Статья г. Юркевича написана, как оказывается, в опровержение моей статьи об ‘антропологическом принципе’. Это опровержение помещено в журнале, издаваемом Киевскою духовною академией, а сам г. Юркевич — профессор этой академии.
Я сам — семинарист. Я знаю по опыту положение людей, воспитывающихся, как воспитывался г. Юркевич. Я видел людей, занимающих такое положение, как он. Потому смеяться над ним мне тяжело: это значило бы смеяться над невозможностью иметь в руках порядочные книги, над совершенною беспомощностью в деле своего развития, над положением, невообразимо стесненным во всех возможных отношениях.
Я не знаю, каких лет г. Юркевич, если он уже немолодой человек, заботиться о нем поздно. Но если он еще молод, я с удовольствием предлагаю ему тот небольшой запас книг, каким располагаю.
О г. Юркевиче я кончил этим. Но ‘Русский Вестник’ — о нем я еще не кончил, потому что должен сказать ему, что он (конечно, не преднамеренно) поступил с г. Юркевичем нехорошо. Все мы, семинаристы, писали точно то же, что написал г. Юркевич. Если угодно, я могу доставить в редакцию ‘Русского Вестника’ так называемые на семинарском языке ‘задачи’, то есть сочинения, маленькие диссертации, писанные мною, когда я учился в философском классе Саратовской семинарии. Редакция может удостовериться, что в этих ‘задачах’ написано то же самое, что должно быть написано в статье г. Юркевича, — да, я уверен, что в ней написано то же самое, хотя я еще не читал ее, и не прочту ее, не прочту и всего извлечения, напечатанного в ‘Русском Вестнике’, а прочту в корректуре тот отрывок из извлечения, который отметил я для вставки в эту статью. Я вперед знаю все, что я прочту в нем, все до последнего слова, и очень многое помню наизусть. Известно, как пишутся эти вещи, что пишется в этих вещах, то есть известно это нам, семинаристам. Другие могут считать это новым, могут, пожалуй, считать хорошим, как им угодно. А мы знаем, что это такое.
Если положение г. Юркевича изменится, то очень скоро ему станет неприятно вспоминать о своей статье. Но если б она осталась только в ‘Трудах’, она осталась бы неизвестна публике. ‘Русский Вестник’ своим извлечением компрометирует его перед публикой.
Мне хотелось бы не приводить отрывков из этого несчастного извлечения. Но я обязан перед ‘Русским Вестником’ сделать это: ведь ему кажется, что я опровергнут статьею г. Юркевича, я не вправе скрывать от своих читателей эту статью, опровергнувшую меня, по уверению ‘Русского Вестника’.
Я не имею права перепечатывать больше, как третью часть статьи. Я вполне должен воспользоваться своим правом. Статья имеет 27 страниц. Я перепечатываю из них 9, начиная с того места, где речь обращается от общих суждений прямо ко мне. Пришлось так, что последние строки последней страницы, до конца которой доходит мое право перепечатки, не заключают в себе полного периода, и в конце последней строки стоит только половина слова, другая половина которого переносится на следующую страницу. Что делать, брать со следующей страницы я не имею уже права, а до конца этой страницы я обязан воспользоваться вполне своим правом, чтоб не лишить читателя ни одной буквы из той части победоносного опровержения моих мыслей, которые могу сообщать ему.
За этим г. Чернышевский, действительно зажмурившись, отмечает для наборщиков часть статьи г. Юркевича из No 4 ‘Русского Вестника’, прихватывая то, что к ней не принадлежит, и действительно прерывает ее на полуслове: ‘Это происходит от свойств, зри…’.
Как он растерялся! Зачем ему так хочется уверить публику, что он не читал и не будет читать статьи своего критика? Ведь это хуже, что он не читал и не хочет читать. Ведь это изобличает более слабость, нежели твердость. А он еще говорит: ‘Я мертв к похвале и к порицанию тому, что я пишу’. Индейские воины у Купера доказывают свое мужество тем, что, подвергаемые всевозможным пыткам, стараются ни малейшим криком, ни малейшим изменением лица не обнаружить своих страданий. Г. Чернышевскому было бы гораздо выгоднее уверять своих юных поклонников, что он читал роковую статью всю до конца и что, пожалуй, прочтет ее еще раз, и еще раз, но что она на него никакого впечатления не производит и не произведет. Тогда бы он был настоящий воин. А то как же так a priori, по одному откровению духа решить, что статья не стоит внимания. Ведь это может озадачить и ту часть читающей публики, которая еще учится в саратовской семинарии. Впрочем, г. Чернышевский уже не раз оказывался таким крайним спиритуалистом. Ему указывают, например, книгу или писателя по предмету, о котором он заводит речь, — не какую-нибудь глупую и неведомую книгу, не какого-нибудь неизвестного писателя, которого нельзя не принять к сведению, по крайней мере для опровержения, — г. Чернышевский отвечает: ‘Я не читал ничего этого и не хочу читать, я заранее знаю, что это вздор’.
