По поводу мнения ‘Русского Вестника’ о занятиях философиею, о народных началах и об отношении их к цивилизации, Самарин Юрий Федорович, Год: 1863

Время на прочтение: 24 минут(ы)
Самарин Ю. Ф. Православие и народность
М.: Институт русской цивилизации, 2008.

По поводу мнения ‘Русского Вестника’ о занятиях философиею, о народных началах и об отношении их к цивилизации

Заметка ‘Русского Вестника’ о статье ‘Роковой вопрос’, напечатанная в майской книжке, должна была обратить на себя внимание по многим причинам и совершенно независимо от обстоятельства, ее вызвавшего. В ней, едва ли не в первый раз, так определительно выразились отношения этого журнала к нашей публике и взгляд его на некоторые общие вопросы, которые он до сих пор осторожно обходил.
Поводом, как известно, послужила статья {Статья г. Страхова ‘Роковой вопрос (заметка по поводу польского вопроса)’, с подписью ‘Русский’, была помещена в апрельской книжке 1863 г. журнала ‘Время’, который подвергся за нее запрещению (прим. Д. Самарина).}, которой мы не беремся ни разбирать, ни опровергать, ни оправдывать. Она возбудила в нашей публике негодование, доселе небывалое, и ‘Русский Вестник’ поспешил принять это новое заявление общественного мнения под свое покровительство…
Все, говорившие до сих пор о русской цивилизации по отношению к западной, различали, во-первых, степень развитости цивилизации, ее возраст — от ее содержания, определяющего ее достоинство, во-вторых, различали цивилизацию наносную, заемную, от цивилизации как органического и своеобразного продукта народной жизни.
Едва ли нужно доказывать важность этих различений. Когда, после вознесения Сына Божьего, малое стадо Апостолов оставалось на земле представителем нового просветительного начала, долженствовавшего обновить человечество, — христианская цивилизация, не имевшая еще ни выработанной догматики, ни полного устройства церковного, без всякого сомнения, была менее развита, чем юдаизм. Когда германские племена ворвались в пределы Римской империи, они были в отношении к римлянам в полной силе варварами, но именно потому-то и зачалась от них новая историческая эра, что своеобразность народной жизни не подчинилась высшему развитию иной цивилизации, а сохранила веру в свои инстинкты, хотя в то время наука не имела для них ни формул, ни оправданий. Всякое творчество, личное и народное, всякое движение вперед предполагает непременно веру в силы, еще не проявленные, именно веру, то есть живое извещение чаемого, способность предчувствовать будущий факт в тех внутренних побуждениях, которые должны в нем выразиться. Поэтому, когда русские цивилизованные люди, с самодовольной улыбкой искушенной мудрости, говорят: ‘Да где же эти пресловутые народные начала, покажите их, дайте ощупать и взвесить, тогда и мы охотно им поверим’, — они этим заявляют только свою неспособность к участию в народном творчестве и добровольно, как бы выписываясь из среды своего народа, становятся к нему в отношения сторонних зрителей. Те также не откажутся от признания, когда все будет высказано, проявлено и доказано.
Различение цивилизации заемной и наносной от самородной также вполне основательно. Типическое выражение первой мы видим теперь в лице молодого поколения турок, довершивших свое воспитание в Париже, — молодой Турции, исповедующей по-прежнему исламизм или не исповедующей никакой веры, болтающей на трех европейских языках, усвоившей себе все, что можно перенять, глубоко презирающей свою родину и совершенно неспособной принести ей какую бы то ни было пользу. Конечно, в статье, на которую ополчился ‘Вестник’, действительно не было выяснено понятие цивилизации вообще, одно из самых неопределенных и сбивчивых, даже не было указано на понятия более тесные, из которых оно слагается. Следовало оговорить, во-первых, что под словом ‘цивилизация’ подразумевается не одно накопление сознанных фактов, не одно обогащение человеческого опыта и не одно усовершенствование внешних условий жизни, ибо все это всегда и везде перенимается и заимствуется, во-вторых, что большая или меньшая плодотворность и живучесть начала, правила или учреждения не зависит исключительно от внешних условий, сопровождавших его принятие, что, осуждая в народной цивилизации заемное, мы разумеем не все то, что прежде явилось у других народов и от них заимствовано, а только то, что сохранило характер заемности, характер чужого, что не было и не могло быть усвоено народным организмом, не претворилось в его плоть и кровь, потому ли, что это заемное представляло собою не более, как вывод из данных, не перенесенных в жизнь, или что оно по существу своему было противно организму, к которому прививалось. Но дело в том, что и ‘Русский Вестник’ этого всего не выяснил. Мы узнаем, что г. Страхов ‘причисляет себя к последователям Гегелевой философии, давно умершей, похороненной и всеми забытой (?)’. Это приводит редакцию в негодование: ‘Не печальное ли это явление! — восклицает она. — Люди занимаются сами не зная чем, сами не зная зачем. Бог знает каким образом, вдруг, возникают у нас разные направления, учения, школы, партии. Какие действительные причины могли бы возбудить у нас в человеке потребность не вымышленную, а серьезную, заниматься гегелевскою фило-софиею, и что значат эти занятия, ничем не вызываемые, ничем не поддерживаемые, ни к чему не клонящиеся, ни к чему не ведущие? С какими преданиями они связываются, к чему они примыкают, на чем стоят? И действительно ли развился у нас так широко философский интерес, что у нас могут являться специалисты по разным немецким системам? Какой смысл представляет из себя русский человек, становящийся последователем системы, выхваченной из целого ряда немецких систем, и отдельно не имеющей никакого значения ни у себя дома, ни для постороннего наблюдателя?’ Если бы мы не сами прочли эти строки, а кто-нибудь сказал бы нам, что они нашли место в журнале, выходящем под редакциею бывшего профессора Московского университета, преподававшего психологию и при постоянном сотрудничестве другого профессора-филолога, мы приняли бы этот слух за пошлую клевету. В самом деле, почему же именно у нас никакая действительная причина не может возбудить в ком бы то ни было искренней потребности заняться философиею вообще и гегелевскою в особенности? Мы думали до сих пор, что эта потребность довольно общая, сродная человеку вообще. Начало философии — в акте самосознания, в различении я от не я, отсюда — потребность постигнуть закон мышления и воли, отношение их к объективному миру, отношение свободы к необходимости, понятия к явлению. Философия началась вместе с человеком и в развитии своем предшествовала обособлению других сфер знания в самостоятельные науки. В том-то и заключается грубейшая ошибка новейших преобразователей нашей системы воспитания, что они воображают себе, вопреки опыту всех веков и народов, будто бы вопрос о происхождении грома, молнии и паров ближе к человеку, раньше в нем возникает, чем вопросы о разуме и о совести. Отчего же нам, русским, неприлично, не приходится заниматься фило-софиею, то есть останавливаться на тех коренных задачах, разрешением которых обусловливается весь строй человеческих понятий? Кажется, что, не выходя даже из области совершившихся фактов, присматриваясь к внешнему ходу нашего просвещения, которое ‘Русский Вестник’ так заботливо прикрывает своим могучим крылом (как будто бы кто-нибудь намеревался растерзать его), нетрудно бы было убедиться, что, за исключением Германии, может быть, нигде в Европе философия не встречала такого сочувствия и не имела такого значительного влияния на образование вообще, как именно у нас, в наших университетах и академиях. В этом отношении мы не только не отстали от Франции и Англии, а опередили их. Это что-нибудь да значит. Начиная с родоначальника науки в России, начиная с Ломоносова, мы не переставали никогда относиться к философии с живым участием. Нужно ли напоминать ‘Русскому Вестнику’ о том времени, когда профессор Павлов и некоторые из его товарищей увлекали своих слушателей, указывая им на новые горизонты мысли, открытые Шеллингом, и о позднейшем, нам всем более памятном времени, когда другое поколение профессоров внесло в университет новый взгляд, осмысленный философиею Гегеля? Целые курсы, так сказать, заражались ею, именно заражались, то есть подчинялись ее влиянию, принимали на веру ее выводы, не подвергая строгой критике основных ее начал. Один из даровитейших ее противников, покойный Киреевский, который действительно глубоко изучил ее, не без основания называл тогдашних молодых гегельянцев людьми, давшими себе слово не читать самого Гегеля, а довольствоваться тем, что о нем писалось или говорилось. Нашелся, однако, человек, который, как заявляет ‘Русский Вестник’, специально изучил философию Гегеля и не бросил ее, когда прошла на нее мода, и на него-то именно, к удивлению, и обрушился гнев редакции. ‘Русский Вестник’ относится с каким-то особенным пренебрежением к нашим философским школам и партиям, потому, по-видимому, что их возникновение и смена одних другими представляются ему явлениями совершенно случайными, не имеющими у нас корня. Мы не ожидали этого именно от ‘Русского Вестника’. Преемство философских систем зависит не от внешних, исторических условий, а выражает собою последовательное движение человеческой мысли, обыкновенно переходящей от одного одностороннего определения к другому, противоположному, и потом стремящейся примирить обе крайности. Правда, что это развитие совершалось не у нас, а в Германии, что в этом выражалась особенная, прирожденная германскому духу сила, участие германской народности в развитии общечеловеческой науки, и что преемство философских понятий у нас, в России, было только отражением этого развития, но что ж из этого следует? Разве не то же самое мы видим и в ходе других наук, разве, например, в области политической экономии, находящейся в гораздо теснейшей связи с местными, бытовыми условиями, смена протекционизма системою фритредеров у нас, в России, не была точно таким же случайным явлением, которого разгадка не в нашей жизни, а в экономическом развитии Англии? Да и давно ли ‘Русский Вестник’ начал так строго относиться в области науки ко всему заемному, не обусловленному народною жизнью и не имеющему в ней корня? Противополагая значение философии в Германии ее значению в России, допуская ее законность и необходимость там и отрицая даже потребность в ней у нас, не склонился ли он с разумным жаром новообращенного к мнению об участии народности в развитии науки? Мы было это подумали, но в той же статье мы прочли, ‘что все друг у друга заимствуют, все друг у друга учатся, что кто бы ни помог нам выучиться — это все равно’ и т.д. На чем же, наконец, остановиться и чему верить?
По мнению ‘Русского Вестника’, последователь не одной только гегелевской философии, но какой бы то ни было философской системы представляет собою в России какое-то безобразное, дикое явление, но, хотя бы даже приговор этот относился к одним гегельянцам, он был бы одинаково легкомыслен. Система Гегеля, говорят нам, ‘давно умерла, похоронена и всеми забыта’. Подумаешь, что дело идет о каких-нибудь брошках или наколках. Да неужели в самом деле, и в области отвлеченного мышления отступление от моды так же непростительно, как и в нарядах, и точно ли система, довольно долго направлявшая, за немногими исключениями, развитие человеческой мысли, могла умереть бесследно, не оставив по себе никакого наследства и так-таки просто исчезнуть из человеческой памяти? Гегеля теперь читают немногие, это правда, но можно ли сказать то же именно у нас о его последователях крайней левой стороны, с Фейербахом и Максом Штирнером включительно? Если мы вникнем в происхождение школы материалистов, которой, к несчастью, нельзя еще отнести к числу умерших и отпетых, не обнаружится ли нам тесная ее зависимость именно от системы гегелевской? Обыкновенно возрождение материализма во второй половине XIX века объясняют громадными завоеваниями и открытиями естественных наук, но в этом только повод, а не логическое оправдание. Успехи естественных наук могли внушить особенно высокое понятие о приемах, ими употребляемых, переходящее в какое-то пренебрежение к другим способам познавания, так сказать — приучить к безусловной вере в безошибочность зрения, осязания, слуха и выводов, основанных на данных, этими путями приводимых в сознание. Но, повторяем, этим только обусловливалось субъективное предрасположение к материализму, подготовлялась для него восприимчивая почва. Сам же по себе, как учение, материализм вовсе не вытекает из естественных наук. Физиология, химия, физика говорят нам, каждая в своей области: вот что мы высмотрели, взвесили, ощупали, измерили и разложили. А материализм прибавляет: и, кроме этого, ничего нет, все остальное (для чего, однако, на человеческом языке существуют слова) не существует вовсе. Очевидно, что естественные науки отнюдь не причастны в этом выводе. Он объясняется иным. Оторвавшись от учения о свободно творящем духе, Гегель по-своему идентифицировал знание с бытием, признав только то бытие действительным, которое оказывалось разумным, то есть оправдывалось как проявление моментов духа, по закону логической необходимости стремящегося к полноте самосознания. Но этим путем можно было вывести и оправдать только возможность или необходимость, а не самое бытие явления. От мира явлений, с которым он не совладал, Гегель думал отделаться, окрестив его презрительным названием случайности, и таким образом весь этот мир, не уложившись в его системе, так сказать, выпал из нее. Понятно после этого, что по общему закону логического возмездия, материализм взялся за обиженного, заступился за него и, не выходя из круга понятий гегелевской философии, нашел оправдание самосущности материи в том же законе необходимости, только не логической, а вещественной. Мы знаем наперед, что все это, в глазах многих, пустые отвлеченности, бесплодная игра фантазии, набор слов и т.д., но такое генеральское пренебрежение к усилиям мысли, вне области дипломатических нот и финансовых комбинаций, даже не представляет ручательств за сильное развитие практического смысла. А между тем не этим ли модным пренебрежением объясняется отчасти одно из самых прискорбных явлений нашей современности, а именно, что направление мысли и образование молодых учащихся поколений ускользнуло из рук присяжных служителей науки и в их глазах было подхвачено другими? Редактор ‘Русского Вестника’ (мы обращаем его к нашим общим воспоминаниям) согласится, что в прежнее время было не так.
Занятия философиею, говорят еще, у нас ни к чему не ведут, но вопрос в том, кто к чему идет? Конечно, нет надобности изучать Гегеля, чтобы иметь право голоса в Дворянском Собрании, попасть в предводители или быть избранным в Английский клуб. Да ведь есть же и у нас и всегда водились люди и с другими потребностями. К тому же, скажите на милость, к чему, например, ведет, чем вызывается у нас изучение филологии, санскритского или латинского языка? Не правы ли будут те, которые прямо заявляют, что у нас это все роскошь и излишество, что пора бросить за борт, вместе с логикою, и греческий синтаксис, и вместо этого налечь на технологию, механику и обществоведение, по крайней мере тут очевидно, к чему ведут приобретаемые познания: они научат строить железные дороги, мосты, составлять краски, обороняться от придирок станового пристава и т.д. ‘Современная Летопись’ в ряде статей, которых очень серьезное содержание, может быть, укрылось от читателей под остроумною формою, в которую они облечены, восстала против этой системы умственного холощения, а ‘Русский Вестник’ этой системе вторит по поводу философии!
Досталось г. Страхову за Гегеля, но за ним открылся и другой, не менее тяжелый грех. Оказалось, что он еще вдобавок славянофил. Послушайте: ‘С гегелевскою философиею у г. Страхова соединилось еще какое-то особого рода славянофильство, состоящее в искании каких-то начал народных, ни на что не похожих, нигде не существующих, но долженствующих откуда-то прилететь, в искании какой-то почвы — словом, в повторении того, что так словообильно говорится у нас везде, где только возникает речь о материях важных… Народные начала! Коренные основы! А что такое эти начала? Что такое эти основы? Представляется ли вам, господа, что-нибудь совершенно ясное при этих словах?’ Как все это грозно, как надменно, что за недосягаемость самоуверенности и силы! Итак, эти какие-то народные начала, эти звери, ни на что не похожие, как называет их ‘Русский Вестник’ в той же статье, нигде не существуют и должны откуда-то прилететь. Ну, а если они уж прилетели? Если нам удастся доказать вам, что вы сами, в минуту жизни трудную, прибегли к их помощи и ухватились за них? Припомните весьма недавнее. ‘Московские Ведомости’ несколько времени тому назад пустили в ход мысль о разрешении Польского вопроса совершенным объединением Польши и России в общей политической конституции. Целый ряд статей заканчивался этим облигатным финалом, очень напоминавшим известную Verfassungsfrage {Конституционный вопрос (нем.).}, на которой выезжали прусские публицисты лет двадцать тому назад. Общая конституция рекомендовалась, как вернейшее средство, во-первых, удовлетворить Польшу и в то же время нейтрализовать ее силу как самостоятельной, народной стихии, во-вторых, — отнять всякий предлог иностранного вмешательства. Против этого были предъявлены следующие возражения: если в настоящее время Польша не может жить спокойно, когда на каждую ее косу приходится десять русских штыков, то кто же поручится, что она смирится, когда на один польский голос будет насчитываться десять голосов русских? Не то же ли это владычество числительности или силы, только выразившееся в другой форме, и потому не будем мы ли вынуждены так же, как и теперь, прибегать беспрестанно к силе штыков, чтобы придать обязательность перевесу голосов? Далее, странно придумывать систему для устранения предлогов к иностранному вмешательству, тогда как оно, очевидно, само себе служит целью, а за предлогами или поводами никогда дело не станет, как бы ни управлялись Россия и Польша? Наконец, еще страннее, отстаивая не только внешнюю независимость, но и внутреннюю самобытность России, в то же время и с единственною целью угодить полякам и ублажить Западную Европу, навязывать России форму правления, может быть, вовсе ей несродную, не уяснив себе, даже не упомянув о том, нужна ли для России и желает ли она подобной перемены? Надобно было что-нибудь ответить, и ‘Русский Вестник’ начал с того, что различил понятие о конституции в широком смысле всякого государственного учреждения, выражающего собою сознание народа о значении власти и об отношении его к ней, от понятия о конституции в том теснейшем смысле, в каком его понимает Англия, Франция, Пруссия, Италия и Австрия, — словом, вся Европа, кроме нас. Конституционную форму, в этом последнем смысле, он подверг решительному осуждению в самой ее сущности, как сделку, основанную на пондерации (т.