Были: город, вкруг города пригород, за пригородом лес. Город — городом и стоит, пригород расползся крашеными кровлями вширь, а леса — нет: растаскали лес врозь на полозьях, колесах и гнутых спинах. Попробовал было подняться еще раз дымными стволами над тысячью низких кирпичных труб, да ветром свеяло: и нет леса. Нет.
А где был — поле, пнями поросшее: отовсюду торчками — пни, пни, пни. Вот уже два года отошло, как свеяло лес, а все еще от пня к пню, по старой лесной повадке, мшатся мхи, топырит плоские, в зеленых перчатках, пальцы папоротник. Земля изрыта кротовым ходом, не затянуты травой путаные лесные тропки, а на всхолмии все еще и посреди пней лесная сторожка. На стене краской: ‘Лесн. уч. 7 ст. No 2’.
Сторожка привыкла к крову из листа и игл, а теперь стоит с оголенными стенами. Окно зажмурило диктовым веком, плотно зажата войлоком крытая дверь. И только дымок, качаемый ветром, говорит, что в сторожке не пусто.
Я люблю прогулки по ‘бывшему’ лесу. Люблю захаживать к старому Филатычу, блюдущему теперь пни, как раньше тысячестволое лесное угодье. Филатыч тут уж тридцать девятый год. Помнит время, когда и города не было, а была кругом, куда глазом ни кинь, лесная заросль: от опушей до опушей не считаны версты.
Сев у крылечка, бородою в грудь, с трубкой, зажатой меж пустых десен, Филатыч любит повспоминать:
— Всего, всего тут было: и звериного рыску, и птичьих щекотов, и травы пахучие, синецвет, горькое зелье, целебное коренье тож. Встанешь с зорями — земля росами Богу плачется, сверху синь-сине, а кругом все так и застволило, будто только и есть на свете — лес да небо. И тишь нерушимая, в жары тень, Богом стланная. Прохлаждайся. И человек зря земли не топтал. Да. Ну да ладно. Пойти разве участок проверить.
Старик, кряхтя, разгибает колени.
— Зачем, Филатыч, и так видно кругом. Да и кому нужны твои пни?
Старик сердито стучит дутышем трубки о ладонь:
— Видно. Коли тебе видно, так и видь, а мое дело — служба. Приставлен я к лесу или нет?
— Приставлен.
— Ну и…
Старик идет меж пней. И я за ним. Шагает он всегда по тропе, медленно обходя деревянные торчки, как если б вокруг все еще был старый, привычный мачтовый бор.
Меж мхов одиночится сломанная юная березка. Кто-то (и не нужна, видно, она ему была) порвал березке пилой кору, пригнул листьями к земле, так что клочьями из-под коры заголилось нежное тело, и бросил так — недорубком.
— И к дитенку у них жали нет. Насильники.
Старик сердито водит бровями, сгибаясь сухим, будто тоже надрубленным телом над обезлиствевшей березкой.
Идем дальше.
Старый дуб снят пилой у самой земли: выщерился трухлявым дуплистым пнем в небо. Но у корня вялая поросль в три слипшихся блеклых листика.
— Гляньте, Филатыч, у пригорода обоз. Возов двадцать. С чем бы это?
Но старик снова хмурится и упрямо смотрит вниз — в мхи и тропы: он в лесу, никакого ни пригорода, ни города, сквозь чашу ведь не разглядишь. Да, может быть, и не строен, не тесан еще город, а вкруг, как и встарь, лесная дремучая заросль: от опушей до опушей не считаны версты.
И, потоптавшись на согнутых коленях меж пней и щеп, старик поворачивает назад — к дымку:
— Седьмой участок, против него, скажу тебе, не сыскать. Тут наезжали, годов тридцать тому, лесничий с лесоводами — ‘дерево считать’. Считали, считали, нет, говорят, на счетах костей нехватка, за костьми бы в город съездить. А город где? Да-а, большая сила у леса этого, так и стволится, так тебе и прет комлем в синь-небо. И уехали: не сосчитали.
Вечереет. Сумерками и мглами застлало даль. Без дали старику легче, удобнее. Теперь он и приветливее и веселее:
— Отночевал бы ты, сударь, в сторожке. Ночью неспокойно у нас в лесу-то. Заплутаешься еще: дороги трудные.
Я улыбаюсь, но говорю:
— Ладно, останусь. А то и впрямь заблужусь.
За войлоком двери — печь, стол на скрещенных ножках да полавочье. В углу — святой Никола, на стене — серое с зеленым: план лесного участка.
Старик молчит. Молчу и я. Ветер, нарастая к ночи, рвет окну дикт.
— Слыхали, Филатыч, переворот в городе?
Филатыч начинает демонстративно разматывать онучи.
— Ложился бы, сударь: экое завел. Знаю я перево-ротчиков этих. Лесу от них обида. И вообще.
Открестившись, старик громоздится на лавку. Ложусь и я. Но сон мой прерывист. Вдруг просыпаюсь. О стены с разлета бьет ветер. Что-то гудит густым гудом, будто листья в ветру: стучит, шершаво трется о стены. Подымаюсь с лавки. На столе плывкий огарок. Не спит и старик: он сидит, .бородой в грудь, и слушает:
— Ишь разветрилось. Дереву, дереву-то вреда сколько. Одного сучья, почитай, не собрать. И рваного листу насыплет. Ишь, так и гнет.
Я зажмурил глаза: мне было чуть жутко. А вдруг…
И когда, с первым светом (старик еще спал глазами в стенку), я, втолкнув ноги в сапоги, взялся за ручку двери, ‘а вдруг’, как и давеча, уцепилось за пальцы. Но я рванул дверь: пни, пни, пни, над ними — куда ни глянь — вольный разбег горизонталей, а вдалеке, кровлями в зарю — город. Я взял прямиком и, улыбаясь, слушал, как в ногу со мной мысль: пни — пни — пни.