А напрасно г. Чернышевский не читал статьи своего критика. Может быть, он нашел бы в ней то, чего не ожидал. Может быть, она оказала бы ему и некоторую пользу, если б он занялся ею с должным вниманием и размышлением. Он напрасно на себя клевещет, не совсем же он такой спиритуалист, и не обо всем же на свете знает он только по откровениям духа. Надобно думать, что он и материяльно почитывает, что он заглядывает и в русские журналы гораздо чаще, чем утверждает, да, вероятно, и в нашем журнале читал он кое-что кроме того, что им показано. Впрочем, мы не хотим сомневаться в истине его показаний: он сам не читал, — ну, так ему читали вслух. Непременно читали, иначе откуда бы узнать ему, например, статьи наших экономистов, о которых толкует он так часто и так решительно. Эти писатели и труды их, может быть, очень слабы, журналы наши, может быть, очень плохи, но тем не менее г. Чернышевский и друзья его читали их, и невозможно, чтоб это чтение оставалось без всяких последствий для людей относительно еще молодых и получивших, по собственному показанию, не весьма основательное образование. ‘Русский Вестник’ был для ‘Современника’ постоянною темою разговоров. Имена лиц, помещавших у нас свои статьи, не сходили с языка у г. Чернышевского и его друзей. Несообразно допустить, чтобы все это множество дружеских замечаний, полезных советов, доброжелательных отзывов делалось из чистого разума или по внушению духа толкуща. Положим, что обо многом, положим, что о большей части говорилось именно из этих источников, но не все же из этих, кое-что, без сомнения, узнавалось и другим путем, более естественным, кое-что, вероятно, читалось вещественно, и читалось не без внимания. И что ни говори г. Чернышевский, а это чтение не могло оставаться совершенно без всяких последствий. Тут нет для него ничего компрометирующего. И великие люди прислушиваются, иногда не без пользы, к речам простых смертных. Конечно, занятие Миллем должно было оказать г. Чернышевскому еще большую пользу, но с Миллем еще он не совсем справился, по некоторым признакам, он знакомится с ним лишь по мере своего перевода, перевод же его еще не достиг вожделенного конца. Мы действительно заметили значительную перемену к лучшему в экономических понятиях г. Чернышевского, но мы заметили это не в попрек ему, а напротив, в изъявление нашего удовольствия. Мы не следили пристально за развитием его понятий и, признаемся, не имеем ни охоты, ни досуга заняться этим предметом, хотя и не отрицаем его интереса. Мы сами не беремся, но в числе наших сотрудников есть охотники до подобных исследований: нам давно уже предлагали этюды о литературной деятельности г. Чернышевского. Это должно радовать его, ибо, как он объявляет сам, его репутация растет. Впрочем, эти господа думают, что всякий факт на свете, каковы бы ни были его размеры и значение, заслуживают анализа, но господа эти отличаются одним неисправимым недостатком: они во все вносят неприятный обличительный дух и сердятся за всякое смягчение со стороны редакции. Вот почему мы не принимали их предложения: добро бы дело шло об одной какой-нибудь статье или мысли, подкарауленной вовремя, а то брать целого человека, всю его деятельность, все его развитие, производить вивисекции — дело крайне неприятное.
Так г. Чернышевский не читал критики на статью ‘Антропологический принцип философии’? Жаль! Неужели он так-таки и не прочтет? Но почему же? Что за пребуждение? Г. Юркевич преподает философию в Киевской академии, — это правда. Вероятно, и то, что он обучался первоначально в семинарии, может быть, в киевской семинарии. Но что же из этого следует? То ли, что киевская семинария не саратовская, а саратовская не киевская? Положим, что в семинариях обучение крайне плохо и идет по ложной стезе, допустим это, не требуя в доказательство тетрадок г. Чернышевского, которые он так добродушно обещает нам выслать. Но не из саратовской ли семинарии вышел сам г. Чернышевский? Значит, и из Галилеи может придти что-нибудь хорошее, даже великое и достославное. Г. Чернышевский простер руку и не допускает до себя человека, который первоначально обучался в семинарии, какая нетерпимость и, в пылу гнева, какая несправедливость к самому себе! А как же он-то учился в семинарии? Если из саратовской семинарии вышел один молодец, то почему же не выйдти другому из пензенской, тамбовской или киевской? Не прочитав, как же знать, в чем дело? Может быть, критик осуждает г. Чернышевского в интересе его же собственных мнений. Г. Чернышевский предлагает ему свои книжки для пользования, а может быть, критик уже прочитал все эти книжки, может быть, он именно и доказывает то, что г. Чернышевский плохо читал их или читал их более духовно, нежели вещественно, что он компрометировал те самые авторитеты, в которые до того верует, что не хочет и читать ничего еже не от них. В самом деле, г. Юркевич не отрицает того, во что так веруют гг. Чернышевский и Антонович, но он, кроме этого, допускает и еще кое-что, чего эти господа не допускают, не допускают именно по чувству слепого культа, возбраняющего употребление собственной мысли. Г. Юркевич изобличает, между прочим, именно эту слепоту поклонения. Можно признавать авторитет авторитетом, можно питать к нему любовь и веру, можно иметь к нему почтительность, но быть в то же время свободным во всех этих чувствах. Можно, например, любить человека, вполне доверять ему и в то же время сохранять в отношении к нему полную свободу. А равно, быть свободным не значит плеваться, браниться и толкать под бока. Есть разница между слепым поклонением и сознательным, свободным признанием: между этими двумя пунктами находится целый мир умственного образования и развития.
Человек взрослый и свободный, например, не будет поступать так, как поступлено в этой же самой книжке ‘Современника’, например, с Токвиллем. Токвилль есть действительно весьма почтенное имя, и критик ‘Современника’ прав, говоря по поводу его сочинения об американской демократии: ‘…успех этой книги во Франции был громадный… да и не в одной Франции приобрела эта книга Токвилля успех и авторитет. Англичане, немцы часто ссылаются на нее’. Критик забыл только прибавить, что и сами американцы не реже ссылаются на нее и что между ними она также авторитет. Но этот юный критик желал показать пример свободного отношения к авторитетам. Он хотел показать следующее: видите ли, Токвилля все уважают, он авторитет, а вот, посмотрите, я плевать на него хочу (это самое выражение встретилось нам где-то в этой самой книжке ‘Современника’). На Токвилля все ссылаются, а я покажу вам, что он ровно ничего не смыслит и просто глуп. Да вот подлинные слова из ‘Современника’:
Теперь уже не остается никакого сомнения, даже и при помощи г. Юркевича нельзя будет найдти наше заключение опрометчивым: очевидно, что Токвилль применяет к американской демократии все предшествующие мудрые соображения, нами сообщенные читателю.
Спрашивается теперь: как мы должны думать о Токвилле? Мы видели, что книгу свою он писал с превосходнейшим намерением, надобно прибавить, что фактическая сторона в ней — изложение законов Соединенных Штатов — хороша, можно, пожалуй, и кроме того найдти в ней много страниц полезных и писанных как будто неглупым человеком, все так, и хорошего в книге довольно, и полезного немало, — но об авторе-то как вы станете думать, и какой вес могут иметь мнения подобного мыслителя? У автора в голове такой сумбур, что никакой нет возможности придавать хотя бы самое маленькое значение образу его мыслей, — в одном случае так ему покажется, в другом совершенно навыворот. Ослабевает или укрепляется центральная власть в Американских Штатах? Падает она перед местными властями отдельных штатов, или оне поглощаются ею? Извольте сказать, как думает об этом Токвилль? Невозможно без смеха сличать мнения, выраженные им об этом вопросе в двух разных отделах одной и той же книги.
А писатель он знаменитый, признан за авторитет всею образованною Европою, прославлен и в нашей литературе. Мы сначала и хотели было уважить авторитет, — сами видите, статья наша начата с почтительностью, но мы ли виноваты, что не оказалось никакой возможности продолжать ее в том же тоне?
Конечно, бедный Токвилль уж слишком откровенно выложил перед нами нескладицу своих мыслей. Не у всякого подобного ему сумбурного писателя найдете вы такую основательную и подробную двуголосицу, как у него по вопросу о централизации в Америке.
Как все это свежо и юно! Заметьте между прочим в приведенном месте имя г. Юркевича. Июньская книжка ‘Современника’ одержима мыслью о г. Юркевиче. Зачем бы, кажется, приплетать его сюда, по поводу Токвилля и американской демократии? А он не раз упоминается в этой статье. ‘Вот кого, Токвилля, должны были бы учить логике ‘Русский Вестник’ с г. Юркевичем. Жаль, что умер бедняжка до появления статьи г. Юркевича и до перепечатки ее в ‘Русском Вестнике». Как все это кстати и как все это выразительно свидетельствует о презрительном равнодушии к критике г. Юркевича!
На какую же публику рассчитывают эти господа? На такую ли, которая способна понять дело, вникнуть в него, разобрать, справиться, или на такую, которая ни к чему этому не способна? Ах, саратовская семинария!
Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь, —
кто в саратовской, кто в тамбовской или пензенской семинарии, а кто не в семинарии, а в гимназии или кадетском корпусе. Каждый из нас, без сомнения, сохранил воспоминания о тех счастливых годах, и кому не вспомнятся они при этих явлениях, происходящих в нашей литературе?
Положим, что Токвилль — авторитет фальшивый, положим, что все написанное этим беднягой есть чистый сумбур и не отличается большею логикой, чем некоторые мыслеразвития, замеченные г. Юркевичем в разобранных им статьях, — положим, что все это так: но г. Юркевич читал, и читал весьма трудолюбиво, эти статьи, он изучал их, он дал себе труд вникать и соображать, он, наконец, написал обширную и дельную статью, которая заставляет позабыть о ничтожестве первоначального повода к ней. А как поступает критик ‘Современника’ в отношении к Токвиллю? Удивительно! Он полагает свою свободу в отношении к нему в том, чтобы судить о нем, не зная его и не прочтя его книги. Это невероятно, но это так. Все эти милые отзывы о Токвилле, выписанные нами выше, основаны единственно на непрочтении книги. Токвилль различает централизацию правительственную и административную. Он находит, что в первом отношении республики Северной Америки сильно централизованы, но во втором отношении там в полной мере господствует принцип самоуправления. Далее Токвилль отличает централизацию в каждом штате в отдельности от союзного устройства. Критик ничего этого не знает и самым забавным образом потешается над мнимыми противоречиями Токвилля. У него и в голове нет, что союзное правительство не составляет всего государства Американских Штатов, что каждый штат есть само государство, имеющее свою законодательную и исполнительную власть, свою централизацию. Если бы критик не ограничился одним идеальным знакомством с Токвиллем, а познакомился бы с ним и реальным образом, то он узнал бы обо всем этом и узнал бы еще много другого, интересного и полезного. Токвилль видит в демократии естественное тяготение к сильной централизованной власти, а вот в Америке господствует демократия, и, однако, там господствует принцип самоуправления, юный критик помирает со смеху, у него и подозрения нет, что главная мысль Токвилля и состоит именно в том, что демократия в Америке находится в особом, исключительном положении. Американская демократия основана выходцами из Англии, пуританами, людьми крепкой веры, американцы — те же англосаксонцы, во всех их учреждениях преобладает тип, вынесенный ими из первоначальной их родины, тип, который выработался целою великою историей. Они принесли с собою и парламентарное устройство, и свободу слова и печати, и независимый суд, и присяжных, и местное самоуправление. Эти принципы свободы, перенесенные на американскую почву, дают ей другой характер и, пока они остаются в силе, условливают особого рода явления, и, стало быть, для оценки этих явлений необходимо иметь в виду не одну демократию, но именно эти принципы, которые выработались в другом месте и без которых демократия и будет именно то, чего бы не хотел в ней видеть Токвилль. Юный критик ничего этого не подозревает и пишет те прелестные строки, которые мы предъявили нашим читателям.