е. взвешивании) властей и на взаимных гарантиях, вызванных взаимным недоверием, словом, он признал несостоятельность ее и внутреннее противоречие, в ней таящееся, отверг ее для России, заявил, что эта форма ей несродна и что наши особенные, народные начала, как видно, не похожие на западноевропейские, требуют совершенно иного государственного строя. Вот подлинные слова: ‘Выработалась общая схема политического устройства, которая, под именем конституции, считается обязательною для всякого государства, желающего стать с веком наравне. Все европейские государства народились в конституции… Откидывая в сторону все смутные представления, всю ту внешнюю обстановку, которая соединяется с значением этого слова, мы получим в остатке понятие, на котором более или менее сходятся разные люди, как на самом существенном смысле его. Это понятие есть договор, или контракт, между верховною властью страны и народом. В таком договоре или контракте и поклонники, и порицатели так называемого конституционного устройства, готовы видеть главное значение конституционного порядка, хотя до сих пор не находится нотариуса, который мог бы скрепить этот акт, и не оказывается судилища, которое могло бы гарантировать его силу… Теория общественного контракта и договорного начала в организации государств есть одна из фикций, которыми так обильно было прошлое столетие… И в самом деле, не явное ли бессилие в этих попытках основать отношение между верховною властью и народом на договоре или контракте? Не явная ли ложь в этом искусственном разъединении двух сил, которые в действительности неразрывно соединены между собой? Не явное ли зло в этом организованном недоверии между верховною властью, которая ничего не значит без народа, и народом, который ничего не значит без верховной власти?.. Бессильный предупредить зло, контракт достаточно силен, чтобы коренным образом испортить отношения между верховною властью и народным представительством и сообщить как той, так и другому, не свойственный им характер, развить в них отдельные интересы и себялюбивые инстинкты и поставить их в ложные отношения и т. д.’
Итак, конституционная форма и ее теория, обошедшая кругом всю Западную Европу, эта форма, в которой современная наука видит высшее проявление государственного развития и самый решительный признак политической цивилизации, — есть явная ложь. Теперь посмотрим, в чем же заключается правда, по крайней мере правда для нас, русских, и откуда мы ее возьмем? Выписываем опять подлинные слова: ‘Страна, призванная к великой исторической жизни, Россия, имеет свой оригинальный тип и свойственный ей ритм развития. Не одни племенные особенности чисто русского народонаселения России определили этот тип, он есть результат многих условий исторических и географических… Этот общий тип, выработанный долгою, трудовою, до сих пор исключительно ему посвященною историею, способен ко всевозможному усовершенствованию и может в дальнейшем развитии удовлетворить всем потребностям человеческой жизни и человеческого общества’. Здесь мы не можем не остановиться. Россия имеет оригинальный, ей одной свойственный ритм развития, какой-то тип, призванный к удовлетворению всех потребностей человеческих, а над славянофилами глумятся именно за то, что они стараются выразу меть этот тип и попасть в этот ритм! Но посмотрим далее, как определяется русский государственный тип: ‘Основная черта этого типа, который выработан Россиею и от которого Россия не может отречься, есть доверие между верховною властью и народом. Россия не может допустить ничего похожего на договор или контракт между монархом и его поданными. Всякий волен сочинять про себя какой угодно проект политического устройства, но всякий, не лишенный здравого смысла, должен понять: что, во-первых, монархическое начало не только есть коренное начало для России, но есть сама Россия, и, во-вторых, никакое разделение невозможно в России между верховным представителем этого начала и народом. Вот основания, которые должны быть неизбежно приняты и вне которых невозможна никакая политическая комбинация в России… Система доверия, исключающая всякую мысль о договоре между верховною властию и народом, — система, полагающая в основание полное и неразрывное единство между ними, способна к великому и плодотворному развитию. Русь запечатлела всею своею историею верность этому началу: она выдержала самые суровые испытания, она вытерпела Ивана Грозного, с его опричниной и лютыми казнями, она принесла всевозможные жертвы для того, чтобы сохранить нерушимо и утвердить это начало… Отказаться от него, значило бы отказаться от самой себя… Если разного рода конституции, основанные на контракте и представляющие собою организованное недоверие между двумя, в действительности свято и неразрывно соединенными силами, представляют собою фикцию бесплодную, бессильную и часто пагубную, то России может быть свойственно только такое политическое устройство, которое представляло бы в своем основании полное, взаимное доверие между властью и народом’. Далее развивается та мысль, что ‘принцип власти должен быть один и принадлежать безусловно главе государства, что народное представительство не должно быть ничем иным, как правильно организованною силою общественного мнения, то есть правильным заявлением действительных потребностей, интересов и чувствований страны, с другой стороны — надежнейшим проводником закона в народную жизнь, но что представительство это отнюдь не должно быть замышляемо с характером власти, ограничивающей или уравновешивающей верховную власть, что оно не должно иметь ни тени мысли, что оно имеет власть издавать законы или что согласие его необходимо для издания законов, что мнение представителей, хотя бы оно соединило в себе все голоса, должно оставаться не более, как простым мнением, и сколько бы оно ни проходило испытаний, не должно приобретать ни малейшей юридической обязательности, не должно становиться ни полузаконом, ни четвертью закона, ни сотою долей его до решения верховной власти’. На этом мы остановимся. Устраняя вопрос о том, в какой мере верна мысль, высказанная ‘Русским Вестником’, и ясно ли она выражена, мы спрашиваем: если действительно государственное устройство, выработанное нашею жизнью и высмотренное ‘Русским Вестником’ в присужденных русскому народу инстинктах, заключает в себе особенное политическое начало, противоположное тому, которое осуществилось в Западной Европе и на котором остановилась наука, если это начало указывает на высшие требования и призвано к удовлетворению человечества, то не ясно ли, во-первых, что оно займет место в науке как новая дополнительная глава к ныне господствующей теории государственного права и что, следовательно, народность имеет свое неотъемлемое значение в развитии науки, во-вторых, что ‘Русскому Вестнику’ далеко не так безызвестны эти какие-то, так называемые, русские коренные начала, от которых он отбивался? Ведь вот, при-спичила необходимость, и вы сами указали на одну из них. К чему же это надменное немогузнайство? Правда, не вы первые обнаружили особенность русского воззрения на государственное устройство, всю эту систему вы заимствовали целиком и почти буквально выписали из статей Константина Аксакова об отношении земли к государству, но ведь вы же ее себе усвоили и повторили от себя, даже не указав на источник. С Богом! Мы искренно этому радуемся, но в то же время позволим себе напомнить о русской пословице, не советующей никому плевать в колодезь, тем паче не следовало бы плевать в него тому, кому довелось накануне почерпнуть из него глоток воды.
Третье обвинение, также направленное против г. Страхова, еще оригинальнее первых двух. Ему ставится в упрек его старание глубже вникнуть в вопрос! ‘Русский Вестник’ восклицает: ‘Он старался глубже вникнуть в вопрос! Вот в том-то вся и беда. Вместо того, чтобы смешаться с живыми (?) людьми, вместо того, чтобы заодно с ними мыслить, чувствовать и действовать, он пустился вникать глубже в вопрос. Он забыл и почву, и народное чувство, и события, происходящие теперь у всех перед глазами, и погрузился в метафизику вопроса’. Право не знаешь, что и отвечать на это. Подобные наставления, и именно в этом возмутительном тоне, слышались только в эпоху блаженной памяти крепостного права. Бывало, крепостной бурмистр, не совсем точно исполнивший барский приказ, стоит перед раздраженным помещиком и оправдывается: ‘Осмелюсь доложить вашей милости: я думал, что так будет лучше’. А барин вскакивал со стула и кричал на него, обращаясь к своему соседу: ‘Прошу покорно, он думал! И он туда же — вздумал думать! А кто тебе велел думать? А? Вот в том-то и беда, что ныне все хотят думать и т. д.’ Бурмистр, разумеется, молчал и только вздыхал, но ведь это происходило до 19 февраля 1861 года. Положим, однако, что благодаря заслуженному авторитету ‘Русского Вестника’, кто-нибудь откажется от прав мыслить своим умом и в меру своих способностей углубляться в вопросы, а поставит себе за правило — заодно с так называемыми живыми людьми мыслить, чувствовать и действовать. Как же он это исполнит? Как отличит живых людей от неживых? Значит ли это вообще ни в чем не отставать от большинства и ни в чем не опережать его? Но ведь и это опасно. Не так давно, на Литве и в Белоруссии, русские люди (конечно, не простой народ и не духовное сословие), не считавшие себя мертвыми, вменяли себе в честь мыслить, чувствовать и действовать как все, т.е. как польские дворяне. Недавно также, живые люди сбирались отдать Польше весь Западный край, восстановить ее государственную независимость, и один Карамзин, всю жизнь свою углублявшийся в исторические вопросы, решился против этого возразить, сославшись на прошедшее России и на будущие ее судьбы. Он тоже был выскочкою из круга своих современников. Не правда ли? Наконец, кто поручится, что и теперь у многих людей, также считающих себя живыми, и живыми по преимуществу, не закружится голова даже и на той глубине, до которой спустился ‘Русский Вестник’, рассуждая о конституции и об отношении земли к государству?
‘Русский Вестник’ объявляет читателям с свойственной ему докторальностью, что противопоставление России, как особого мира, Западной Европе, как другому миру, и русской цивилизации — западноевропейской есть фантастическая космогония, порождающая всякую нелепость. ‘В действительности есть, во-первых, одна всеобщая всемирная цивилизация, которая связывает все народы, которая втягивает, наконец, в свою сферу и Китай, и Японию, и, во-вторых, есть индивидуальные цивилизации отдельных исторических народов — цивилизации, в которых выразился труд их жизни и которые составляют капитал каждого народа в особенности. Европейские народы, находясь под условием общей всем и обязательной для всех цивилизации, тем не менее глубоко и существенно разнятся между собою. Стоит только взять две самые крайние (?) западные страны, чтобы видеть, как в одно и то же время обязательна общая цивилизация и как резко обрисовывается индивидуальная цивилизация Англии и Франции во всем, начиная от религиозных и политических учреждений до мельчайших подробностей быта. Россия точно так же подлежит условиям общей цивилизации, обязательным и для государства русского, и для каждого русского человека в отдельности. Но в то же время русский народ и русское государство обладают свойственными им условиями быта и развития. Вместе с европейскою или, лучше сказать, всемирною системою цивилизации, к которой существенно принадлежит и Россия, возможна и необходима особенная, русская, самостоятельная цивилизация. Но обе эти цивилизации не исключают одна другую, напротив, они живут одна в другой, взаимно друг друга усиливают и образуют неразрывное единство’.
Давно и искренно желали мы выразуметь, что именно подразумевается под словом цивилизация, так недавно вошедшим у нас в моду, так часто повторяемым и почти совершенно вытеснившим из употребления слово просвещение. По-видимому, оба выражают одно и то же или по крайней мере выражают понятия, до того между собой близкие, что в обыкновенном разговорном и литературном языке мы их даже строго не различаем. Но если мы отбросили одно слово, притом слово коренное русское и, по замечанию Гоголя, не переводимое ни на какой европейский язык, если мы единодушно, не сговариваясь, усвоили себе для того же употребления другое, то надобно предполагать, что это произошло недаром. В истории модных слов, в последовательной смене одних другими почти всегда отражается история общественных понятий. Определения цивилизации мы, конечно, не найдем в выписанном нами отрывке, по крайней мере он даст нам возможность, хоть путем отрицания, уяснить себе, чего обыкновенно не подразумевают под этим словом и каким представлениям оно соответствует. Есть цивилизация общая, всемирная, сближающая народы и для всех обязательная, затем есть еще цивилизация частная, свойственная каждому историческому народу и следовательно, для других необязательная, но обе эти цивилизации не исключаются взаимно, а напротив, живут одна в другой. В чем выражает себя общая цивилизация — нам не объяснено, по крайней мере, сказано, что частная выражается, между прочим, в религиозных и политических учреждениях. Из всего этого мы можем вывести следующее заключение: в деле цивилизации главное, существенное, есть общее и обязательное, общему подчиняется частное, как второстепенное и необязательное. Теперь спрашивается: каким образом все это живет одно в другом и как представить себе процесс обязательного усвоения общего, с которым бы гармонировало частное? Например: ‘Русский вестник’ поведал нам, что Европа, за исключением России, признает за идеал государственного устройства осуществление контрактных отношений между власть имущими и подвластными, наоборот, Россия всею своею историею и современным своим бытом отрицает это начало и полагает свой государственный идеал в единстве и в полноте взаимного доверия, вот два понятия, диаметрально противоположные. Они могут относиться между собой или как высшее к низшему, то есть, как степени, или как виды, то есть как равносильные, так сказать, равноправные, одинаково односторонние понятия, подчиняющиеся третьему высшему, обнимающему их в своей полноте. Приняв сперва второе предположение, по-видимому, более сообразное с воззрением ‘Русского Вестника’, мы должны будем отнести оба понятия к области частных, индивидуальных цивилизаций, но тогда где ж мы найдем третье, общее, всемирное и для всех обязательное, которое бы примирило их, не противореча ни тому, ни другому? Возьмем другой пример. Мы видим перед собою церковь православную, латинство и протестантство, со всеми его подразделениями, надобно полагать, по теории ‘Русского Вестника’, что все эти явления религиозного сознания также находят себе место в кругу частных индивидуальных цивилизаций. Спрашиваем опять: где ж явление общей, обязательной цивилизации в той же области религиозного сознания? Как представить себе обязательное усвоение христианства вне православия, латинства и протестантства? Оказывается, что это невозможно. Итак, мы поневоле должны прийти к заключению, что из сферы общей, обязательной, всемирной цивилизации надобно прежде всего исключить религиозные и политические начала, равно как и все то, что выросло и вырастает от этих корней, иными словами — все, что образует людей изнутри, чем обуславливается их нравственный уровень и основной характер их общежития. На такую операцию как-то трудно решиться, и потому мы сперва испытаем другое предположение. Допустим, что указанные нами понятия относятся между собою, как различные степени сознания, что белый луч христианства сохранился во всей своей полноте в православной церкви, а на Западе, преломившись в национальных призмах латинских и германских понятий, так сказать, окрасился в них и раздробился на два противоположных полюса, западного католичества и протестантства. Прибавим к этому, со слов Русского же Вестника (но, разумеется, из другого No), что государственное устройство, основанное на контракте, есть ложь, а основанное на взаимном доверии, то есть то, которое осуществилось только в России, призвано к удовлетворению потребностей всего человечества, допустим, пожалуй, — не мы против этого будем спорить, но дело в том, что из этих предположений вытекает много такого, чего ‘Русский Вестник’, кажется, и не подозревает. Вытекает, что начала общей цивилизации, по крайней мере по отношению к религии и государственному строю, хранит в себе Россия, тогда как Западная Европа живет в началах исключительно индивидуальных своих цивилизаций, следовательно, что нет ничего нелепого в противопоставлении цивилизации западноевропейской, или католико-протестантской, цивилизации православно-русской, а напротив, непризнание громадной разницы между этими двумя мирами есть признак замечательной близорукости. Вне двух исчерпанных нами предположений мы не усматриваем возможности уяснить себе отношение общей цивилизации к частным. На котором же из них остановиться?.. Но вот что нам приходит теперь на мысль. Может быть, мы совершенно неправильно отнеслись к статье ‘Русского Вестника’, вздумав отыскивать какого-нибудь определенного смысла или продуманного понятия в слове цивилизация и в сопровождающих его предикатах? Может быть, ‘Русский Вестник’ и не подразумевает ничего ясного и точного, а употребляет слово цивилизация совершенно безотчетно, по примеру так называемых живых людей, с которыми он советует думать заодно, ссылаясь не на логическое, строго продуманное, а на житейское понятие, сложившееся из множества разнородных представлений, случайно между собой сцепившихся? Действительно, это едва ли не вероятнее всего.
Русский человек запасается паспортом и отправляется за границу. Едва только он успел ее переехать, как приливают к нему со всех сторон новые впечатления. От железных дорог по разным направлениям тянутся шоссейные, проселочные дороги, деревенские дома, крытые черепицею, нигде ни одного клочка праздной земли: все обработано, возделано и тщательно огорожено, попутчики учтивы и оказывают друг другу всевозможные, мелкие услуги, никто не заденет локтем, не извинившись, никто не протянет ног на чужое место, полиция и должностные лица обворожительно предупредительны, гостиницы не только опрятны, но даже роскошны и изобилуют комфортом, улицы ярко освещены, в каждом городе много открытых музеумов, собраний, библиотек, везде читаются публичные лекции, новейшие изобретения разносятся мгновенно, масса новых сведений приобретается без труда, почти невольно… Очарованный русский человек чувствует потребность поделиться своим восторгом с подсевшим к нему спутником и слышит в ответ: ‘Monsieur, vous avez bien raison, la voila cette grande civilisation universelle, qui fait le tour du monde, civilisation des chemins de fer, civilisation obligatoire pour tous, monsieur, civilisation, que nous allons porter en Chine et en Afrique avec nos colonnades et nos verroteries’ {Сударь, вы совершенно правы, вот эта великая цивилизация, обошедшая всю землю, цивилизация железных дорог, цивилизация, обязательная для всех, сударь, цивилизация, которую мы введем в Китай и Африку со всеми нашими колоннадами и стекляшками (фр.).}. Русский человек задумывается. Так вот она, цивилизация! И в представлении его в один миг проносятся дорожные ухабы, топкие гати, душные лачуги, грязные гостиницы, необтесанные становые приставы и вся та внешняя, знакомая обстановка русской земли. При этом впечатлении он остается и закрепляет его навсегда подсказанным ему словом цивилизация! Очевидно, в этой сфере не может быть и места для противопоставления России, как самостоятельной исторической среды, Западной Европе. Здесь Россия не является чем-либо по себе, а определяется только по отсутствию в ней или по низшей степени развития этой, так называемой, общей цивилизации. Но, спрашиваете вы: отчего же русский человек останавливается на первом выводе из внешних впечатлений? Почему бы ему не всмотреться глубже в условия религиозного, политического, общественного и семейного быта западных народов? Может быть, тогда он открыл бы внутренние противоречия и неразрешимые вопросы, которыми подтачивается цельность их внутренней жизни и обуславливаются периодические сотрясения ее основ. Может быть, обратившись к России, он почувствовал бы в ней присутствие других, более широких начал и биение жизни, хотя и не вполне развитой, но здоровой и крепкой? — Почему? А потому, что русский человек не любит углубляться в вопросы и основательно изучать предмет, потому, что его к этому не приучают, мало того, потому, что на него за это сердятся и советуют ему думать, чувствовать и жить, как так называемые живые люди. И русский человек остается при одном смутном представлении о цивилизации, то есть о какой-то нестройной совокупности всякого рода условий житейского комфорта, накопленных фактических знаний и внешних форм общежития. Кажется, что и ‘Русский Вестник’ другого не подразумевает. Не оттого ли и понадобилось нам слово цивилизация, что мы сохранили какое-то бессознательное уважение к слову просвещение и что нам становилось как будто совестно употреблять его по мере того, как самое понятие мельчало, грубело и пошлело?
Мы, однако, не теряем надежды на чем-нибудь сойтись с ‘Русским Вестником’ и предлагаем ему следующую сделку. Надеемся, что он примет ее благосклонно ради ее дипломатического характера.
Когда говорится о западном и русском мире, ‘Русскому Вестнику’ чудятся какие-то Омаровские замыслы против библиотек, наук, искусств и музеумов, мы уважаем этот страх, как бы неразумен он ни был, и не будем говорить ни о двух мирах, ни о двух цивилизациях. Вместо этого, мы придумаем какие-нибудь другие термины или просто другие знаки, как X и Z. Но зато, не согласится ли ‘Русский Вестник’ признать, во-первых, что между Россиею, землею, населенною славянским племенем, землею православною, имевшею свою особенную историческую судьбу, и всеми латино-германскими и католико-протестантскими землями существует разница более существенная, более глубокая и резкая, чем та, которая усматривается при сравнении этих земель между собою или с Польшею, во-вторых, что во всем, что обусловливается в жизни началами религиозным, политическим и племенным, Россия должна развиваться самобытно, и хотя бы результаты, к которым она придет, расходились далеко с результатами развития народов западных, однако мы этим нисколько не должны смущаться, в-третьих, наконец, что заимствование должно ограничиваться тою областью, которая относится индифферентно к этим коренным началам, то есть областью фактического знания, внешнего опыта и материальных усовершенствований. Кажется, после статьи о конституции, в смысле русской истории, нет причины с этим не согласиться, а мы тем охотнее предлагаем эту сделку, что она не требует ни малейшей жертвы, ни даже уступки в прежних наших убеждениях.
‘Русский Вестник’ отрицает также всякую искренность в сочувствии Западной Европы к Польше и объясняет современное движение в ее пользу одним подкупом журналистики. ‘Вестник’, кажется, мирится с этим явлением очень легко и находит его совершенно естественным. ‘Кому неизвестно, — спрашивает он, — что там, где печать имеет силу, она, как и всякая ценная вещь, становится предметом купли-продажи и найма?’ Выходит, что вся продажность мысли и слова есть также одно из проявлений цивилизации, притом, вероятно, общей и для всех обязательной. Что подкупы участвовали в направлении журналистики, это, действительно, не подлежит сомнению, но искать в них единственной причины единодушного возбуждения общественного мнения против России — это так же правдоподобно, так же исторически верно, как придуманное иезуитами объяснение побудительных причин Реформации одним желанием найти предлог к отобранию монастырских имений.
Далее, ‘Русский Вестник’ не хочет и слышать о значении латинства как существенной преграды к примирению поляков с Россиею и наивно уверяет, что разрешение польского вопроса затрудняется единственно безумными притязаниями поляков, забывая при этом, что самые эти притязания только потому и засели так глубоко в умах и сердцах поляков, что вытекли непосредственно из всей исторической роли Польши как передовой дружины латинства в Восточной Европе. Но об этом ‘Русский Вестник’ как будто и не слыхал. Вот до какой степени привычка толковать о вопросах, не давая себе труда углубляться в них, отнимает способность к уразумению самых простых и сподручных явлений.
Затем, ‘Русский Вестник’ успокаивает публику заверением, что ‘Европа нуждается в нас, что могущественная, крепкая, самостоятельная Россия незаменима в системе целого мира, что Россия есть одна из самых коренных сил Европы, что в числе пяти великих держав, она составляет Европу в теснейшем и собственном смысле и только как великая европейская держава известна она целому миру, только в таком качестве имеет она значение и силу’. Есть, конечно, в этих словах и доля правды, а между тем все вместе крайне неприятно отдается в русском ухе. Европа нуждается в нас — да, действительно нуждалась, например, Австрия при Елизавете в русской крови и в русских штыках, чтобы спастись от штыков прусских, позднее нуждалась Пруссия в России, чтобы спастись от Наполеона, затем и Англия прибегала к той же помощи против того же врага, задумавшего континентальную систему, наконец, Австрия опять ощутила крайнюю нужду в России, когда венгры наступили ей на горло, сколько услуг, сколько оказанной помощи! Но вот что замечательно и чего бы не следовало забывать: вздумалось, наконец, России сделать что-нибудь для самой себя, а не для других, поступить хоть один раз в духе своей исторической политики, именно в вопросе Восточном, и в тот же день сложилась против нее общеевропейская коалиция. Теперь повторяется то же самое, по поводу вопроса Польского: союзные державы расходятся между собою в точках отправления и в самых существенных своих интересах, но они сходятся в одном — в желании всякого зла России, и это одно поддерживает самый искусственный из всех, когда-либо бывших союзов…
До какой степени знаменитая пятерица и основанное на ней равноправие прочны и незаменимы, трудно сказать, по крайней мере очевидно, что Западная Европа этого мнения не разделяет и очень легко помирилась с мыслью обеспечить за собою перевес — введением в совет первостепенных держав Италии и даже Турции, ослабить наполовину могущество России, разорвав ее историческую связь с Востоком, и передать половину ее могущества той же Турции, Швеции и восстановленной Польше. К чему же обманывать себя? Наконец, неужели в чьих-либо глазах Россия действительно имеет значение и силу только как великая европейская держава? Неужели не имеет ни силы, ни значения земля Русская, Святая Русь? Если даже, в чем мы не сомневаемся, ‘Русский Вестник’ заявляет не свое понятие о России, а взгляд на нее Европы, то, кажется, следовало бы не усваивать его себе с каким-то непонятным самодовольством, а, напротив, со всею силою отвергнуть это только как величайшее оскорбление нашей народности. Вот тут-то, действительно, негодование было бы кстати. Пора же наконец убедиться, что ничто так не извратило нашего народного самосознания и так не повредило нам в мнении добросовестнейших представителей Западной Европы, как это беспрестанное величание нашим внешним могуществом и представление России в виде какого-то колоссального олицетворения вещественных сил. Это тот самый призрак, которым теперешние поляки пугают Европу…
Но довольно. Не охота к полемике вовлекла нас в разбор статьи ‘Русского Вестника’, а желание разъяснить, по возможности, односторонность воззрений, в ней выраженных, на многие существенно важные вопросы. Впрочем, несмотря на коренное наше разномыслие с ‘Вестником’, мы на сей раз прощаемся с ним, вовсе не отказываясь от надежды на скорое сближение. Надежду эту подкрепляет в нас память о прошлом. История ‘Русского Вестника’ распадается на два периода: до и после открытия Англии. В первом периоде он проповедовал от имени науки, выдавая ее за вполне законченную систему непреложных положений, как бы за свод законов своего рода, и отстаивал право самодержавного ее владычества над народною жизнью, во всех проявлениях последней. Справкою с наукою решались в то время все практические вопросы, без дальних соображений с понятиями и потребностями, выработанными жизнью. Так, между прочим, он отнесся к вопросу о нашей сельской, хозяйственной общине. После открытия Англии, этот взгляд существенно изменился к лучшему. Притязания науки стали значительно скромнее, пример англичан внушил уважение к народному быту, к правам жизни, к ее свободе и своеобразности. ‘Вестник’ сделался даже ревностным ее адвокатом и в этом отношении принес общественному делу существенную пользу. Нам кажется, что в настоящую минуту он стоит у преддверия третьего периода, который начнется для него открытием русской земли. По крайней мере статья, в мартовской книжке, о том, ‘что нам делать с Польшею’, может служить ручательством, что эта надежда осуществится.
До тех пор, если это доставляет ‘Русскому Вестнику’ удовольствие, пусть он продолжает издеваться над ‘этими господами’ славянофилами, как он их величает, пусть пишет на них карикатуры: мы первые, когда блеснет в них остроумие или веселость, принесем ему дань заслуженного смеха.

КОММЕНТАРИИ

Печатается: Самарин I. С. 261-284.
‘Одна из принципиальных статей Самарина, не утратившая своей актуальности и поныне, была написана в связи с той полемикой, что возникла после появления в журнале ‘Время’ сочинения Н.Н. Страхова ‘Роковой вопрос’. Под впечатлением польского восстания Страхов, ведущий идеолог почвенничества, писал о непреодолимости противоречий между Россией и Европой, о различии западной и славянской цивилизации. Выступление Страхова было проникнуто симпатией к полякам, которые поставлены судьбой на рубеже двух цивилизаций. Именно этим оно вызвало резкую отповедь со стороны PB, под редакцией М.Н. Каткова, сохранявшего репутацию западнического и либерального издания. Публикация статьи послужила поводом к закрытию ‘Времени’. Редакции было предъявлено обвинение в философско-историческом оправдании польского мятежа. По поводу разногласий катковского журнала со Страховым верно писал Нольде: ‘В существе дела, спор вызван был польским восстанием и несколько наивным стремлением части русского общества противопоставить нежданному дипломатическому походу Европы громкое заявление солидарности обновленной России с Западом и западным, как тогда говорили, ‘прогрессом’ (Нольде Б. Э. Юрий Самарин и его время. Париж, 1926. С. 149).
Самарин выступил против подобных настроений русского общества, главным выразителем которых был Катков и которые довольно скоро трансформировались в оголтелый шовинизм. Он продолжил давний спор с западниками, слив воедино философские, исторические и политические представления славянофилов. Польский вопрос Самарин понимал, прежде всего, как столкновение латинства и православия, положения, когда-то сформулированные в его диссертации ‘Стефан Яворский и Феофан Прокопович’, приобретали современное звучание’ (Самарин 1996. С. 587-588).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека