Странно, я хочу защитить себя чужим образом, чужою фантазиею. Не потому одному, что она — прекрасна, но потому, что она выражает действительное существо дела, и притом с мастерством, к какому я не способен и вообще едва ли способен прозаик. Это — ‘Морская царевна’, стихотворение Лермонтова, которое вместе с ‘Пророком’ составляет два предсмертных его очерка. Тон ‘Пророка’ — суров, не совсем удачен, напротив, в ‘Морской царевне’ есть нежное и ласкающее, и это совершенно удавшееся поэту стихотворение. Наши дни — дни такой дурной памяти поэзии, что я его приведу почти целиком: начинается оно с описания, как на берег моря пришел царевич, — очень простой царевич очень маленького племени и, конечно, во времена крайне археологические, — для простой надобности — выкупать лошадь.
Фыркает конь и ушами прядет.
Брызжет и плещет, и дале плывет.
Царевич — не муж, но юноша, неопытный, наивный и, в сущности, очень напоминающий греческого Эндимиона, как и все стихотворение Лермонтова напоминает чуть-чуть эллинский миф о Диане, застигнувшей этого прекрасного спящего мальчика, пожалуй — Иосифа, в его приключении с египтянкою.
Слышит царевич: ‘Я царская дочь,
Хочешь провесть ты с царевною ночь?’
Вот показалась рука из воды,
Ловит за кисти шелковой узды.
Вышла младая потом голова,
В косу вплелася морская трава.
Синие очи любовью горят,
Брызги на шее как жемчуг дрожат.
Но царевич — совершенный Эндимион из какой-нибудь Абхазии или Грузии, он на переходе из отрочества в юность, когда еще грубость не растворилась и не разнежилась в лучах внутреннего солнца.
Мыслит царевич: ‘Добро же, постой!’
За косу ловко схватил он рукой.
Держит. Рука боевая сильна…
Плачет, и молит, и бьется она.
К берегу витязь отважно плывет,
Выплыл, товарищей громко зовет.
Совершенный мальчишка, который и не может обойтись без сверстников, потому что не хочет и не желает ничего еще интимного.
‘Эй, вы, сходитесь, лихие друзья!
Гляньте, как бьется добыча моя…
Что ж вы стоите смущенной толпой?
Али красы не видали такой?..’
Даже отроки смутились, и только он, ротозей, все еще не понимает, что с ним случилось такое. Но наконец и он же начал понимать, что вытащил не каракатицу, а пережил момент своего возраста, своей тайны, своей судьбы.
Вот оглянулся царевич назад,
Ахнул, — померк торжествующий взгляд.
Теперь и начинается описание, которое, имея всю красоту фантазии и будучи для Лермонтова случайным, — так необходимо и лично многозначительно для меня в моих особенных исканиях:
Видит, лежит на песке золотом
Чудо морское с зеленым хвостом.
Хвост чешуею змеиной покрыт,
Весь замирая, свиваясь, дрожит.
Пена струями сбегает с чела,
Очи одела смертельная мгла.
Бледные руки хватают песок,
Шепчут уста непонятный упрек…
Тайна выявлена и — умерла. Она умерла именно в ‘тайне’ своей, и если мы возьмем что-нибудь, куда ‘тайна’ входит не побочною, но существенною чертою, даже, может быть, составляет самое ядро дела, — умирает тайный этот предмет, тайное действие, тайная сущность:
Очи одела смертельная мгла.
Что же я хочу защитить этим образом? Хочу им объяснить свою неудачу, вот продолжающуюся три года, где самые грубые люди смеются надо мною и говорят: ‘ничего не видим’, ‘да покажите’, и когда я действительно показываю, я показываю что-то ‘мертвое’ на место живого, что билось у меня в руках, что я имел в уме, чего ищу, чего желаю.
Бледные руки хватают песок,
Шепчут уста непонятный упрек.
Как верно! как точно! и — именно специально в отношении к моей теме. Вот три года я задался целью заглянуть в утреннюю зорьку бытия человеческого, я вижу чудные видения, сказочные миры, вижу красоту, неземное. В радости я тороплю день, восход солнца:
‘Эй вы, сходитесь, лихие друзья!