Этот молодой человек пускается по поводу Токвилля в рассуждения о централизации. Ничего не может быть наивнее этих рассуждений. Вот что называется слышать звон… Критик Токвилля наслышался, что централизацию бранят, и вообразил, что централизация есть во всех отношениях никуда не годная вещь и что ей ничего в истории не принадлежит. А еще г. Чернышевский Бог знает на каком основании попрекает в наивности статью г. Сухомлинова, напечатанную в январской книжке ‘Русского Вестника’! В статье г. Сухомлинова нет ничего наивного, и отзыв этот, по всему вероятию, произошел из свойственного г. Чернышевскому источника, то есть из непрочтения статьи. Но хотите ли видеть крайний предел наивного? ‘Современник’ предположил в этой самой статье о Токвилле доказать, что централизация в русской истории была не нужна, что национальное единство у нас образовалось без ее помощи. Занимательная тема! Как же доказывает это ‘Современник’? Он спрашивает: ‘Отчего произошло раздробление восточной России на мелкие государства и чем оно поддерживалось?’ Задав себе этот глубокомысленный вопрос, отчего произошло раздробление восточной России (как будто бы до того восточная Россия составляла цельное государство), он отвечает:
Не было ни физических, ни народных причин возникнуть или удерживаться раздроблению. Оно возникло просто только оттого, что население было малочисленно и грубо. По малочисленности своей оно было рассеяно слишком бессвязно, одна группа его разделялась от другой пустынею. По грубости своей оно не могло установить таких форм администрации, которыми удобно соединялись бы области, далекие одна от другой.
Итак, два условия поддерживали раздробление: малочисленность населения и отсутствие таких форм администрации, которыми удобно соединялись бы области. Отсюда следует, что размножение народонаселения и установление вышеозначенных форм администрации должны были положить конец раздроблению и привести дело к национальному единству. Первое произошло естественно: народонаселение расплодилось. А второе, что же значит второе? Администрация, соединяющая далекие области, что же это такое? Ведь это и есть централизация, пожалуй, еще супрацентрализация, во всяком случае, весьма чувствительная централизация. Но наивный публицист написал все это для развития той мысли, что централизация в русской истории вовсе была без дела. Какова логика! Вот это самосознательная мысль! Заметьте еще, что мысль эта развивается только на двух, на трех страницах, даже на таком тесно пространстве она не сводит конца с концом. Этот юный мыслитель так прямо и доказывает именно то, что предположил опровергнуть. Трудно даже характеризовать всю образцовую бессмыслицу и болтовню этого места, надобно прочесть его вполне и в натуре (стр. 333—335).
Но оставим эту куриозную статью (а только ли еще куриозного в этом нумере ‘Современника’) и возвратимся к полемическим красотам г. Чернышевского. Жалеем, что статьи, помещенные в нашем журнале, нарушили спокойствие и душевное равновесие этого писателя. Он жил мирно, занимался своими книжками, не знал русской литературы, не читал русских журналов. А теперь он принужден читать их, и прежде всего принялся за чтение нашего журнала. Мы видели, как неприятно для г. Чернышевского это занятие. Эта неприятность высказывается во всем, — и в прибауточках, и в шуточках, и в иронических похвалах, и в сердитых попреках, что мы украли у него остроумие и даже исключительно ему принадлежащее выражение: французские книжки {Попрек этот так мил, что мы не можем не выписать его: ‘Что ‘Русский Вестник’ недаром причислил себя к свистунам, доказывается следующею статьею о книге Гильдебранта, — по тону своему она явно усиливается быть сколком с наших библиографических статей, как и начало статьи ‘Старые боги и новые боги’ явно навеяно статьею ‘Современника’ ‘О житии Ивана Яковлевича’: та же шутливость, те же приемы, та же манера не церемониться с иностранными знаменитостями — как это дозволяет себе ‘Русский Вестник’ ‘топтать в грязь авторитеты’! И зачем бранить тех, кому подражаешь? Хотя бы ту предосторожность взяли, чтобы нашими любимыми выражениями не заимствоваться, придумать свои какие-нибудь, — а то, например, для обозначения людей, пробавляющихся сведениями из вторых рук, употребляет ‘Русский Вестник’ выражение ‘привыкшие почерпать свои данные из французских книжек’ — ай, ай, ай! — откуда это выражение ‘французские книжки’? — это уж очень плохо, когда подражание доходит до заимствования слов’.}, он подает нам дружеские советы искать себе других сотрудников, за негодностью наличных, он и плачет, и смеется, и грозится, то полушутливо, то совсем не шуточным образом: ‘Если ‘Русский Вестник’ станет выказывать себя с такой стороны, ему придется плохо’. Чтоб уязвить нас, г. Чернышевский возобновляет даже историю о г-же Толмачевой. И не стыдно это ему? А мы было похвалили ‘Современник’ за то, что он по этому делу держал себя прилично.
Г. Чернышевский убеждает нас, что эманципация не есть разврат. Прекрасно, мы убедились, но убежден ли он сам в этом? Если убежден, так, стало быть, все благополучно и больше ничего требовать не надо. Когда в нашей заметке по поводу г-жи Толмачевой мы спрашивали, каких прав нужно женщине, мы старались поставить яснее вопрос и привести наших эманципаторов к сознанию того, что они разумеют под эманципацией женщины и чего они хотят? Мы желали довести дело до точности. Признавая за женщиной все права и в гражданском отношении, и в семействе, и во всех родах человеческой деятельности, мы спрашивали далее: ‘Чего же может хотеть женщина? Не того ли, чтобы быть эманципированною во всех тех отношениях, в каких считает себя эманципированным мущина? Но хорошо ли, что мущина считает себя эманципированным во всех отношениях? Приятно ли будет ей самой сравниться с ним во всех отношениях?’ Г. Чернышевский не мог не понять, к чему мы клоним нашу речь, и, конечно, лишь по особому расположению духа решился повторить пошлости, уже высказанные другими. Хотят ли, чтобы женщина пользовалась полною свободой в нашем обществе? Для этого, по нашему мнению, прежде всего нужно, чтобы кавалеры не считали себя эманципированными во всех отношениях. Женщина не всегда может пользоваться своими правами на деле, благодаря общей грубости среды и излишней эманципированности кавалеров. Если же наши эманципаторы не таковы, так, значит, и слава Богу.
Г. Чернышевский говорит:
Чтоб отвратить женщину от желания сравняться с мущиной, ‘Русский Вестник’ выставляет, что она лишится чрез это особенных выгод своего нынешнего положения: мущины уж не будут ей, как равной себе, оказывать ‘того особого уважения, той деликатности, на которые имеет она право, оставаясь в своем положении высшем и привилегированном’, — о чем это вы говорите? О комплиментах, галантерейностях, о том, что женщина — царица общества, воздушное существо? О том, что ей привозят в подарок конфеты? Да ведь это ‘особое уважение, эта деликатность’ необыкновенно пошлы, ими унижается женщина, ими тяготится каждая не то что эманципированная, а каждая женщина, имеющая от природы ум и чувствующая свое человеческое достоинство. Ведь все отзывается средневековым взглядом на женщину как на ‘даму сердца’, то есть куклу, обязанную сидеть на балконе и раздавать шарфы победителям, а иногда и служить наградой победителю. Ведь этим женщина ставится в положение ребенка, на которого не смотрят сериозно, с которым только шалят по снисходительной любезности. Или вы думаете о другом? Может быть, вы думаете, что, признав женщину равной себе, отбросив приторные деликатесен в обращении с нею, мущина станет толкать ее на улице? Но, вероятно, ведь и друг друга мущины перестанут толкать на улицах.
Какой приятный слог и какой блестящий фейерверк из ‘деликатесс’, ‘галантерейностей’, ‘конфет’ и ‘чувства человеческого достоинства’! (Слышите, г. Юркевич? — Человеческого достоинствах Пациент ваш поправляется.) И все из-за чего?..
Мы говорили о мущинах, которые считают себя вправве быть эманципированными во всех отношениях. Мы спрашивали, неужели женщина может желать того же, и находили, что и в теперешнем положении желающие могут эманципироваться во всех отношениях. Но, отказавшись от своего собственно женского положения и став наравне с мущиной, может ли женщина претендовать на ту особую деликатность, которая во всяком цивилизованном обществе оказывается ей как женщине?
Порядочные люди не будут друг друга толкать ни на улице, ни в комнате, и вообще не будут прибегать к посредству рук в своих объяснениях. Но разве не требуется в цивилизованном обществе кое-чего особенного в отношении к женщине, чего вовсе не требуется в отношении к мущине? Да вот зачем далеко ходить. Напиши Камень-Виногоров не о г-же Толмачевой, а о г. Чернышевском, ведь не было бы никакого повода к скандалу, г. Михайлову не было бы никакого повода сказать, что у Камня-Виногорова ком грязи вместо сердца, и намеки на ‘пермские тайны’ показались бы не грубостию, а конфеткой, если не самому г. Чернышевскому, то весьма многим на его месте. Значит, с дамою надо обращаться несколько иначе, чем с кавалером, это известно всякому, даже не бывавшему в семинарии, по выражению Гоголя. А для этого-то и требуется, чтобы женщина не отказывалась от преимуществ своего особого положения и не эманципировалась во всех отношениях. Моралистам было бы, конечно, приятно, чтоб и кавалеры не считали себя эманципированными во всех отношениях, чтоб и они считали для себя обязательным все то, что составляет необходимое условие для истинной женщины. Да мало ли чего желать приятно? Но не все то делается, что желается. Мущина не считается даже в самых цивилизованных обществах погибшим человеком, если он с юных лет начнет ходить по вертепам разврата для изучения сериозной стороны жизни, но женщина и в Европе, и в Америке будет сочтена существом погибшим. Мущина, к великому прискорбию всех друзей человечества, без зазрения совести содействует развитию того, что эвфемистически англичане называют общественным злом (social evil). Общественное мнение, скорбя о развитии этого зла, смотрит снисходительно на грешников и даже не считает их грешниками. При соблюдении известной меры в мущине, к сожалению, не считается все это развратом, а считается только эманципацией. Так желательно ли, чтобы для женщины также и собственная совесть, и общественное мнение делали поблажку в этом отношении?
Чего лучше, если бы влияние женщины оказывалось во всех сферах человеческой деятельности! Только разве последователи Прудона захотят ограничить ее жизнь одною кухней. Женский элемент нужен везде, но нужен именно женский элемент со всеми своими отличительными признаками.
Эманципация вообще еще ничего не значит, надо сказать, какая эманципация, бывает, например, эманципация и от здравого смысла, но что в ней толку? А потому, когда говорится об эманципации, то требуется в точности обозначить, чего требуется. Точно ли наши эманципаторы искренно желают участия женщины во всех сферах истинно-человеческой жизни? Это ли у них на уме? Вообще есть ли у них что-нибудь определенное на уме?
Как бы, например, не порадоваться, что в нашей время появилось много женщин-писательниц! Особенно эманципаторы должны были бы этому радоваться, а ведь все фельетонисты у нас, за исключением разве одного г. Аскоченского, заклятые эманципаторы. Что же, однако? Вот недавно некто г. Ботиков напечатал против нас фельетон в ‘Русском Инвалиде’, он очень остроумно потешается над ‘Русским Вестником’ за то, что в нем помещаются женские повести. Женские повести помещаются и в других журналах, но фельетонисту пришлось кстати попрекнуть ими ‘Русский Вестник’. Между женскими повестями, равно как и между мужскими, могут быть и плохие, и хорошие. Фельетонист не разбирает плохого и хорошего, а потешается вообще над женскими повестями. Подобные милые шуточки над деятельностью женщин в литературе появляются у нас весьма не редко. Значит, в сущности, эти господа потешаются над женщинами, которые позволяют себе браться за перо, вместо того чтобы развлекаться чем-нибудь другим. А подите-ка спросите у этих гг. Ботиковых: эманципаторы ли они? Конечно, эманципаторы, да еще какие!
Г. Чернышевский советует нам потрудиться прочесть статью г. Филиппова, напечатанную в ‘Современнике’ за нынешний год. Благодарим его за совет, но мы уже читали ее. Это статья очень интересная. Мы не только читали ее, но и жалели, что те благоприятные обстоятельства, которые дозволили ‘Современнику’ напечатать ее, не всегда бывают возможны, и что мы до сих пор не могли поговорить у себя о ее предмете так, как бы нам хотелось. Когда наступят для нас эти благоприятные обстоятельства, мы непременно ими воспользуемся, а в настоящем случае не было бы даже и повода заводить речь об этом предмете. Статья г. Филиппова не имеет ничего общего ни с мимическим чтением ‘Египетских ночей’ в Перми, ни с теми мыслями, которые высказала г-жа Толмачева и которым, по мнению г. Чернышевского, должен сочувствовать всякий порядочный человек как справедливым и благородным, — мыслями о пользе для молодых девушек обозревать вертепы разврата, для того чтобы стать сериозными женщинами. Вопрос, поднятый г. Филипповым, совсем другого свойства. Это не эманципация женщин, а скорее эманципация брачных отношений, облегчение развода. Но облегчение развода касается столько же мужа, сколько и жены, хотя, без всякого сомнения, для жены как для существа слабейшего облегчение это в большей части случаев гораздо важнее, чем для мужа.
Г. Чернышевский сетует на нас, зачем мы по поводу истории о г-же Толмачевой напомнили о выходках ‘Современника’ против графини Ростопчиной. ‘Вот видите ли, что, — говорит он, —
была некоторая разница между нашими статьями о графине Ростопчиной и случаем, о котором вы рассуждаете. То, что говорила г-жа Толмачева, находят справедливым и благородным почти все просвещенные люди (за исключением вас, чего мы не ждали), а то, за что мы осуждали г-жу Ростопчину, заслуживало строжайшего осуждения по мнению самых крайних эманципаторов, графиня Ростопчина писала вещи в духе ‘Фоблаза’, прямо противоположном идеям эманципаторов, которые освобождение женщины считают делом столь же мало похожим на разврат или ведущим к разврату, как освобождение крепостных крестьян. Не знать этого — стыдно, а притворяться незнающим — еще стыднее.
Положим, что действительно мысли, высказанные г-жою Толмачевой, столько же благородны, сколько и справедливы, положим, что г-жа Ростопчина писала в духе ‘Фоблаза’, который противоположен идеям эманципаторов, положим, что ‘Современник’ имел полное право осуждать г-жу Ростопчину за некоторые ее произведения, — мы тем легче допускаем это, что сами пользовались этим правом и сами осуждали в нашем журнале то, что писала графиня Ростопчина. Но разве в ‘Современнике’ ограничивались осуждением графини Ростопчиной как писательницы? Да почему мы и вспомнили эти статьи? Главный пункт обвинения против Камня-Виногорова состоял не в том, что он осуждал г-жу Толмачеву за чтение ‘Египетских ночей’ или за то, что было ею сказано, нельзя же отказывать и Камню-Виногорову в праве иметь свое мнение, можно было бы с ним спорить, но не было бы никакой надобности приходить в благородное негодование и заменять его сердце ‘комом грязи’, если бы не оказался против него другой обвинительный пункт. Он не просто осуждал поступок г-жи Толмачевой, не просто смеялся над ее мнениями, чего они действительно заслуживали. Он этим не удовольствовался, он бросил в нее намек, он заговорил о каких-то ‘пермских тайнах’. Вы не просто осуждали строжайшим образом графиню Ростопчину, не просто смеялись над нею. Нет, вы не удовольствовались этим, вы нашли нужным преследовать ее выходками, перед которыми действительно проступок Камня-Виногорова не более как клочок сенца, стянутый невинною овечкой. Вы это очень хорошо знаете. Отвертываться от этого — стыдно, а притворяться невинным — еще стыднее.
Да наконец, если графиня Ростопчина писала в духе ‘Фоблаза’, ‘противоположном идеям эманципаторов’, то почему же мимическое чтение ‘Египетских ночей’ перед публикой оказывается не только согласным с идеями этих эманципаторов, но и должно чествоваться как благородный подвиг всеми просвещенными людьми?
Наконец, вот что особенно замечательно. Г. Чернышевский берет под свое покровительство г. Тургенева против ‘Русского Вестника’. Г. Чернышевский находит, что мы ‘ущипнули’ г. Тургенева. Это будто мы сделали в No 1 ‘Русского Вестника’ в статье ‘Несколько слов вместо ‘Современной Летописи». Это совершенное нами дурное дело заключается в следующих строках примечания: ‘Так, изменился тон ‘Современника’ о некоторых писателях, в честь которых еще так недавно пламенели жертвенники в этом журнале. В последнем нумере его напечатано, между прочим, элегическое стихотворение, в котором изливаются скорбные сетования на дороговизну произведений г. Тургенева’. Г. Чернышевский с ловкостию, делающею ему честь, объясняет, что этими строками мы ущипнули г. Тургенева и роняем его репутацию. Нам это очень прискорбно. Мы никого не хотели щипать, ничего не хотели ронять, мы заявили только замеченный нами факт. Мы заметили, что и вообще тон ‘Современника’ о г. Тургеневе в последнее время изменился. Может быть, мы ошиблись, и в таком случае весьма охотно попросим извинения у ‘Современника’. Но стишки, о которых была речь, действительно были напечатаны в ‘Современнике’, мы этого не выдумали.
Дорог ужасно Тургенев —
Публики первый герой —
Эта Елена, Берсенев,
Этот Инсаров… ой-ой!
Может быть, ‘Современник’ действительно имел в виду только пошутить без всякой цели или по недостатку материя-ла для наполнения лишней страницы ‘Свистка’. Сославшись некстати на эти невинные стишки, мы, может быть, в самом деле подали повод к каким-либо ложным толкованиям. Это очень неприятно. Да, должно быть, так. Г. Чернышевский очень сериозно раскрывает неприятные последствия для г. Тургенева от наших вышеприведенных строчек. На нас лежит долг поправить дело, и мы спешим заявить, что г. Тургенев не напечатал своей последней повести в ‘Современнике’ совсем не из расчета, точно так же, как совсем не из расчета напечатал он ее в ‘Русском Вестнике’. Он напечатал свою повесть у нас не потому, что мы предложили ему более выгодные условия, а, напротив, несмотря на то, что условия, которые предлагались ему с другой стороны, были несравненно значительнее. Для общей нам с г. Чернышевским цели достаточно одного этого заявления, без дальнейших обозначений.
Итак, из нашего объяснения следует, что если г. Тургенев разошелся с ‘Современником’, то он разошелся не из расчетов, как свидетельствует и г. Чернышевский.
Г. Чернышевский объясняет также, из-за чего разошелся ‘Современник’ с г. Тургеневым. Он говорит об этом довольно подробно, с весьма живым чувством, которому нам приятно отдать справедливость. Но чувство чувством, а дело делом, и так как уже речь зашла об этом вопросе, то следует устранить всякий повод к неточному представлению дела. Г. Чернышевский говорит:
Наш образ мыслей прояснился для г. Тургенева настолько, что он перестал одобрять его. Нам стало казаться, что последние повести г. Тургенева не так близко соответствуют нашему взгляду на вещи, как прежде, когда и его направление не было так ясно для нас, да и наши взгляды не были так ясны для него. Мы разошлись. Так ли? Ссылаемся на самого г. Тургенева.
Это сказано прекрасно, но, с позволения г. Чернышевского, не совсем точно. Из этих прекрасных слов явствует, что обе стороны почувствовали взаимное желание разойдтись. ‘Современнику’ показалось направление г. Тургенева не соответствующим тому взгляду на вещи, которого журнал этот держится. Из них явствует, что ‘Современник’, блюдя чистоту своего направления, решился отказаться от сотрудничества блестящего писателя, с которым расходился в образе мыслей: несмотря на скудость литературных талантов у нас, несмотря на первоклассный талант г. Тургенева, строгий журнал отказался от его произведений, чтобы только остаться верным своему взгляду на вещи. Черта хорошая и вполне достойная тех прекрасных слов, какими заявил этот факт г. Чернышевский. Но, к сожалению, факт этот неверен. ‘Современник’ домогался приобрести последнюю повесть г. Тургенева. Известно, что в программе ‘Современника’ за прошлый год публике обещалась новая повесть г. Тургенева, многими замечено, каким превратностям подвергалась эта программа, как в одной ее редакции имя г. Тургенева было поставлено впереди с пояснением, чего ожидает от него ‘Современник’, и как в другой редакции имя его очутилось в конце списка сотрудников без ближайших обозначений. Наконец, известно также, что в прошлом году, в то время как у нас была напечатана повесть ‘Накануне’, а в ‘Библиотеке для Чтения’ — ‘Первая любовь’, в ‘Современнике’ появилась его статья ‘Дон-Кихот и Гамлет’. В произведениях чисто литературного свойства, как повесть или роман, разногласие в направлении не может быть так чувствительно, как в статье, где более или менее догматически утверждается или отрицается что-нибудь. После этого, сколько нам известно, не появлялось почти ничего, писанного г. Тургеневым, кроме немногих строк о покойном живописце Иванове в ‘Веке’. Что же такое произошло в этот промежуток времени, что разъяснило ‘Современнику’ направление г. Тургенева и заставило его желать разрыва с ним? А потому ближе к истине было бы сказать просто, что г. Тургенев, несмотря на старания ‘Современника’ упрочить за собою его сотрудничество, решился тем не менее оставить его.
Г. Чернышевский говорит об убеждениях, которые сводят и разводят людей, говорит о различиях в образе мыслей, которые заставили ‘Современник’ разойдтись с г. Тургеневым. Образ мыслей! Убеждения! Что такое убеждения? В тех статьях г. Чернышевского, которые разбирает г. Юркевич, доказывалось очень убедительно, что характер ощущений зависит от характера пищи… может быть, также и характер мнений?.. Любопытно было бы знать, что кушал г. Чернышевский в последнее время?
Еще два слова. Нет, мы не ошиблись, сказав, что тон ‘Современника’ о г. Тургеневе изменился. Мы напрасно поклепали на себя. Вот что говорит г. Чернышевский:
Что же такое было? Изменился наш взгляд на положение, принадлежащее повестям г. Тургенева в русской литературе. Это так. Но кто скажет, что это положение не изменилось? Разве не изменилась сама русская литература? Что же, нам следовало бы теперь повторить то, что думали прежде, при другом положении литературы, и чего уже не могли думать теперь?
А что же такое произошло в нашей литературе, что могло бы изменить в ней положение г. Тургенева? В прежнее время г. Чернышевский, согласно с общим мнением, ставил г. Тургенева на первое место, и никто ему в этом не противоречил. С большим пафосом он говорил об его литературных достоинствах и из рук Гоголя передавал ему золотую аполлоновскую цепь преемства. Что же такое произошло с тех пор в литературе? Кому должен был уступить свое место г. Тургенев? В литературе нашей за последние годы случилось много нового, но ничего такого, что изменяло бы положение г. Тургенева. Всем очень хорошо известно, что новое созвездие, под которым находится теперь наша литература, еще не произвело на свет таких литературных талантов, которых значение было бы вполне бесспорно. Наши литературные таланты остаются те же самые, и отношения между ними, как известно, нимало не изменились. Стало быть, собственно изменились только отношения ‘Современника’ к г. Тургеневу. Прежде ничего подобного не говорил ‘Современник’, а именно теперь, когда г. Тургенев разошелся с ‘Современником’, этот журнал, по странному совпадению, замечает изменившееся положение г. Тургенева в нашей литературе.
Но довольно. Нам очень неприятно, что мы должны были пускаться в такие объяснения. Мы начали нашу статейку воспоминанием о взаимных обозрениях журналов. Мы сказали, что обычай этот прекратился. Но что же, однако, такое эти самые объяснения? Увы, это очень грустно, но мы должны сознаться, что в нашем литературном положении есть что-то очень ненормальное! Нигде в целом мipe нет того, что делается в нашей литературе: люди везде люди, но нигде нет того, что делается между нашими журналами. Нигде журналы не обозревают взаимно друг друга, не перебраниваются и даже не объясняются между собою. Кроме полемики по горячим вопросам политики в ежедневных газетах, ни в Германии, ни во Франции, ни в Англии журналы не вступают ни в какие объяснения между собою. Возьмите какой угодно из порядочных европейских журналов, вы даже не узнаете из него, существуют ли еще другие журналы в той стране, где он издается. Что же это значит? Неужели все прочие литературы отстали от нас, а мы, яко юные, являемся с новым началом? Неужели в самом деле это-то и есть то новое начало, которое мы приносим с собою в цивилизацию? Нет, виною этому явлению единственно наше несовершеннолетие. Напрасно г. Чернышевский думает, что зрелость людей может измеряться только физиологическим возрастом. Нет, мы уверены, с его способностями он убедится в непродолжительном времени, что люди взрослые и даже седовласые могут быть в известном смысле ребятишками, и что хотя в целом обществе есть мужи и старцы, но что тем не менее и целое общество может иметь характер детства. В таком детском положении находимся, несомненно, и мы теперь. Не только взаимные обозрения журналов, но и вообще это чрезмерное, почти исключительное развитие полемического элемента в нашей литературе есть признак ее детского состояния, которое, впрочем, надобно сказать также и это, держится не совсем по ее вине, но и по влиянию окружающих обстоятельств. Это обнаружится очевидным образом впоследствии, когда, Бог даст, обстоятельства изменятся.
Г. Чернышевский видит сам, что полемика не всегда есть дело приятное, что если по некоторой склонности к ухорству, по реминисценциям школы нам бывает сладостно ‘щелкать’, ‘тузить’ и ‘втаптывать в грязь’ других, кого случится, то неприятно видеть, как делают то же самое другие. В теории, впрочем, это довольно понятно, но практика требует опытов. Г. Чернышевский оскорбляется тем, что мы приписали себе инициативу в прекращении полемики, состоящей в том, чтобы кого-нибудь и как-нибудь уколоть или ущипнуть. В его статье мы встретили несколько строк, имеющих как бы примирительный характер. Мы не хотим сомневаться в искренности этих строк, хотя он потом увлекается другим расположением духа и старается уничтожить их эффект. Он говорит даже, что может наступить очередь вопросов, в которых мы можем сойдтись и в которых, стало быть, могли бы мы действовать согласно и дружно. Мы были бы очень этому рады, но придет или не придет очередь таких вопросов, мы с полною искренностию можем уверить как его, так и других наших товарищей по журналистике, что мы с удовольствием последуем доброму примеру, кто бы ни подал его. Мы думаем, что и при совершенном разногласии тенденций можно обходиться без такого рода объяснений, к которым бываем мы, к сожалению, вынуждены.
Впервые опубликовано: ‘Русские Ведомости’. 1861. Т. 33. Июнь. Отдел ‘Литературное обозрение и заметки’. С. 138—158.