Плен, Савин Иван, Год: 1920

Время на прочтение: 35 минут(ы)

И. Савин

Плен
Крым, 1920 г.

Савин И. ‘Всех убиенных помяни, Россия…’: Стихи и проза
М., ‘Грифон’, 2007

Эту книгу посвящаю немцу-колонисту с длинными, рыжими усами, доктору, курившему только махорку, семье, где была девочка, влюбленная в Чарскую, красному машинисту с белым сердцем. Тем, чьих имен я не могу назвать, чьи имена я свято берегу в своей памяти, я посвящаю эту книгу.

Содержание

Предисловие
I. Джанкой
II. Глава из книги ‘Плен’
III. Плен
IV. В немецкой колонии
V. Чонгарский мост
VI. Дневник

Предисловие

После отхода Русской Армии из Северной Таврии 3-й сводный кавалерийский полк, куда входили в виде отдельных эскадронов белгородские уланы, ахтырские гусары и стародубские драгуны, был назначен в резерв. По дороге в тыл несколько человек солдат 3-го полка, в том числе и я — от уланского эскадрона — были посланы за фуражом на станцию Таганаш.
Когда отряд под начальством и с людьми ротмистра Прежславского возвращался к месту стоянки полка, я почувствовал себя настолько плохо, что вынужден был, с разрешения г. ротмистра, остаться по дороге в одной из немецких колоний, название которой уже улетучилось из моей памяти. Предполагаемая простуда оказалась возвратным тифом. Я попал в джанкойский железнодорожный (2-й) лазарет.
После одного из приступов я узнал от санитара, что Перекоп взят красными. Надеяться на пощаду со стороны советской власти я ни в какой степени не мог: кроме меня, в Белой армии служили еще четыре моих брата — младший из них, как оказалось впоследствии, был убит в бою с красными под Ореховом в июле 1920 г., второй пал в бою под ст. Егорлыцкой в феврале 1920 г., двое старших были расстреляны в Симферополе в ноябре 1920 г. Идти пешком к югу, совершенно больной, я не мог: лазарет в целом почему-то эвакуирован не был.
Ожидалась отправка последнего поезда на Симферополь. С помощью санитаров я и мой сосед по палате сели в товарный вагон. Через два часа все станции к югу от Джанкоя были заняты советскими войсками. Поезд никуда не ушел. Нам посоветовали возможно скорее возвратиться в лазарет, где встреча с красными была бы все же безопаснее, чем в вагоне. Сосед идти без посторонней помощи не мог (раздробление кости в ноге), я буквально дополз с вокзала к лазарету — шагов четыреста всего. Посланные санитары в вагоне соседа моего не нашли. На следующее утро красные заняли Джанкой и разбили ему голову прикладом, предварительно раздев.
Первыми ворвались в Крым махновцы и буденновцы. Их отношение к пленным можно было назвать даже в некоторой степени гуманным. Больных и раненых они вовсе не трогали, английским обмундированием брезгали, достаточно получив его в результате раздевания пленных на самом фронте. Интересовались они только штатским платьем, деньгами, ценностями. Ворвавшаяся за ними красная пехота — босой, грязный сброд — оставляла пленным только нижнее белье, да и то не всегда. Хлынувший за большевистской пехотой большевистский тыл раздевал уже догола, не брезгая даже вшивой красноармейской гимнастеркой, только что милостиво брошенной нам сердобольным махновцем.
Приблизительно через неделю меня вместе с другими еле державшимися на ногах людьми отправили в комендатуру ‘на регистрацию’. В комендантском дворе собралось несколько тысяч пленных в такой пропорции: четыре пятых — служивших когда-нибудь в красных рядах, одна пятая — чисто белых. Я принадлежал к последней категории, почему и был избит до крови каким-то матросом в николаевской шинели. Сперва нас думали опрашивать, но это затянулось бы на месяцы (тысячи пленных все прибывали с юга). В конце концов, составив сотни, нас погнали на север.

I. Джанкой

По серому больничному одеялу шагал крошечный Наполеон. Помню хорошо, вместо глаз у него были две желтые пуговицы, на треугольной шляпе — красноармейская звезда, а в левой, крепко сжатой в кулак, руке виднелась медная проволока.
Наполеон шагал по одеялу и тянул за собой товарные вагоны — много, тысячи, миллионы буро-красных вагонов. Когда бесчисленные колеса подкатывались к краю кровати и свисали вниз дребезжащей гусеницей, Наполеон наматывал их на шею, как нитку алых бус, и кричал, топая ногами в огромных галошах:
— Вы, батенька мой, опупели, вы совсем опупели…
Наполеон шагал по одеялу, звенел шпорами из папиросной бумаги, просачивался сквозь серую шерсть, таял, и из пыльной груды вагонов выползала Веста — охотничья собака старшего брата.
У Весты длинный, со скользкими пупырышками, язык пах снегом, водяными лилиями и еще чем-то таким, от чего еще бессильнее становились мои руки под колючим одеялом. Собака лизала мне подбородок, губы, нос, волосы, рвала подушку, лаяла…
Потом и Веста рассыпалась рыжим дымом, таяла, и у кровати появлялось длинное белое пятно с красным крестом наверху. Пятно наклонялось надо мной, дыша йодом и выцветшими духами, жгло лоб мягкой ладонью, спрашивало:
— У вас большой жар, милый? Да?..
Так шли часы, дни. Может быть, было бы лучше, если бы очередной приступ обрезал их тонким горячим ножом. Не знаю. Может быть.
Когда пугливая, неуверенная мысль впервые после долгого бреда промыла глаза и осеннее солнце запрыгало по палате, у дверей стоял санитар в черной шинели с коричневым обшлагом на рукаве и говорил дежурной сестре эти невероятно глупые слова:
— Перекоп взят.

——

Всегда так было: если мне приходится неожиданно услышать что-нибудь непоправимо-горькое, закрывающее все пути к надежде, я начинаю нелепо смеяться. Так было и тогда — все лицо у меня исказила эта дикая, растерянная улыбка.
— Послушайте, вы лжете!
Мой сосед с правой стороны донец с пулевой раной в ноге — приподнялся на локте и затрясся в безудержном гневе:
— Послушайте, вы лжете! Санитар пожал плечами:
Пойдите сами полюбуйтесь: паника вовсю, пехота уже прошла на юг. Да вот и снаряд, слышите?
‘Буух’ — заныло за окнами, где-то совсем близко. Отчетливо стучали пулеметы.
— Попались, — весело сказал краснощекий дроздовец, бывший красноармеец. — У них, можно сказать, обнаковение такое: как что сами драпать, а раненых и больных — к чертовой матери.
— А по-твоему, — спросил саженного роста детина с забинтованной головой, — лазареты вывозить, а чтоб вся армия в плен влипла? Чучело ты, как я вижу, володимирское, а тоже рассуждаешь. Ничего, не бойся: выпорют и только. Не сдохнешь.
Дроздовец потянулся за чаем в эмалированной кружке.
А тебя-то уж, наверно, на телеграфный столб вздернут. Храбрый ты очень.
К окнам подошел, прихрамывая, Осипов — коренастый артиллерист в не по росту большом халате. Он долго близорукие глаза прижимал к стеклам и качал головой.
— Кухню бросили… кавалерия драпает… Эх, батеньки мои, корнеты тонные, сапожки фасонные… Еще недавно — Курск, Орел, Москву видно было. Теперь — что? Теперь: ‘Здравия желаем, госпожа чека!’ Дела…
Донец опустил здоровую ногу на пол и спросил меня негромко:
— Вы доброволец?
— Да.
— Пойдем?
— Пойдем.

——

Куда идти — не знал ни я, ни он, но что идти надо — мы знали оба. И потому так лихорадочно донец натягивал на больную ногу английское галифе, продырявленное пулей, в темных сгустках крови, нервничал, кусал губы от боли, потому я, смяв в комок желто-синюю бескозырку, пытался разобраться в хаосе прыгающих мыслей, найти выход: хорошо, так… подвод, конечно, нет… пешком не дойти… а вот в поезде… есть же еще эшелон… хотя бы последний… вот в поезде надо… а вдруг — нет? Вдавливая концы пальцев в ноющие виски, пытался сосредоточиться на одном — что делать? — но было так трудно и больно думать, в голове булькала муть неизжитой болезни и, главное, как в чугунную доску били тяжелыми молотками эти два удивительно глупых слова — Перекоп взят…
Мы вышли втроем — донец, санитар и я. После привычной смеси йода, больничного мыла и затхлого табаку, что тайком от сиделок курил по ночам Осипов, небо показалось прозрачным бокалом с вином холодным и острым. Еще на каменном крыльце лазарета это вино так закачало меня, что я упал бы, не поддержи меня санитар — парень с глуповатым, но ехидным лицом. Я даже, кажется, хотел сказать ему: давайте ляжем вот здесь, в канаве, но сказал ли — не помню.
Мимо нас все время пробегал на станцию разный шумный люд, большей частью женщины и мальчишки, с пустыми кошелками, мешками, веревками, татарин прогремел по пыльному булыжнику ручным возком, суетились железнодорожники в ‘танках’. С вокзала несли ящики с консервами и табаком, тюки с обмундированием, муку, овес, седла, керосин, подковы, спички — все, что попадалось под руку, все, что было брошено отступающей Белой армией. Попадались даже возы и таганки, заваленные ‘кадетским’ добром. А осеннее небо глухо кашляло: х-хо — ав! ав! В протяжный вой сливались разрывы. Звонкий горох пулеметов и винтовок прыгал по камням.
Донец тяжело волочил забинтованную ногу и говорил, стараясь перекричать стрельбу и боль в ноге:
— Все это мне уже знакомо. Паника паникорум, хрен вас побери всех. Не удивишь, в Новороссийске еще не то было. Там ко мне сыпняк прицепился, еле-еле на последнем пароходе удрал. Неужели здесь придется, Господи… Как вы думаете, улан, зажмут нас здесь красные или нет?
Я никак не думал. Смотрел на приказ Слащева, изорванный ветром, вспомнил вдруг, что в Лондоне семь миллионов жителей, потом сказал санитару, не узнавая своего голоса:
— Голову ломит, ничего не соображаю. Кажется, опять приступ начинается…
К югу от вокзала стоял длинный товарный поезд с дымящимся паровозом.

——

Прошло полчаса, час. Паровоз остыл.
Мы сидели в исписанном таинственными меловыми знаками вагоне на ящиках из-под консервов. Уныло пели провода. Справа, слева, со всех сторон неслись удары топора по железу — разбивали вагоны и склады с продовольствием и обмундированием. Кашляли орудия.
Спал ли я, не спал ли — но снился зеленый хутор в шелестящем шелку желтой ржи, баба в пестрой плахте, лягушка на влажной кочке. В углу, как в тумане, колыхалась фигура моего соседа по лазарету. Он перевязывал рану, стонал и выбрасывал банки с мясом и рыбой на полотно.
— На, на еще одну! Жри, давись! А мерзавец ты, как я на тебя посмотрю. Когда сила — ваше благородие, спину гнешь, морду сам подставляешь — бей, а чуть что — грабитель первой степени. Разве идеями тебя проймешь, зачаруешь борьбой? Красные придут — то же самое. Из-за угла будешь выглядывать: а скоро мучицу да сахарок можно задаром получить? Мало тебя учили, братец ты мой, народушко русский, ишак лопоухий.
Проехал военный чиновник верхом на неоседланной лошади, держась обеими руками за хомут. Донец окликнул его.
— Вы с фронта?
— Почти.
— Ну, как там?
— Ничего не разберешь. Кажется, дело окончательно проиграно.
— Вы куда сейчас?
— На Симферополь пру, да не знаю, успею ли — говорят, буденновцы в тылу. В Джанкое уже давно никого нет. Ну, прощайте!
Чиновник потрусил дальше, а к вагону подошел дежурный по станции и посоветовал нам поскорее вернуться в лазарет, так как поезд никуда не пойдет — следующая к югу станция уже занята красными.

——

Еще в конце, даже в начале, сентября в северной Таврии наступили такие холода, что из озябших пальцев выпадали поводья. Еще в сентябре, перебрасываемые с одного фланга на другой, мы жгли по пути костры, подымали воротники шинелей и часто, чтобы согреться, вели коней в поводу.
Теперь, в последних числах октября, вечер был необычайно свеж. Рельсы поблескивали не то росой, не то инеем. Наверху, в спутанном клубке холодных облаков, плыла совсем северная луна — бледно-желтая, с затушеванными краями.
Джанкой — так похожий на еврейское местечко Юго-Западного края, не будь в нем чего-то татарского, — спал или притворялся, что спит, и в этом обычном для периода безвластия безмолвии было что-то зловещее, жуткое. То и дело отдыхая у серых стен, я старался не уронить из памяти одного: надо поскорее добраться до лазарета и сказать, чтобы за донцом послали санитара… он лежит в том же вагоне, нога распухает, самому ему не подняться… Но как вспомнить дорогу? Как мы шли тот раз? Я вглядывался в холодную темень — и ничего не понимал. В глазах вертелись огненные колеса, редкие деревья, заборы, крыши сливались в серое пятно.
Когда я остановился на небольшой площадке, окруженной какими-то казенного типа сараями, и думал: теперь, кажется, направо… вон туда, где трава… — сзади показался разъезд из пяти человек. Кони осторожно ступали по сбитой мостовой, слышался говор. Я прильнул к стене, покрытой тенью колодца, — разъезд проехал мимо, потревожив влажную пыль. У переднего на длинном ремне болтался большой маузер, до бровей спускалась остроконечная шапка. Задний сказал, зевая:
— Никого тут уже нету, товарищи… Айда обратно! — и круто повернул вороного конька…
Только к ночи я попал, наконец, в лазарет и лег в свою кровать, охваченный шестым приступом. Парня с глуповатым, но ехидным лицом не было — он ушел ‘добывать’ табак и сахар, за донцом послали другого санитара — он не нашел его, отложили до утра.
А утром, когда Джанкой уже был занят красными, донца нашли в вагоне с проломленной прикладом головой и раздетого догола. Окровавленное лицо его было кощунственно огажено.

——

Не пришел больше Наполеон с двумя желтыми пуговицами вместо глаз, с длинной цепью бурых вагонов, не шевелила пупырчатым языком Веста, не наклонялось надо мной белое пятно с красным крестом наверху. Ничего. Только серая, тягучая, липкая пелена плыла перед широко открытыми глазами, да изредка прорывались сквозь нее обрывки чьих-то фраз и хмурые шарики солнца — осеннего, чужого.
— Потому как я красный командир, — сказал кто-то, открывая окно, отчего струя холодного воздуха колыхнулась в палате, — то мине издеся недолго валандаться. Другие прочие, может, в расход, а я — роту даешь! Послужим…
В углу засмеялись. Кажется, Осипов.
— Как же ты — командир, а белым в плен сдался? Подштанников не запачкал? Сморкач ты, а не командир…
Ротный, беспрестанно икая, ответил что-то громко и раздраженно. Взвизгнула за окном гармоника. Прогремело что-то… Как будто броневик. Я приподнялся, вслушиваясь, а серая, тягучая, липкая пелена обвила голову, наливая ее ноющим звоном. Опять лег, тревожно осматривая высокого старика, подходившего ко мне с записной книжкой в трясущихся руках.
‘Кто это? — подумал я… Беспокойные, черные глаза… шрам на правом виске… на темно-синем халате белая дорожка слюны… идет, подпрыгивая… — Кто это, Боже?! Не помню…’
Старик погладил спинку моей кровати и зашептал скороговоркой, задыхаясь и брызгая слюной:
— Я вас записал… вот сюда… придут они — я скажу, что вы… вы хотели удрать… а поезда не было… поезда… не просите… таковы законы… не имею права… не просите…
Бессмысленно улыбаясь, я долго смотрел на прыгающие в бреду черные глаза… Полковник Латин… Да, полковник Латин.
— Дайте мне воды, господин полковник… Вот, на столике… Глупости — записывать… Вот… Мне трудно самому… Пожалуйста…
Латин обнял обеими руками графин, уронил его на одеяло, сел на пол и вдруг заплакал, собирая с одеяла воду записной книжкой.
— Задержать противника, а у меня люди… Я им: в цепь!.. Но поймите… задержать… а самурцы…
К ночи он умер — сердце не выдержало. Высокой ли температуры? Дум ли о красной мести?
‘На тонкой паутинке колышется сердце человеческое. Качнешь сильнее — и нет его…’ (Иннокентий Анненский).

——

Когда увозили Латина в покойницкую, вздыхали сестры и сдержанно покрикивал доктор, резко похудевший в эти дни, в палату вошел красный офицер, изысканно одетый. Это был первый визит победителей со дня занятия ими Джанкоя.
Сразу все стихло. Санитары опустили тело Латина на первую попавшуюся койку. Старшая сестра — я никогда не забуду Вашей удивительной ласковости, Е.С.! — нервно оправила косынку и прижала к груди руку — маленькую, пухлую, с детскими пальцами.
— Старший врач джанкойского… лазарета, — сказал доктор, для чего-то комкая историю болезни умершего полковника.
Офицер беглым взором окинул палату. Необыкновенно красивое, немолодое уже, с тонкими чертами лицо было замкнуто и спокойно. На зеленой тужурке с орденом красного знамени под нашивным карманом отчетливо выделялась кисть руки изящного рисунка. ‘Может быть, гвардеец…’ — подумал я горько.
— Ага, хорошо… — сказал офицер, слегка картавя. — Кто у вас здесь?
— Пленные…
— Белые, красные?
— Собственно говоря, они все белые… — доктор с досадой кашлянул… — то есть я хотел сказать, что все они служили у Врангеля, но некоторые раньше были в вашей армии.
— В какой?
— В Красной армии…
— Почему же ‘в вашей’?
— Простите, я ошибся…
— Ага… хорошо… Федор, неси сюда пакет!
Упитанный красноармеец в кавказской бурке, с серебряным кинжалом, но в лаптях (‘…Господи!’ — вскрикнул в углу Осипов) принес из коридора большой сверток, стянутый винтовочным ремнем, и почтительно удалился.
— Вот здесь, — сказал офицер, сухо глядя на доктора, — папиросы, сахар и сушеные фрукты. Раздайте поровну вашим больным. Всем без исключения — и белым, и красным, и зеленым, если у вас таковые имеются. Я сам бывал в разных переделках, так что знаю… Все мы люди… Прощайте!
Круто повернулся на каблуках и направился к дверям, по дороге остановился у безнадежно больного туберкулезом ротмистра Р. и спросил с безучастной сердечностью — бывает такой оттенок голоса, когда кажется, что словами движет не чувство, а долг, которому хочется следовать, обязанность, воспитание:
— Ты в какой части был, братец?
Ротмистр искривил гримасой свои иссиня-черные губы и ответил, хрипло выбрасывая слова:
— В той, которая с удовольствием бы повесила тебя, красный лакей, лизоблюд совдепский. Пошел вон!
Офицер невозмутимо пожал плечами.
— Не нервничайте, это вам вредно! — и вышел…
Доктор принялся развязывать пакет. Больные обступили судорожно кашляющего Р., крича, смеясь и ругаясь. Особенно неистовствовал бывший красный командир:
— Хошь он, видать, и царский охфицер, а душевный человек, с помогай к нам пришел. Надо тоже понятие иметь, сыр ты голландский! Чего окрысился так, спрашивается? Думаешь, поможет? Все одно, не севодни-завтра сдохнешь…
А я… Какая-то скрытая, мучительная правда почудилась мне в ответе ротмистра. Что-то большее, чем раздражение обреченного, было в этих злых словах, в этом презрении полумертвого к обидной милостыне врага, когда-то бывшего, быть может, другом…

——

По приказу джанкойского коменданта — направлять в его распоряжение всех выздоравливающих — из лазарета ежедневно выбывало по несколько еле державшихся на ногах человек, которых специально присланный санитар отводил на ‘фильтрацию’ в особую комиссию при комендатуре.
Фильтрация заключалась в кратком допросе, долгом истязании, голодовке, заполнении анкет и распределении опрошенных и избитых по трем направлениям: в ряды Красной армии, преимущественно пехоты, в Мелитополь — для дальнейшего выяснения личности (захваченные в плен на юге Крыма направлялись в Симферополь) и на полотно железной дороги — под расстрел. Судя по заслугам перед революцией…
Дней через пять после визита сердобольного военспеца из лазарета были выписаны трое: крестьянин Харьковской губернии Петр Ф., доброволец и потому очень беспокоившийся за свою судьбу, поразительно мягкой души человек, развлекавший весь лазарет мастерским исполнением известной малороссийской песни на слова Шевченко ‘Ревэ тай стогнэ Днипр широкий’, житель города Ставрополя Поликарп Кожухин, за последние шесть лет носивший мундир семи армий: Императорской, Красной, армии адмирала Колчака, Добровольческой — генерала Деникина, петлюровской, польской и Русской Армии — генерала Врангеля, не считая кратковременного пребывания в казачьих повстанческих отрядах и у Махно. Он был заразительно весел, уверял нас, что ‘жизнь есть колбаса, только надо уметь есть ее с обоих концов сразу’, и бодро смотрел в будущее.
Третьим был ‘Военнообязанный Сав… ин Иван, родивш. 1899 году, бес никакого документу, говорит утерянный, брунетистый, обычного росту’. Эту вздорную сопроводительную записку помню до сих пор: на оберточной бумаге, засаленная, с неразборчивой, как будто сконфуженной подписью нашего доктора и крупными каракулями под ней — ‘писал и зверностю верно удостовиряю комендантский санетар Гаврилов’, — в левом углу печать лазарета с двуглавым орлом и короной…
Уходить из лазарета, сразу ставшего близким, уходить на расправу распоясавшейся черни было невыносимо тяжело, да и не исключалась возможность седьмого приступа — по-прежнему остро болела голова. Я жадно, глубоко, искренне жалел о том, что остался жив, и, прощаясь с сестрами, наполнявшими мне карманы провизией и деньгами (некоторое время врангелевские ассигнации еще шли в Крыму, фунт черного хлеба на них стоил 250 рублей, советскими — 150) сказал стыдливым шепотом:
— Если бы у меня был револьвер или яд какой-нибудь… Никогда не был трусом. Но погибнуть в бою или от тифа — это одно, а в чеке…
Петр Ф. переложил с одного плеча на другое свой походный мешок.
— Сегодня тридцать человек на рельсах ухлопали… Былы, кажут, здорово.
Старшая сестра отвела меня в сторону и, перекрестив, до боли крепко сжала мне руки.
— Будьте тверды, — сказала она строго, почти сурово. — Сейчас вы еще больны и потому растерялись. Потом стыдно будет… Не надо! Я не хочу совсем уверять, что ваше положение не опасно. Вот вы и не брились уже сколько недель, нарочно не умываетесь, и фуражку я вашу уланскую сожгла на кухне вместе с документами, а все-таки опытный глаз сразу заметит ‘буржуя’. И все же надо приложить все усилия, чтобы остаться в живых. Понимаете — все! Никому не станет легче, если погибнете и вы. Вы еще нужны семье и, — она осторожно оглянулась кругом, — Белой России. Идите, бедный мой мальчик…
Ее матерински добрые, ласковые, ставшие вдруг круглыми глаза налились терпкой болью…

——

— Эй, братишка, скидывай шинелю!
Мы все с недоумением оглянулись на нашего ‘санетара’, но он, видимо, опешил перед этим грозным окриком махновца, пересекшего нам дорогу у самого лазарета.
Я злобно снял шинель и подал ее всаднику, — разговоры все равно были бы излишни. Махновец, не торопясь, надел ее, туго затянулся красным кожаным поясом и бросил мне взамен свою — дырявую, без пуговиц.
— На, братишка! Не взыщи, — ты в тыл пойдешь, а мне еще служить, как медному котелку.
Сполз с седла и протянул мне несколько смятых бумажек:
— Вот тут три тыщи, возьми! Твоя-то шинеля получше моей, так штоб без обману, по-хорошему штоб. У меня грошей куры не клюют, а тебе понадобятся. На хлебушку, што ли…
Тронулась кудлатая, гнедая лошадка, помахивая огромным алым бантом на хвосте. Махновец скрылся за углом.
— Ще один худый знак, — сказал Ф. — Офицер и этот… Колы значала добре, значит, пуля по нас плачет.
Кожухин закрыл один глаз и высунул язык, немилосердно гримасничая.
— Та неужто? И-их, Боже мой! И на кого ты нас остави-и-ил!.. Знаешь, что я тебе скажу, галушка ты харьковская: не скули. Главное — не скули! Ты, видать, впервой в такую кашу влип, а мне это все равно, что наплевать. Я и одежу всю, и часы наручные в лазарете оставил. Потому привычный уже к этому — разов тридцать… в плен попадался… А днев через три, когда разденут всех, как липок, я — к сиделке Соньке: одежу даешь, часы даешь! Во какой я, братцы, артист! Как с гуся вода. Но, между прочим, жрать чевой-то захотелось. Сав…ин!
Он толкнул меня в локоть. Я шел рядом с ним, впереди ‘санетар’, сзади харьковец, — я глубоко дышал от усталости и с внимательным, хотя и не совсем радостным любопытством осматривал непривычную мне картину: плетущиеся к югу обозы, море красных пятен, извилистые провалы в грязных джанкоиских домиках, густую сочную ругань на каждом шагу, группы бесцельно шатающихся красноармейцев у комендатуры — раздевать уже было некого. На бревнах, кирпичах разрушенных обстрелом зданий и просто в сипло чавкающей грязи расположились тысячи пленных в одном белье, а часто и без него. На многих лицах я заметил ссадины, кровоподтеки, багрово-синие опухоли…
Было бы неверно сказать, что картина эта произвела на меня потрясающее впечатление: Слишком притупились нервы в эти безысходные дни… Жизнь шла мимо них, ненужная и бесстыдная в своей звериной наготе. Не потому ли мне так упрямо, так жадно хотелось умереть?
— Ну? — проронил я, замедляя шаг. — Что вам, Кожухин?
— Ты ж не забудь, что я говорил-то, — сказал ставрополец вполголоса, чтобы не услышал санитар. — Нахрапом лезть на их, сволочей, ни в коем разе нейдет. Хорошо бы слезу подпустить, да ты, я вижу, не артист и нутро в тебе панское. Вот я, так усякаго чекиста проведу. Пропади я на этом месте! Полячка, та любит гонор, а у белых на бессознательности выедешь. А эта шпана перво-наперво начинает с панталыку, с толку, то ись, сшибать. Такую, стерва, комбинацию загнет, что сразу засыпешься. Так ты смотри в оба!
— Хорошо…
— Главное, чтобы на кажный вопросец у тебя ответ был. На каж-ный — где был у первой половине сентября девятнадцатого года? Сколько годов и днев бабе твоей, ежели женат? По какой такой причине тебе советская власть ндравится? Скольки солдат было в твоей части? Зачем так мало, али много? Я тебе говорю — усе надо знать. Меня в чеках одиннадцать раз допрашивали. Чуть замнешься — пиши пропало…
Он дернул меня за рукав и закричал с легким хохотком:
— Смотри, смотри!.. Петька-то наш!..
Ф. отстал шагов на двадцать, сидел на ящике из-под консервов и растерянно улыбался. Рыжий красноармеец стягивал с него сапоги, два других спорили из-за хорошего, на заячьем меху полушубка харьковца. Какой-то матрос сорвал с него шапку и надел ему на голову ведро с незастывшей известью…
Каюсь, засмеялся и я. Особенно тогда, когда харьковец присоединился к нам, весь в липких струйках извести…

——

В комендантском дворе стояли две разбитые кухни, у которых невероятно толстый человек, тоже из пленных, записывал вновь приходящих. Зачем — так и осталось невыясненным. Говорили, что по спискам будут давать какую-то бурду и четверть фунта хлеба в день до отправки в Красную армию, в Мелитополь или на полотно. За четверо суток своего сидения в Джанкое я не получил ничего, кроме ударов — от рук до прикладов включительно.
У левой кухни записывали ‘бело-красных’, то есть уже служивших когда-либо в советских рядах: там суетилось несколько сот человек, у правой — был летучий штаб ‘чисто белых’… Человек двадцать, приблизительно…
Я вспомнил советы ставропольца и спокойно подошел к ‘штабу’.
— Фамилия, имя?
Тщательно продумав все могущие быть мне предложенными вопросы, заранее составив свою ‘биографию’, ложную от начала до конца, я еще в лазарете решил, что изменять фамилию и имя не имеет никакого смысла — вряд ли возможно, чтобы все десятки тысяч пленных были отправлены по месту жительства для детального выяснения их прошлого. Кроме того, если удастся остаться в живых, во что я как-то инстинктивно начинал верить, я как-нибудь спишусь со своими и смогу получить документы, нужные для ‘драпа’.
— Сав…ин Иван.
— Чин, часть? — спросил толстяк.
— Младший писарь четвертого запасного пехотного полка, — ответил я не моргнув глазом, не будучи, впрочем, уверен, что такой полк существовал когда-нибудь.
‘Начальник штаба’ потер свой заплывший жиром живот, чуть прикрытый сиреневыми, совершенно изодранными кальсонами.
— Такого полка, кажется, не было. Я в интендантстве служил и знаю… Хотите третий конский запас, отдела ремонтирования армии? Вполне нейтральный… Если для допроса вам нужно знать фамилии начальства, я скажу. Командиром запаса был полковник Варун-Сек…
— Спасибо… — сказал я, чуть дотрагиваясь до козырька. — Эту часть я хорошо знаю… Так и пишите. Только, пожалуйста, младшим писарем — я на пишущей машинке когда-то писал…
Толстяк кончил писать и слез с кухни.
— Скоро вас, вероятно, разоблачат. Только не спорьте с ними! Посмотрите, какой я пижон. Прямо из модного журнала. Только хризантемы в левую ноздрю не хватает…
Он вскрикнул и поднял ногу: на голой ступне блестел небольшой осколок стекла.
— Пьянствует здесь эта матросня проклятая… Бутылки бьют, мерзавцы!..
Раздели меня не скоро, а сию же минуту. Шинель и ‘танки’ взял наш ‘санетар’ — вместе с хлебом, деньгами и табаком, кожаную безрукавку с трехэтажным ругательством сорвал какой-то кавалерист с подковами вместо шпор, носки, брюки и кальсоны угрюмо потребовал хмурый тип в николаевской шинели.
Минут пять я переходил из рук в руки, бесслезно плача от своей собственной беспомощности, от грубого облапывания меня сотнями рук, от дикого хохота визжащей, хлопающей, нетрезвой толпы…

(Дни нашей жизни. 1923. Май. No 1,
Савин И. Только одна жизнь: 1922—1927. Нью-Йорк, 1988)

II. Глава из книги ‘Плен’

Через весь огромный двор в комендатуре тянулась цепь пленных. Со всех сторон их то и дело ощупывали сотни рук, раздевая, выменивая новое обмундирование на поношенное, на рвань, жадно выискивая в карманах деньги и табак.
За полчаса я переменил шесть головных уборов: взамен лазаретной фуражки ‘санетар’ бросил мне шапку, сильно потертую, но теплую. Шапкой прельстился комендантский часовой, человек, по-видимому, общительный и очень образованный — каждую фразу он уснащал словами ‘сослагательное наклонение’, после чего, артистически сплюнув, вспоминал своих родственников, до родной дочери включительно.
Его обступала тесным кольцом толпа красноармейцев, встречая хохотом рассказы о том, ‘как надо… мать, всякую буржуазию понимать и сослагательным наклонением крыть, чтобы…’ — дальше шла рифма.
Слушатели называли его почему-то ‘то есть профессором’ и ‘чертовым пупом’, но не злобно, а ласково, даже любовно.
‘То есть профессор’ предложил моему вниманию буденновку с прожженным верхом, ее заменила бескозырка в сгустках крови, бескозырку — цилиндрообразная шапка из вагонного плюша. В конце концов на моей голове красовалась продырявленная тиролька, бог весть как сюда попавшая. Вероятно, она мне очень шла, так как прогуливавшийся взад и вперед ‘комендант’ в сиреневых кальсонах восхищенно сказал мне:
— Первый приз за красоту безусловно принадлежит вам… Как жаль все-таки, что ваше изображение не сохранится для потомства.
Я выдавил из себя что-то вроде улыбки и вздрогнул от холода. Вдоль дырявых заборов пронесся резкий ветер, ледяными иглами пробежал по голым ногам. Прижавшись всем телом к соседу, совершенно нагому калмыку, я решил, что кожаную черную куртку под рубахой не заметят, не снимут… Но они заметили.
Чья-то рука сбоку, сбив с головы фуражку, медленно поползла по моей спине и остановилась. Кто-то радостно сказал:
— Ишь ты, куртка! Скидывай, сволочь!
Я снял рубаху. Огромного роста парень в башлыке поверх студенческой фуражки сорвал с меня куртку.
— Ишь ты, новая! А не офицер ты, часом?
— Нет, не офицер, писарь.
К нам подошли трое из числа аудитории ‘то есть профессора’. Один из них, приложив руку к козырьку и крикнув: ‘Здравия желаю, господин Врангель!’, предложил парню в башлыке:
— Микитка, звездани яво по зеркалу!
Микитка звезданул. Я упал на калмыка, из носа пошла кровь.
— Смотри, братва, — слюни пустил! Понравилось!
Микитка звезданул еще. Удар пришелся по голове. Я сполз с дрожащего калмыка в грязь, судорожно стиснул зубы. Нельзя было кричать. Крик унизил бы мою боль и ту сокровенную правду, которой билось тогда сердце, которой бьется оно и теперь. Мощным движением руки красноармеец в студенческой фуражке поставил меня на колени. В толпе раздался голос:
— Собака и та чувствие имеет. Што ты, подлюга, больного человека бьешь? В чекушке, видно, работал.
Микитка закурил, постучал папиросой по серебряному портсигару.
— Тебя не…, так ногами не совай. Ишь ты, аблокат какой нашелся! Довольно с него и двух разов! Довольно! По мордасям больше бить не буду. А вот крест на нем золотой имеется, так это нам пригодится, в очко сыгранем… Сымай крест!
Я неподвижно стоял на коленях, качаясь от слабости и боли. Рядом со мной ежеминутно вздрагивали ноги калмыка в сочившихся гноем рубцах. По-прежнему смеялась, стонала и пела толпа.
Микитка сам снял с моей шеи цепочку. Когда ее мелкие холодные кольца коснулись висков, густая, почти черная капля крови, скатившись по губам, упала на крест.
‘Твой крест, мама…’

——

— Честь имею явиться, Поликарп Кожухин, хвельдфебельша джанкойской армии!
Я с трудом поднял голову и увидел ставропольца. На нем была измазанная сажей юбка с синими разводами. На свисавшей лохмотьями гимнастерке виднелись нарисованные химическим карандашом унтер-офицерские погоны.
— Можно сказать, в чин произвели, сукины дети. Ты, грит, видно, фельдфебелем у белых был, так теперь побудь хвельдфебелыней. И, между прочим, — по морде! Сказано, шпана. Тольки, слава те, Господи, — как с гуся вода. Потому как морда у меня луженая, в одиннадцати чеках посидевши. И очень просто говорю…
Он вдруг замолчал и долго меня рассматривал.
— Оно видно, и тебя в чин произвели. Кровя из тебя так и хлещет. На, оботри хоть.
Он оторвал подол юбки и подал мне.
— Как же это тебя так, а? Ты бы митингу им открыл: товарищи, как из белых-то, извините за выражение, каюсь, пропади я на этом месте! И чтоб у меня живот опух! И слезу агромадную пустил бы… Во, братцы, из нутра, можно сказать, и очень просто. Что ж они говорили тебе, а? Ничего не говорили… Одним словом — в зеркало? Одним словом…
Начало темнеть. Одна за другой, как огненные слезы, выступали из тьмы звезды. У вокзала изредка раздавались выстрелы, и тогда казалось, что предсмертный хрип убитого вместе с эхом плывет над притихшим городом.
— Стреляй, стреляй, дурья твоя голова, — сказал, помолчав, Ко-жухин. — Пропишут и тебе кузькину мать, не сумлевайся! — Он зевнул, почесываясь. — О-хо-хо, делы, да и только. Но, между прочим, вздрыхнуть не мешает. Душа у меня, должно, не на месте: как кто по роже меня заедет, чичас спать хочу. Не на чем, вот что.
Он обошел весь двор и принес в подоле юбки обрывки шинелей, куски грязной ваты, несколько пар рваных брюк и френчей, мешки, солому. Все это было обильно усыпано вшами.
— Вша сон дает, — сказал ставрополец, укрывая меня рванью. — Ты плюнь на все на свете и спи! Утро вечера мудренее, баба девки ядренее.
Через три минуты Кожухин храпел. Проходили мимо пленные: ярко выделялись в полутьме голые ноги и спины. По всему двору, на улице, у облупленных стен комендатуры запылали костры — в консервных жестянках ‘белобандиты’ разваривали вымоленные у красных сухари. Справа, у каменного сарая, на сорванной с петель двери полулежал высокий юноша. Завернувшись в рогожу, как в тогу, он сказал кому-то: ‘Это же свинство, Володька… Ты уже всю папиросу выкурил. Это не по-гусарски! Хоть на одну затяжку оставь, Володька!’
На противоположном конце двора, где стоял ‘то есть профессор’, зашумели. К воротам хлынули тени. Сквозь разноголосую волну криков прорвался выстрел… На миг двор притих, затем у ворот снова заспорили. Ставрополец проснулся и вскочил на ноги.
— Не иначе как бьют кого… Пойти посмотреть. А вдруг — ихних…
Оказалось, что наших… Два матроса нашли в обмотках пленного капитана погоны. В носке было спрятано кольцо.
— Их было двое, матросов-то, — рассказывал Кожухин, — ахфицер один и кольцо — одно. Расстрелять! Расстрелять, а кольцо кому? Ну и порешили, чтоб без обману: поставили его — капитана-то — к забору и погон прикололи… Условие, кто попадет в погон, получит кольцо. Стреляли оба, а дырка одна. А ахфицер кончается… Кто мазу дал, неизвестно… а камень в кольце… во, брульянт! Спорили они оба, спорили, сапоги, вырываючи, порвали — все одно: дырка в погоне одна. Позвали коменданта, чтоб, значит, размирил свою братву, а комендант — не дурак — возьми и скажи: это, грит, не брульянт, а самое что ни на есть стекло. И, грит, военный трофей. Положил в карман и ушел. А матросы сапоги разодрали, в капитановы штаны и уцепились…
Он долго и со вкусом рассказывал… Только под утро, бросая вшивую вату в костер, ставрополец сказал, ни к кому не обращаясь:
— Штаны носить можно, обменять на самогон. А жизнь на кой ляд теперь? Дешевле пупа стала.
До какого раскаленного ужаса должна была дойти жизнь, чтобы даже эта бесшабашная душа дрогнула?!

III. Плен

…Косой сноп ноябрьской зари неярко мигал в разбитых стеклах ларька, приплюснутого к каменному забору. Замысловатые пласты тумана шли медленно на запад. Весь комендантский двор, все прилегавшие к нему улицы, весь стремительно ограбленный Джанкой были залиты морем пленных. Невидимая рука гнала этот поток полуголых людей к длинному, похожему на псгантский гроб, зданию комендатуры.
Сидя на стертых ступеньках крыльца, я искал родных, друзей в беспрестанном человеческом прибое, омывавшем ожесточенно грязно-желтые стены ‘гроба’. Глаза мои сразу же отличали ‘бело-красных’ от ‘чисто-белых’. Грань слишком явную между теми и другими ловил даже мимолетный взгляд. Первые, когда их раздевали, почесывали затылки, отвечали порой льстивым смешком, порой легкой бранью, в меру пересыпавшей недоуменные вопросы:
— Як же так, товарищи? Мы ж нэ по своий воли к Врангелю перекынулысь. Нам генералы, простить за выражение, головы затуркалы — мы и пишлы воивать. Шожь вы, товарищи, робытэ? В бумажках с юрыпланов було усем обищано, що никого раздэвать нэ будут, а вы, товарищи, последний штаны сдираете…
Когда их били, они кровь со своих лиц вытирали сконфуженно-весело, соглашаясь, что нельзя же человеку, да еще победителю, отказать в удовольствии дать кому-нибудь по морде, когда руки чешутся и безответных морд полон двор. Один из бело-красных, судя по обрывкам погон, бывший марковец, рядовой, даже хлеб вздумал своей физиономией зарабатывать. Я слышал, как он сказал красноармейцу из ‘червонной дивизии’, проходившему по двору со связкой бубликов под мышкой:
— Братик, а братик, дай бублика! Другой день не жравши.
‘Червонный казак’ вел меновую торговлю: давал бублик за пачку папирос, два за носки, пять за френч. Он насмешливо оглядел со всех сторон давно уже раздетого марковца и спросил:
— А что дашь?
Марковец засуетился:
— Братик, так у меня ж ни шиша нету. Ей-богу, вот крест. У меня ж усе сняли…
Подумал, широко улыбнулся, оскалив крупные зубы, и добавил:
— А может, ты по морде меня ахнешь? Идет за бублик, а?
‘Червоноармеец’ под хохот собравшейся толпы положил связку на камень, не спеша засучил рукава, сильным ударом по уху швырнул далеко в сторону вскрикнувшего марковца и так же не спеша пошел к воротам.
Бублика ‘братик’ не дал…

——

Оставление Крыма белыми, плен, комендантский ‘гроб’, фильтрация были для ‘бело-красных’ только очередным звеном той тягостной цепи, в которую их заковала еще в 1914 году война, сначала всемирная, потом Гражданская. ‘Джанкойское’ звено для многих из них было даже желаннее звеньев предыдущих: казалось, что оно знаменовало собой завершение цепи — говорили, захлебываясь от радости, что после регистрации всех отпустят по домам.
Поэтому ‘бело-красные’ день и ночь брали приступом двери и окна комендатуры. Пятью бесконечными ручьями медленно просачивалась эта вшивая и голодная толпа сквозь ‘гроб’, ожидая ‘бессрочного отпуска’, обещанного им наглой ложью большевистских прокламаций.
Для нас, для ‘врангелевцев’ чистой воды, трагическое завершение Белого движения было смертельным ударом. Он убивал в тех, кто плыл в эти безысходные дни к босфорским берегам, последнюю надежду на возобновление борьбы за русскую Россию. В нас, попавших в красный плен, он убивал и эту надежду, и самую жизнь.
Поволочив десятки верст по джанкойским и иным камням израненные ноги и сломленную отчаянием душу, просиживали ‘белогвардейцы’ часами неподвижно у заборов и стен. Было в этой неподвижности оцепенение, недоверие какое-то к совершившемуся и совершающемуся: может, просто приснилось все это? Может, все это — не жизнь, не явь, а так — ‘нарочно’!
Месть за то, что Белая армия успела уйти в море, с особой силой обрушилась на наши головы… Но склонялись они покорно. Самую обидную брань выслушивали равнодушно. Кровь на лицах и телах засыхала, покрывалась пылью — ее никто не вытирал. Если мы пытались бравурной шуткой облегчить свою душевную и телесную боль, она казалась шуткой приговоренного к повешению.
И вместе с тем сквозило в этой белой покорности что-то до того неуловимо прекрасное, что горчайшее унижение человеческого достоинства мы принимали как венец. Не мученичества, а скрытой, неясной радости и гордости за дух, которого не оплевать и не унизить.
Когда ‘белогвардейцев’ били — а происходило это ежеминутно, — я видел явственно в каждой судороге, в каждой капле крови избиваемого ту беспомощную мощь, ту беззащитную правду, которая электрическим током пронизывала меня каждый раз, когда надо мной поднимался красноармейский кулак или нагайка.
Только тогда, в те воистину голгофские года, я почувствовал в себе, осязал и благословил камень твердости и веры, брошенный мне в душу Белой борьбой.
Если человек несет в себе внутреннюю правду, всякое насилие извне только усиливает его тайную сопротивляемость насилию, приближает его к святости…

——

Вглядываясь в мутный калейдоскоп лиц, я привстал со ступенек крыльца, хотел пойти к сараю. От голода и побоев закружилась голова, наполнилась нестерпимым звоном… Толпа оттерла меня назад, ко ‘гробу’.
У крыльца, пряча под свою ‘фельдфебельскую’ юбку какой-то мешок, стоял Кожухин. Он ехидно улыбался.
— Чего ты? — спросил я, падая на камни.
Ставрополец ударил себя по неимоверно вздувшемуся животу:
— Как меня в бабы произвели, так я, значит, на сносях… Повитухи тут не имеется? — Выждав, какой эффект произведет это неожиданное увеличение его семейства, Кожухин наклонился ко мне и зашептал, приставив к моему уху сложенную рупором ладонь: — В лазарете был. Сестры очень убивались, что тебя так обработали. Прислали тебе теплую рубаху, жратвы и деньжат немного. Самих, говорят, пообчистили братушки. Спрятал я все под юбку, штоб не отобрали. Рубаху дам вечером, когда потемней будет. На, шамай! Только штоб неприметно.
И он, подозрительно оглядываясь, протянул мне большой ломоть хлеба с двумя котлетами на нем. Когда и чем отплачу я за помощь, мне и многим оказанную? Отсюда, из далекой северной земли, земной поклон шлю всем, жалости человеческой в себе не заглушившим в те звериные дни!
День прошел, два… С той же неумолимостью раздавались залпы за полотном железной дороги. С тем же упорством билась многотысячная волна в стены комендатуры. Пленные, напирая друг на друга, вливались медленно в охраняемые патрулем двери с надписью: ‘Отдел фильтрации. Вход по одному’.
Внизу было наклеено объявление, написанное большими печатными буквами: ‘ИСПРАВЛЯТЬ СВОЮ НУЖДУ В КОРЕДОРЕ СТРОГО ВОЗПРЕЩАИЦА. КТО ПОЙДЕТ ИСПРАВЛЯТЬ БУДЕТ РАССТРЕЛЯН НА МЕСТЕ’.
Бывшие красноармейцы стремились пройти скорее это чистилище, преддверие рая — ‘бессрочного отпуска’. Красноармейцами никогда не бывшие жались в задних концах очередей, зная, что для них за чистилищем следует — ‘расход’.
Я стоял у полуразрушенного дома, саженях в двухстах от комендатуры, чувствовал ставшее уже привычным прикосновение десятков рук, обыскивавших меня со всех сторон, и думал: ‘Только в моем хвосте, по крайней мере, тысячи полторы. Когда же, интересно знать, братики-чекисты профильтруют всех, если вход по одному? Рваться вперед, конечно, глупо. Подождем. Авось братики устанут…’
Кто-то осторожно, почти нежно начал обшаривать меня. Я схватил костлявую грязную руку, оглянулся. Чахоточный красноармеец показывал мне дырявую шинелишку.
— Застудил вконец пузо-то. Уж не серчай, одежу с тебя снять хотел.
— Брат мой, — с философским спокойствием ответил я, — я сам на себе целой тряпки не найду, как же ты найдешь? Отойди, ты заслоняешь мне солнце…
Солдатик удивленно вскинул воспаленные свои глаза и нырнул в толпу, продолжая ловлю ‘одежи’, без всякого, впрочем, успеха: вся рыба из пленного моря давно уже была выловлена неводами первых рыбаков…

——

Из чистилища вышел некто в черной куртке, взмахнул платком. Сразу же смолк человеческий прибой. Некто сипло прокричал:
— Товарищи пленные, фильтрации больше не будет. Здорово много вас поднавалило. Кроме того, особый отдел решил: раз вы остались на севере Крыма, не удрали с генералами к морю, то, значит, вы есть несознательное население и…
— Правильно! — заорали впереди. — Мы што? Правильно! Врангель нас силком…
— И, значит, вы, — продолжал некто, надрываясь в сиплом крике, — не есть враги рабоче-крестьянской власти. Особый отдел объявляет вам амнистию, которую…
— Правильно! Во! Неча там канит… Тулу даешь! Крути, Гаврила! — орали впереди.
— Знаем мы вашу амнистию. Сами с усами… — послышался справа иронический голос.
— Товарищи пленные, собирайтесь в сотни. Пойдете под конвоем в Мелитополь.
— Пошто конвой? Амнистия! Отставить, ребята! По домам! — неистовствовали ‘бело-красные’.
— Товарищи, в Мелитополе разберутся! Кого надо, по домам пустят.
— Или же в расход, — добавил тот же голос справа.
Толпа хлынула на выгон, за комендатурой, разбилась на группы. Искали земляков, выкрикивали фамилии, составляли списки, спорили и виртуозно ругались. Зная, что приготовленная для нас в Мелитополе пуля — не волк, в лес не убежит, я не торопился записываться в сотню. Медлил и Кожухин: ‘Солдатни на всю нашу братью все одно не хватит… Повременим маленько, авось без конвоя пойдем’.
Так и вышло.
Сперва каждую сотню сопровождало двадцать вооруженных красноармейцев, потом десять, потом пять. В конце концов пленные уходили из Джанкоя или совершенно без конвоя, или их вел, так сказать, почетный конвоир из советского обозного сброда, полураздетый, безоружный, по внешнему виду ничем не отличавшийся от вверенной его попечению сотни ‘врангелистов’.
К вечеру на эту почетную должность уже не находилось кандидатов. Советская армия, со всеми своими необозримыми тылами и обозами, неудержимо рвалась в Симферополь, к берегам Черного моря, к вину, к кошелькам застрявших в Крыму буржуев, к складам нового английского обмундирования. О богатой добыче махновцев и буденновцев, первыми ворвавшихся в ‘осиное гнездо контрреволюции’, из уст в уста переходили творимые легенды. Уверен, что тот же магнит грандиозного грабежа притянул к себе и джанкойский особый отдел, поспешивший разделаться с нами путем ‘амнистии’.
Только утром следующего дня я примкнул к возглавленной Кожухиным сотне и двинулся на север.
На голове у меня была тиролька, на теле — присланная сестрами рубаха, поверх которой — чтобы не сняли — я надел рваный мешок из-под муки. Найденные за городом галоши оказались малы, — я прошел в них час, натер до крови ноги, бросил галоши.
Сначала холодная, по утрам подмерзшая грязь дороги и острые камни доводили до слез.
Потом боль притупилась, стала безразличной. На горке, круто сбегавшей к Джанкою, мы нашли еще теплый труп старика-татарина с отрубленными шашкой ушами. На волосатой груди его лежала крышка переплета с надписью: ‘Собаке собачья смерть…’
Справа, за переходящим в мелкий кустарник садом, горела скирда соломы. Слева плелись волы красного обоза. Над головой жужжал аэроплан…
Так начался мой многодневный поход на Мелитополь, закончившийся торжественным в него въездом — смел ли я думать, что придется посягнуть на славу товарища Ленина — в запломбированном вагоне…

——

Долго бежала ‘бандитская’ сотня наша по пыльной, желтой щетине необозримой степи. Выплывает в памяти ночь того же дня, первая по пути на Мелитополь. Железнодорожное полотно осталось далеко справа. Скрипели телеги, мягко цокали копыта, песни сливались с руганью в диком попурри, пока таяли в беспрерывной встречной волне советской пехоты и конницы. Когда ушли в степь, тысячеголосый оркестр смолк. Редко в тревожную тишину врывались выстрелы. Густая тьма упала на тропинку, с вечера служившую нам путеводной звездой. Стушевались телеграфные столбы, овраги, широкая межа, все время черневшая слева. У всех нас давно уже не было хлеба. Ветер студил грудь, холодная роса жгла ноги. И все-таки мы шли куда-то.
Теперь я знаю — если у человека отняли семью, дом, а завтра возьмут жизнь, то ему уже все равно, что делать — идти бессмысленно вперед, бежать назад, лечь в придорожный овраг, плакать, петь. Финал один ведь — смерть! Но тогда семья моя казалась мне живой, родной дом только временно покинутым, жизнь как никогда прекрасной. И я замедлял ее часы, казавшиеся всем нам последними.
Несколько раз мы меняли направление, проходили версту, две в сторону, возвращались назад. Жилья не было. Сидели с полчаса на твердой замерзающей земле. Засыпая на несколько минут, вспоминал каждый раз ночные переходы у Днепра, редкие привалы, сонный крик командира полка (звали его все — Андрюша): ‘Стой! Сле-за-а-ай…’ Помню, как подхватывали эскадронные командиры то же тягучее, долгожданное ‘Слеза-а-ай’, с какой быстротой, привязав поводья к руке, падали мы с седел на землю, все равно куда — в пыль, грязь, снег, — засыпая молниеносно… и как невыразимо мучителен был новый крик Андрюши: ‘Садись’, прерывавший такой мертвый, такой заслуженный сон.
Теперь не было этого ‘садись’. Шорох подымавшихся с земли фигур заменил команду. Шли понуро, снова и снова, не зная куда…
Под утро вошли в немецкую колонию…

IV. В немецкой колонии

Румяное солнце смеялось в голубом небе, как румяный пастор на голубой стене. Было необычайно тихо. Эта тишина, кажется, и разбудила меня… Все ушли. Я смастерил себе лапти из найденной в классе тряпки. Оттого ли, что утро было такое яркое, или мне просто ничего другого не оставалось делать, я бодро, внимания на холод не обращая, ковылял по хрустящему ледку дороги. Как ручьи, впадали в большую дорогу проселочные тропинки. У одного из таких перекрестков я некоторое время простоял в нерешительности: а вдруг я иду не в Мелитополь, а в Крым, в ‘осиное гнездо контрреволюции’? Вспомнились слова сказки: ‘Направо пойдешь — коня потеряешь, налево — сам погибнешь…’ Но так как ни коня, ни жизни у меня уже не было, я заковылял по прежнему направлению.
Сзади загрохотали колеса. Не поворачивая головы, я увидел сначала упитанную экономическую лошадь, неторопливо бросавшую тяжелые свои копыта на подмерзшую грязь, потом высокую тачанку с двумя седоками и красноармейцем на козлах.
— Куда прешь, генерал? — спросил из тачанки молодой звонкий голос.
Я не ответил. Колесный грохот затих. Краденая, конечно, лошадь пошла шагом.
— Куда шкандыбаешь, глухая тетеря? — повторили из коляски.
— В Мелитополь велено. Туды и пру, — неохотно отозвался я, чувствуя, какими белыми (в двух смыслах!) нитками шит мой ‘народный’ язык.
— Садись, отвезем. Замаялся, чай?
Это было так неожиданно, что я остановился. Прямо мне в лицо смотрел черными добрыми глазами офицер в серо-синей шинели. За ним виднелся другой седок — в романовском полушубке, с прыгающим дымчатым пенсне на носу.
— Садись! Чего там! — сказал молодой.
Я сел в тачанку, спиной к вознице. Молчаливо оглядывавший меня офицер в пенсне насмешливо скривил свое полное ‘старорежимное’ лицо, но ничего не сказал.
У молодого лицо было совсем ‘советское’ — чуть с рябцой, глуповато-добродушное, с щегольским коком русых волос из-под кожаного картуза. Подвигаясь к соседу и делая мне место, он хлопнул меня по рукаву ‘пальто’, откуда выглядывал голый локоть.
— Важная одежда! Здорово, можно сказать, Белая армия вас одела! Я хотел сказать, что Красная армия нас действительно здорово раздела, но он перебил меня с тем же выражением, немного детским, беспредельного довольства собой, ‘красным героем’, довольства всеми ‘товарищами’, победившими белых:
— А ловко же мы вам задницу припекли! Ловко, а? Так припекли, что, небось, и в Константинополе чешется? И зачем ты это, ваше превосходительство, у кадетов служил? Пахал бы себе землицу да жену…
— Послужишь, коль ликвидацией имучества страдают белые-то, — фантазировал я, невольно краснея под упорными дымчатыми огоньками пенсне. — Не явишься на мобилизацию — корову берут или там еще что… Послужишь тут!
— А из каких ты? Губернии, то есть волости?
— Мы екатеринославские. Мастеровой я, на чугунолитейном…
Романовский полушубок откинулся на спинку тачанки. Долго молчавший седок со ‘старорежимным’ лицом снял пенсне, подьппал на стекла, вытерев их чистым платком, и сказал мне, растягивая слова и медленно водя языком по верхней губе, полуприкрытой пушистыми усами:
— Так-с. Прекрасно. Даже великолепно. Но скажите, пожалуйста, мой дорогой, как это все-таки вьппло, что вы не уехали со всеми на Босфор, а попали в плен и теперь выступаете, так сказать, ‘а-ля мужик’?
— Как? Очень просто, мон шер: меня, больного тифом, забыли в лазарете. Просто. До глупого. Принимаю же я вид очень ‘де простой’ потому, что так легче сохранить свою физиономию от рук и нагаек ваших рыцарей без страха и упрека.
— Однако вы не из робких, — заметил ‘мон шер’.
— Ноблесс оближ… {Благородство обязывает (фр.).} — улыбнулся я.
Молодой офицер, широко открыв детские глаза, смотрел то на меня, то на товарища.
— Значит, ты… значит, вы… — путался молодой, — ‘золотопогонник’? Офицер ихний?
— Нет, я не офицер…
— Ну, так сознательный белый? Который за буржуазию?..

——

Колония казалась мертвой. Ни огней, ни голосов, кроме пылавшей крайней усадьбы, вокруг которой располагалась наша сотня, сонно переругиваясь и прикрываясь от дождя соломой.
Я обошел широкую, с белыми заборами улицу, заглядывая в каждый дом, стучал в те двери, за которыми, казалось, таилась жизнь. Мне не отвечали. У школы с выбитыми стеклами, казавшимися издали выколотыми глазами какого-то допотопного чудовища, стоял юзовский рабочий, уже без галстука. Он звал кого-то охрипшим голосом, сложив трубочкой жилистые свои руки у рта:
— Петро-о-о, а Петро-о-о… — падал его резкий крик в дождь и предутреннюю мглу… — Хады сюды-ы-ы-ы…
Слегка задержавшись, я спросил наудачу:
— Что, жратву нашли?
Не отпуская своего рупора, отчего голос его, оборвавшийся на крике, стал еще глуше, парень ответил гордо:
— Щоб я да не найшов?
Тут он указал глазами на разгромленную школу:
— Уже галушки варят… Петро-о-о, сукин ты сы-ы-ын!..
Я остановился, обождал, пока из дождя и мглы ответили: ‘Сича-а-ас…’ — и сказал, не надеясь на ответ:
— Галушки? Вот бы мне… Вертлявый парень перебил меня:
— Пошамать? Так кто ж тоби не дает, мил-человек? Хады сюды. Кумпанией, кумпанией и жрать надоть…
В школьной кухне дым из заваленной кирпичами трубы слепил глаза. Несколько человек осторожно мели ветками пол, собирая муку, рассыпанную, видимо, уже давно, так как была она притоптана следами красноармейских сапог. Эту муку, по-видимому, и ‘изнайшел’ юзовец…
Рябой, низкорослый пленный с тараканьими усами месил тесто на опрокинутой кадке, растягивая его в длинные колбасы, и передавал их кубанцу, варившему галушки в большом ведре. Повар наш, бросая в кипящую воду грязные куски теста, внушительно говорил товарищам, жадно глотавшим уже сваренные галушки:
— Господа публика! Не наваливай! Не наваливай! Жри в плипорцию.
Подсаживаясь к ‘господам публике’, я заметил, как кубанец быстро сунул одну из мучных колбас в карман. Заметил это и только что вошедший Петро.
Он подбежал к плите и сдавил руку кубанца пониже локтя так сильно, что тот выронил вилку, которой мешал свое варево.
— Ты что крадешь, стерва? Вытягивай!
В голосе повара зазвучали нотки оскорбленной честности:
— Я краду? Я? Та штоб я в пекле…
— А это? — крикнул Петро, вытягивая из его кармана сбившееся в комок тесто.
Кубанец пытался было апеллировать к ‘господам публике’:
— Люди добрые, так я же слепой, так у меня ж болесть в глазах. Ну и попал заместо ведра…
Его с бранью и хохотом выгнали. Получив повышение в чине, у плиты стал рябой с тараканьими усами. К кадке домешивать остатки теста приставили Петра. ‘Кумпания’ все прибывала… Ложки были не у всех. Многие ели галушки по-китайски — палочками. Пока я делал себе вилку, старые и новые едоки старались совсем не в ‘плипорцию’, и я успел проглотить только несколько галушек. Были они без соли, клейки, как тянучки, под зубами чувствовался песок. Не утолив голода, дрожа от пронизывающей сырости, я возобновил свой обход колонии в поисках приюта.
Несколько в стороне от других усадеб, нарушая симметричность широкой улицы, белел небольшой домик, такой же белый, как и все, с такой же черепичной крышей. Мутная полоска света пробивалась сквозь ставни его окна, выходившего в молодой, редкий сад, дрожала в луне, истыканной каплями дождя. Я посидел немного на крыльце, нашел на ступеньке окурок дрянной ‘самодельной’ сигары, сбегал за огнем и опять вернулся к крыльцу. Полоска света не угасала, маня и раздражая. ‘А может быть, впустят все-таки? Не без добрых же душ на свете?’ Я бросил в лужу вонючую сигару и постучал по обитой войлоком двери. Прошла минута, две. Послышался испуганный женский голос:
— Кто там?
— Пленный. Я голоден и замерзаю. Помогите, ради бога!
Опять томительное молчание. Потом сдавленный мужской бас спросил:
— Кто это, Луиза?
— Пленный. Говорит по-немецки… Я думаю, наш, колонист…
Разговор перешел в шепот. Потом скрипнула дверь, мелькнула белая тень и тот же женский голос сказал:
— Входите, милый!
В комнате, куда я вошел, споткнувшись о порог, было полутемно. В мигающем свете маленькой лампы я заметил только гипсовое распятье на каком-то большом ящике, похожем на комод, да широкую деревянную скамью у стены, увешанной дешевыми гравюрами. Та, кого назвали Луизой, безмолвно указала мне на скамью, принесла подушку и большой ломоть свежего, с тмином, хлеба, на котором белел кусок сала.
Казалось, в комнате никого, кроме меня, не было. Равнодушно стучали часы… Тихо трещала лампочка. Закрывая рот рукой, — мне почему-то казалось, что я жеванием своим разбужу хозяев, — я съел половину хлеба и сала, как мне ни хотелось съесть все, засунул остальное в карман и осторожно растянулся на скамье. И потерял власть над собой. От радости, что я в тепле, что я сыт, что у меня есть хлеб и на завтра, я заплакал, закрыв лицо подушкой. Очень скоро беспричинные слезы эти растворились в волне нахлынувшего сна…
Сбросил эту волну голос хозяина:
— Из какой вы колонии?
Я хотел было назвать первое всплывшее в памяти имя, но остановился вовремя. Если будут расспрашивать, все равно узнают, что я не немец, да и трудно мне было подбирать слова давно забытого языка…
— Я не колонист. Я русский, бывший студент, улан…
Не знаю, нужно ли было им знать степень моего образования и род оружия.
В полутьме опять зашептались. Мужской голос что-то раздраженно доказывал. (Разобрал я только одну фразу: ‘Эти русские все одинаковы…’) Женский о чем-то робко просил.
‘Сейчас меня выгонят…’ — подумал я, и сейчас же послышался из темноты бас:
— Нам очень жаль, но сейчас придет домой сын, и ему негде будет спать. Он спит на вашем месте…
Сказано это было по-русски, с сильным акцентом. Говорить было не о чем. Я поднялся и, сдавив ладонью карман с хлебом, как будто хотели взять и его, сказал тоже по-русски:
— Что ж делать. Спасибо, что хоть накормили. Не хочу быть непрошеным гостем и ухожу… Ухожу, чтобы доказать, что не все русские одинаковы. Коммунист не только не ушел бы, но и разгромил бы ваш дом. Я же, как и все настоящие русские, этот дом защищал своей кровью. В благодарность вы меня выгоняете, как собаку. Стыдно и подло так поступать!
Когда я закрывал за собой обитую войлоком дверь, Луиза сказала:
— Георг, Бог тебя накажет за это… И Георг ответил раздраженно:
— Меня Бог наказал уже…
Ежась от дождя, попадавшего за воротник, я вернулся в школу. В ее маленькой зале с перевернутой набок фисгармонией и портретом румяного пастора на голубой стене спала добрая половина нашей ‘кумпании’.
У дверей, на железном листе, догорали дрова. Чад от потухающих головешек ходил по комнате едкими волнами. Прижавшись к соседу озябшим, несоразмерно длинным телом, приказчик из Курска кричал во сне:
— Дашенька, я не виноват-с, ей-богу. Вот крест, не виноват-с…
Я настелил соломы за фисгармонией. Засыпая, смотрел на румяного пастора и думал, почему у него один глаз меньше другого…

1922 (Савин И. Только одна жизнь: 1922—1927,
Нью-Йорк, 1988)

V. Чонгарский мост

— Что это там такое — красное? Видите? По ту сторону моста, рядом с железнодорожной будкой… Да вы не туда смотрите, правее берите…
На северной стороне Сиваша, то рассыпаясь красными точками, то сливаясь снова в живое пятно, маячили какие-то фигуры.
— Вижу, — ответил я, силясь вытянуть ногу из густой грязи.
— Плюньте вы на них… Какое нам дело? Мы — бедные мобилизованные, по бессознательности своей обманутые белогвардейцами… Однако, холодно как. Я совсем окоченел.
Поручик горько усмехнулся, и мы поплелись дальше. Ветер ныл бешено, гнал по дороге коричневые волны воды, остро свистел в ушах. Как вылинявшие, изорванные флаги, неслись по ветру наши лохмотья, оголяя грудь и спину, мокро липли к ногам. Было трудно и больно идти.
На мосту, немного разрушенном в последнем, смертном бою, кипела работа: с обоих концов моста несли на середину большие камни, вкладывали их в трещину, вбивали заступами, засыпали мелким щебнем и песком. Далеко разносилась крепкая, отрывистая ругань рабочих, надрывисто кричали надсмотрщики — красные саперы:
— Подавай песку, сволочь! Аль заснул, туды твою в душу! Рябой мужичок, объезжая груды булыжника и щели, подвозил песок. Тихим тенорком ржала белая костлявая кобыла.
Всякий желавший пройти мост должен был уплатить за это своеобразную дань: пронести на середину моста увесистый камень, и тогда его отпускали с миром. Но так как белые пленные — как известно — не люди, то нас заставили таскать камни до позднего вечера.
— Поработай, милый, на республику, — сострил один из саперов, — оно конечно, работа не барская, зато плата хорошая: кончишь — по морде дам. (К чести его надо сказать, что он не сдержал своего слова и, отпуская нас, дал многим, в том числе и мне с поручиком, по куску хлеба.)
С отчаянной решимостью я наклонился над первым камнем, поручик закряхтел рядом. Сперва было очень трудно разогнуть застывшие пальцы, мокрый камень выскальзывал из рук, но полная безнадежность положения заставила напрячь все силы, вогнала усталость вовнутрь. Работа с трудом пошла, стало теплее. Через час-два мы уже превратились в машину — ничего не понимая, шли ковыляющими шагами к камням, хватали, царапали руки до крови, первый попавшийся, несли его, спотыкаясь, к месту разрыва. В таком же исступлении работали и другие, оказавшиеся почти поголовно ‘нашими’, т.е. ‘белыми бандитами’. В глазах все кружилось, от острого голода и усталости мучительно ныла голова…
Когда стало темнее и от перил упали на Сиваш лиловые тени, на мосту показалась толпа пленных калмыков. Раздетые донельзя, с выбитыми зубами и кровавыми ссадинами на лицах, они шли, испуганно ежась друг к другу, шли молчаливо и горестно, как будто знали, что впереди — смерть.
Их сразу же заметили.
— А, калмычата, здорово, ребята! — весело и даже как будто ласково крикнул один из тех, что во всем красном маячили у будки, когда я подходил к мосту (как оказалось потом — член реввоенсовета XIII армии). — Да здравствует победоносная Белая армия! — И, видимо, страшно довольный своей остротой, сильным ударом нагайки сбил с ног переднего калмыка и сбросил его с моста в воду. Повернувшись в воздухе, калмык грузно шлепнулся в самую слизь Сиваша, барахтался в ней до тех пор, пока его не пристрелили сверху.
На мост быстро сбежались остальные члены реввоенсовета.
— Что за выстрелы?.. А, калмыки…
— На, закури! — предложил почти голому калмыку юркий прыщеватый парень в красных гусарских чакчирах папиросу, всунув ее в дуло нагана. Калмык курить отказался и с гортанным криком полетел в Сиваш, обрызгав кровью камни… Еще выстрел… Еще… Через десять минут на мосту не осталось ни одного калмыка. Кровавые пятна мутно расползались по гиблой, мертвой воде Сиваша…
— Какой ужас… что они делают… — стоит сзади меня пожилой ‘бандит’, подымая камень.
Я ничего не отвечал, вспоминая недавнее, милое… У нас в полку был калмык, лихой кавалерист, как и все они, храбрец примерный, словом — пистолет. Любил свой Дон нежной любовью, России был предан всей своей полудикой душой… Мы часто шутили над ним:
— Смотри, Ахметка, в первом же бою сдашься в плен… Оскалив крупные зубы, Ахметка говорил всегда уверенно:
— Мой нэ пойдет в плен. Нэльзя — у Ахметки морда кадэт…
Где она, твоя ‘морда кадэт’, теперь, косоглазый, маленький герой пленной России — в рудниках Болгарии, на поле какого-нибудь турецкого паши или… в соленой могиле Сиваша?

(Русские вести. 1922. 3 декабря. No 140)

VI. Дневник

Когда за ним пришли, он отвел меня в сторону и сказал шепотом, поджимая босую, окоченевшую ногу:
— Там, в углу — дневник… так вы… того… продолжайте… Не так скучно, знаете…
Я заглянул ему в глаза. Как остро, как мучительно жадно хотели жить эти молодые, пытками затуманенные глаза, а за ними пришли. Тоненькая струйка судороги переливалась в крепко стиснутых скулах, шевелила запущенную, рыжеватую бородку. По грязному, черному от запекшейся крови уху — его страшно избили на допросе — ползла вошь…
Я кивнул головой, с бесконечной жалостью поцеловал его в высокий лоб, его увели. Увели туда, куда уводили всех обреченных — на широкий выгон у вокзала…
Дневник остался. Короткие, отрывистые фразы, нацарапанные мелким почерком на куске светло-лиловых обоев… Я не продолжал этого дневника — не мог, не хотел. Было больно думать о чем-нибудь в липком ужасе надвигавшегося конца, не хотелось касаться чужими, может быть, непонятными для него словами его светлой, мученической памяти…
Дневник остался нетронутым в темном, загаженном нечистотами углу (нас никуда не выпускали), но за долгие, томительные дни я выучил наизусть его страшные строки. Вот они:
23 нояб&lt,ября &gt, 20 г. Мелитополь — Перевели из предв. Есть не дают.
24 н&lt,оября &gt, — То же.
25 ноября — Четверть ф. хлеба и пять селедок. Почему пять? Воды нет.
26 &lt,ноября&gt, — Хлеба четверть, селедок сколько угодно. Воды не дают нарочно — сдыхай. Страшно мучусь.
27 нояб&lt,ря&gt, — Вчера вынесли двух, сегодня полков&lt,ника&gt,. Сошел с ума. Кричал: еще селедочки, еще. Подумали, что притворяется, и выпороли шомполами, а он умер. У него трое детей в Киеве.
28—XI &lt,ноября&gt, — Всю ночь шел снег. Холодно, но мы страшно обрад&lt,овались&gt,. Когда не видно часовых, сквозь разбитые окна собираем снег, лед, сосульки. Полную рубаху набрал в запас. Буду сосать.
29 &lt,ноября&gt,Был на допросе. Били. Вероятно, скоро расстр&lt,еляют&gt,.
30 &lt,ноября&gt, Помяни его, Господи, ребенка Твоего, Сергея, мальчика — дроздовца. Убили его сегодня в сарае ревтриб&lt,унала&gt,. Когда уходил, дал мне записку отцу на клочке газ&lt,еты&gt,. Взял, но разве я выйду отсюда, милый?
Перв&lt,ое&gt, декабря — Опять шел снег. Днем ноги примерзают к полу, а ночью никто не спит — такая масса вшей. У многих образовались язвы.
2 &lt,декабря&gt,Каждый день новые, и каждый день нет старых. Рассказывал Р., что в Симферополе пленных расстреливали на даче Крымтаева из пулеметов. Красноарм&lt,ейцы&gt, в конце отказались, за ними стали возить бочки с вином. Разве так можно, Господи?
3 декабря — Капитан Данилов перерезал себе горло стеклом.
4 декабря — Привели сестру милос&lt,ердия&gt, (вранг.). Ужасно похожа на тетю Иру. Думал — тетя. Нет, гораздо моложе, но сходство удивит&lt,ельное&gt,. Ее допрашивали и предлагали гнусные вещи, обещ&lt,али&gt, выпустить. Отказалась, плачет. И нечем помочь.
5 &lt,декабря&gt, — С ужасом думаю: может, и Олю где-нибудь… Не надо ничего.
6 декабря — Сегодня именинник. Снилась Волга и почему-то Оля верхом на верблюде. В этот день у нас бывало так шумно. Ночью пели на реке.
7 &lt,декабря&gt, — Допрос, какую-то анкету давали заполнять. Солгал я, но, должно быть, нескладно. Сказали, что послезавтра в расход. Издевательство.
8 декабря 1920 — Пробовал стеклом, ничего не вышло, только обрезался. Данилов, так тот — сразу, а мне не под силу. И потом, страшно жить хочется. Думаешь все, думаешь. Скверно. Все такие чудесные дни вспоминаются. Как будто их и не было. Иногда даже кажется… Ничего мне не кажется… Ты помнишь, как ты в прошлом году потеряла в Ростове муфту? Глупая…
9 дек&lt,абря 19&gt,20 Помяни мя, Господи. Пришли.

(Русские вести, 1922, 7 ноября, No 117)

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека