Время на прочтение: 19 минут(ы)
По поводу драматических произведений Толстого
Кони А. Ф. Воспоминания о писателях.
Сост., вступ. ст. и комм. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова
Москва, издательство ‘Правда’, 1989.
OCR Ловецкая Т. Ю.
Новое посмертное произведение Л. Н. Толстого, получившее название ‘Живой труп’, возбуждает самые оживленные толки и страстные споры как по поводу своего содержания, так и по отношению к тем действительным обстоятельствам жизни, из которых возникло судебное дело, послужившее фактическою темой драмы Толстого. В хоре восторженных отзывов диссонансом звучат скептические звуки. В то время, когда одни видят в ‘Живом трупе’ повторение нравственных заветов великого писателя, изложенное в форме сценического произведения, другие находят, что симпатии автора к Феде и теория ‘изюминки’ не могут иметь доброго влияния на общество, где бесхарактерность, слабоволие, сентиментальный эгоизм и отсутствие чувства долга не встречают сурового и заслуженного осуждения. Одни видят в ‘Живом трупе’ новое слово на новых путях драматического искусства, другие сравнивают короткие, быстро сменяющиеся драматические сцены чуть ли не с лентой кинематографа. Очевидно, что время для спокойной и трезвой критики еще не наступило, но оно, конечно, может считаться наставшим для рассказа о том судебном деле, которому во всяком случае принадлежит некоторая роль в происхождении ‘Живого трупа’.
В начале восьмидесятых годов прошедшего столетия в Москве проживало семейство отставного прапорщика Павла С., 18-летняя дочь которого, Екатерина, вышла в 1881 году замуж за дворянина Николая Гимера. Первые годы жизнь супругов текла счастливо, и у них родился сын, но в 1883 году между супругами начались разногласия, вызвавшие собою их разлуку. По показаниям сестры Николая Гимера, его сослуживцев и знакомых, он был человеком весьма слабохарактерным и малоразвитым. Поселившись после разлуки с женою у своей матери, он стал предаваться пьянству и дошел до того, что его пришлось уволить от службы в правлении одной из крупных железных дорог, находящемся в Москве. Когда, в 1893 году, умерла его мать, оказывавшая ему нравственную и материальную поддержку, на помощь к нему пришли другие его родственники, нанявшие для него комнату с полным содержанием и обещавшие найти ему службу, если он изменит своей вредной привычке. ‘Отдавшись чтению произведений отечественной литературы’, он, по его словам, ‘старался победить свою наклонность к вину и жить надеждою на получение возможности содержать себя личным трудом’. Но наклонность обратилась в привычку, привычка в потребность, а потребность постепенно приняла характер порока, подчинившего себе всецело Николая Гимера, постепенно спустившегося до ‘дна’. Он сам признал, что страсть к вину пробудилась в нем с особенной силой и что с 1894 года он предался необузданному пьянству и, лишившись вследствие этого оказавшегося бесплодным участия родных, выбился совершенно из жизненной колеи, сделался бродягой, не имеющим ни хлеба, ни пристанища, кроме ночлежных домов, и стал ‘погибшим человеком’. Между тем жена его, которую знавшие характеризуют как женщину нервную и впечатлительную, научилась акушерству и поступила для осуществления этой профессии на большую фабрику в Богородском уезде, где познакомилась со служившим на ней крестьянином Чистовым. Между ними возникла и упрочилась сердечная симпатия и, как естественный результат, явилось желание вступить в брак. Этому, однако, препятствовало то, что Екатерина Гимер считалась законной женою бездомного пропойцы, который, по его словам, уже давно потерял ее из виду. Разыскав не без труда человека, с которым она была связана крепкими церковно-юридическими узами в то время, когда нравственные и физические узы давным-давно были порваны, она уговорила своего супруга дать ей развод, приняв вину на себя. Трудно определить, что побудило его к согласию на это: была ли то надежда, что жена будет продолжать платить за нанятый для него угол в одном из ночлежных домов и выдавать ему ежемесячно по пяти рублей впредь до — более чем сомнительного — получения им службы, или же, как он сам выразился, привычка к мысли, что у него давно уже нет жены, и сознание, что в действительности за протекшее время он со своей стороны бывал виновен в супружеской неверности,— но во всяком случае в 1895 году