Гляньте, как бьется добыча моя!’
Солнце взошло. Нет сумерек. Совершенный день, я оглядываюсь: не только нет никакой красоты, но — полная ей противоположность, какое-то специальное ее отрицание, почти мистическое безобразие столь же бесспорно здесь днем, как бесспорна была мистическая красота ночью. Чудо. Преображение.
Я начинаю тогда думать, что в этом ‘преображении’ содержится ключ к загадке. Действительно, не чудна ли вещь, которая при взгляде на нее, вашем взгляде, сама меняется и, в сущности, скрывается вся, умирает. Но вы на нее не смотрите, перед вами бегут одни отраженные ее лучи — ну, семья, дети, домашний кров, — и вы испытываете умиление. Да, лучи ‘тайны’ могут жить в этом мире, они — наземны или просто земны, и тем еще поразительнее, что она сама совершенно и безусловно при взгляде на нее являет хладное безобразие. И наше безобразие! Особенное, специфическое, невыразимое и которому нет подобного в мире. Именно — нет подобного! Древняя Горгона, это лицо с вьющимися в волосах его змеями, есть прекрасный символ отвратительного и ужасного здесь, и может быть, создавая аллегорию Горгоны, греки вращались в цикле мысли, в котором бродим мы. Поразительно, что даже животные, для которых есть категории еды и голода и нет категории приличного и стыдного, в этом единственном пункте ищут тайны, ночи, сумерек, т.е. испытывают то же, как и человек, безобразие при дневном здесь свете и при чужом глазе… Стыд… природы! стыдливость… животных! Да ведь ‘стыд’ и ‘стыдливость’ суть тончайшие духовные состояния, и вот в данных точках и секундах они присущи миру, организму! Животные становятся духом — в этих точках. Еще меньше что-нибудь можно понять!
‘Отвратительный’… ‘дух’! Мы входим в область наивных суждений и, так сказать, самоиспуга, человечества, который породил исторически всю европейскую так называемую демонологию. Не выходя из пределов одного поэта, мы можем совершенно точно доказать, что по крайней мере у него знакомый и постоянный образ ‘демона’ совершенно тождествен с греческою Горгоною, в том специальном истолковании, какое мы ей дали. Судите сами:
…Розовые шторы
Опущены, с трудом лишь может глаз
Следить ковра восточные узоры,
Приятный трепет вдруг объемлет вас,
И, девственным дыханьем напоенный,
Огнем в лицо вам пышет воздух сонный.
Вот ручка, вот плечо, и возле них,
На кисее подушек кружевных,
Рисуется младой, но строгий профиль…
И на него взирает Мефистофель.
То был ли сам великий сатана,
Иль мелкий бес из самых нечиновных,
Которых дружба людям так нужна
Для тайных дел, семейных и любовных —
Не знаю. Если б им была дана
Земная форма, по рогам и платью
Я мог бы сволочь различить со знатью.
Но дух — известно, что такое дух:
Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слух
И мысль без тела — часто в видах разных
(Бесов вообще рисуют безобразных).
Но я не так всегда воображал
Врага святых и чистых побуждений.
Мой юный ум, бывало, возмущал
Могучий образ. Меж иных видений,
Как царь, немой и гордый он сиял
Такой волшебно-сладкой красотою,
Что было страшно…
Вот уже поистине… видение Озириса! Или, чтобы взять ближе и понятнее нам, в пределах арийского же духа, видение ‘старца Зевса’. В самом деле, некогда, читая одно из самых ранних произведений христианской письменности, именно ‘Прошение о христианах’ Афина-гора-Афинянина, философа христианского, я был поражен взятой из
Гомера характеристикой Зевса (говорит Зевс сам о себе):
Такая любовь никогда ни к богине, ни к смертной
В грудь не вливалася мне, душою моей не владела!
Так не любил я, пленяся младой Иксиона супругой,
Ни Данаей прельстясь, белоногой Акризия дщерью,
Ни владея младой знаменитого Феникса дщерью,
Ни прекраснейшей смертной пленяся Алкменою в Фивах,
Даже Семелой, родившею радость людей — Диониса,
Так не любил я, пленясь лепокудрой царицей Деметрой,
Самою Летою славной, ни даже тобою, о Гера!
Мы совершенно ясно видим, что в приведенном отрывке ‘Сказки для детей’ Лермонтов начинает рисовать девятое возле восьми приключений Зевса, вся биография которого в бедном воображении греков (да, бедном, не изобретательном) разлагается на ряд торжественных событий. Вдумаемся же в отрывок — не Олимпийских мифов, но творчества нашего поэта. Здесь, в ‘Сказке для детей’, спящим Эндимионом является уже не ‘царевич’, но девочка-подросток, дочь петербургского вельможи:
Имел он дочь четырнадцати лет,
Но с ней видался редко, за обед
Она являлась в фартучке, с мадамой,
Сидела чинно и держалась прямо.
А роль ‘морской царевны’, mutatis — mutandis [изменив то, что следует изменить (лат.)], переходит к ‘Мефистофелю’, ‘мелкому бесу’, ‘сатане’. Лермонтов сбивался в названиях, и это тем лучше, потому что за всеми названиями в ‘Морской царевне’, ‘Сказке для детей’, ‘Демоне’ мы читаем одно существо дела. В ‘Сказке для детей’ поразительно, что он почти плачет в последних стихах:
…он сиял
Такой волшебно-сладкой красотою,
Что было страшно… И душа тоскою
Сжималася…
Это — в самом деле факт видения, ощущения, и мы только у Лермонтова его и встречаем. Но, во всяком случае, совершенно очевидно, что он считает ‘демоничным’ — ‘порыв’, характерный на Олимпе и характерный во всей его поэзии:
…очи любовью горят…
Слышит царевич: ‘Я — царская дочь,
Хочешь провесть ты с царевною ночь?’
Тут, в этом стихотворении, — так открыто, что неловко списывать, и только авторитет поэта может защитить нас от упреков. Но лицо ‘порывающееся’ и даже мотив порыва и есть — га утренняя зорька, которая видима только при ночном освещении и странно преображается, когда мы ее вытаскиваем к свету грубого дня. Читатель с воображением, читатель с большими историческими сведениями не станет отрицать, что мы верно и точно указываем родник вообще всей европейской ‘демонологии’. Лермонтов ничего не изобрел нового, залепетав: ‘бес’, ‘Мефистофель’, а только повторил бесчисленных германских, французских, испанских, английских старух и старцев, невежд и ученых, крестьян и академиков, которые назвали и увидели ‘дух’, но ‘гадкий’ дух в так занимающей нас теме. И вот, три года возясь около своей темы, я испытываю это же бессилие неосторожного ‘царевича’ и, наконец, сосредоточиваюсь мыслью на этом самом бессилии, на невозможности при свете дня увидеть живою тайну нашего бытия, нашего рождения…
Значит, день, жизнь, мы — противоположны ей: море и суша. Ведь ‘царевна’ потому и мертва на песке, что ее стихия не земля, а совершенно ей обратная стихия моря, и если родники нашего ‘я’, для всей природы, для нас, для земли, для жизни, для целого здешнего бытия просто непереносимы на вид, несносно ‘гадки’, суть ‘гадкий дух’, — то не совершенно ли очевидно, что эта специфическая какая-то гадость и непереносимость и есть свидетельство, почти документ того, что его родная стихия есть не природа, не земля, не здешнее бытие и там-то, в своей родной стихии, вид их совершенно обратен нами здесь созерцаемому. Почему обратен? Да ведь смерти же обратна жизнь, и безобразию обратна красота, греху — святость. И если здесь, на суше и земле, мы ощущаем в роднике жизни какое-то чудное ‘начало греха’, ‘прототип безобразия’, то совершенно очевидно, что, лишь уменьшая их, получая ‘немножко греха’ и ‘немножко безобразия’, мы, так сказать, доводим ‘царевну’ до разграничительной между землею и морем черты, но вовсе не ввергаем ее еще в пучину соленых волн. Нуль греха и безобразия — это ‘ноги в воде и голова на суше’, но ведь есть мир, и именно совершенно потусторонний, где она резвится в полной жизни, как и описал Лермонтов в другом стихотворении:
Там рыбок златые гуляют стада,
Там хрустальные есть города.
Не умею выразить, нет средств математически доказать, да, может быть, потому и нет средств, что мы вошли в круг бытия, где математика неприменима и логика бездейственна. Но догадки — есть, но аналогии — все указывают на то, о чем мы говорим, а именно что так называемый ‘тот свет’ не за тридевять земель от нас лежит, но всякое бытие имеет в себе самом потусветную сторону, носит ее с собою, вероятно, живет ею и, во всяком случае, из нее рождает живое, а другою посюсветною стороною он виден нами, рационален для нас, математичен для нас, это — сторона его гражданства, его законов, его общественной и всякой жизни, кроме семейной… Никак нельзя сказать, что ‘дух государства’, ‘дух политики’, ‘дух публицистики’ равноценен и равнокачественен ‘духу семьи’. Мы берем образцовое государство и образцовую семью. Никак не скажешь: ‘святая Спарта’, ‘святая римская республика’. Не идет. Неправдоподобно: как-то смешно и неудачно. Но ‘святая семья’ — это идет, это уместно, это не вызывает улыбок и иронии.
Младенец — вот еще самый читаемый луч трансцендентного царства: никак его не сочинишь, из каучука не сделаешь, не вылепишь штемпелем. Младенец ‘рождается’, и таинственная ‘зорька’, которую никак не перетащишь живою и в своем образе к дневному свету, просто разрешается в ‘рождающемся младенце’. Замечательно, что нет двух людей, между собою тождественных, и ‘родиться’ всегда значит ниспасть на землю совершенно новым и небывалым существом. Новый житель приходит в мир. Как мы можем сказать, что он вылеплен из стихий мира, и, так сказать, механическим каучуковым способом? Тогда бы именно люди были одинаковы, но в каждом из них свой свет и своя душа. Откуда это? Таинственная ‘зорька’ разрешается собственно в мириады индивидуальностей, индивидуальных совестей, индивидуальных сердец, индивидуальных умоустроений: т.е. она бесконечная совесть, бесконечное сердце, бесконечный ум. Как хотите, а этого нельзя ни оспорить, ни перетолковать. Младенец есть плод сочетания полов, в простом и натуральном их факте, независимо от всяких ‘слов’, какими мы его окружаем. Младенец есть ‘натура’, и он есть ‘священство’, т.е. он есть ‘священная натура’ и часть ‘священной натуральной истории’. Опять перед умом апокалипсические животные и между ними ‘лице как бы человеческое’, среди трех, вовсе не человеческих. Да ведь и пророк Иона не пренебрег чревом китовым, и в состав Бытия чуда, чуда с этим пророком, взята смиренная земная тварь.
Но мы вернемся к человеческому младенцу, сочетание полов и, следовательно, полосношенье — вот бесспорный трансцендентный мир, ‘мир иной’. Оговоримся, что здесь имеет значение не какая-нибудь территория, формы, части (все бесконечно разнообразится в мире животном и растительном), а самая тайна мужа, как бы мужественности, и жены, как бы женственности. Вот два душевных качества, так явно зависящих и текущих из пола. Какая-то нега мира, и суровый в нем ‘покров’. Как отец не похож на мать, но оба необходимы и даже немыслимы один без другого. Ласка и закон, ‘заповедь’, но около заповеди — непременно прощение. ‘Через семя жены будет прощен грех миру’. Какая правда! какое объяснение материнства в мире и его особой миссии. Материнство — забота, материнство — ходатайство, истинно ‘святой’ дух, и не хотим другими словами определять. Право, давно бы следовало все тюрьмоведение, да и все больницы вверить и передоверить — контингенту вдов и женщин. Их природное царство. Но оставим политику, ибо мы исследуем лучшее: природу вещи, таинство вещи. Бабушки целой Европы прогудели, что ‘место сие нечисто’, что тут ‘нечистая сила’: и опять до чего, в самом деле, объясняется европейская демонология. Характер ‘силы’, т.е. неодолимого к себе притяжения, которому не умеет противиться ничто живое, присуще таинственной ‘зорьке’, и, как мы уже объясняем, потребованное к свету дня, ‘вытащенное на песок морской’, существо пола в его, так сказать, территориальных очертаниях представляется характерно и специально ‘нечистым’. ‘Нечистая сила’: как это точно, как это верно во впечатлении. Но ‘рождается чудный младенец’, мать берет его на руки, прикладывает к груди: какое рассеивание недоумений, или, точнее, какое ужасное сомнение именно о характере ‘нечистоты’ и ужасный порыв все прежнее здесь похерить и объяснить в том новом смысле, как мы сделали. Все казалось и кажется на сем свете обратным тому, как есть в самом деле на том свете:
Едет царевич задумчиво прочь,
Будет он помнить про царскую дочь.
Да, это удивительно, что, кроме намека и иносказания, аллегории, жеста, и нет других способов говорить и объяснять в этой области. Отсюда поэзия, т.е. аллегория, окружила эту сферу, вероятно, отсюда же возникли мифы. Ведь они все витают на границе трансцендентного и земного, т.е. они разлагаются или, точнее, в них разлагается один акт или один феномен, но непременно пола, на трансцендентную и земную сторону, как это и есть в самом деле. Кажется, Семела или кто-то сказала Зевсу: ‘Дай мне взглянуть на тебя’. — ‘Ты не можешь увидеть меня и не умереть’, — отвечал греческий Мефистофель. Какая истина: чтобы увидать потусветное, собственно, нужно перейти в ‘тот свет’, т.е. умереть, и ведь это почти то же самое, что, прямо и непосредственно взглядывая на тайное существо ‘Зевса’, видишь мертвеца, труп, тление:
Шепчут уста непонятный упрек.
Но как хорошо в своем стихотворении уловил Лермонтов этот секрет соотношений, истинный ‘vates’, т.е. ‘пророк’ в древнем смысле. И он всегда, собственно, пел одно и то же, была у него одна песенка, но золотая, ‘залетная’. Но как хочется кончить выдержкой из Афинагора-афинянина, перед тем как привести характеристику Зевса, он пишет: ‘И как много нечестивых бредней рассказывают Гомер и другие! Уран оскопляется (NB: поразительный миф, если принять в соображение тенденции к оскоплению наших идей), Кронос (= ‘время’: и времени больше не будет’, клянется Ангел в ‘Апокалипсисе’) низвергается в тартар, титаны делают восстание, Стикс умирает в битве, даже влюбляются друг в друга, влюбляются в людей. Подлинно боги они и не коснется их никакая страсть!.. Если бы Бог по божественному домостроительству и принял плоть, и тогда разве Он уже есть раб похоти?’ Следуют приведенные выше стихи о Зевсе, которым подводит итог древний апологет: ‘Говорящий так о себе (т.е. Зевс) получил начало бытия, подвержен тлению и ничего божественного не имеет’.
Так, если мыслить Зевса как ‘шестивершкового солдата’, т.е. как человека определенного возраста и положения, пусть даже олимпийского, но Лермонтов поправил:
…дух — известно, что такое дух:
Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слух
И мысль без тела — часто в видах разных.
Бесов вообще рисуют безобразных.
Вот эту-то ‘мысль без тела’ и нужно было выразить как-нибудь грекам. Географы, придя на Олимп, не нашли там никого и заключили, что не только приключенье Зевса, но и сам ‘царь богов и людей’ или, что почти одно и то же, царь полубожественного, получеловеческого, — есть смешной и недостойный вымысел. Правы географы, но не ошибались и греки. Да, Зевс — это ‘я’ и трансцендентное в моем ‘я’. Соберите ученых всего мира и разгадайте мне мое ‘я’, бессильны будут. В ‘я’ есть феномен — и его они измеряют, сочтут, выварят в реторте, разложат в колбе на ‘газы’, ‘жидкости’ и ‘минералы’. Но вот одного они и не уловят, и не опишут, и не разгадают: как я родился, как я рождаю. Это-то и есть трансцендентная моя сторона, а вместе это есть и объяснение, почему у греков Зевс вечно и только рождает. Мифология и наука складываются в удивительно ясную, читаемую страницу. Загадка — одна и только разгадки ее разны, и есть, конечно, менее удачные, есть более плохие. Греческая — не из гениальных, но ‘так себе историйка’, ‘не хуже других’.
Впервые опубликовано: Весы. 1904. No 5. Май. С. 4— 16.