Больная проснулась и провела глазами по голымъ стнамъ больничной комнаты. Он стояли полутемныя, высокія, холодящія. Свтъ ночника вздрагивалъ и производилъ мгновенную дрожь на одной изъ нихъ. Блая кровать — одна во всей комнат — уединенно и цломудренно занимала средину, узковатая, съ черною доской на желзномъ прут. Въ углу, у широкой изразцовой печки, спала въ кресл сестра милосердія, свсила голову на плечо и звонко дышала.
Ее трудно было разглядть. Одинъ только блый чепчикъ выступалъ съ густаго фона кожаной спинки кресла, да мерцалъ ободокъ креста на ше.
Испуганно, почти дико озиралась больная. Она вышла изъ забытья. Въ первыя секунды она не смогла еще овладть сознаніемъ того, гд она, давно ли такъ лежитъ, опасно ли больна? Но сознаніе выплывало въ ея отягченномъ мозгу довольно быстро.
Первое ея чувство былъ ужасъ. Она испугалась смерти, отчетливо, безповоротно.
Да, она больна: опасно, смертельно… И знаетъ это всмъ своимъ тломъ. Оно безпомощно лежитъ пластомъ, ноги отбиты, въ крестц зловщій ознобъ, грудь сдавлена, голова въ тискахъ, слабость — неиспытанная, почти обморочная.
Съ усиліемъ подняла она правую руку и прошлась ею по лбу и щекамъ. На лбу — липкій потъ. На голов — гуттаперчевый пузырь со льдомъ.
‘Въ больницу’,— повторила она беззвучно спекшимими губами и ужасъ ея возросталъ. Она познала особую боязнь больницы, общую и простому народу, и господамъ.
Больница, вдь, это врная смерть — нищенская, рядовая, безпривтная, съ ужасными операціями, съ грубымъ равнодушіемъ врачей, фельдшеровъ и сидлокъ, лежанье по мсяцамъ въ палатахъ, длинныхъ, уставленныхъ койками, пропитанныхъ запахомъ госпитальнаго смрада и карболки, гд около васъ стонутъ, храпятъ, крикомъ кричатъ и длаютъ все то, чмъ немощь человческая становится грязна и противна,— больница, гд по утрамъ унтеръ обходитъ палаты и громко спрашиваетъ:
— Кому причащаться?
И смерть тамъ предметъ промысла, обычная статья мелкихъ доходовъ служителей, причта, гробовщиковъ.
Рука больной упала на фланелевое одяло, высоко поднятое до подмышекъ, голову она откинула немного на подушку. Страхъ ея не пропадалъ, она все ясне думала о близости смерти. И отвращеніе къ больниц также росло, хотя она лежала въ просторной комнат, на чистйшемъ бль, воздухъ провтривался, пахло чмъ-то ароматическимъ, къ ней приставлена ‘сестра’ — и ночуетъ около нея уже не первую ночь… Она умретъ вотъ на той же кровати, одна или на рукахъ сестры, въ безпамятств, можетъ быть, безъ большихъ страданій, какъ будто это не все равно… Не боли страшатъ ее, а самая смерть, переходъ въ ничто.
Будетъ лежать на той же кровати, а потомъ на стол, трупъ, ея трупъ! Онъ въ одинъ день разложится… отъ него пойдетъ невыносимый запахъ… Положатъ его въ гробъ и зароютъ въ мокрую яму,— теперь октябрь,— а тамъ ждутъ его черви, полное уничтоженіе.
Нервное вздрагиваніе потрясло больную до маковки.
Перейти въ ничто? Оборвалась жизнь?… Но она не хочетъ! Этого нельзя!… Она не свела своихъ счетовъ!… Разв она готова къ переходу туда?
‘Куда?’ — мысленно спросила она себя. Въ первый разъ въ жизни задала она себ этотъ вопросъ, ршительно въ первый.
Она не думала никогда, съ тхъ поръ, какъ помнила себя взрослой, про какіе-нибудь счеты съ тмъ, что будетъ ‘на томъ свт’. Повторяла она, вмст съ другими, эти слова: ‘на томъ свт’, какъ говорятъ: ‘царство небесное’ или ‘горняя обитель’, но ничего они ей не представляли собою, никакой картины и не вызывали особаго чувства. Сколько великихъ постовъ прошло съ говньемъ, исповдью, причастіемъ… Она надвала блое платье, повторяла за священникомъ, въ полголоса, торжественныя слова: ‘Врую, Господи, и исповдую, яко ты еси’… На исповди все обходилось прилично и мягко, она признавалась въ своихъ грхахъ общими мстами, разъ навсегда затверженными… И когда священникъ спрашивалъ:
— Не имете ли еще какихъ особенныхъ прегршеній?
Она неизмнно отвчала:
— Не припомню, батюшка.
И въ самомъ дл, она не помнила, или ихъ и совсмъ не было, этихъ ‘особенныхъ прегршеній’, такихъ, за которыя служитель алтаря налагаетъ суровыя эпитеміи… Такъ прошло десять, двадцать, тридцать лтъ.
Ей сорокъ пять, минуло въ сентябр, въ самый день четырехъ именинницъ: Вры, Надежды, Любви и Софіи. И, по крайней мр, двадцать лтъ съ того времени, какъ она овдовла, тянулся одинъ большой и многообразный смертный грхъ: лжи, лицемрія, затаеннаго ехидства и человконенавистничества.
Она перейдетъ въ ничто, или въ ‘лучшій’ міръ, посл двадцати лтъ, полныхъ этого первенствующаго грха. Вся ея жизнь мгновенно предстала ей, охваченной ужасомъ смерти, какъ безконечная ткань изъ двоедушныхъ словъ, поступковъ, минъ, жестовъ, съ неустанною работой обдумыванія, подготовки, актерской практики, точно заучиваніе цлой сотни ролей передъ зеркаломъ.
И она должна умереть, быть можетъ, сегодня или завтра, съ такимъ прошедшимъ? Лгать себ уже нельзя. Если Господь смилуется надъ нею и пошлетъ ей исцленіе,— а она была свжая, здоровая и сильная женщина,— она стряхнетъ съ себя свою оболочку, въвшуюся въ нее отъ ея положенія,— грхъ лицемрія, двоедушія и затаенной злобности.
Голов легче, почти совсмъ легко, боли она уже не чувствуетъ въ вискахъ и темени. Она приподнялась всмъ туловищемъ и прислонилась спиной къ тремъ подушкамъ.
Новый взглядъ въ уголъ, на кресло, гд спала сестра милосердія, пріостановилъ ея страхъ.
Эта сестра ходитъ за нею по призванію, изъ жалости къ людямъ, не спала цлыя ночи напролетъ и всегда кротко обращалась съ нею, выносила ея нервничанье.
Въ болзни маска спала съ больной, сладкій звукъ голоса, усвоенный ею со всми, исчезъ, перешелъ въ хриплый, отрывистый и часто злобный. А сестра была неизмнно вынослива.
Вотъ и теперь стоитъ ей окликнуть эту, уже пожилую, двушку, она проснется безъ всякаго жеста скуки и нетерпнія, безъ звоты и потягиванія и тихо спроситъ:
— Что угодно?
Жажда мучить больную. Она, въ полутьм, не найдетъ питья, да и руки не повинуются.
— Сестра!— окликнула она и ея голосъ раздался въ комнат.
Голосъ былъ слабый, но одно это слово произнесла она слащаво, фальшиво.
— ‘Господи!— внутренно выговорила она со слезами на глазахъ,— опять эта комедія. Не избавиться мн отъ нея никогда! И умереть-то я никогда не умру искренно и просто!’
Но почему же ей не обратиться къ сестр мягкимъ голосомъ? Тутъ нтъ фальши: хоть къ своей сидлк почувствовать искреннюю благодарность.
— Пить хочется,— прошептала она.
Ея голосъ тотчасъ упалъ. Она не могла уже мнять, по произволу, его звука.
Сестра подошла къ столику около кровати.
— Извольте,— чуть слышно выговорила она.
Жадно стала пить больная изъ кружки.
— Сразу много нельзя,— остановила ее сестра.
Громко вздохнула больная, питье еще больше освжило ее. Но мысль о смертной опасности опять начала овладвать ею.
— Позвольте температуру,— сказала сестра, взяла со стола термометръ и своими гибкими и привычными пальцами стала разстегивать кофту больной.
Та повиновалась, закрыла глаза и лежала такъ, недвижно, съ термометромъ подъ мышкой. Слышно было только ея неровное дыханіе. Сестра присла на табуретъ, въ ногахъ кровати.
— Сестра!— окликнула больная.
— Что угодно?
— Я умру?
— Господь съ вами!
— Что-жь скрывать?… Надо подготовиться. Я чувствую… смертельную слабость.
— Это ничего,— отвчала сестра, не мняя позы.
— Я была въ безпамятств?
— Да.
— И долго?
— Съ перерывами — нсколько дней. Съ той среды.
— Что-жь докторъ сказалъ?
Сестра хотла было запретить больной говорить, но ей стало жаль. Отчего же не утшить, не дать надежды? Докторъ не отчаивается. Были признаки ослабленія болзни.
— Умру?— порывисто добавила больная.
— Что вы! Что вы! Богъ съ вами! Вчера температура не поднималась.
— Все равно!
Но, про себя, больная радостно повторяла: ‘температура не поднималась’ — и что-то блеснуло у ней въ голов и отдалось въ груди… Можетъ, и встанетъ?
Сестра подошла къ ней, вынула термометръ, поднесла его къ ночнику и проговорила погромче:
— Вотъ видите. Вчера было сорокъ и пять десятыхъ, а сегодня сорокъ ровно. Падаетъ температура!— вырвалось у ней теплымъ звукомъ.
‘Радуется!— подумала больная, — радуется вчуж, а что ей за дло до меня, до того, умру я или выздоровю?’
— Спасибо, голубушка,— вымолвила она внятно.
— Нельзя говорить!
Больная смолкла. Голов продолжаетъ быть легко, мысли ползутъ безъ усилія и она не можетъ ихъ остановить, только слабость мшаетъ выговаривать ихъ беззвучно губами, какъ она привыкла это длать, когда была здорова.
— Подите… усните… въ кровати, сестра.
Она не могла не сказать этого. Ей ничего не нужно. Сестра заслужила сонъ въ кровати, а не сгорбившись въ кресл.
— Тсс!— остановила та ее и перешла къ креслу.— Не безпокойтесь. Мн и такъ хорошо.
Свернулась калачикомъ, подложила подъ голову что-то такое,— больная не смогла разглядть, что именно,— и сейчасъ же опять заснула.
Ровное дыханіе сестры стало разноситься по засвжвшей комнат. Больная прислушивалась къ нему, вдругъ успокоенная, почти увренная въ томъ, что смерть не ждетъ ея, въ конц ея болзни. Дыханіе говорило ей, что опасность не можетъ быть смертной, иначе бы эта добрая душа пришла въ волненіе, которое не сірьнось бы отъ умирающей. Сестра не будетъ лгать, не скажетъ: ‘сорокъ градусовъ ровно’, когда температура показываетъ сорокъ одинъ и выше.
Это слово ‘кризисъ’ давно ей знакомо. Безъ него, вдь, не обходится ни одна тяжелая болзнь. Но отчего же сестра не сказала ей сейчасъ: ‘Кризисъ прошелъ благополучно’?
Стало быть, вся опасность еще не миновала? Или, біть можетъ, ей просто не пришелъ этотъ терминъ? Или она, по скромности своей, не позволяла себ что-нибудь ршать отъ себя, прежде нежели не выскажетъ своего мннія докторъ?
Доброе чувство къ сестр смшалось теперь съ радостью надежды, почти увренности… Ей захотлось обласкать, про себя, эту добрую душу нсколькими нжными словами. Она начала ихъ произносить въ ум, и ей было это ново и непривычно-отрадно.
Кого же она такъ называла долгіе годы своей жизни по чужимъ людямъ — компаньонкой, кочевавшей изъ одного семейства въ другое, одно другаго ненавистне и тошне?… Даже собачки или кошки не успла она завести своей, приласкать ее, погладитъ, дать нжное прозвище.
Вдь, доброе чувство, да еще про себя, безъ всякаго наружнаго знака, мало того, что пріятно, но и отвлекаетъ отъ собственныхъ заботъ и страховъ, и обидъ, и грошовыхъ нуждъ. Обратилась она сердцемъ въ сестр и сейчасъ же ей стало легче, и она не боится смерти, заглядываетъ въ будущее, хочетъ передать себя, обновиться, жить такъ, чтобы во второй разъ смерть уже не наводила такого ужаса.
Неужели всего четверть часа тому назадъ смерть дышала ей прямо въ лицо? Теперь только слабость, родъ дремы во всемъ тл даетъ ей знать о томъ, что она все еще захвачена опасною болзнью. Но и эта слабость скоре пріятна. Боли нтъ уже ни въ поясниц, ни въ ногахъ, ни въ груди, ни въ голов.
Почему же такому состоянію и не быть ‘кризисомъ’?
И это слово ‘кризисъ’ уже не страшитъ ее. Кризисъ долинъ былъ явиться — онъ и пришелъ, нынче ночью, а страхъ охватилъ ее потому, что она еще не сознала хорошенько новыхъ признаковъ болзни. Испугалась за прежніе опасные дни и ночи, за свое безпамятство, за жаръ, за головную боль.
Начнется выздоровленіе. Она слыхала и сама видала, какъ хорошо выздоравливать отъ воспалительныхъ болзней. Поплывутъ дни растительной жизни, покойные, беззаботные, аппетитъ будетъ рости, голова ослабнетъ надолго, но это-то и прелестно… Многое забудется. Она не станетъ жалть о временной потер памяти… Пускай и совсмъ забудетъ она про прежнее житье, про всю свою внутреннюю работу фальши, притворства и унизительной слащавости, про тайную злобу ко всмъ и ко всему. Богъ поможетъ ей! Не чуда проситъ она,— только того, что можетъ вырвать болзнь.
И тогда она наживетъ себ другую, новую душу.
Отрывочно, но не безсвязно проходили въ ея голов эти мысли. Дремота подкрадывалась въ ней тихо-тихо, слухъ доносилъ еще дыханіе сестры, но глаза уже слипались, потомъ и совсмъ смежились вки…
Больная уснула съ тихою усмшкой на полуоткрытыхъ губахъ.
II.
Въ камер свтло. Съ первымъ снгомъ зашло въ нее солнце. Оно играетъ на снжинкахъ оконъ, по свтлосрымъ стнамъ пробгаетъ змйками.
Вотъ уже вторая недля, какъ началось выздоровленіе. Слабость еще не позволяетъ ходить по комнат, ни читать, ни писать… Сестра больше не ночуетъ, но часто заходить въ больной, подолгу сидитъ около нея и читаетъ ей по-русски.
Вс къ ней добры и внимательны. Докторъ приходить по два раза въ день.
Она теперь только разсмотрла его, когда голов стало полегче и глазамъ не больно глядть.
Докторъ — еще молодой человкъ, но съ большою лысиной и черною длинною бородой. Голова и лицо — крестьянскіе, красивые, хрящеватый, нервный носъ, красныя губы, глаза, быстрые, проницательные, темносрые, сидятъ глубоко подъ бровями, кожа матовая. Отъ всей его фигуры, довольно рослой и коренастой, ветъ нервною и мышечною силой, въ выраженіи лица — чувство своего превосходства. Говоритъ онъ съ мягкимъ московскимъ произношеніемъ и въ глазахъ мелькаютъ искорки… Человкъ тонкій и, должно быть, съ характеромъ, на ногу себ наступить не дастъ.
Такъ она его оцнила, про себя. Сестра его очень уважаетъ и, кажется, даже немножко влюблена въ него. Она съ особеннымъ выраженіемъ произноситъ его имя ‘Василій едоровичъ’.
И сама больная чувствуетъ къ нему что-то похожее на нжность. Но куда же ей, почти старух, влюбляться? Она ему благодарна за то, что онъ спасъ ее отъ смерти,— чего же еще?
Но каждый день, поутру, около девяти часовъ — часъ его обхода — она приходитъ въ пріятное волненіе, оправляетъ воротъ и рукавчики кофты и весь халатъ, въ которомъ она лежитъ уже не подъ одяломъ, и чепецъ, смотрится въ зеркальце, приглаживаетъ волосы и старается сдлать все это до прихода сестры, обыкновенно встрчающей доктора въ дверяхъ.
Вотъ и сегодня больная взяла зеркальце со столика, посмотрлась въ него и поправила городокъ изъ темныхъ волосъ, выпущенный изъ-подъ чепца. Старитъ ее больничный чепецъ. А она, на видъ, еще моложава. И до болзни никто ей не давалъ больше тридцати семи-восьми…
Лицо похудло ужасно, но отъ этого самато стало еще моложаве. Оно было у ней, до болзни, пухлое, немного съ желтоватымъ отливомъ кожи, круглое, между припухлыхъ щекъ торчалъ короткій и приподнятый носъ, — онъ-то ее и моложавить больше всего. Зубы сохранились вс до единаго. Они блые и мелкіе, и въ волосахъ сдинъ не было.
Больная приподняла, съ одного края, чепчикъ и начала всматриваться карими, немного близорукими глазами: пть ли бловатыхъ волосковъ?
Кажется, нтъ…
Она оправила завязушки чепчика, отряхнула носовымъ платкомъ грудь халата и вытянула изъ подъ рукавовъ рукавчики кофты.
Въ ея движеніяхъ замтна была женщина, любящая опрятность на себ и вокругъ себя. Губы у ней при этомъ складывались въ особую гримасу чистоплотной брезгливости.
Она успла и на этотъ разъ приготовиться къ визиту доктора до прихода сестры.
Дверь отворилась чуть слышно. Сестра вошла, осторожно, какъ всегда, ступала тонкими подошвами кожаныхъ башмаковъ и смотрла немножко вбокъ, съ головою, нагнутой въ лвому плечу.
Неизмнно выраженіе ея широкаго, добраго рта съ желтоватыми, большими зубами. Лицо — плоское, розовато-блдное, съ тысячью мелкихъ морщинокъ, дв пряди мягкихъ волосъ выцвли. И она также чистоплотна: чепецъ, перелинка, фартукъ такъ, и блестятъ.
— Какъ вы сегодня, Муза Прокофьевна?— спросила сестра, наклонившись къ ней, и подала ей руку.
Больная улыбнулась ей и безъ сладости выговорила:
— Благодарю васъ… Совсмъ хорошо.
Ей пріятно было слушать интонацію собственнаго голоса. Нтъ, она не фальшивитъ въ тон, какъ до болзни. Да и какая ей надобность егозить передъ сестрой и даже передъ докторомъ? Разв имъ есть какой нибудь интересъ такъ хорошо съ ней обходиться? Они не такіе люди — особенно докторъ, чтобы съ ними нужно было прикрывать маской свои настоящія мысли и чувства.
Сестра произноситъ ея имя отчетливо и старательно, точно она нивсть какая особа.
Собственное имя ‘Муза’ давно ей опротивло. Надъ нимъ подтрунивали везд, во всхъ барскихъ домахъ, гд она жила,— либо баринъ, либо сыновья нахалы, либо прислуга, а то и сама барыня.
Послдняя ея ‘госпожа’ — разв компаньонка не та же прислуга?— звала ее просто ‘Муза’, никогда не прибавляя ‘Прокофьевна’, окликала ее по сотн разъ на дню, нараспвъ, и каждый разъ этотъ звукъ подергивалъ ее.
‘Муза! подайте мн книгу. Муза! я спустила петлю. Муза! позжайте въ Голофтевскую галлерею за шерстью…’
А сестра выговариваетъ ‘Муза Прокофьевна’ и точно масла прольетъ по сердцу больной.
— Позвольте температуру.
— Зачмъ?… Я, право, совсмъ здорова.
— Василій едоровичъ требуетъ.
Глаза сестры выразили такое преклоненіе передъ личностью Василія едоровича, что больная про себя подумала было:
‘Втюрилась, матушка, втюрилась!’
Но этотъ злой возгласъ устыдилъ ее тотчасъ же, она даже слегка покраснла.
— Извольте,— поторопилась она выговорить, и сама поставила себ термометръ подъ мышку.
Въ это время сестра налила ей лкарства и поднесла бережно въ стаканчик, замняющемъ столовую ложку.
Муза Прокофьевна проглотила безъ гримасы и сказала:
— Кисленькій лимонадецъ!…
Сестра тихо разсмялась.
На слова она была довольна скупа. Вся ея душевная жизнь ушла внутрь и проявлялась во взгляд ея уже тускнющихъ глазъ, улыбкахъ и тихомъ смх.
— Походить мн хочется,— сказала больная,— попрошусь у Василія едоровича.
— Вамъ такъ только кажется, Муза Прокофьевна, а попробуйте — ноги окажутся слабы. Посидть можно, я думаю…
Она не досказала и прислушалась.
— Василій едоровичъ идутъ!— торопливо выговорила сестра и пошла къ двери.
Больная еще разъ оправилась и прикрыла ноги въ некрасивыхъ туфляхъ платкомъ.
Вошелъ докторъ съ дежурною фельдшерицей.
Об женщины, и больная, и сестра, обратили къ нему лица съ выжидательнымъ выраженіемъ.
— Ну, что, сегодня, кажется, молодцомъ?— спросилъ докторъ на ходу и кивнулъ ласково сестр.— Какъ температура?
— Тридцать семь и восемь десятыхъ, Василій едоровичъ,— доложила сестра.
— Превосходно!… Позвольте языкъ.
Онъ уже сидлъ на краю кровати и взялъ ея руку. Солнце обливало свтомъ его блый лобъ, переходившій въ такую же блую лысину крутаго черепа. На немъ гладко сидлъ черный сюртукъ, до верху застегнутый. Отъ него пахло о-де-колономъ.
— Не дурно!… Не дурно!… Аппетитъ есть?
— Да, докторъ, очень даже большой, — шутливо отвтила больная.
— Не позволите ли на полную порцію?— спросила дловымъ тономъ сестра.
— Конечно! И вина… до двухъ рюмокъ. Вамъ нашъ портвейнъ по вкусу?— весело спросилъ онъ больную.
— По вкусу.
— Ну, и прекрасно!
Онъ взялъ со столика стклянку съ микстурой. Ея оставалось на донышк.
— Мы вамъ другое пропишемъ.
Фельдшерица записала рецептъ и порцію подъ диктовку доктора.
Онъ все еще сидлъ на кровати и оглядывалъ больную.
— Еще недльку и можно будетъ выписаться… коли пожелаете.
— А читать можно?
— Не совтую… погодите еще денька три-четыре. Зачмъ мозги-то утруждать? Посл такой болзни…
— Привычка.
— Да, вы, вдь, были, кажется, чтицей?
Она ничего не отвтила, только кивнула головой.
Сестра и фельдшерица поняли, что докторъ хочетъ о чемъ-то съ больной переговорить, и тихо вышли изъ камеры.
— Выписаться всегда успете,— сказалъ докторъ и посмотрлъ на больную другимъ, боле серьезнымъ взглядомъ своихъ проницательныхъ и глубокихъ глазъ.— Вамъ здсь недурно?
— Очень хорошо.
— Вотъ видите. Поживите у насъ. Черезъ недльку будете ходить, работать можете.
— А меня не погонятъ?— спросила она вкрадчиво.
Это у ней вышло противъ ея воли.
‘Сразу не отстанешь’,— тотчасъ подумала она.
— Кто же сметъ? Отъ меня зависитъ,— сказалъ увренно докторъ, и повыше правой брови у него явилась складка человка, съ которымъ не такъ-то легко воевать.
Она его прекрасно понимала и ее влекло къ нему. Какая разница — онъ и она, хотя оба они трудовые, подневольные люди. Вдь, и лекарей нынче на Москв, какъ песку морскаго!… Не поладилъ съ начальствомъ — и попросятъ вонъ, все равно, что ее всякая вздорная старуха или франтиха-барынька. А какая разница! Онъ знаетъ, что ему долженъ быть ходъ — не здсь, такъ въ другомъ мст, не въ Москв, такъ въ губерніи. Сестра уже говорила ей, что Василій едоровичъ напечаталъ ‘ученую книжку’, и не просто медицинскую, а съ литературною отдлкой. Пожалуй, попадетъ и въ доценты, ученое имя себ сдлаетъ. И онъ — сынъ вольноотпущеннаго (это ей тоже сестра сообщила вчера), даромъ что у него такой красивый обликъ. Что-то крестьянское и до сихъ поръ чувствуется.
Какъ же ей ровнять себя съ нимъ? Какую дкую зависть возымла бы она къ нему до своей болзни! Какъ бы она стала ему льстить въ глаза, а про себя честить его разночинцемъ, высіочкой, ‘лукавымъ мужиченкомъ’, особливо еслибъ ея ‘барыня’ сдлала его годовымъ докторомъ и стала за нимъ ухаживать. Онъ изъ ‘подлаго’ сословія, а она — полковничья дочь!… Теперь зависти никакой нтъ. Она отъ всей души желаетъ ему блестящей карьеры и почти гордится тмъ, что она у него лечилась.
— Вы отсюда на прежнее мсто?— спросилъ докторъ, вынимая изъ кармана панталонъ узкую серебряную папиросницу.— Васъ одна папироса не обезпокоитъ?
— Пожалуйста, я очень люблю.
И она не лгала. Табачный дымъ она выносила, но ей пріятно въ особенности то, что она можетъ разршить ему куренье, доставить ему хоть вздорное удовольствіе.
Докторъ закурилъ, сунувъ папиросу въ лвый уголъ рта и зажмуривъ на той же сторон глазъ.
— Куда я отсюда?— переспросила она медленно.— Какъ придется!… Къ Марь Филипповн Грибановой, если мсто не занято.
— Она объ васъ похлопотала для помщенія сюда.
— Она. Что-то нтъ отъ нея никого. Вотъ буду посильне — напишу.
— Можно и поручить кому-нибудь изъ нашихъ справиться. Угодно, и я захалъ бы. Гд она живетъ? Кто это: важная барыня или коммерсантка изъ ныншнихъ, что въ тьерсъ эта лзутъ и въ бары?
Ротъ его повела усмшка.
— Пожилая двица,— договорила больная и стала слдить за собою, чтобы не проскользнуло въ ея тон никакихъ фальшивыхъ звуковъ,— барышня-дворянка, съ хорошимъ родствомъ.
Они оба разсмялись: онъ погромче, она посдержанне. Собственный смхъ показался ей добродушнымъ. Она осталась имъ довольна.
— Мсто хорошее?— спросилъ докторъ тономъ человка, знающаго цну людямъ и работ у чужихъ людей.
— Какъ сказать?… Положеніе такое же, какъ и везд… въ компаньонкахъ,— не безъ труда выговорила больная.— Двадцать рублей.
— На полномъ содержаніи?
— Да, и комнатка своя. Она занимаетъ цлое отдленіе.
— Капризная, небось, два?
— Не особенно.
Ей ршительно не хотлось пробирать свою недавнюю ‘госпожу’, хотя случай и представлялся прекрасный.
— Ну, такъ, торопиться особенно нечего,— и докторъ поднялся,— справиться — справьтесь, или мн поручите, я въ т мста часто зжу, а пока — шьте, пейте, мысли печальныя отгоняйте. Благо и солнце у васъ вонъ какъ играетъ!
Онъ пожалъ ей руку. Прикосновеніе его руки было пріятное: мягкая и теплая кожа совсмъ уже не отзывалась мужицкимъ родомъ.
— Благодарю васъ, Василій едоровичъ,— искреннею нотой проводила его она и, по уход доктора, оставалась минуть десять съ закрытыми глазами. Все лицо ея выражало душевную кротость.
Она, уже на дрожкахъ (санный путь еще не насталь), почувствовала слабость, какъ только прохала всего одну улицу. Слишкомъ понадялась на себя. Правда, докторъ разршилъ прокатиться. А ей надо же знать, куда она днется посл шестинедльнаго лежанья въ больниц: найдетъ ли свободнымъ прежнее мсто, или должна будетъ взять комнату и начать рыскать по Москв, отыскивать себ пропитаніе?
Ея ‘колотовка’,— такъ она звала, до болзни, свою двицу-барышню,— прислала ей разъ полфунта чаю, но на ея письмо ничего не отвтила. хала Муза Прокофьевна съ малою надеждой и старалась всю дорогу, подъ тряску извощичьей пролетки, не возмущаться безсердечіемъ своей старой двы. Изъ больницы ее не тянуло. Если бы можно, она осталась бы тамъ подольше. Ея тамошняя жизнь, между докторомъ и сестрой, текла въ благодушномъ настроеніи. Выздоравливать, видть на себ заботу хорошихъ людей, оказалось пріятне, чмъ ей говорили когда-то. Иными днями она себя не узнавала. Остался ея мягкій голосъ съ пвучимъ московскимъ произношеніемъ, но все, что она скажетъ вслухъ, то самое она и думаетъ, и ни разу не поймала она себя на чемъ-нибудь двоедушномъ и лукавомъ.
— Николаюшка, здравствуй!— сказала она швейцару, когда вошла въ переднюю и присла на диванъ, стоявшій у входа, противъ доски съ именами квартирантовъ.
И прежде звала она его такъ же ласково, но тогда это была маска. Всхъ людей въ номерахъ она ненавидла за ихъ дерзость или безцеремонность съ ‘мадамой’, т.-е. съ ней, съ компаньонкой, и швейцара, и корридорнаго Евся, и номерную еклушу, и собственную старую горничную своей госпожи Прасковью.
— Марья Филипповна у себя?— спросила она, переводя дыханіе.
— Никакъ нтъ-съ… Ушли гулять на Тверской бульваръ.
— Одн ушли?
— Никакъ нтъ-съ, съ барышней.
— Съ какой барышней?
— Къ нимъ ходятъ, по утрамъ… читаютъ имъ.
— Чтица, стало быть?
— Такъ точно.
— Изъ какихъ?
— Не могу знать наврное. Изъ пріютскихъ никакъ.
‘Мста лишилась’,— проговорила про себя Муза Прокофьевна, но не разсердилась, не начала мысленно честить ‘колотовку’ Москва велика и не было никакой особенной сладости жить у старухи и выносить ея нравъ. Можетъ, это и къ лучшему.
— Кто же тамъ, въ помщеніи?
— Прасковья Дементьевна.
Прасковья! Невыносимая Прасковья! Съ ней она жила въ одной комнат, должна была уступить ей мсто за досчатою загородкой, гд та спала, и выносить ея сапъ, храпъ и воркотню подъ носъ, а по утрамъ шлепанье стоптанными башмаками, безпрестанную безсмысленную ходьбу въ корридоръ и назадъ и возню съ вареніемъ кофею ‘для барышни’. Она только и умла угодить кофеемъ Марь Филипповн. Прасковья выросла вмст съ барышней, такая же, какъ и та, старая два, рабски привязанная къ ней, тупоголовая, обидчивая и спсивая. Сколькихъ неимоврныхъ усилій стоило Муз Прокофьевн постоянно держаться съ ней ласковаго, иногда искательнаго тона!… И такъ каждый день, почти два года, зимой и лтомъ, въ Москв и въ деревн, гд Прасковья помщалась тоже рядомъ съ нею, за перегородкой, сапла, и храпла, и бормотала себ подъ носъ, и хлопала дверью, и шлепала башмаками ежеминутно.
— Хорошо,— сказала Муза Прокофьевна и должна была сдлать надъ собой усиліе, чтобы ничего не прибавить.
Меньше говорить — вотъ врное средство не лгать и не фальшивить. За мысли нельзя ручаться. Он приходятъ или не приходятъ — не въ нашей вол, но говорить и не говорить — этимъ мы можемъ управлять.
Она встала и начала подниматься по лстниц потихоньку, придерживаясь рукой за перила, и дышала тяжеле, чмъ до болзни.
На первой площадк ей поклонился, свсивъ голову на крахмальную грудь рубашки, корридорный Евсй, бритый, представительный лакей, во фрак и бломъ галстук, правая рука управляющаго. И передъ нимъ она не разъ лебезила. Онъ бывалъ съ нею вжливъ, но совсмъ не такъ, какъ съ Марьей Филипповной. Ту вс побаивались, и даже звали ее иногда ‘генеральшей’, хотя она только генеральская дочь.
— Евсй, здравствуй!— отвтила она ему на поклонъ и не назвала ‘Евсюшка’, какъ прежде.
Надо было подняться еще цлымъ этажомъ выше. Марья Филипповна, по скупости, жила высоко, чтобы за отдленіе въ три комнаты, такое же, какъ въ бельэтаж, платить двадцатью рублями дешевле. И, все-таки, одной такой ‘старушенціи’,— Муза Прокофьевна вспомнила веселое слово доктора,— надо цлое помщеніе съ гостиной, и спальней, и комнатой ‘pour mes gens’, какъ она называла своимъ знакомымъ, а въ числ этихъ ‘gens’ значилась и компаньонка. Считая лакея и горничную при номерахъ, полотеровъ, кубовщика и швейцара, за ней ухаживало семь человкъ.
Муза Прокофьевна задержала ходъ этихъ мыслей, окликнувъ на верхней площадк номерную еклушу.
еклуша — добрая двушка и хорошенькая. Ея глазки, врод мышинымъ, ласково и смшливо мигаютъ. Носикъ пуговкой немножко сталъ краснть, свтлое ситцевое платье сидитъ на ней ловко и блый фартукъ — къ лицу.
Съ Музой Прокофьевной она всегда была привтлива и ни отъ какой услуги не отговаривалась недосугомъ. Но и ее компаньонка не любила, по цлымъ недлямъ внутренно придиралась къ ней, подозрвала ее въ шашняхъ съ корридорнымъ, наконецъ, просто не могла равнодушно смотрть на ея молодость, на свжее личико, на пышную грудь и слышать ея звонкій, ласкающій голосокъ. Постоянная веселость и выносливость еклуши возмущали ее.
‘Этакая идіотка!— часто говорила она про себя, проходя по корридору, гд еклуша летала изъ одного номера въ другой.— Этакая идіотка! Чего она рада?… Цлый день мечется по комнатамъ, прибираетъ, выносить, чиститъ, сбжитъ разъ сорокъ на кухню и поднимется пятьдесятъ ступенекъ, живетъ въ конурк, безъ окна, стъ урывками и — довольна, улыбается… Щеки у ней точно два масляныхъ блина…’
Этого она не могла простить еклуш. Житье номерной во много разъ тяжеле ея службы. Она это сознавала и еще больше раздражалась, кончила даже тмъ, что стала находить положеніе еклуши гораздо лучше своего, считать, сколько отъ каждаго жильца она получитъ въ мсяцъ, и безпрестанно повторяла про себя, что номерная горничная ни у кого въ услуженіи не находится, а только исполняетъ свою должность, между тмъ какъ она — Муза Прокофьевна Петина, дочь полковника и вдова чиновника восьмаго класса — живетъ въ услуженіи у старой колотовки, за которой ходятъ семь человкъ прислуги.
— Муза Прокофьевна… матушка!…
Сердечный возгласъ еклуши отдался въ душ Петиной. Двушка бросилась къ ней, помогла ей добраться до послдней ступеньки и усадила на стулъ, стоявшій на верхней площадк.
еклуша не захотла произнести слово ‘больница’, но ея пухлый лобъ наморщился на особый ладъ.
— Тамъ еще… скоро выду… У васъ какъ здсь все… по старому?— спокойно спрашивала Петина и осталась довольна собою.
еклуша ей положительно нравилась и она подумала даже, что если ей придется опять здсь жить, у Грибановой, еклуша будетъ скрашивать ея жизнь.
— По-старому,— отвтила двушка и ротъ ея широко улыбнулся.— Только Малинины съхали. Антуфьева барышня замужъ выходятъ, младшая, изъ тридцатаго номера.
— За кого?
— За офицера. Говорятъ, богатый офицеръ, драгунъ, съ синими лацканами.
— Ну, а теб какъ, еклуша? Все такая же тяжелая служба? На подмогу никого не берутъ?
— Нтъ-съ… справляюсь!
— Ты неутомима!
Она встала и потрепала еклушу по плечу. Прежде она этого бы не сдлала, хоть и смазывала медомъ свои слова, когда ей нужно было что-нибудь спшное отъ этой двушки.
— Марья Филипповна гулять ушли,— доложила на ходу еклуша.
— Знаю. У ней новая чтица?— спросила Петина, не мняя спокойнаго тона.
— Новая-съ,— отвтила еклуша въ полголоса.
Ей непріятно было огорчать прежнюю компаньонку Грибановой.