ею было подано в московскую консисторию прошение о разводе вследствие прелюбодеяния мужа. Во время производства бракоразводного дела Николай Гимер подтвердил жалобы жены со ссылкою на свидетелей своего проступка, но в консистории,— вероятно, по недостаточности тех осязательных данных, которыми обыкновенно сопровождались домогательства супругов о разлучении,— определением 7 декабря 1895 г. Екатерине Гимер в разводе с мужем было отказано. С этим определением не согласился, однако, московский митрополит, предписавший консистории, резолюциею 20 декабря, допросить не спрошенных ею свидетелей. Заинтересованная в успешном разрешении своей просьбы о разводе, Екатерина Гимер, конечно, следила за ходом своего дела и, узнав в канцелярии об отказе, была этим крайне смущена и расстроена, считая таковой за окончательный и не предвидя будущей резолюции митрополита. Между тем желание, а, быть может, по различным местным и личным обстоятельствам, необходимость бракосочетания с любимым человеком побуждали ее не примиряться с безысходностью своего положения…
24 декабря 1895 г. у проруби на Москве-реке против Кремлевского дворца, в районе якиманской части, найдено было поношенное пальто со свидетельством об освобождении Николая Гимера от исполнения воинской повинности, несколькими письмами на его имя, а также запиской, содержавшей в себе просьбу никого не винить в смерти владельца пальто. На другой день Екатерина Гимер получила по городской почте от мужа письмо, в котором говорилось, что, доведенный до крайности голодом и холодом, он решил лишить себя жизни, утопившись в Москве-реке. Письмо это она представила в полицию, а 27 декабря та же полиция пригласила ее осмотреть труп вытащенного накануне из воды утопленника, в котором предполагали самоубийцу, бросившего у проруби платье и оставившего записку. Она признала в трупе своего мужа, а на вопрос, почему покойный одет в мундир инженера путей сообщения, ответила, что муж, постоянно пропивая или обменивая свое носильное платье, бродя по Москве и проводя ночи в ночлежках, мог оказаться даже и не в таком костюме. Труп мужа был ей выдан, она похоронила его 31 декабря на Дорогомиловском кладбище, 5 января 1896 г. получила вдовий вид, а 21 января в церкви одного из сел Богородского уезда обвенчалась с крестьянином Чистовым.
Двадцать пятого марта 1896 г. петербургский градоначальник получил прошение от проживающего на Охте дворянина Николая Гимера о выдаче ему нового паспорта, так как прежний утерян им при проезде из Москвы в Петербург и он проживает по своему метрическому свидетельству, которое полиция затрудняется прописывать. По этому поводу приставу охтинской части предписано было произвести дознание. Вызванный в участок Николай Гимер на заявление пристава, что рассказ об утрате паспорта представляется маловероятным, сознался, что паспорта не терял, а таковый находится в делах московской духовной консистории или, быть может, в деле о его самоубийстве, и по этому поводу рассказал о том, каким путем добыт вдовий вид его женой. Из проверенного дознанием и следствием заявления его оказалось, что Екатерина Гимер, отчаявшись в получении развода, уговорила его дать ей возможность иметь удостоверение о его смерти, для чего он должен был бросить у проруби на Москве-реке часть своей одежды и документов, а затем написать по составленному ею черновику письмо с уведомлением о решимости своей на самоубийство. С исполнением этого ее предложения совпало, как он выразился, ‘на ее счастье’, извлечение из реки трупа неизвестного человека, причем полиция с близорукой поспешностью не сообразила, что прорубь, в которую будто бросился Николай Гимер 24 декабря, находится на шесть верст ниже по течению от того места, где был вытащен 27 декабря неизвестный человек, еще живой и умерший через десять минут по доставлении его в управление пресненской части. Через несколько дней после этого Екатерина Гимер проводила мужа на Николаевскую железную дорогу, купила для него билет до Петербурга и дала ему на дорогу пятнадцать рублей, обещая каждый месяц высылать денежную помощь, что она и делала, подписывая свои письма вымышленным именем. Таким образом создалось против супругов Гимеров обвинение — жены в двоебрачии и в необходимом пособничестве для этого со стороны мужа, то есть в преступлении, предусмотренном 1554 ст[атьей] Уложения о наказаниях.
Эти обстоятельства показывают, что упоминаемый в различных версиях о происхождении ‘Живого трупа’ шантаж со стороны сотоварища Николая Гимера по пьяному и бездомному житию и последовавший затем от него донос, повлекший за собой возбуждение преследования против Гимера, лишены фактического основания. В последние годы экспериментальная психология, установляя, путем опыта, приемы для оценки объективной правдивости свидетельских показаний, приходит к выводу, что человеческая память по прошествии некоторого времени от события в большинстве случаев утрачивает ясность и точность, стремясь восполнить образующиеся в ней пробелы представлениями, которые, будучи совершенно добросовестными, в то же время совершенно далеки от истины. В этих случаях человеческая мысль, незаметно для самой себя, переходит от шаткого ‘так могло бы быть’ к определенному ‘так должно было быть’ и к положительному ‘так было’. Этим, конечно, объясняется то, что один из участников заседания по разбиравшемуся в Москве делу супругов Гимеров называет руководителем заседания бывшего председателя Московского окружного суда Н. В. Давыдова, тогда как дело разбиралось в Московской судебной палате с участием сословных представителей под председательством старшего председателя палаты А. Н. Попова. Этим же объясняется и утверждение одного из сословных представителей, что суд, постановивший обвинительный приговор, найдя положение осужденной за двоебрачие супруги трагичным, безвыходным и ее самое глубоко несчастной, определил ходатайствовать пред высочайшей властью о смягчении ее участи, каковое ходатайство и было уважено. В действительности никакого ходатайства о смягчении участи со стороны судебной палаты не последовало, хотя по 774 ст[атье] Уст[ава] угол[овного] суд[опроизводства] в случаях, когда представляются особые уважения к облегчению участи подсудимого, суду дозволяется ходатайствовать пред императорским величеством не только о смягчении наказания, но даже и о помиловании обвиненного, сделавшегося жертвой несчастного для него стечения обстоятельств. Уменьшив меру следуемого Екатерине Гимер наказания на две степени ‘во внимание к ее легкомыслию’, судебная палата приговорила обоих подсудимых к лишению всех особенных прав и преимуществ и к ссылке на житье в Енисейскую губернию. На этот приговор оба осужденные принесли кассационные жалобы в Сенат: Екатерина Гимер отрицала свою виновность, а Николай Гимер доказывал, что между вступлением его жены во второй брак и теми действиями, в которых он обвинен, нет никакой причинной связи, так как решающим обстоятельством для признания ее вдовою послужило опознание ею в неизвестном человеке, вытащенном из воды и вслед за тем умершем, своего мужа. Жалобы эти слушались в заседании уголовного кассационного департамента 10 марта 1898 г. и оставлены без последствий, а самое дело о двоебрачии, по изготовлении решения в окончательной форме, подлежало возвращению в палату для обращения приговора к исполнению.
Участвуя в этом заседании и соглашаясь со строго юридической точки зрения с правильностью взгляда Сената на полную наличность в установленных судебного палатою обстоятельствах существенных признаков преступления двоебрачия, предусмотренного 1554 ст[атьей] Улож[ения] о наказ[аниях], я тем не менее находил, что формальное применение закона к обоим подсудимым, и в особенности к Екатерине Гимер, представляется до крайности жестоким и тяжко поражающим существование последней, и без того глубоко несчастной. Это был яркий случай противоречия между правдой житейской, человеческой — и правдой формальной и отвлеченной, и в то время, когда последняя с бесстрастной правильностью совершала свое дело,— первая громко, как мне казалось и слышалось, взывала к участию и милосердию. Res sacra miser! {Несчастный — священен! (лат.).}. Поэтому, в ожидании изготовления решения сенатором-докладчиком, я немедленно обратился к исполнявшему обязанности товарища прокурора Московской судебной палаты покойному H. М. Коваленскому, поддерживавшему обвинение против Гимеров, с просьбою ответить на некоторые вопросы. Уже 15 марта я получил ответ, в котором значилось, что на суде ничем не было доказано, чтобы поведение Екатерины Гимер побудило мужа сделаться горьким пьяницей, и наоборот, более чем вероятно, что последний спился с круга совершенно независимо от своих отношений к жене, крестьянин же Чистов, очевидно, без памяти любивший и решившийся последовать за нею в Сибирь, произвел на всех в заседании прекрасное впечатление. ‘Разбирайся дело с присяжными заседателями,— писал Коваленский,— супруги Гимер были бы несомненно оправданы. Их совместная жизнь в Сибири будет, вероятно, невозможной. Николай Гимер тесно сроднился с жизнью на улице и в кабаке, а его жена — энергичная и трудолюбивая женщина, и, быть может, ей удастся найти себе заработок и в ссылке’. К письму Коваленский, бывший талантливым художником, прилагал и набросанный им в заседании портрет Николая Гимера, объясняя, что, по общему признанию, портрет очень похож, но только в натуре нос оригинала поражает своим темно-багровым цветом. Этот портрет вполне совпадает с описанием, сделанным А. М. Катковым, бывшим сословным представителем в особом присутствии палаты. ‘Как сейчас помню этого субъекта, который явился в качестве живого трупа,— пишет он.— Маленький человечек со страшно длинным, вытянутым носом, совершенно красным, он был оборван, в каких-то опорках и держал себя бывшим человеком’. Вслед за тем, обратившись к моему старому знакомому еще по первым годам судебной реформы в Харькове, талантливому ученому и мыслителю, профессору Л. Е. Владимирову, вступившему в Москве в сословие присяжных поверенных, я просил его разыскать несчастную Екатерину Гимер и сообщить мне свое личное о ней впечатление. Двадцать третьего марта он писал мне: ‘Сегодня у меня была несчастная Гимер, и я чуть не плакал, смотря на нее и слушая ее рассказ. Во-первых, это больная, замученная, растерзанная женщина, во-вторых, у нее сын пятнадцати лет, гимназист, который прекрасно учится, и его приходится оставить одного и без средств в Москве. Мальчик в настоящее время невыразимо страдает от мальчишек-товарищей, преследующих его намеками на процесс. Не стану вам говорить, что нужно сделать для этой бедной женщины, тем более что вы сами возбуждаете вопрос, в результате которого может быть значительное смягчение. Но говорю вам: стоит посмотреть на эту тень, которая называется Гимер, чтобы увидеть, что назначенное ей наказание есть непосильное бремя. На конвоира при поездке в Сибирь на свой счет у нее нет никаких средств, отправиться же в Сибирь по этапу, в компании преступников, ей невозможно: она просто умрет. Краше в гроб кладут! Удивляться нужно, в чем держится жизнь. Видали ли вы когда-нибудь христианскую мученицу Антокольского? Вот это — Екатерина Гимер…’ Вооруженный этими сведениями, я обратился к моему глубоко мною уважаемому преемнику по званию обер-прокурора, В. К. Случевскому, и просил его ходатайствовать перед министром юстиции — по заведенной мною в бытность мою обер-прокурором практике — о помиловании или значительном смягчении судьбы осужденных. Заручившись его согласием, я отправился к Н. В. Муравьеву, чтобы личными с ним объяснениями подготовить почву для благоприятного направления будущего представления В. К. Случевского, что, к сожалению, бывало не во всех подобных случаях, а также, чтобы узнать, в какой мере готов министр юстиции допустить смягчение участи, если полное помилование не будет признано возможным. Результатом этих объяснений был, составленный мною и одобренный в проекте обер-прокурором, рапорт его от 19 мая, в котором он, препровождая подлинное дело и копию с только что подписанного решения Сената, ходатайствовал перед министром юстиции о замене для осужденных ссылки с лишением прав — заключением в тюрьме на год без всяких ограничений в правах. Двадцать девятого июня по докладу министра юстиции на это последовало высочайшее соизволение. ‘Екатерина Гимер,— писал мне 11 сентября профессор Владимиров,— которая была сегодня арестована, просила меня передать вам свою душевную благодарность за все, что для нее было сделано. Она будет содержаться, ввиду ее болезненного состояния, в тюремной больнице и de facto {Фактически (лат.).} будет исполнять обязанности фельдшерицы…’
Такова фактическая сторона дела, подавшая Л. Н. Толстому мысль, воплотившуюся в столь нашумевшей пьесе ‘Живой труп’.
Как известно, Н. В. Давыдов рассказал Толстому сущность дела супругов Гимеров. Со свойственною ему чуткостью и отзывчивостью он, без сомнения, в ярких чертах развернул перед ‘великим писателем русской земли’ эту драму,— одну из тех житейских драм, с которыми нередко приходится встречаться судебным деятелям. На палитре жизни есть краски, и в жизненной ткани есть узоры, которые подчас могут казаться крайним проявлением усиленного вымысла, если бы их не оправдывали и не подтверждали неопровержимые и несомненные факты. ‘В природе, друг Горацио,— говорит Гамлет,— есть много вещей, которые и не снились нашим мудрецам’. Он мог бы сказать с не меньшим основанием, что в жизни бывают такие положения и завязываются такие узлы, которые и не снились служителям искусства. По появившимся в печати сведениям, Толстой так заинтересовался тем, что ему сообщил Н. В. Давыдов, что тогда же, то есть в половине девяностых годов, стал набрасывать и обдумывать драматическое произведение, которое первоначально носило название ‘Труп’. Еще в 1900 году, как видно из отрывков его дневника, мысль его часто обращалась к этому произведению Тем не менее я решаюсь утверждать, что он его никогда не считал вполне законченным. В плане и набросках этого произведения вводные лица то появлялись, то исчезали, а отдельные сцены выбрасывались, оставляя те пробелы, которые чувствуются при чтении ‘Живого трупа’ и возбуждают недоуменные вопросы или произвольные, быть может, совершенно несогласные с замыслом автора, предположения. Так, например, господин Буланже указывает на то, что в первом действии первоначально был выведен лихач-извозчик Турецкий, дающий нить к отысканию Феди, которого он возил по Москве. Образ Турецкого вообще интересовал Льва Николаевича. В 1887 году, в Ясной Поляне, во время одной из незабвенных для меня прогулок вдвоем, Толстой со сдержанным и тонким юмором рассказывал, как в старые ‘крепостные’ годы помещики из медвежьих углов отдаленной провинции после долгих сборов и приготовлений отправлялись, иногда и с членами семьи, в Петербург. Но по дороге лежала Москва со всеми своими тогдашними соблазнами. Остановившись в ней на несколько дней, такой — тяжелый на подъем и обросший, одетый старомодно и озадаченный внешней жизнью огромного города,— путешественник ехал обыкновенно в баню, а на другой день отправлялся к парикмахеру, который его брил, стриг, завивал и опрыскивал духами. И с этого момента приобщившийся к ‘цивилизации’ помещик, одичавший в своем углу, вдруг начинал чувствовать непреодолимую потребность вкусить и остальных благ цивилизации и исчезал на несколько дней. Родные и близкие начинали тревожиться, воображали, что случилось какое-нибудь несчастье, и обращались с вопросами и запросами к кому-нибудь из высших представителей полиции. Но последний, по опыту, обыкновенно знал, что это ‘es ist eine alte Geschichte, doch bleibt sie immer neu’ {‘Старая история, которая всегда остается новой’ (нем.).}. Он требовал к себе Турецкого, содержателя лихачей, и тот скоро доставлял требуемые и успокоительные сведения, проследив или сам припомнив похождения пропавшего. Извлеченный из недр цыганского табора или из гостеприимных стен какого-либо увеселительного заведения или трактира, ‘хлебнувший цивилизации’ возвращался к родным сконфуженный, обыгранный, нездоровый от кутежей и очень часто с таким опустошенным карманом, что вместо поездки в Петербург приходилось возвращаться назад… В 1904 году ранней весной я был последний раз в Ясной Поляне, найдя Льва Николаевича в нервном и удрученном состоянии под влиянием начавшейся злополучной русско-японской войны. При мне было получено известие о гибели Макарова и Верещагина, очень его взволновавшее. В разговорах на литературные темы и в чтении вслух рассказов Куприна он, казалось, искал забвения от тревоживших его мыслей. В этот мой приезд он дал мне возможность прочесть в рукописи ‘Хаджи Мурата’, ‘После бала’ и ‘Божеское и человеческое’. Но когда я, до глубины души захваченный этими произведениями, попросил его дать мне прочесть и ‘Труп’, то он сказал мне: ‘Нет, этого читать не стоит: оно не кончено, да и вообще мне не нравится, и я его совсем бросил’. Не думаю, чтобы в последующие затем годы Лев Николаевич мог изменить свое отношение к этому произведению и снова им заняться. Бурные дни, пережитые за это время Россией, обратили его к трудам иного порядка… Вот почему мне думается, что нельзя особенно порадоваться оглашению и постановке ‘Живого трупа’, к которому не приложена окончательно творческая рука автора. Глубокие мысли о ложных сторонах нашей общественной и личной жизни, спорадически мелькающие в этом произведении, известны из ряда предшествующих законченных произведений Толстого, и ими не искупаются различные промахи относительно действительного положения вещей, которые, конечно, были бы устранены при окончательной отделке вполне созревшей драмы…
Мне пришлось впервые познакомиться с ‘Властью тьмы’ и ‘Плодами просвещения’ в замечательном чтении А. А. Стаховича, во время которого каждое действующее лицо оживало перед слушателями со всеми своими особенностями. С А. А. Стаховичем, как чтецом, я мог бы сравнить лишь покойного А. Ф. Писемского. И у последнего чтение почти что обращалось в игру, но несколько более грубую и без тонких оттенков и художественной дикции, которыми так богато было чтение А. А. Стаховича. Затем я видел ‘Плоды просвещения’ на Александрийской сцене в Петербурге и в Малом театре в Москве и, вопреки ожиданиям, свойственным мне как старому москвичу, нашел, что исполнение в Петербурге было значительно тоньше, глубже и богаче бытовыми подробностями, чем на знаменитой московской сцене, где многое было утрировано и второстепенные роли были розданы довольно бесцветным исполнителям, тогда как в Петербурге, например, роль старшего из мужиков, которому ‘курёнка некуда выпустить’, удивительно исполнял Давыдов. ‘Власть тьмы’ мне пришлось видеть только на сцене Суворинского театра в Петербурге, где был превосходен артист исключительных дарований Красовский, в рассказе о ‘детосеке’. Поэтому сравнивать исполнение этой драмы с таковым же на других русских сценах я не могу, но должен сознаться, что по силе и, так сказать, по страстности игры его оставило далеко за собой исполнение итальянского артиста Цаккони с его итальянскою же труппою. Странное впечатление, производимое тульскими мужиками, говорящими по-итальянски, и горячею южной жестикуляцией женщин, проходило очень быстро, и зрителя с чрезвычайной силой захватывала гармоническая связь содержания и исполнения, выдержанного во всех подробностях. Сам Цаккони был великолепен и своей игрой лучше всего доказывал, как общечеловечны в своем ходе и развитии те страсти, которые изобразил Толстой с такой силой*. В сцене галлюцинации, когда Никите слышится треск костей раздавленного ребеночка, он дал совершенно верную клиническую картину слуховых обманов чувств, чуждую всяких преувеличений, и тем не менее такую, от которой мороз подирал по коже.
Говоря о Цаккони, я не могу забыть его игры в ‘Отелло’. Я видел в этой роли знаменитого черного трагика Айра Олдриджа в его приезд в Москву, где я был в это время студентом. В его игре сказывался темперамент уроженца ‘знойной Африки’, и чудилось, что в минуты страсти в его жилах течет не кровь, а раскаленная лава. В сцене умерщвления Дездемоны он был просто страшен. Войдя в спальню, он крался, как кошка, и, видимо, торопился совершить свое жестокое дело с назревшею решимостью. Он вел допрос Дездемоны, сидя на маленьком табурете у ее ног, задавая вопросы глухим и дрожащим от волнения голосом, согнувшись, нетерпеливо потирая переднюю часть своих бедер и похлопывая себя по коленкам. Видно было, как звериная жажда мщения волною заливает в нем человеческие чувства. Задушение Дездемоны сопровождалось у него торжествующим воплем и рыканием, затем наступало молчание, длившееся довольно долго, и он отходил от ложа жены с видом ослабевшего, но успокоенного человека. Его отчаянные крики: ‘Дездемона! Дездемона!’ — когда он узнает истину, потрясали весь зрительный зал и долго-долго звучали в ушах слушателей. Звучат они и теперь для меня с такою же силой, как будто я вижу Олдриджа перед собою в великолепном, своеобразном костюме и слышу его английскую речь. Отелло был его коронною ролью, и мне пришлось по поводу ее исполнения присутствовать при интересном разговоре. В это время в Москве жил, оканчивая свои ‘судьбой отсчитанные дни’, ветеран и гордость русской сцены, Михаил Семенович Щепкин. Старый друг моего отца, Щепкин, видавший меня не раз в Петербурге ребенком, с сердечным радушием встретил меня, когда я переселился в Москву после закрытия Петербургского университета в 1862 году. Он незадолго перед этим оставил сцену, но не мог примириться с этой разлукой. ‘Понимаете ли,— говорил он мне,— ведь я сжился со сценой: мне просто непонятна жизнь вне ее, без любимого дела: мне нужен запах кулис, свет рампы, я не могу без этого жить… я умру…’ И, действительно, он вскоре умер. Несмотря на налет грусти, который лежал на его умном старческом лице и на его часто затуманивавшихся слезами глазах, он был неистощим в воспоминаниях и рассказах о своем прошлом, в особенности о далеком прошлом, мысль о котором переносила его в родную Украину. Живо помню один из таких рассказов. ‘Мне пришлось,— говорил Щепкин,— ждать у реки парома, чтобы переехать на другой берег с кладью, принадлежавшей моему помещику графу Волькенштейну. На пристани сидел старик — сторож и флегматически курил свою люльку. После нескольких минут молчания он так же флегматически сказал мне, лениво кивнув головою по течению реки: ‘Чоловiк тоне’.— ‘Где? где?’ — вскричал я и увидел то исчезавшую, то снова показывавшуюся голову и бессильно взмахивавшие руки. Я быстро сбросил с себя одежду и поплыл на помощь. Будучи отличным и сильным пловцом, я скоро достиг утопающего, но тут оказалось, что он был не один и что за него хватался другой, тоже тонувший, и увлекал его с собой на дно. Я оторвал и оттолкнул одного от другого и по очереди вытащил их на берег. От крайнего напряжения я так ослабел, что, вытащив второго на берег, сам упал без чувств. Когда через несколько минут я пришел в себя, то из рассказов окружавших меня и самих спасенных узнал, что один из последних, не умея плавать, оступился на крутом обрыве дна и стал тонуть. Тогда другой бросился его спасать, забыв, что и сам не умеет плавать. Это последнее обстоятельство обидным образом умалило во мне сознание совершенного мною ‘подвига’, а тут еще неосторожный спаситель снова полез в воду. Это меня раздражило. ‘Куда ты лезешь опять?’ — остановил я его.— ‘А обмыться’,— отвечал он лаконически, и это уж окончательно взорвало меня, так что я с такой силой дал ему в ухо, что он упал. Я отрезвел, устыдился и сконфуженно опустил голову. Тогда среди наступившего общего молчания из группы окружающих выделялся старик-сторож со своей неизменной люлькой, подошел ко мне и, ласково потрепав по плечу, сказал: ‘Эге, Семенович! вытащив чоловiка, щоб убити’. Все засмеялись и пошли своей дорогой’. Я помню также, в какое восхищение приводили Щепкина Гарибальди и его эпопея. Он не мог говорить о нем без слез умиления и с великим удовольствием цитировал ходивший на Украине в народе слух, что популярный герой вовсе не итальянец, а потомок запорожцев — Загребайло, переделанный на чужбине в Гарибальди. При мне Щепкин зазвал со двора шарманщика с девочкой-певичкой и заставил их играть и петь гарибальдийский гимн, плача в три ручья в то время, когда девочка, им тепло обласканная и одаренная, тоненьким голоском выводила: ‘Evviva Garibaldi!’ {‘Да здравствует Гарибальди!’ (ит.)}. Точно так же, заливаясь слезами, говорил он по-малороссийски при мне не раз любимое стихотворение Шевченко ‘Пустка’, начинавшееся словами:
Заворожи менi волхве,
Друже сивоусий!
Ти вже сердце запечатав,
А я ще боюся…—
и продиктовал его мне…
Однажды, когда мы сидели в обширном кабинете Щепкина, на Мещанской улице, недалеко от Сухаревой башни, в передней раздался звонкий хохот, и оттуда показалось смеющееся, жизнерадостное, красное лицо Кетчера под шапкою лохматых седых волос, а за ним и сам Айра Олдридж. Друг выдающихся людей сороковых годов, который ‘перепер’ всего Шекспира на русский язык, Кетчер привез английского черного трагика познакомиться со Щепкиным и согласился исполнять при этом обязанности толмача. Олдридж начал беседу красиво составленной фразой о том, что он не мог уехать из Москвы, не отдавши дань почтения знаменитому артисту и не услышав от него критического отзыва о своей игре. ‘Скажи ему,— обратился Щепкин к Кетчеру,— что я его видел только в ‘Отелло’ и нахожу, что он замечательный артист и что в последнем действии он меня, старика,— человека привычного — взволновал до глубины души’. В ответ на это Олдридж почтительно наклонил голову, сказал, что такой отзыв для него — лучшая награда, но все-таки настойчиво попросил у Щепкина критических замечаний. ‘Иначе,— прибавил к его словам Кетчер,— он может принять твои слова за простую условную любезность’.— ‘Ну, когда так,— заволновался Щепкин,— то скажи ему, что мне не нравится вся его сцена с приезжающей Дездемоной. Когда привозящая ее галера останавливается у берега и она ступает на землю, Олдридж спокойно и величественно идет ей навстречу, подает ей руку и выводит на авансцену. Разве это возможно?! Он забывает, что Отелло — мавр, что в нем льется и кипит южная горячая кровь, что он давно не видел жены, которую не только любит, но в которую страстно влюблен… и вот она пред ним — одновременно предмет обожания и вожделения… да ему вся кровь должна ударить в сердце, он должен броситься к ней, как зверь, забыв все окружающее, схватить ее, смять в своих объятиях, принести на руках на авансцену и только тут вспомнить, что он военачальник и что за ним следят любопытные взоры. Вот тут он должен сделаться тем, чем его с самого начала изображает Олдридж. Да скажи ему, — и Щепкин вскочил со стула в порыве артистического творчества,— что он должен осыпать ее поцелуями, целовать ей руки и ноги, да скажи ему, что…’ — и он сделал энергическое и весьма образное указание, неудобное для повторения в печати. Олдридж, выслушав перевод, улыбнулся и наклонил голову в знак согласия.
Совсем другого Отелло играл Сальвини. В последнем действии к нему можно было применить то, что говорит Пушкин о Петре в утро Полтавской битвы: ‘Лик его прекрасен… Он ужасен…’ Необыкновенно тонко проводил он оттенок доверчивости и детской наивности в характере Отелло. Когда Яго отравляет его душу подозрением и он вдруг догадывается, что дело идет о его жене, он быстро теряет самообладание, бросается на Яго, сильным ударом валит его на землю и топчет ногами. Но порыв этот тотчас проходит, он овладевает собою и жестом, исполненным доброты и великодушия, протягивает руки к Яго, и в возгласе его: ‘О! О!’ — звучит укор себе и мольба о прощении. А затем он отходит к стене, поворачивается к ней лицом и, как обиженное дитя, горько плачет, машинально скребя пальцами эту стену. И опять в этой сцене другого Отелло играл Цаккони. Гордый и властный мавр, сидя на авансцене почти у самой рампы, лицом к публике, слушал небрежно лукавый шепот Яго, и лишь когда последний начал ставить точки над i, на лице его изобразилось скучающее недоумение. Но еще минута — и на нем, как молния, промелькнуло понимание смысла слышанного. Он хватает за ворот Яго, могучим движением ставит его перед собой на колени, берет за уши, приближает его лицо почти вплотную к своему, его глаза почти выскакивают из орбит и из ярко-красных уст, покрытых пеною ярости, слышатся шипящие, прерывистые звуки клокочущего гнева и уязвленного в самое сердце самолюбия. Подобно Олдриджу в последнем разговоре с Дездемоной, Цаккони был страшен в описанной сцене, и я не думаю, чтобы актер, исполнявший роль Яго, чувствовал себя в эти минуты приятно.
Переделки ‘Воскресения’ на русский язык я на сцене не видел, хотя по поводу такой переделки, сделанной артистом Ге, я и был вызван в суд для дачи показаний по делу между ним и артистом Арбениным. Они обвиняли друг друга в плагиате, и так как я присутствовал при чтении переделки Ге у М. Г. Савиной, то предполагалось, что я могу дать важные разъяснения по вопросу о том, кто у кого заимствовал сценарий и конструкцию драмы. Публика же, мелкая пресса и стороны, по-видимому, интересовались тем, что показание будет давать свидетель, который расскажет кое-что и о происхождении ‘Воскресения’. Но я этого ‘кое-что’, к общему разочарованию, не рассказал. Я не хотел делать моих отношений к Льву Николаевичу предметом импровизации со стороны авторов судебных отчетов в поспешных, отзывающихся на злобу дня, трудах, в которых иногда трудно отличить, где кончается Wahrheit {правда (нем.).} и где начинается Dichtung {вымысел (нем.).}. Воспоминание о происхождении повести Толстого, властно всколыхнувшей многие сердца и многих удержавшей — как мне достоверно известно — на самом краю покатой плоскости эгоистической потачки своим чувственным вожделениям,— было мне слишком дорого, чтобы делиться им с безжалостно-жадною на ощущения толпою, наполняющею судебные залы по сенсационным процессам.
Я присутствовал на первом представлении ‘Auferstehung’ в Deutsches Theater {‘Воскресения’ в Немецком театре (нем.).} в Берлине, куда мы отправились с покойным профессором А. И. Чупровым. Превосходная постановка, этнографическая и бытовая верность костюмов и вдумчивое отношение артистов к своим ролям произвели на нас самое приятное впечатление. Переделка была не из особенно удачных, но главнейшие внешние события, влияющие на психику Нехлюдова, были представлены выпукло и согласно с замыслом автора. За исключением двух маленьких погрешностей (Катюша зажигает папироску в тюрьме у лампадки, с пришедшими поздравить в светлый праздник крестьянами Нехлюдов не христосуется, а подает им руку), все было изображено совершенно верно. Некрасивая и немного толстая актриса изображала Катюшу с большим чувством и реальностью, а сцена совещания присяжных была поставлена просто превосходно. Хотя совещание происходило, очевидно, в нашей городской думе (ибо из окна виднелся купол католической церкви на Невском), а присяжные говорили по-немецки, но жизненность исполнения заставляла забывать все это и думать, что находишься среди наших русских присяжных. Но особенно поразительна по производимому впечатлению была последняя картина, поставленная несколько мелодраматически и представляющая угрюмый и холодный сибирский пейзаж, виднеющийся со двора отдаленного сибирского острога. Когда Нехлюдов привозит от губернатора извещение, что Катюша помилована, и она заявляет ему, что останется, чтобы быть женою Симонсона, он заключает ее в объятия, и оба плачут под влиянием сильного душевного движения. В это время раздается благовест пасхальной заутрени, и на сцену выходит крестный ход. Арестанты выбегают из низеньких домов, все — и стража, и конвойные офицеры, и острожники, и Нехлюдов с Катюшей становятся на колени и склоняют головы пред священником в облачении. Он высоко подымает крест с распятием,— далекая снежная пустыня внезапно озаряется светом, и по небу разливается яркое северное сияние.
Повышенное настроение публики росло с каждым действием, чему, конечно, способствовало то понимание движущего мотива пьесы, которое чудесно отражалось на игре актеров и заражало собою зрителей. Последняя картина разрешила этот подъем, растрогав до слез почти всех присутствующих. И у меня с Чупровым глаза оказались на мокром месте…
Очерк увидел свет (в сокращенном виде) в 1911 году в ‘Ежегоднике императорских театров’ (выпуск 6-й), а в дополненном виде в Пятитомнике, т. 2. В 3-е издание Кони внес коррективы. В т. 6 Собрания сочинений скорректирован текст с одними материалами, чтобы избежать тавтологий, а по другим восстановлены имена прототипов драмы ‘Живой труп’.
Напечатанная осенью 1911 г. в московской авторитетной газете ‘Русское слово’ А. Амфитеатрова и В. Дорошевича, драма ‘Живой труп’ тогда же была поставлена в лучших театрах обеих столиц — в Художественном и Александрийском. Появилось много рецензий, среди них Н. Д. Телешова (положительная — в том же ‘Русском слове’, имевшем прозвище ‘фабрика новостей’, писатель рекомендовал пьесу ‘значительной и страшно интересной’ — от 24.IX.). А. Измайлов в ‘Биржевых ведомостях’ (вечерний выпуск 29.IX.) касался теории ‘изюминки’, о которой пишет Кони в очерке.
…еще в 1900 году…— Замысел относится к 1897 г., начало же работы над произведением — январь 1900-го. В том же ‘Русском слове’ П. Булаже в октябре 1911 г. поместил статью ‘Как писалась драма ‘Живой труп’ (9 числа в No 232).
Бурные дни…— В эту пору разгара русско-японской войны Толстой выступал со знаменитой своей публицистикой: ‘Патриотизм и правительство’, ‘Не могу молчать!’, ‘Христианство и смертная казнь’.
…’судьбой отсчитанные дни’ — письмо Онегина к Татьяне.
Живо помню один из таких рассказов — пересказ эпизода из ‘Записок’ (1856) М. Щепкина.
…и продиктовал его мне…— Стихи поэта ‘Заворожи менi, волхве, друже сивоусий’ (1844).
…всего Шекспира на русский язык — Н. Кетчер отдал переводам почти 40 лет труда, современники расценили эту работу как творческий подвиг.
‘Лик его прекрасен’ — А. С. Пушкин ‘Полтава’ (1828).
Прочитали? Поделиться с друзьями: