Вся тяга земли не пересилила: прирос к седлу Сарвар.
Вытолкнул сквозь зубы черное слово. Врезал стременами под брюхо, всем телом, всей закипевшей кровью толкнул коня вперед. ‘И-их!’— ветер плотно лег на веки, обжег ноздри. Высохло в груди. Высохла в сердце кровь — комок боли толкался в ребра.
Слепо мчался он в ночь, теряя дыханье. Раскидывал руки — воздух, уплотненный движеньем, протекал меж пальцев упруго, как вода. Не сожмешь, не удержишь…
…Упади, рухни, небо, на мой позор. Никогда не поднять мне головы. Погаси меня, ветер, как ты гасишь костер!
Правду сказал Атамурад: пламень молнии не греет.
Он — испепеляет.
***
В низине, меж холмов, рассыпались, задышали огни, точно угольки в прогоревшем костре. Копыта коня — по пыльному ковру разъезженной дороги — застучали тускло.
Райцентр. Широкая улица ведет на базарную площадь.
Сарвар ожег Солового камчой. Конь, всхрапнув, дернулся, подался вперед. Черными скалами вылетали из сумрака дома. Высоко на столбах светились желтые фонари, небо над ними казалось еще чернее. Все пространство площади было густо заполнено: арбы, дремлющие ишаки, грузовые машины, из открытых дверец кабин свисали ноги спящих. Пахло бензином, навозом и пылью. Завтра — базарный день…
У навеса чайханы Сарвар спешился, стал нетвердо — ноги гудели, улетающая пустота была в голове. С натугой дышал Соловый — дрожали широкие ноздри, бока вздымались и опадали, как кузнечные мехи, ухоженный, балованный, кормленный хлебом с ладони, он теперь с непониманьем и укором косился на хозяина.
Лошадь у вас вскипела, что ли — мальчишка, черненький и юркий, словно головастик, скаля зубы, высунулся из-за столба, поддерживающего навес. Сарвар гневно сузил глаза. Перебежав за другой столб, подальше, мальчишка успел смахнуть пену с мокрого лошадиного бока.
— Хе! У весельчака конь не устает! Понял я: в пиве лошадь свою искупали…
В другой час — ох, взвыл бы нахаленок, подпрыгнул, отведав камчи, теперь же Сарвар, не глядя, нащупал в кармане хрустнувшую бумажку, показал:
— Позаботишься о коне — получишь…
И пошел — камча свисает с запястья, волосы вздыблены ветром, и душа — дыбом…
Рванул на себя дребезгливую, до половины остекленную дверь. Масляно-густой воздух залепил ноздри. Сарвар заморгал, приглядываясь.
На деревянном помосте — чорпае, застеленной добела истертым ковром, спали люди, положив головы на тугие мешки, кое-кто допивал еще чай, лениво прикусывая грубую, как дерюга, домашнюю лепешку. Чорпаи занимали треть помещения, в остальной же его части, на глиняном, плотно убитом полу, разбежались колченогие столики, словно овцы.
Сидели густо — по трое за каждым ребром стола, на нечистой клеенке стояли тарелки с остатками плова, шурпы, двуглазые солонки: рыжий глаз — перец, серый — соль. Пил и ел тут народ со всячинкой, базарный народ.
Против двери поблескивал медным пузом самовар, шумливый, словно паровоз. В тени его, как в тени дерева, скорчившись на табурете, спал чайханщик. Со стены над его головой свисали полуразмотанные катушки липкой бумаги, до черноты утыканные мухами, в нише помещались тихо хрипевший динамик и перепелиная клетка, окутанная марлей.
Удивляясь на самого себя — и как ноги еще ходят, и как глаза замечают каждую мелочь? — Сарвар крикнул:
— Эй, хозяин! Гость пришел!
Голос его, зачерствелый на степном ветру, перекрыл гул разговоров, чайханщик чмокнул губами и нехотя проснулся. Темненькие его глазки на желтоватом, измасленном испариной лице, напоминали мух, приклеившихся к липучке, он сказал тихо и равнодушно:
— Зачем кричишь, чабан? Самовар не закипел еще. Meлибай чайхончи все видит, все замечает…
Сарвар повел плечом, бросил с вызовом:
— Провались он, твой самовар! Чай другой надо, холодный… без заварки! И шашлык нужен!
На дерзкий его разговор заоглядывались люди. Мели-бай потянул с плеча досера замусоленное чайное полотенце, вытер им лоб, зевнул:
— Водки не держим, запрещено… Не знаешь разве? Шашлык скушали весь. Народу много, базар у нас, братец, базар…
— Тц-тц! — Сарвар сокрушенно пощелкал языком, но было ему смешно, душно от смеха. Он подумал, что тот, былой Сарвар, вздохнул бы и лег спать голодный, но Сарвар теперешний видел людей так, словно бы они вылиты из стекла. Изогнувшись ухарски, он повертел рукой в хрустком кармане и выдернул наугад бумажку, положил на ладонь, подул, десятирублевка, рея и кружась, как осенний лист, упала на поднос чайханщика, рядом с мелочью, мокнущей в лужице чая.
Глазки-мухи встрепенулись, сон как будто смыло с желтого лица. Сарвар, не оглядываясь, пошел к чорпае: затылком видел, как там, сзади, засуетились. Перепел — и тот за возился в клетке, ударил голосом не ко времени ‘Пит-пилдык!’
Сарвар уселся на ковер. В груде спящих зашевелилась, выявилась фигура в рыжем пиджаке. Подвалилась поближе, придвинула Сарвару под спину коротенький тюфячок-курпачу, под локоть — подушку-валик, кривоватый рот просипел: ‘С дороги отдохнуть — первое дело…’
Сарвар и этому не удивился. Разлегся, блаженно вытянул замлевшие ноги, и сейчас же давешний мальчишка вскользину шарахнул по ковру поднос: пышная, словно пуховая, лепешка, пиалы, чайник с отбитым носиком, надставленным жестью.
— Деньги есть — все есть, — подмигнул мальчишка всей своей нахальной свежей рожицей, — с вас еще за лошадь причитается…
Тот, что в рыжем пиджачке, размашистый, вихлястый, потирал руки, сипел: ‘Свадьба — кому суждено, а выпивка — для всех!’
Случайное слово, а все же пронзило насквозь: Сарвар поскорее плеснул из холодного чайника, опрокинул в рот пиалу. По телу вмиг разбежалось тепло.
‘Ваше драгоценное!’ — рыжее существо тоже подцепило пиалу. Неизвестно откуда еще один притерся к компании — выпил, забормотал непонятное. Зубы неровные, слова вылетали со свистом: ‘За пус-стым с-столом разговор не вяжется…’
А уже несли шипящий по-змеиному шашлык на алюминиевых шампурах, лук на блюдечках, резанный тонкими полукольчиками, вроде женских серег… Нежданные приятели волками пали на еду, давились, чавкали. Сарвару муторно стало глядеть на них. Одну вдогон другой — хватил еще две пиалы водки, почудилось, что голова, отделившись от плеч, мягко поплыла в сизом табачном тумане…
Когда чабан снова увидел и услышал себя, был он центром небольшой, но громкой компании — к нему тянулись чокаться, его хлопали по плечу, называли братом, услуживали, все это было необыкновенно хорошо и приятно. Рыжий, давешний, пел, раскачиваясь: ‘Эх! Не один я… в поле кувыркался! Эх! Кувыркался… вместе с сапогом!’
У самого Сарварова носа торчал чей-то указующий палец, словно бы он и говорил:
— Человек — такая скотина: задарма рукой не шевельнет!
Сарвар хотел согласиться с этим мудрым, все понимающим пальцем — почему-то не поворачивалась шея, с трудом оборотив всего себя к соседу, он пролепетал:
— Вашему уму удивляюсь…
— Жизнь! — отозвался палец где-то над ухом. — Жизнь обточила, обстругала…
У пальца был хозяин — с крупным носом, лиловыми, набрякшими ноздрями. Глядя в его влажные глаза больной собаки, Сарвар вдруг прокричал:
— Дед мой — тоже м-мудр! Ягненка — каждого выняньчит. Знает, где сладкая трава, где горькая… В степи — звезды указывают ему дорогу!
— Бывает, и звезды, — с готовностью отозвался собеседник и неожиданно прибавил — Исхитрился человек! Корову — электричеством доить! А она молока не дасть! Нет, не дасть!
— Что ты знаешь? — темнея от гнева, Сарвар схватил его за плечо. — Ты отару напоишь без насоса? Без электричества? А? Колодец — тридцать пять метров! Сколько воды можно достать?
Подливая ему в пиалу, носатый успокаивал:
— Вода не водка…
Гнев Сарвара так же быстро погас, как загорелся. Он забыл, о чем говорил. Снова вкруговую понеслись одинаковые лица — на каждом зияющая, жующая пасть, в уши впивались обрывки разговоров и, все повторяясь, дребезг жало, жужжало жестяное слово — ‘деньги’:
— За деньги луну с неба достанешь…
— У денег языка нет, а за себя скажут…
— Базар цену покажет…
— Базар ни отца, ни матери не знает…
Странная ясность пониманья пришла к нему, вся жизнь была как на ладони: базар, базар. Все, что неслось сквозь его душу степными ночами, горело, летело, жгло, — все это было тьфу, плевок. И, страшно улыбаясь — всеми зубами, он попросил последнее, что еще оставалось:
— Дойра! Принесите дойру!
…Вот какая она была: желтая, звонкая, тугая, легкая на руке. Она светилась, словно луну внесли в этот сизый, чадный туман. Сарвар ударил всей пятерней — и не услышал: так стучала кровь в ушах. Он ударил снова, зло, резко, отчаянно: пробью, а заговоришь!
— Така-тум, така-тум!
Вот как оно бьется — сердце, переполненное неистовой кровью, — така-так, така-так!..
Бьет в ребра комок пульсирующей боли — пока не порвется оно, человечье сердце…
— Тахта-тах, тахта-тах! — так всадник летит по степи, убегая от своего горя, но оно настигает, как беркут, и — клювом в темя: так!..
…Крылом подстреленной птицы взметнулась ладонь — ха, стой! — острый миг тишины, и снова бегут, сшибаются, вырастают один из другого прихотливые, четкие и твердые ритмы дойры…
Все больше лиц обращалось к Сарвару — затуманенному его взору виделось будто поле подсолнухов, что смотрят все в одну сторону.
Отодвинулись опасливо, словно от чересчур распылавшегося костра, случайные собутыльники. Проснулись спавшие — и не жаловались на помеху их сну.
…Базар завтра, брат, базар, чувалы с мукой да рисом, потные ладони, потная от страха спина — не продешевить бы, не продорожиться, не упустить торгового неверного счастья, а сегодня — умбаля-умбаля-умбаля-ба, так и ломает плечи, шевелится в ступнях, подмывает… И вот уже сняла кого-то с пригретого места дойра, сняла и повела по кругу, все быстрее, быстрее. Нет, не поспеть пыхтящему танцору за гремучей ее дробью, рассыпной, словно капли ртути…
И тут за плечом Сарвара всплыло длинное, как баклажан, лиловатое, как баклажан, лицо, человек давно уже поглядывал на него: так коршун на куполе затерянного в степи мазара глядит каменно-пристально, не шевельнулось ли что живое…
В уши вполз сочувственный шепот:
— Вижу, губы улыбаются, а сердце в крови… Слышу, горе твое кричит, не с радости играешь…
Сарвар глянул с бешеным прищуром — жалельщик не вспугнулся. Прямо по сердцу ползали близкие глаза, — темные, под тяжелыми веками, все понимающие… И снова муть поднялась со дна души. Сарвар бросил на доски гулко прокатившуюся дойру, побежал к дверям. Оставшейся публике дело виделось просто: хватил парень лишку, а дойрист хороший, усто… Разбредались, укладывались, говоря уже не о базарном, оживленно обсуждали манеру игры дойрачи, вспоминали других музыкантов, чьи имена не стерло время.
Сарвар не слышал — стоял под навесом, обняв пропыленный столб, и снова, как дым, неслышно, появился тот, длиннолицый, словно продолжая разговор, сказал:
— От себя бежал, парень? Говорят, черное дело потянется неотступно, как тень. Все же — из каждого затруднения есть выход! На какие деньги веселился, скажи…
Темные, неподвижные глаза его завораживали, Сарвар сказал — повело саднящие губы:
— Калым пропиваю…
— А!.. — Длиннолицый помолчал немного, потом словно решился: — Совет мой выслушай…
— У человека в беде — сто советующих…
— Э, брось! На такую высоту взойдешь — былые неудачи меньше спичечной коробки увидятся…
И, значительно подчеркивая каждое слово, сказал:
— К Нодире-ханум пойдешь. В ансамбль. Дойристом…
***
Полосы света — наискось — бежали по черной земле.
Сарвар придерживал рукой бархатную занавеску с тканым узором — три буквы в кружочке, прижимал лоб к холодному стеклу.
По шаткому полу, покачиваясь, отирая масляные губы, подходил Яхья, заводил бесконечные разговоры о сверкающих, как он выражался, перспективах для Сарвара, потряхивая возбужденно головой, загибал один за другим пальцы: выступать вместе со знаменитой артисткой — и какой женщиной, а? Звезд много, луна — одна! Гастроли в далеких странах — другие про них только в школе зубрят… Новые друзья! Девушки, много девушек! — он закатывал глаза-под лоб.
— Люди — зеркало, покажешься им — увидишь себя. По лестнице взбираются ступенька за ступенькой, — бормотал он. Слово у него цеплялось за слово, изречение тащило за собой изречение, зажми такому человеку рот — у него нос заговорит…
Однажды, заметив, как Сарвар на станционном базаре вытащил и вновь положил в карман последнюю десятку — из тех, — он сказал:
— Не жмись, парень! Деньги дойрачи — в ладони его. А пока — вот мой кошелек, бери, не считая…
Сарвар промолчал. Когда тронулся поезд, отскочили назад станционные здания, он спросил внезапно:
— Ну, деньги ваши! ‘Бери, не считая’. Значит, много их у вас? Другие — считают же! Почему?
— А! Вот о чем ты…
Яхья успокоенно привалился к спинке дивана, заговорил поучающе:
— Деньги… Приходят они по-разному: если умеешь делать то, чего другие не умеют, или делаешь то, что другие делать боятся. В нашем деле, актерском, заметном — первое важно. В вашем чабанском, невидном деле — степь широка, эх-хе! — второе важнее…
— Поясните вашу мысль…
— Э, чего там, будто сам не знаешь…
— Поясните…
— Ну, учет-отчет… Так ведь одна овца на другую похожа, будто капли дождя! Ягнятся овцы — бывает — рано, в феврале. Непредвиденные, незапланированные ягнята — кто спросит с тебя их шкурки? На заготпункте — знал я одного человека — он рассказывал: можно дело делать, если чабан не пуглив. Бывают шкурки с браком: голяк — от павшего ягненка, яхобаб — шкурка с перерослым волосом. А при сдаче засчитываются за лучшие сорта, если у людей один язык. Чабану, как положено, премия, дополнительная оплата, и приемщику не обидно! Волк солому не ест…
— Разве люди — волки?
— А разве— бараны? Да и то — овцу курдюк не тяготит!.
Сарвар вздрогнул: эти слова он слышал уже, и с той же непреклонной уверенностью сказанные. От Джумы слышал.
Джума. Почему он раньше не приглядывался к этому человеку, принимал его бездумно — вот степь, вот овцы, вот Джума… А сейчас словно увидел его новыми, зрячими глазами: неподвижное лицо, веки, точно прорезанные бритвой — не увидишь зрачков. Остроугольные скулы и жесткий рот.
Вот он щупает баранов — ищет пожирней: человек приехал. Большой человек — из газеты. Дед ворчит: ‘Если для каждого гостя резать барана, с тучу будь отара — и та растает…’ ‘Из моих ведь’, — Джума осторожно приоткрывает желтоватые влажные зубы. ‘Твоих и жалею, — остро сверкает взором дед, — о колхозных была бы иная речь…’
Вот он выспрашивает у старика ‘чабанские секреты’. Назойливо, как муха в жаркий день, вьется, зудит, добиваясь чего-то, что ведомо ему одному. ‘Если пастух встает рано, овца двойню родит’, — пословицей отвечает дед. Джума отворачивается с обидой: ‘Не родич я вам, вот и отговариваетесь. Ему, — подбородком на Сарвара, — небось все откроете, славу свою в наследство отдадите…’
Может быть, он и есть такой, ‘не пугливый’: своего не упустит — и чужого тоже. Дохлую овцу выдоит и, если надо, купит все…
Снова Сарвар терял дыханье, врезался лбом в поручень занавески на вагонном окне.
Пламень молнии! От него не уедешь — он с тобой…
— Пойдем-ка в вагон-ресторан, — дергал Яхья за плечо, — выпьем, закусим, о жизни подумаем…
***
Такыр… Глиняное зеркало пустыни, расколотое жаром солнца на тысячи кусков!
Серое, словно такыр, было ее лицо. Морщины просекли лоб, грубо очертили щеки, опутали длинные, прекрасные глаза. Темный, влажный их свет нежданно плеснулся под тяжелыми веками — на Сарвара. Рассмотрев его пристрастно, как новый браслет, женщина отвернулась, повела плечами, с видимым усилием перебросила на спину косу.
Только эта коса не обманула — изо всей невероятной красоты, что придумывал он, мальчишка, зимними вечерами, у приемника. Где-то в дальней дали ликовала дойра, метались по звонкому полу каблучки. Напряженное дыханье толпы, и камнепад рукоплесканий — все это была она, Нодира!
…Синей сталью блеснула коса, взлетев. Толстая, в руку мужчины, упала ниже колен.
— Голова от нее болит. Всю жизнь мучаюсь! — с вызовом брошено было застывшей в растерянной готовности гримерше.
— Ну, как я вас понимаю, Нодира Азизовна, — заспешила девушка, — стрижка и моднее, и легче. Другие ведь приплетают косы, когда выступление…
Так ничего и не поняв, гримерша оттерлась за кулисы.
Потек в ухо жаркий шепот Яхьи:
— Ташбиби вспомнила, прежнюю помощницу свою. Причесывала ее, одевала. Два года уж нет старухи, а для нее — жива… И то сказать, полсвета объездили вместе!
Хлопнув ладонями, она застыла, напоминая собой большое и сильное дерево в синей коре — в этой узкой, грубо, напоказ вылепившей ее тело, одежде. Музыканты заиграли вступление, затрепетали, словно на ветру, ее руки-ветки, кисти их, двигаясь сильно, резко, пряли из пестрого смешенья звуков тонкую нить мелодии.
Вдруг все оборвалось — круто подернулись плечи, лицо, застывшее в нелегкой сосредоточенности, дрогнуло, потемнело:
— Вы! Это — музыка? Иссохнуть вашим рукам! Онеметь им!
Она подбоченилась, зло воткнув кулаки в высокие бедра, и сыпала черные слова, как джинн из сосуда, откуда-то выскочил администратор Луцкий, человек с круглым животиком, словно половинка арбуза под пиджаком. Засуетился, уговаривая, подтянул к губам сжатую в кулак руку, поцеловал…
Яхья, храня на одутловатом лице выражение грусти и непричастности к скандалу, опять зашептал, еле двигая губами:
— Ну, расходилась! Не получается танец — так музыканты ей виноваты! Эх-хе, время не ждет человека… Какая она была, знал бы ты, малый!
И этот шепот, и капризное беснованье женщины в нелепом, стыдном костюме, и терпеливо, с вытянутыми лицами ожидающие музыканты, — все вдруг обдало жаром гнева. Сарвар закрыл глаза…
— Наше дело помалкивать, — шептал Яхья, — язык, что конь, не совладаешь с ним, он тебя бросит в грязь…
Шаги остановились возле.
— Глядите, Луцкий!
Горячие жесткие пальцы стиснули его подбородок, принудили запрокинуть вспыхнувшее лицо. ‘Как барана, как барана в базарный день…’
— Глядите, колоритный чабаненок, черный, как закопченный чайдуш. Костюм ему надо придумать, смог бы солировать. Если, конечно, умеет это… — ноготок, в красном лаке, словно обмокнутый в кровь, щелкнул по желто-восковой коже. Дойра отозвалась коротким, яростным вскриком.
Он подкинул дойру, как щитом, отгородился от скрестившихся на его лице взглядов. Пальцы радостно ощутили гладкую кожу, тихо брякнули кольца на ободе дойры. Подогреть бы ее над огнем! Но где она, степь, где чабанский костер — горький дым, и падают звезды прямо в гудящий желтый круг!
…Бум-бак, бум-бак, — руки нащупывали усуль. Он менял силу и склад ударов, сочетал их по-разному, пробуя гибкость и быстроту пальцев. Глядите, слушайте: вот что умеет закопченный чабаненок!
Десятки усулей заучил он от деда, от знаменитых в округе мастеров-дойрачи. Новые сочетания звуков родила степь. Гляди и слушай, Нодира, — летает дойра, как ручная птица!
— Э, да ты и впрямь усульчи, мастер, — как во сне, проплыло мимо слуха тихое ее восклицание. Он не хотел уже хвастать, рассыпать, на удивленье и похвалы, жемчуг своего мастерства: чуткие пальцы вспоминали…
…Так-так-так! Это первые капли дождя. Они тяжелы, как стеклянные бусы. Их нанизывают, сгибаясь, упругие стебли трав, их звонко отбивают ладони листьев. И вот уже звучит серебряная песня ливня, вся степь гремит, как оркестр, и гром бьет в гулкую дойру неба!
Все оборвалось. Чуть движутся пальцы дойриста, рождая легчайшие звуки, — то ли ручей разговаривает со своими камешками, то ли девочки, собравшись в кружок, тихо смеются.
…Вот так и она смеялась — Иннур.
В то лето Сарвар ходил за отцом неотступно: — Отпусти! В степь! К деду!
И добился своего.
…Зной. Недвижим воздух. Только ход отары чуть всколыхнул его: ‘Кур! Кур-рей!’
Трава как раскаленная проволока. На ветке джингиля замерла, застыла синегорлая ящерка… ‘Кур! Кур!’
Семенят ягнята, потряхивая свислыми ушками. Матки поглядывают на них — беспокойно, родительским взором. Важно ступает козел, вожак стада, и каждый его шаг отмечен звяканьем колокольца на косматой шее. ‘Кур! Кур-рей!’
Горечь полыни принес ветер. На пригорке воздух плавится и струится, словно сахар в горячей воде. Коршун повис меж землею и небом, высматривает: отара? Или тень облака скользит по степи?
Напрасно он кружит: в отаре Шоди-ата нет больных и припавших на ногу овец, и не мечутся, жалобно стеная, матки, потерявшие ягнят.
‘Кур! Кур-рей!’ — голос деда летит над степью. И коршун, взмахнув крылами, черной точкой тает в синев?.
В руке деда неизменный таяк, высокий посох из железного дерева-ургая, с загнутым концом, со следами собачьих зубов. ‘Шагай, шагай, клюка — чабанская нога!’ — Шоди-ата легко перекидывает таяк обочь себя. Папаха его, премия колхоза, сшита из лучшего в мире каракуля ‘сур’ — солнце зажигает в нем золотистые искры.
Прищуренный глаз деда лукав: ‘Эй, чабанский внук, не изжарился еще на степном солнышке?’ Сарвар криво и трудно улыбается в ответ: губы его запеклись.
Дед словно не чувствует зноя. Второй чабан, Джума, припрыгивая, едва поспевает за ним.
— У пастуха — четыре глаза! — поучает дед. — Вон, гляди, матка с ягненком забирают левее, чем нужно. Эй, Чернолобый!
Пес, ростом с теленка, бросается вскачь…
…Можно сесть на коня. Вот он, мальчишья бессонница, соловый, цвета топленого молока, с белесоватой гривой и длинным белым хвостом. Ноги в полбабки тоже белые, на лбу проточина — Сарваров конь.
Но дед не велел приучаться — ездить за отарой на коне. Чабану советник — его посох, таяк.
Сарвар зевает украдкой, в рукав. Встали рано. Лежа на боку, стада не выпасешь.
Дед не из тех, кто нежит внучат. Казан чистить, воду доставать из колодца — все Сарвар. ‘Языком — птицу поймал, а руки не дотянулись’, — ворчит дед.
Все нипочем Сарвару. Главное — степь. Чуль. И он — в степи…
Как-то случилось: дед послал его в кишлак, за мукой, за сахаром, за новостями.
Соловый шагал, взмахивая тяжелым хвостом, и мускулы его под глянцевой шкурой катились, как волны. Сарвар все глядел и глядел на коня.
Вот Соловый выставил уши вперед — стаканчиками скосил глаз. Подергивая кожей, со спины согнал овода. Всхрапнул, испугавшись чертиком взвившейся саранчи…
‘Сын ветра! — думал Сарвар. — Как в дастанах поют: медноногий, с шеей тонкой, как у дутара. Скажешь ‘Чу!’— через гору перелетит’, — и, пуская Солового рысью, захлебывался ветром и счастьем.
Кишлачные мальчишки сидели на глиняных дувалах, упираясь пятками в знакомые выбоины, — у каждого излюбленная, своя, головы их, как на ниточках привязанные, поворачивались за всадником вслед: что скажешь, взрослый, чабан! Не то что они тут, у материнского очага…
Сарвар, не спешиваясь, заводил разговоры, поигрывал камчой.
— Какая тут жара? Вот у нас, в чули, жара!
Возле школы, в узкой полоске тени, девочки играли в камешки. Сарвар в облаке пыли промчался мимо, круто повернул, осадил коня, шумно выдохнув ‘Турр!’ А эти девчонки словно не видели, не слышали, играют себе. Золотые, что ли, камешки у них?
— Эй, вы! — закричал Сарвар. — Глядите, какие кони у нас в степи!
Они заоглядывались. Уставились на Сарвара. И одна сказала тихонько — остальные тотчас захихикали:
— Конь-то красивый, да всадник спесивый…
Озлясь, он бросил коня прямо на них.
— Чу, мой Соловый! Чу!
Девчонки с визгом брызнули врассыпную. Но та осталась — вжималась в стену, прямо под храпящей мордой вздыбленного коня, щеки ее были в цвет стены, а девчонка все еще подбрасывала свои камешки!
— Эй, упрямая! — крикнул он, отступая. — Взгляни хоть!
Она взглянула: белый, горячий день стоял над миром, но Сарвара овеяло тьмой и холодом ночи.
Он узнал девочку — Иннур, дочь Салима-ака. Но она ли это?
— Не смотри, глаза скосишь! — сказала и пошла вдоль стены, мягко ступая босыми ногами, продолжая игру, — подбрасывала и ловила разноцветные галечки. И ему вдруг показалось, что не камешек, а его сердце прыгает в узкой розовой ладони…
— Где ты был до сих пор? — .вспугнул память тихий, шелком прошелестевший голос. — Где ты был, чабаненок?
Коротко охнув, замолкла дойра. И Сарвар молчал стесненно, отводя глаза…
— Это я его разыскал, дорогая ханум! — присунулся поближе Яхья. — В глуши, в степи! Какие там ценители? Лишь бы дубасил дойру покрепче. А пока дивиться некому, и дива нет, говорят…
Губы его, толстые, извилисто шевелились, словно пиявки, — мутная волна подступила к сердцу Сарвара…
И — голос Нодиры, резкий, словно клекот орла:
— Э, Яхья! А ведь вспотеешь от счастья, когда услышишь от этих плохих ценителей ‘Дост!’
…Шла репетиция, танец сменялся танцем. Сарвар, бездумно, четко держал усу ль, привычные руки двигались, не сбиваясь с ритма. Но все вокруг было как сквозь пыльное стекло — угрюмо сосредоточенные лица музыкантов, движущаяся фигура в синем, суета за кулисами…
— Вот и все, — Яхья опустил на плечо ему тяжелую руку. — На сегодня — конец. Эй, очнись, парень! Что, присох уже?
— Присох? — пробормотал Сарвар. — О чем вы это?
Яхья, переломив бровь, округлил рот сердечком, — Сарвар усмехнулся, узнав ‘самое’ в наглой и выразительной маске.
— Для меня — не женщина она! — бросил, отворачиваясь.
— Глядите, кошка отказалась от рыбы, — смеялся Яхья, но глаза его, припухшие, нечистые, не смеялись. На обрюзглое лицо легли тени. Надевая чехол на дутар, он сказал тихо, словно самому себе:
— Всех нас опалил этот огонь, паренек.
Отвечать не хотелось, Сарвар убыстрил шаги. Он шел по длинным коридорам, ловя ухом обрывки непонятных разговоров:
— Что — парча? На всех дуньках парча!
— Не то, чтоб потеряла голос, но спелась…
— Поклонников — мешок…
На Сарвара оглядывались, пробегая. Стреляли взгляды. Жег шепот:
— Ну, этот в гору пойдет…
— Угодил…
— Все они хороши, пока со свежего воздуха…
Он толкнул коленом тяжелую, с длинной фигурной ручкой, дверь. И снова, как в первый день — город оглушил, ослепил.
…Они ехали с вокзала в такси. Меж горами зданий вскипали зеленой пеной сады. На площадях белыми столбами вставали и рушились фонтаны. Кострами пылали цветочные клумбы.
Вечером Сарвар вышел один. Горели огни — голубые, как луна, розоватые, желтые. Огней было слишком много, их сверканье затмевало звезды. Люди сновали взад-вперед, муравьиное их мельтешенье казалось бессмысленным и бесконечным. Закружилась голова, и Сарвару почудилось, что высокие дома склоняются, готовые рухнуть ему на темя…
На другой день Яхья, важно и снисходительно, привел его в огромный дом: в переходах, коридорах, тупичках можно было заблудиться, и за всеми дверьми, в комнатках, бесчисленных, как соты, стрекотали дутары, тосковали наи, сурнаи и кошнаи, слышался топот и тяжелое дыханье танцующих, певцы с упорством сумасшедших тянули бессмысленные звуки.
Сарвар приглядывался к этой жизни — и не одобрял ее. Трепетная серьезность, с какой относились здесь к звуку, движенью, жесту, смешила его. Танец, музыку они называли работой…
Гам, где он родился и вырос, жизнь была труднее и проще. Люди работали, тяжко напрягаясь, труд приносил плоды. Радость завершенных дел выплескивалась на празднике — поднимала с места неугомонных танцоров, дрожала в голосах певцов… Были песни и для горя — рвущие грудь, и для долгого пути, и песни, помогающие в работе четким и мерным своим звучаньем.
Здесь были песни вместо работы. Ум, сила, энергия людей, окружавших теперь Сарвара, тратились на нечто неуловимое, неосязаемое. Словно не сознавая этого, они были веселы и довольны, иногда озабочены, порою горько обижены. ‘Так дети сердятся и радуются в игре’, — думал Сарвар. С ним заговаривали приветливо и небрежно, все эти парни в костюмах, сидевших на них, как своя кожа, девушки с чересчур громкими голосами, — тонкие их синичьи ножки, видные из-под куцых платьев, внушали ему брезгливую жалость, красота их, заботливо подчеркнутая, казалась картинной, неживой…
Дразнящая новизна первых дней отодвинула было тоску, и потом он ждал Нодиру.
Ну, вот, дождался.
…Нодира! Матовый блеск жемчуга на богатом уборе затмевало ослепительное, запрокинутое ее лицо, — цветная обложка журнала была самой большой и нарядной в их школьном монтаже к восьмому марта, имя ее было, как имена красавиц из дастанов, таинственно-манящим, слава ее шагала уверенно по дорогам мира. Сарвару казалось: пребывать хотя бы вблизи такой женщины — праздник, увидеть ее — значит забыть все на свете, что не есть она…
Он увидел женщину, отсчитавшую немалые годы, усталую и злую на свою усталость. Резкие, мужские ее манеры, бесстыдный костюм показались ему отвратительными. Хваленое ее искусство слагалось из тысяч нудных повторений одного и того же. А люди для нее были все равно, что пыль под ногами.
…Сарвар шел через дорогу, шагнул через лужу, оставленную поливомоечной машиной, вспомнил дедово: ‘Горе не перешагнешь’. Прохожие спешили мимо, равнодушные, как облака…
Он не знал, что в окно второго этажа смотрит женщина — длинными, прекрасными глазами под отяжелевшими веками, цепко схватывая все в нем — крутые плечи, и сильную поступь, и стесненность непривычным костюмом, и тяжелые волосы, глухой, как сажа, черноты.
…Словно пыль припорошила бронзовые скулы, так побледнел, и отчего? Оттого что она, Нодира, удостоила взять за подбородок! Поистине, из далекой глуши этот дикарь. Камышевого кота-сабончи, говорят, не приручишь. И что-то неладное с ним. Струны души его оборваны, это увидит каждый, имеющий глаза… Порох не спрячешь.
Задернув занавеску, женщина обернулась к холодной серебряной глади зеркала. От резкого движения закачались подвески в ушах, разбрасывая колючие малиновые звезды. Она привычно обдула пуховку, обмахнула лицо, — тонкое облачко пудры медленно оседало на стекло.
‘Душа красавицы — в зеркале’, — говорила Ташбиби. Замшей его протирала. Для чего? Затуманенное, добрее оно.
Не глядя, не видя, чувствовала, как морщины впиваются в кожу. Стареет тело, а — душа? Нет… Не в этом ли вся боль человеческой жизни?
Вспомнив что-то, рванула деревянно провизжавший ящик туалетного столика — из глубины его поднялся нездешний запах, душный и сладкий. Завернутый в паутинный шелк, блеснул веер. По лаковым его граням паучками ползли иероглифы.
Это был подарок старого актера — знаменитого исполнителя женских ролей в традиционном китайском театре.
Почтительно склонив атласно причесанную свою голову, он сам вывел тушью надпись на веере и попросил чтобы перевели:
‘У актера нет возраста’.
Черный блеск его волос запылила седина, а он выбегал на сцену трепетными шажками, в гриме молоденькой девушки, — словно персиковое деревце расцветало… Его героиней всегда была юность, мудрая в своем неведеньи, несгибаемая, безрассудная, побеждающая. Он умер во время спектакля, шестидесяти семи лет.
…В дверь постучали преувеличенно осторожно — этакий намек на стук.
— Да! — отозвавшись, она сейчас же подняла голову и закинула подбородок, чтобы кожа на шее натянулась: это было заученное движение, не требовавшее мысли.
— Колоссальные новости, Нодира Азизовна! Нас опять зовут — и куда зовут!
Дождавшись, пока человек выговорится, она достала из сумочки помятый конверт — на нем плясали недружные буквы. Красным ногтем подчеркнула слово в нижней строке:
— Вот куда мы поедем!
— Но… — администратор захлебнулся возражениями, и вдруг поймал ее взгляд, устремленный на оконную занавеску. Дыра, что ли, там? Он прощупал глазами — ничего подобного. А она все смотрела и смотрела, словно видела то, что ему не дано видеть.
Лицо Луцкого выразило глубочайшее понимание. Ну, что же, звезда устала сверкать… Это ее право.
Пятясь, бочком, он пробрался к двери.
***
Шумела толпа вокруг, а память снова увела его шагать по коротким дорогам прошедшей жизни…
Девушка за стеклом крикнула в окошечко громко, как глухому:
— Пятерку передали, слышите? Смотреть надо! Это ж деньги, молодой человек!
…Деньги. Их было вдвое больше, чем в той пачке — отцовских десятирублевок. Сарвар зажал их в потном кулаке. Били мысли: на что скоплено? На рис — к зиме? На школьную форму — младшим?
Он уходил — с этими деньгами — чувствуя затылком жалостливый взгляд отца. Стыд жег непереносимо…
Вон как они легко теперь достаются, деньги. Колотишь в гулкую кожу — и все. Можно скопить побольше. Вернуться: а ну-ка, Джума, потягаемся, кто у кого перебьет?
— А квитанцию, молодой человек? — крикнули вслед. Он не оглянулся. Бежал, не зная, отчего бежит и куда.
Это был парк, тенистый, безлюдный. В глухой тени тянуло сыростью. Знакомый запах щекотнул ноздри — должно быть, подметали тут полынной метлой.
Полынь. Полынь степная…
В ту осень Сарвар не вернулся в школу. Отец не возражал: потрудил глаза над книгами, пора и за мужское дело взяться. Дед вздыхал осудительно: рано! Но порой взгляд его молодел от счастья. Сарвар знал, чувствовал, что его любят не так, как прочих внуков, круглоголовых, беспечных крепышей, пошедших в ‘бабкину породу’. Сарвар был дедов — по дорожке Шоди-ата ему и идти.
В эту длинную чабанскую зиму он и сам по-новому узнал и полюбил деда. Всю жизнь был среди людей Шоди, как чуткое ухо, вечерами, у чабанского костра, развертывал он перед Сарваром бесконечный свиток памяти.
— И орел — летит, и муха — летит, — начинал он рассказ, покачиваясь, приспустив желтые веки. — Был человек По имени Мухтар-палван. Двухгодовалый, уже изумлял он соседей богатырской статью. В двадцать лет — приезжали поглядеть на него: ноги — что деревянные столбы на айване мечети, руки — молоты, джейрана догонял на бегу…
Ушел отец Мухтара по дороге небытия. За долги отца силач запрягся в кабалу к Сирожиддин-баю. Жил в бараньем загоне. Руками душил волков, нападавших на хозяйские стада. А однажды гости бая, осовелые от жирного плова захотели забав. Хозяин призвал Мухтара, хвастая, заставляя его выполнять неисполнимое. Гости завидовали. Поклялся, наконец, бай, что поднимет его батрак на плечах верблюда, словно трехдневного ягненка. Мухтару обещал за то простить долги. Палван подлез под верблюжье брюхо и выпрямился. Так он стоял, пока гости считали до трех, а потом упал — и умер… Так рассказывали. А теперь скажу о другом человеке. Плечи его были не шире твоих, мальчик, и я, старик, обгонял его на пешеходной тропе. Встретились мы близ колодца Киик-Кудук, там, где вечным огнем горело дыханье земли. Мы, чабаны, грели на нем свой чай, а непривычный человек бежал в ужасе, шепча: ‘Чудо, чудо…’ Этот — был новичок в степи. Солнце слой за слоем снимало кожу с его лица, пока оно не стало розовым и облупленным, как молодая картошка. Но вечного огня он не испугался. Протянул к нему руки, пил наш чай и говорил: ‘Скоро этот газ, что горит бесплодно, обогревая небо над степью, закуем в железные трубы, приведем к заводским топкам и печам хлопковых сушилок, женщины ваши перестанут лепить кизяк на зиму…’ Тогда я не поверил. Все в душе у меня засмеялось от этих нелепых слов. А теперь любой школьник знает о людях Газли, о том, как железная жила с голубой кровью пролегла через пустыню. Что же такое — сила человека? Поразмысли…
Сарвар думал о своем. Он разглядывал сухие, как у джейрана, свои щиколотки, тонкие запястья: ‘Кто расскажет о твоей силе? Когда же ты вырастешь, эй, малый!’
Прокаленный солнцем, подвижный, как ящерица, весь скрученный из крепких жил, — он уже вырос и не знал об этом. Но настал день…
Дед был усто — мастер своего дела. Он пас овец и зимой, знал места, где снег никогда не накрывает с головой высокоствольные травы, жилистые кустарники…
— Зимой шувак не горчит, — поучал он Сарвара. — Еще запомни: коврак помогает овцам от простуды! А главное — не изнеживай овец. Только в плохую погоду загоняй в кутаны. И еще — корми… Сытой, жирной овце и пять буранов нипочем. Да только не надо их и вовсе, буранов, тьфу, — плевал он, поглядывая на небо.
Текли дни. Однажды дед подозвал их, Джуму и Сарвара.
— Глядите, — сказал встревоженно, — конь мой трясет головой, храпит, морду закидывает. Это к бурану…
— Метеостанция должна была предупредить, — напомнил Джума. — Ракеты не видели ведь?