По России, Свенцицкий Валентин Павлович, Год: 1911

Время на прочтение: 22 минут(ы)
———————
Публикуется по: Свенцицкий В. Собрание сочинений. Т. 3. Религия свободного человека (1909-1913) / Сост., коммент. С. В. Черткова. М., 2014.
———————

В ЛЕСУ

Позвольте, господа, немного поэзии?
За последний месяц я был выбит из колеи: с Волги снова пришлось попасть в Москву. Снова пережить массу сложных и терзающих душу впечатлений.
Но сейчас ни о чём не хочется думать.
Уже несколько дней я в лесу.
Ещё есть на свете места, не обезображенные людьми! И когда попадёшь в такую роскошную лесную глушь, так и хочется сказать:
— Бросьте вы всё и всех, берите котомку и идите куда глаза глядят. Подальше от трамвая, скверов, автомобилей, электрических фонарей, пятиэтажных домов — вот сюда, на чистый воздух!
Это не ‘проповедь’, господа. И ничего я не ‘доказываю’. А просто хорошо. Счастливо. Радостно…
И вот пообещал я вам поэзии — а сам не знаю, с чего начать.
Тут всё есть: и соловьи, и ландыши, и громадное озеро, теперь, во время разлива, соединившееся с Волгой, и старые дубы с такой яркой молодой зеленью.
Но буду рассказывать по порядку.
И начну… с хозяина. Хозяин хутора живёт ‘в городе’, вёрст двенадцать отсюда. Я его не видал ещё. Но рассказов наслышался массу. И очень ясно себе его представляю. Это какая-то смесь Плюшкина с типами Островского, скряга и самодур.
Старик лет около ста. Миллионер. Собирает по улице гвозди и не замечает, как пропадают тысячи. И дети, и внуки все живут при ‘старике’.
Во всём патриархальность. К определённому часу должны быть у стола. А то — целая буря, во вкусе самодуров Островского. В восемь часов спать. С рассветом за работу. Только дом нельзя назвать ‘полной чашей’. Дома чай выдаётся на ‘заварку’. Избави Бог прибавить ложку: старик боится пойти по миру! В городе у него до сорока домов, дающих десятки тысяч дохода, — да ‘мало ли что может случиться’… и из боязни пойти ‘с клюкой’ — старик собирает старые гвозди.
Он бывает на хуторе. Рассказывают, что его однажды отвозили, за отсутствием лошади, на корове, и он, доехав до Волги, выдоил её и молоко увёз с собой…
На хуторе живёт старик-работник. Ста лет ему хоть и нет, но под семьдесят наверное. Лицо угрюмое, сам худой, а лицо точно искусано пчёлами. Говорит мало, двигается медленно. Вид какой-то обветшалый. У старика дочь больная, жалкая, убогая. И зять — мужик толковый, хитрый, себе на уме. С неприятным обезьяньим ртом и острым носиком. И тоже жиденький, точно высосанный.
Такая же ‘ветхость’ и на всём хозяйстве.
Пять собак — их не кормят. Нечем. Где на них напасёшься хлеба? А караульщики нужны. Собаки, как волки, разыскивают в лесу падаль.
Коровы за зимнюю голодовку приучились есть буквально всё: забрались в кухню и съели воблу и тряпки!
Дом протекает. Телята пооблезли.
Быков зиму, за отсутствием сена, кормили соломой с крыши скотного двора, и они едва передвигают ноги.
В саду несколько сот яблонь — большею частью сухих.
Я помещаюсь в маленькой комнате в мезонине. В стенах щели по пальцу и более. Теперь всё оклеено газетой. Но осы по-прежнему считают себя хозяевами этого помещения, и бьются о бумагу, и царапаются, и сердито жужжат. Когда закроешь глаза, можно подумать, что сидишь в улье.
— Недурная поэзия! — скажет какой-нибудь нетерпеливый читатель: осы, дыры, коровы, съедающие тряпки и воблу, голодные собаки, питающиеся падалью, да скряга дед, ездящий на коровах… А вы подите в лес, нетерпеливый читатель, тогда и поймёте, в чем дело. Надо переехать на лодке через озеро, и там начинаются дубовые рощи. Впрочем, куда ни пойди, всюду лес. Но за озером много ландышей и заливные луга особенно ярки и душисты.
Я не так люблю ходить, как остановиться где-нибудь в лесу неподвижно и слушать…
Какая роскошь жизни! Я уж забыл, что может быть такая зелень, такая густая трава, такие курчавые, влажные, тенистые деревья, и никогда ещё не видал такого количества ландышей: целые громадные поляны — лес глухой и до них не дотрагивается солнце, они вырастают в тени — крупные, душистые до опьянения, на тёмных, сочных стеблях.
Говорят, ‘жизнь есть сон, смерть — пробуждение’, и все верующие люди стремятся воспитать в себе отношение к жизни как к чему-то ‘преходящему’, мелькающему. Мы, мол, странники, — всё видимое уничтожится, надо жить только во имя духа.
Какая странная односторонность! Какая неспособность созерцать всю полноту бытия!
Если для людей неверующих жизнь — какой-то ненужный дьявольский водевиль, то, право, и для таких верующих жизнь должна была бы казаться водевилем не в меньшей степени. Ну стоило ли создавать такой сон, как наша жизнь, если бы всё дело было в ‘пробуждении’.
Когда ляжешь на тёплую траву, на пригретую солнцем землю, и голова кружится от знойного аромата зелёных листьев и цветов, и весеннего воздуха, — не веришь, что это сон. Нет, в самой земле есть Бог. В самой плоти есть святость.
Я землю люблю не потому, что провалится — и туда ей и дорога, а потому, что чувствую в ней великую правду, творческую силу Божию.
И я люблю её и чувствую, что весь сросся с ней, всем телом своим и что, как тело моё с душой создают единую личность, так и земля с небом — единый мир!..
Вечером, когда стемнеет, озеро долго ещё серебрится отсветом неба, а лес быстро сливается в сплошную чёрную стену. Человеческого голоса здесь не услышишь.
Хотя иногда за озером загорится костёр: рыбаки приехали.
Да и зачем нужны людские голоса, когда соловьи поют и лягушки квакают и со всех сторон звенят странные, неуловимые голоса ночи.
Я люблю жаркий день, когда солнце жжёт до боли тело и всего клонит к земле.
Но ещё больше люблю ночь… Странная вещь: я прожил почти тридцать лет и только впервые сам раскопал землю — посадил арбузы. И вот только теперь почувствовал маленькое-маленькое право на землю. И на красоту её, и на солнечный день её, и на чёрные ночи.
Не потому, что много работал. Совсем немного. Хвастаться не хочу. Но потому, что полюбил не только как нечто дающее наслаждение, а как сын любит мать.
Вот это чувство ‘землесыновства’ — не теоретическое, а практическое, не от ума, от сердца идущее, — должно быть положено в основу того расширенного религиозного восприятия жизни, которое даст силы не считать жизнь сном, даст силы создать новый тип человека, который, смутно угадывая, Карлейль хорошо назвал ‘святым крестьянином’. Размечтался я!
Далеко от нескольких арбузных лунок до ‘святого крестьянина’.
Но если бы вы побывали здесь, посмотрели Волгу и озёра, послушали соловьёв и кукушек, подышали ароматом ландышей и лугов, — вы не очень бы строго осудили меня за мои фантазии.
Бросайте-ка, господа, всё! И ‘борьбу за существование’, и автомобили, и прочий вздор, заказывайте себе котомку и идите за Волгу садить арбузы…

В ДОРОГЕ

Из всех страстей самая сильная — страсть к путешествию.
Я, по крайней мере, не могу жить без ‘передвижения’. И когда обстоятельства складываются так, что после нескольких месяцев ‘созерцательного уединения’ нужно покидать ‘одиночество’ и ехать в дальнюю дорогу, — я редко жалуюсь на ‘судьбу’.
Вот и сейчас. Хорошо было жить ‘в лесу’. Но как только сел на пароход — так и отдался знакомому, радостному чувству ‘свободы’, какое испытываешь только в путешествии.
А, собственно говоря, было отчего прийти в ужас!
Во-первых, жарко. Ох, как жарко! Во-вторых, народу без конца и краю. Все злые, потные. Шум, толкотня. Об отдельной каюте и думать нечего. Мечтал в дороге писать. Но до ‘Религий’ ли ‘свободного человека’, когда сорок пять градусов жары и на каждый квадратный аршин палубы приходится по две дамы с биноклем.
Нельзя писать — буду наблюдать. Народ мало-помалу ‘размещается’. И когда ‘Христофор Колумб’ отчаливает от берега, можно уже охватить ‘картину’ всей палубы.
Я теперь часто ловлю себя в ‘публике’ на странности чувств: смотришь на всех, точно в синематографе. Точно это ‘не настоящее’, а представляют для твоего ‘развлечения’, и ты в этом синематографе единственный зритель.
Вот стоит капитан, бравый мужчина, и говорит что-то бесконечно полной даме в сиреневом платье. И он улыбается, и она улыбается. Проходит студент с модной барышней. У студента лицо гладкое, усы кверху. Барышня так обтянута, что за неё стыдно. И вдруг неожиданно доносится её фраза:
— Они, знаете ли, живут такими узкими интересами.
— Да… Но вы могли бы внести идею… Так сказать…
Боже мой! Оказывается, кавалер-то ‘идеальный’. С эдакими усами! С эдакой физиономией!
За чайным столом расположились три барышни. Я сразу не мог понять, что они делают. Перед ними большая коробка с каким-то прибором. Всматриваюсь: оказывается, чистят ногти.
Но знаете, я много видал всякой всячины ‘во всех слоях общества’ — но ничего подобного не видывал!
Ногти чистились, подрезывались, подпиливались, смачивались, намазывались чем-то розовым, потом присыпались чем-то белым, материей, потом щёткой, потом ещё чем-то…
Эх, на огород бы их! Дать бы в руки мотыгу да лопату! Ведь ещё и ‘испортиться’ не успели, а ведь не чувствуют, что все эти ‘притирания’ есть не что иное, как приготовленье товара на продажу. И не стыдно. И в голове, небось, нет, что ‘чужих рук хлеб едят’. И что не затем мужик их поит и кормит, чтобы они воровали труд его для приготовления себя в виде лакомого блюда, для какого-нибудь франтика с усиками, который, в свою очередь, такой вор и паразит на народном теле, как и они.
Слов нет, в семнадцать лет девушки ещё ‘не сами по себе’, а таковы, какими их ‘воспитали’ родители. Так родителям стыдно должно быть. Весь этот позор бессовестного тунеядства и плохо прикрытой продажи себя в замужество — на их душе…
А в четвёртом классе какой-то шутник гонит с ‘своей’ палубы ‘классных’ пассажиров:
— Нечего вам здесь делать, мы на вашу палубу не ходим — вы на нашу не ходите!
Дамы смеются. Им кажется очень забавным, что ‘простой мужик’ гонит ‘чистую публику’.
Синематограф, синематограф!
Вот Волга — это настоящее.
И как она далека от этого синематографа. Как она одинока, как немногие прислушиваются к её скрытой глубокой жизни. Чтобы понять душу её, полюбить её, понять весь великий смысл её простора, её сыпучих песков, её серых тяжёлых утесов и тёмно-зелёных лесов, — надо сбросить с души ‘притирания’ и ‘идейные разговоры’, и презрение к ‘четвёртому классу’, и много-много всякой мерзости и лжи. И тогда уйдёшь из синематографа, из бездушного мелькания полуживых людей. Уйдёшь к Волге, к лесам и к живой жизни.

———

На пароходе случилось несчастие. Психически больной пассажир покушался на самоубийство.
Весь вечер ходил он по палубе. Служащим было поручено следить за ним, ‘как бы чего над собой не сделал’. Больной, вероятно, чувствовал, что за ним следят, и выбрал минуту покончить с собой очень удобную, рано утром, когда окружавшие думали, что ‘ночь прошла благополучно’, и всем захотелось ‘отдохнуть’. Он бросился с палубы парохода в Волгу.
Но умереть ему не дали. Матросы спустили лодку, пароход остановился, и его вытащили. Он не успел потерять сознание, только ослаб страшно, и когда стал всходить с лодки на пароход, ноги его подогнулись, и матросы втащили его за руки.
Пассажиры обнаружили к происшествию необычайный интерес: несмотря на ранний час, повыскакивали на палубу, в ночных костюмах, заспанные, испуганные, но больше всего любопытные. Это холодное, равнодушное, почти циничное любопытство ‘толпы’ сопровождает неизбежно всякое ‘несчастие’.
Минут через десять ‘любопытные’ уже возвращались с ‘места происшествия’. Что же всего больше поразило их? Что они пережили? Вот фразы, которые долетали до меня:
— В щиблетах…
— Одет хорошо — чиновник, должно быть…
— Топиться в крахмальной сорочке — вот идея!
— Уверяю вас, это капитан — у него и шапка с кокардой…
— По-видимому, человек со средствами…
И все пошли спать в свои каюты.
‘Меланхолика’, ‘сумасшедшего’ увели куда-то. Мне потом говорили, что он долго плакал…
Люди ‘в крахмальных рубашках’ вообще равнодушны друг к другу.
Вы можете плакать сколько угодно, но никто не заметит в вас ничего, кроме щиблет. Это факт до того ‘повседневный’, что никого не ‘поражает’ и не волнует. Так оно и полагается, но вот когда рядом встаёт грозный призрак смерти, видишь его по-новому.
Несколько лет тому назад мне ещё с большей силой пришлось пережить то, что теперь на пароходе. Под Москвой бросилась под поезд девушка, поезд остановили, публика высыпала из вагонов. И вот, какой-то господин поднял отрезанную голову и приставил её к туловищу: посмотреть, какое она ‘производила впечатление’. Помню — публику нисколько это не поразило. Никто не отвернулся. Все молча одобрили кощунственную выходку и тоже ‘посмотрели’, какое она производила впечатление ‘живая’. Кто-то даже заметил:
— Недурненькая была…
Громадное большинство людей живёт, если можно так выразиться, ‘культурой’. То есть, с одной стороны, пользуясь тем, что даёт культура, с другой — ‘служа’ этой культуре.
Но так как вслед за современной культурой лежит начало материальное, то и весь центр тяжести современной жизни также лежит в области материальных интересов. Но материальный интерес — всегда ‘эгоистичный’, ибо: где царствует самодержавный закон ‘борьбы за существование’, там люди думают только о себе. Общение, сочувствие — переход ‘я’ в ‘мы’, эгоизма в братство — там, где проявляется человеческий дух.
Жизнь духовная загнана материальной культурой в самый последний ‘угол’, и потому ‘братство’ не есть основной закон жизни, а чуть видное её исключение.
За трескотнёй нашей повседневности мы не замечаем, до чего мы далеки друг от друга, до чего нам друг на друга, с позволения сказать, наплевать, — но вот когда девушка бросится под поезд и равнодушный ‘брат’ её подойдёт приставить оторванную голову к её окровавленному трупу, когда человек бросится в реку и, когда его ‘спасут’, будет плакать один в своей комнате, а публика будет судачить об его ‘штиблетах’ и ‘крахмальной рубашке’, — когда увидишь всё это, весь этот жестокий, чёрствый, до цинизма доходящий эгоизм человеческий, тогда поймёшь весь ужас того, куда зашла наша жизнь.

———

Я проехал всего ещё три дня. Впереди ещё почти вся Волга, Кама, Уральские горы. И как всегда: ‘люди’ терзают душу, природа её исцеляет.
Ведь в природе — низшее проявление духовной жизни мира, но и зло там в таком же ‘зачаточном’ состоянии. Человек — высочайшее проявление духа, и если бы он мог быть самим собой, как природа, какую бы красоту мог бы проявить он. А сейчас хочется бежать от людей за леса и горы. Потому что святость природы облагораживает и твою душу. Ибо и себя чувствуешь и бессильным, и нелюбящим, и погрязшим в материальной культуре. Может быть, потому путешествия так и захватывают, что в них есть какой-то прообраз ‘бегства’. Сейчас на ‘Христофоре Колумбе’ по Волге, потом по Каме, потом через Урал… А когда-нибудь, может быть, и на край света!

ВОЛГА И КАМА

На ‘Христофоре Колумбе’ дело, как и следовало ожидать, кончилось плясом.
В ‘салоне’ первого класса собралась ‘чистая’ публика. Начали с музыки и пения. Играли плохо. Пели ещё того хуже. Пел какой-то чиновник с кокардой, в пенсне. Он же играл на рояли, он же играл на скрипке. Вообще, молодой чиновник ‘с карьерой’. Потом запел другой чиновник — с чёрной бородкой, и тоже с кокардой. Пел из ‘Демона’. Глаза почему-то всё время поднимал к потолку и слегка улыбался. Пела девица с очень озабоченным лицом, краснела, бледнела и вообще страдала, по-видимому, до чрезвычайности. Потом играл длинный белобрысый гимназист на мандолине…
Но всё это оказалось недостаточно ‘весело’.
Начали плясать.
Девица со связанными ногами пустилась вальсировать с чиновником-баритоном и чуть не упала. Белобрысый гимназист подхватил ту самую барышню, которая накануне изумила меня чисткой своих ногтей. Сиреневая дама оставила в покое капитана и набрасывалась то на гимназиста, то на солидного господина с физиономией присяжного поверенного.
Чья-то нянька спросила про неё:
— Чья эта толстая-то?
— Кто её знает.
— И что она с разными мужчинами?
— Кто её знает.
Я смотрел на ‘пляску’ в окно. Музыки не слышно. ‘Зрители’ образовали полукруг, в центре несколько пар делают какие-то странные движения, обхватив руками друг друга. То подымут ногу, то повернутся, то наклонятся. Лица напряжённые, усталые, потные.
На палубу вышел баритон и, рисуясь, беседует с девицей со связанными ногами.
— Как вас зовут?
— Татьяной.
— А вашу подругу?
— Ольгой.
— А меня, представьте себе, Евгением… Роман, настоящий роман!
И баритон хохочет на весь пароход. Девицы тоже хохочут.
Бедный Пушкин!
Я долго смотрел в окно, как веселилась ‘чистая публика’.
И чем дольше смотрел — тем более становилось и душно, и жутко.
Благодаря тому, что не было слышно за шумом парохода музыки, а лица не выражали ни веселья, никаких вообще ‘чувств’, и точно застыли неподвижно, — ‘веселящиеся’ имели поразительное сходство с движущимися трупами.
Кругом темно. Безлунная волжская ночь. И только в ярко освещённой комнате странно кривляются мёртвые люди.
Воистину мёртвые!
Ведь для того, чтобы забиться в душную комнату и механически, от скуки, выделывать нелепые прыжки ногами, в то время, когда кругом такая царственная, такая благоуханная ночь, — для этого надо совершенно потерять способность чувствовать. Надо перестать жить.
Не знаю, или я отвык от всей этой нелепой публики, отвык от ‘культурной’ жизни в своём одиночестве, за ‘формой’ не вижу содержания. — Не знаю. Но знаю, что у меня разболелась голова, нервы развинтились. Стало так скверно, так тягостно, что я не выдержал — и ушёл. Хотя и очень хотелось мне досмотреть до конца. Чтобы увидать всю картину. И понять в конце концов: что же они-то переживали и переживали ли что-нибудь.
Я ушёл в тёмный угол парохода. Снова почувствовал, что я ‘один’. И сразу вздохнул свободно.
Волга ночью может успокоить чьё угодно, самое измученное, самое наболевшее сердце. Глядишь на тёмную спокойную воду, на тихий город, на звёздное небо, на туманно-светлеющую даль — и со всеми примиряешься, всё прощаешь, и чудится, что понимаешь всё, если не умом, то душой.

———

Один служащий на пароходе сказал мне:
— А если бы вы знали, какие отвратительные помещения у матросов. Грязь, сырость, темнота. Прямо ужасно. Как только они выдерживают. А ведь работа тяжёлая.
— Что же, для семейных отдельные помещения?
— Ничего подобного.
— И женщины, и дети, и матросы — все вместе?
— Все вместе. Да это бы ещё ничего. Но вот сырость и темнота…
В ‘салоне’ плясали и пели над сырыми, вонючими и тёмными помещениями матросов. Человек с кокардой пел ‘Не плачь, дитя, не плачь напрасно’ над грязными ‘нарами’, и обтянутые барышни изящно вальсировали над задыхавшимися в люльках грудными детьми. ‘Чистая публика’, вероятно, этого не знала.
Но если бы и знала — я убеждён, что ни чиновнику, ни девицам не стало бы стыдно. И баритон точно так же подымал бы свои глаза к потолку, а девица с такой же грацией наклоняла головку на бок.
Ведь не может же не знать вся эта ‘чистая публика’, что она поёт и пляшет на измученной народной спине? И не стыдно же.
Почему же стесняться ‘матросов’?
Матросы — такие же мужики. И если можно до того потерять совесть, чтобы воровать чужие гроши, высасывать из людей последние соки, знать, что обворованные люди голодают и мрут как мухи, — а самим наряжаться в кисейные платья и на украденные деньги распивать шампанское, — то почему же и не ‘повальсировать’?
Мы все в большей или меньшей степени виноваты перед народом.
Но одним стыдно — и они стараются как можно меньше пользоваться ворованным и как можно больше вернуть тем, у кого украли.
Другим не только не стыдно, но им представляется, что всё именно так, как нужно. Что они какая-то особенная порода. Что они именно для того и созданы, чтобы обтягиваться, наклонять головку набок и петь ‘Не плачь, дитя’.
Это паразиты, не стыдящиеся даже того, что они паразиты. Эти разъевшиеся, выхоленные, самодовольные, впившиеся в тело народное и даже не думающие ни о какой своей ‘силе’…
Я сам принадлежу к классу тунеядцев и смотрю на таких тунеядцев ‘со стороны’ — и то они вызывают во мне отвращение. Но если бы я был простым рабочим человеком — и сознавал бы, что вся эта ‘чистая публика’ сидит у меня на шее, — я уверен, что у меня явилось бы желанье устранить их.
А между тем, у большинства простых людей, прекрасно всё это сознающих, решительно нет никакой ненависти.
Сколько же нужно доброты, настоящего смирения и всепрощения, чтобы не ненавидеть всех этих самодовольных паразитов? Насколько же простой народ выше, культурнее, просвещённее нравственно той ‘чистой публики’, которая выгнала бы его с презрением, приди он из своего ‘четвёртого класса’ посмотреть, как пляшут господа.
Да и никогда он не пришёл бы. Он ‘знает своё место’. Он знает, что место его у сохи, на фабрике да на грязных сырых нарах, а не в ‘салоне’, где поют ‘Не плачь, дитя’…

———

Рано утром пароход подходил к Казани.
Мне пересадка. Маленький пароход ‘Усердный’ уже стоит у пристани. Я перехожу на него, чтобы ехать по Каме.
Ну, здесь дышится легче. Публики меньше. Да и не такая. На корме слепой читает ‘Алеко’, ощупывая руками буквы, кругом мужички — понимают, видимо, плохо, но слушают со вниманием. По палубе расхаживают бородачи. Здесь, слава Богу, плясов ждать не приходится. Всё проще, тише, душевнее. И река меньше. И ‘ближе’ к людям.
В одном месте пароходу надо было ссадить пассажиров, а пристани нет. Он толкается носом в берег. Попросту.
И берега ‘уютные’. Луга, леса, горы… Всё меньше, проще, доступнее. На Каме не чувствуешь себя ‘одиноким’ с глазу на глаз с природой — чувствуешь, что ты ‘со всеми вместе’…
Ну, буду отдыхать, буду отдыхать!..

УРАЛ

Что может быть неприятнее ожидания поезда? Разве зубная боль: сидишь, тоскуешь, тупеешь, злишься. Ни о чём не можешь думать, ничем не можешь ‘занять’ собственной своей особы, всецело поглощаешься ‘ощущением времени’. И, Боже, каким кажется оно бесконечным.
Сижу в Тюмени два часа, в Екатеринбурге двенадцать часов, в Челябинске шесть часов. Конца нет!..
Пробую утешать себя будущим: мечтать о красотах Урала. Не мечтается!
Пробую ‘наблюдать’. Не наблюдается! Шумно, народу так много, что сесть негде, все проходы завалены вещами. Душно, тесно. Пахнет дымом, буфетом и масляной краской.
Несколько лет тому назад я чуть-чуть было не попал на Урал — это была моя давнишняя мечта. Но тогда я хотел не ехать, а идти, — ‘странничать’. Да не пришлось. Мой попутчик по независящим обстоятельствам вынужден был отказаться от путешествия… Не пошёл и я.
Но всему бывает конец, однако. Пришёл конец и моему ожиданию.
Поезд подали. Едем. В окнах замелькала степь. Лучше не смотреть! Поля выжжены до земли, до корней. Кажется, что и в глубь под землю забралось солнце и там-то всё повыжгло.
Точно огненный ураган прошёл по земле и всё испепелил до последнего стебелька. Жара нестерпимая, хотя восемь часов утра.
Так вот он — голод, о котором я слышу разговоры всю дорогу! Только над голодной землёй всходит такое багрово-красное солнце. Только перед ураганом голодной смерти одинокие русские деревни ещё ниже пригибаются к земле. И на выжженных голодных полях кажутся они такими заброшенными, такими жалкими, такими потерянными. Как будто бы сказать хотят:
— Умрём — Божья воля! И так уж совсем к земле пригнуло. Божья воля!..
Божья ли? Не наперекор ли воле Божьей людей оставляют голодными среди проклятой мёртвой пустыни? Не во власти людей напоить дождём раскалённую землю. Но накормить голодного в человеческой власти.
За здоровье народное, за ‘славу’ его, за процветание его, за ‘просвещение’ его и за многие другие хорошие вещи — много выпито шампанского.
Но дадут ли кусок хлеба ему, поймут ли всем сердцем, что не может человек не есть. Что нельзя спать спокойно, жить спокойно, когда дети мрут от голоду на глазах матерей своих. Поймут ли, вот в чём вопрос.
Пусть не усыпляют своей совести, что, мол, ещё не мрут пока. Будут умирать, обязательно будут. Сейчас продают за бесценок последнюю скотину, последнее тряпьё — и ‘живы’. Но когда всё ‘съедят’, когда разорятся до нитки, тогда что?
Если бы поменьше шампанского за ‘славу’ народную! Так бы всем хватило! Да ещё запасы остались бы…
Поезд подымается всё выше, степь покрывается холмами, рощами мелькают глыбы камней.
Начинаются Уральские горы. Встают высокие тёмно-зелёные стены. За ними остаётся и мёртвая степь, и голодные деревни.
Вместо горячей пыли — холодная, стремительная горная река.
Горы не высоки, очертания их мягкие, неуверенные, всё покрыто бледно-голубой пеленою. На всём печать задумчивого покоя. Густой лес вздымается ровными буграми, точно гигантские волны, и только каменистые утёсы, как морские скалы, сурово нависают то над самой головой, то за голубой далью. Такие горы не ‘давят’. Со всех сторон широкий простор, и когда смотришь на тёмные хребты, поднимающиеся всё выше и выше, — так и кажется, что за ними даль без конца и краю.
Станция. Всё, как у нас: кипячёное молоко, яйца, хлеб, огурцы. И душистая спелая земляника.
Солнцу не достать её в лесной глуши. Не смогло же засушить её. От тёмно-красных ягод так и пахнет сосной и влажным мохом.
И снова мчится поезд, точно силясь прорвать голубую пелену, и подымается всё выше, всё выше.
Горы обступают дорогу тесней, скалы нависают всё суровее.
Мы переезжаем Уральский хребет.
Теперь можно ‘вздохнуть’ свободнее: взобрались!
Но зато больше уже не веришь, что ‘голод’ остался за зелёной стеной. Он придёт. Уже слышны шаги его. Он движется навстречу поезду, лес стал реже. Река исчезла. Трава посерела. С полотна летит едкая пыль…
Нет, видно, никакими стенами не отгородишься. Правда жизни ворвётся в душу. И краски поблёкнут. Минутная радость растает, как туман. И перед глазами опять то же: сожжённые поля, пригнувшиеся к земле одинокие, покорные деревни, голод, разорение и несчастные дети, которые плачут, просят есть, не понимают, почему не дают им, задыхаются от слёз своих и, обессиленные голодом и слезами, покорно ждут смерти. Всё по-прежнему.
Покупаю на станции газету: ну конечно! ‘Мароккский вопрос’, ‘Восстание в Албании’, ‘Граф Эренталь’, ‘Ответ китайского правительства’…
Провалиться бы им всем! Домой хочу. В лес хочу!..

ОПЯТЬ В ЛЕСУ

И вот опять лес!
Не узнаешь его. Траву скосили. Заливная вода ушла в Волгу: только озеро по-прежнему блестит на солнце, лес постарел за эти два месяца, поседел, выцвел, устал.
Но всё-таки хорошо. Не по-весеннему, а по-своему, по-новому…
Опять взбираюсь я в свою комнатку: какая она маленькая после Уральских гор! Дубовые листья, которыми я украсил её перед отъездом, высохли, запылились и свернулись в трубочки. Из окна я вижу стога скошенного сена, стаю пёстрых уток на воде и лес без конца и краю: жалко его, в нём уже засеребрилась седина, кое-где виднеются осенние листья.
А вот и гуси. Тут целая гусиная драма: пара белых гусей вывела одного гусёнка. Другая пара осталась бездетной. Серый гусь от второй пары упорно ‘втирался’ в семью к белой паре. Я весной наблюдал подолгу за этой упорной борьбой за ‘семью’. Теперь серый гусь признан ‘членом семьи’ и ходит вместе с белыми гусями. Но странная вещь: у молодого гусёнка несколько серых перьев! Очевидно, серый гусь имел некоторое основание на привязанность к белому семейству…
В лесу видимо-невидимо ежевики. Я очень не люблю её рвать — и очень люблю есть. Положение безвыходное.
В озере рыба: сазанчики, щуки, лини, караси… Я ловлю понемножечку. Странно, надо же чем-нибудь питаться!..
Ночи стали чёрные, холодные. Звёзды крупнее и ближе. А когда подымается ветер, деревья шумят по-новому: не звенят радостно, как весной, а ворчат по-стариковски.
Да, осень близко. Ничего не поделаешь. Раза два я уже заметил на траве длинную осеннюю паутинку. Когда я вижу такую паутинку, мне всегда почему-то делается грустно…
Птицы собираются в стаи. И к вечеру на ночлег слетаются к самому дому.
В природе всё точно ‘перед отъездом’. Мне кажется, что и озеро-то чувствует, что скоро покроет его холодный серебряный панцирь…
А всё-таки хорошо. Не только для глаз — на душе хорошо. Тихо так. Иногда закрываешь глаза, и такое чувство, как будто бы покачиваешься на волнах.
Может быть, это усталость? Легко сказать — за два месяца перевидать такую тьму-тьмущую самого пёстрого народа. Да нет, на усталость не похоже: и когда подумаешь о весне и о том, что снова разольётся Волга, зальёт все поля и леса, дубы снова покроются молодой, душистой листвой, солнце снова будет жечь и томить землю, — в душе сквозь тихую грусть загорается новая радость.
Помните, в первых своих письмах я рассказывал вам свою мечту о высокой башне, огороженной каменными стенами. Быть бы на этой башне одному, и вход чтобы охранял старый-старый старик.
Иногда мне кажется, что такая башня уже воздвигается. Пусть пока только в душе.
Конечно, зодчий — костистый дед, с лицом, искусанным пчёлами, плохо годится для привратников поэтической ‘башни’, и маленькая комната, оклеенная газетой, совсем не годится в недоступный замок. Но в душе, ‘в психозе’ уже смутно вырисовываются и высокие стены, и тяжёлые железные ворота.
Я уж чувствую, что вы меня ‘осуждаете’. Грешно, мол, — не по-христиански.
Но я никогда не мог принять этого осуждения. О, я был бы безгранично счастлив, я бы всё сердце своё отдал, всю душу свою, если бы только ‘замок одиночества’ мог бы вдруг, чудом каким-то превратиться в храм. Тогда я первый бы проклял ‘одиночество’, первый бы ‘обнял брата своего’. Но лучше замок и башня, чем постоялый двор, где мелькают глаза, носы, бороды, пиджаки, штиблеты… И шум бестолковый, наглый, ‘торжествующий’. Такого ‘общения’ не хочу, на такую жизнь больше не согласен. Потому что по горькому опыту знаю, что в этой ‘механической’ жизни сам становишься ‘трупом’, а человек-труп обязательно начинает делать всякие пакости в зависимости от свойств своей натуры: один лжёт, другой ворует, третий развратничает, один обманывает себя, другой — других.
Нет! Довольно.
Пусть уж строится в душе неприступный замок и высокая-высокая башня. Пусть строится под шум осеннего ветра, осеннего леса!
Постоялый двор никогда не сделается храмом.
А замок, если он когда-нибудь достроится до конца, обязательно превратится в храм.
С этой надеждой и верой я воздвигаю его. С этой надеждой я прислушиваюсь к голосам ночи. Смотрю на сияющие звёзды. Живу в лесу.

———

Между прочим, огород за внезапным моим отъездом дал очень плачевные результаты: арбузы погибли, а на ‘огуречных плантациях’ выросло два горьких огурца…
Но, господа, первая неудача не так уж непростительна. Не правда ли?
Посмотрите, на будущий год будет не то!

ЧЁРНОЕ МОРЕ

Много ли найдётся людей, которые бы не любили сказок? Много ли найдётся ‘важных’ и солидных господ, которые, на самом деле, в глубине души не были бы такими же простодушными мальчуганами, как лет 15-20 назад, когда им хотелось и побегать, и поиграть, и под вечер послушать страшных рассказов?
Все мы ‘взрослые’ — из подражания друг другу. И только притворяемся, что больше не верим в сказки и что ‘прекрасная царевна’ интересует нас меньше, чем запрос кадетов министру внутренних дел.
Многие навсегда сохраняют отношение к жизни, как к волшебной сказке, и если не рассказывают про добрых и злых фей, — зато живут как будто бы не наяву, а в сказочном полусне.
Но бывает и так:
Внешняя обстановка до того неожиданно и разом перевернёт всё, что, вопреки своей воле, заделаешься ‘сказочником’.
Недавно я испытал это на себе.
Жил в снегу, в холоде, слушал, как ветер плачет за окном и вьюга стучит ставнями.
А прошёл день: передо мной голубое море, нежно-розовое весеннее небо, и фиалки, и розы, и дорожки, усыпанные опавшими цветами азалии.
Я на Чёрном море: проезжаю Сочи, Новый Афон, Сухум.
Много у меня связано воспоминаний с впечатлениями от Чёрного моря. И первые минуты я не знаю, что сильнее волнует меня: эти ли далёкие воспоминания или неожиданная красота берегов, моря и неба.
Но не всё ли равно?
Главное: хорошо. До какой-то сладкой боли в сердце. До слёз. До желания сейчас же и окончательно начать ‘новую жизнь’!
Я выхожу на палубу. Около шести часов утра. Пароход подошёл к Сочи.
На всём лежит мягкая пелена раннего весеннего утра. Кажется, что ночь ещё тихо дремлет за снежным хребтом гор, — а тут уже радостно затрепетали лучи молодого солнца. Всё такое новое — нежное, ласковое, счастливое. Море кажется серебристо-голубым, чайки белее и легче, трава у подножия гор бледно-зеленая, почти жёлтая, паруса на лодках блестят, как атласные, на небе тают последние звёзды.
Господи, как хорошо!
И вспоминается мне: ‘жизнь есть сон, смерть — пробуждение’…
Неправда, неправда, неправда!
Жизнь — не сон. Отставка Чарыкова, беседа Франца Иосифа с бароном Гирсом — сон.
А это — не сон!
Красота — одно из проявлений Бога не в переносном каком-нибудь смысле, а в самом буквальном.
Легко сказать: то, что ‘духовное’, то от Бога, — а до остального нам дела нет. На вопрос же: зачем тогда было создавать материю, чтобы потом от неё ‘пробуждаться’, — ответить: не знаю.
Но на самом деле связь ‘духовности’ с ‘материей’ и гораздо глубже, и гораздо нужнее, чем кажется.
Красота — это добро, нравственность, Божеское в материи.
И если не ложное слово, что ‘красота победит мир’, — то это значит, что Божеское начало когда-нибудь создаст святую материю, новую, нетленную землю. И то прекрасное, что видят в природе даже наши человеческие глаза, является залогом того, что надежда наша не напрасна.
В присутствии очень чистого человека стыдишься грязных мыслей, низменных желаний.
Перед лицом красоты нетленной, перед лицом природы, божественно прекрасной, сам становишься чище, лучше, светлее.
Я не могу представить себе такого нравственного урода, который бы мог не поддаться обаянию вот такого святого утра. Точно так же, как вполне понимаю всю искалеченность человеческих душ, ничего, кроме грязных улиц и пятиэтажных домов, перед собой не видящих.

———

В кают-компании нелепый разговор.
Несколько молодых людей, в высоких воротничках и очень ‘изящных’ костюмах, сидят вокруг стола, только что пообедали.
Один — красный, полный, с английским пробором на чёрной, блестящей голове, другой — нервный, задорный, маленький, спорят о том, что лучше: драма или опера. Остальные слушают и смеются.
Толстый говорит, растягивая слова:
— Я не понимаю вас. Сказать ‘лучше’ — всё равно что ничего не сказать. Вы докажите…
— Я и доказываю, — наскакивает на него маленький, — драма — это наша жизнь… та же жизнь… Ничего интересного. В опере — так сказать, высшая поэзия. Мне жизнь ваша и так надоела.
— Позвольте, — тянет толстый, — это не доказательство. Одному надоела жизнь, другому поэзия… Вы лучше ответьте: люди когда-нибудь разговаривают под музыку?
— Но я не понимаю…
— Нет, позвольте. Вы отвечайте на вопрос: разговаривают?
— Нет. Но что же это…
— Позвольте. Значит, это ложь?
Маленький возмущённо пожимает плечами и говорит:
— Так я не желаю разговаривать.
— Простите, — обиженно замечает толстый, — я не мальчишка, чтобы со мной говорить таким тоном.
Маленький вспыхивает. Но слушатели находят своевременным вмешаться, их разводят в разные стороны, и оба они, красные, надутые, надевают пальто, чтобы идти на палубу.
Через полчаса я тоже поднимаюсь туда.
Батюшки мои! Глазам своим не верю: мои враги, толстый и тонкий, ходят по палубе под руку, смеются и болтают самым дружеским образом. Чудеса!
А в Петербурге дело, наверно, кончилось бы дуэлью. ‘Милостивый государь! Прошу вас немедленно прислать своих секундантов’ и прочее…
К чему секунданты? Просто отправить на Чёрное море!
Ведь вот, эти молодые люди, кажется, всё сделали, чтобы исказить в себе образ Божий, — воротнички, и костюмы, и английский пробор, и вино, и пр., и пр., и пр., — а как попросту, по-человечески отнеслись к своей ссоре. Я, по крайней мере, не мог без умиления смотреть на их весёлые лица.
Что же это доказывает? Да ничего не доказывает. Позвольте на этот раз ничего не доказывать?
Потому что: просто хорошо. Совсем хорошо. И я хочу только, чтобы вы это почувствовали.
О, это не было настроением минуты! И радость не уменьшалась, а всё росла.
К ночи мы приехали в Сухум. А на следующий день, рано-рано утром, я пошёл на берег моря. Право, я, кажется, не шёл, а летел. Ещё бы! На улицах настоящие пальмы, с высокими, мохнатыми стволами и густыми развесистыми шапками, в корзинах, у маленьких лавочек, тёмно-синие душистые фиалки, море бледно-зелёное не шелохнёт, только у самого берега едва-едва набегает прибой. Небо прозрачное. Горы залиты солнечными лучами, и белые, снежные вершины кажутся легкими, как крылья чаек…
Господи, какая радость кругом!
Не надышишься, не насмотришься… Стоишь, как в храме, и точно завеса падает с глаз и ощущаешь ‘нетленную порфиру под тленною корою вещества’.
Воздвигнется же когда-нибудь настоящий храм! Который вместит всю красоту мира — потому, что поймёт её и примет её, — а не оттолкнёт, не проклянёт. Сгорит вся грязь, весь смрад мира греховного.
Души наши очистятся от лжи, мерзости, злобы и преступлений. Природа освободится от смерти и страдания. Начнётся новая жизнь вселенной, которая станет храмом. Восстанут в новых формах бытия все погибшие в борьбе со смертью. Ничто живое — не исчезнет. И грешники, и враги все получат ‘равный пай’ в преображённой жизни:
И враги, дрожа, тоскуя,
К нам на груди припадут…
Аллилуйя, аллилуйя!
Камни гор возопиют.
Пусть это ‘не скоро’. Сердце не хочет признавать времени. И верит этому и молится об этом. А когда кругом, точно прообраз нового храма, встают горы, сотканные из душистого воздуха и золотых лучей, расстилается нежно-прозрачное море, а небо дышит весенней радостью, — кажется даже, что сердце уже видит это!

МОНАХ-ПОЛИТИК

После надоевшей холодной зимы так радостно попасть — точно чудом каким-то — в нежную благоухающую весну, что я не могу оторваться от зазеленевших гор, синего покойного моря, снежно-белых чаек.
Пароход только что отошёл от Сухума. На берегу ещё видны группы людей, мальчишки с букетами фиалок и чей-то белый платок, трепещущий в воздухе.
У самого парохода проплывает широкая фелюга с надутым парусом, на руле сидит турок, голова повязана ярко-красным платком, он смотрит на нас, улыбается и скалит свои блестящие зубы.
Рядом со мной у борта стоит монах. Рыжеватый, желтолицый, с пристальными стальными глазами. Меня поражает выражение его лица: презрительное, почти злое. Так странно видеть эту жёсткую злобу, когда всё так радуется и блещет вокруг.
Мы встречаемся с ним взглядом — и его тоже, очевидно, поражает что-то во мне. С минуту он пристально в меня всматривается и потом говорит:
— Здесь люди тоже, чай, помирают.
И он не то улыбается, не то кривит губы.
Я молчу.
Монах переводит свой взгляд на горный хребет и снова говорит, явно обращаясь ко мне:
— Внизу зелёная травка, а наверху мороз: нам, русским, не по душе это.
— Почему? — спрашиваю я.
Монах быстро поворачивается:
— Потому, что вопреки природе.
— Совсем нет. Вверху холоднее, потому и снег.
— Для глаз не хорошо. Я два года живу здесь — соскучился. Разбойник народ. Башку повяжет — и пошёл. И тебе тоже податься некуда: спереди вода, сзади горы. Летом уеду…. В Сибирь…
— В Сибирь? С Чёрного моря — и сразу на другой конец света, — смеюсь я.
— Китайцев усмирять поеду.
— Как усмирять, да ведь вы же монах?
— Послушник…
— И каких вы китайцев усмирять собираетесь?
— Добровольцем пойду, чтобы беспорядков не было.
Лицо монаха делается всё суше, всё строже. Уж он больше не улыбается презрительно, глаза так и колют, и в голосе что-то торжественное.
— Дракон поднялся. Последние дни приходят. Китай встал, жди: се гряду скоро!.. Англия и немцы — за дракона, всячески ему пособляют, и деньгами, и пушками. Турки итальянцев победят, с ними же соединятся. Японцы тоже. Все против царя православного пойдут. Воинство Христово собирать надо. Головы положим, — пусть через мёртвых дракон поганый перешагивает, — живыми не дадимся.
— Вы путаете, отец, в последних газетах — если хотите, я вам дам прочесть, — сообщается, что в Китае республику провозгласили, и теперь, по всей вероятности, скоро всё успокоится. Это всё дело их, домашнее, и никуда они вовсе идти не собираются.
Монах покосился на меня:
— Газеты на японские деньги печатают. Всегда так — говорят, республика, а потом на иконы плевать велят.
— Постойте, а вы-то откуда о китайцах знаете? Из газет же ведь?
Он помолчал и, повернувшись, быстро пошёл с палубы. Я думал, уж он рассердился.
Но минут через десять монах вернулся снова. В руках у него была смятая тетрадь, исписанная от руки печатными буквами.
— Вот, прочтите, — сурово и по-прежнему торжественно сказал он.
— Что это?
— Прочтите, — настойчиво повторил монах.
На первом листе было написано: ‘Знамение конца земной жизни’.
— Тут про Китай есть?
— Про всё есть.
— Так ведь тут о божественном, а китайская революция — дело политическое.
— У нас, у православных, всякая политика от Бога.
Я подержал тетрадь и подал ему.
— Не хочется, отец, — уж очень хорошо дышится. Читать не хочется.
Он ничего не сказал и взял тетрадь обратно. Постоял и снова пошёл с палубы.
Бог с ними, с драконом и с политикой, когда перед глазами всё ещё мелькают букеты фиалок, зелёные горы окаймляют покойное море, и веет тёплым, душистым морским воздухом…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека