Личность и творчество Ивана Бунинав оценке русских и зарубежныхмыслителей и исследователей. Антология
Издательство Русского Христианского гуманитарного института, Санкт-Петербург, 2001
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА ‘ОКТЯБРЬ’
25 марта 1948
Редакции ‘Октября’.
Вопреки совершенно нелепым вымыслам Юрия Жукова (‘На Западе после войны’, десятая кн. ‘Октября’ за прошлый год) я не ‘маленький и сухонький’, а выше среднего роста, худощавый, но широкий в кости и в плечах, держусь твердо и прямо, — ‘фигура-то у вас, папаша, еще знаменитая!’ — сказал мне один пленный красноармеец, назвать мое лицо ‘рафинированным лицом эстета’ может только круглый дурак, губами я никогда не жую, пенсне не ношу — только прикладываю к глазам, когда смотрю вдаль, голос имею не ‘скрипучий’, а еще настолько звучный, что, когда читаю в зале перед тысячной публикой, слышно в самых дальних углах, на вечере ‘Общества русско-еврейской интеллигенции читал не ‘с раздражением’, а только строго, местами повелительно, как и подобало читать рассказ, написанный отчасти в тоне Корана, и вообще ‘раздражаться’, ‘злиться’ в тот вечер не имел ни малейшей причины, — злобу и жующие губы Жуков приписал мне, очевидно, только потому, что как же обойтись без этих классических пошлостей, раз изображаешь ‘маленького, сухонького’ старикашку?
Совершенно нелеп и лжив и второй мой портрет, сделанный Жуковым, — он ведь не удовольствовался одним, — нелеп тем более, что полностью разрушает первый. Этот портрет сделан уже на основании личного знакомства Жукова со мной и с моей женой, какое знакомство состоялось по окончании вечера, когда Жуков подошел ко мне с каким-то другим господином и сказал мне, какое великое счастье испытал он в Берлине, читая зарубежные издания каких-то моих книг. Тут я с машинальной любезностью, обычной в таких случаях, что-то отвечал на его восторги — и, конечно, уклончиво, шутливо на его бестактные вопросы, намерен ли я вернуться в Россию. А что же прочел я в ‘Октябре’, только недавно и случайно попавшем в мои руки? Прочел, что ядовитый и, как видно, энергичный старикашка превратился вдруг в блаженного, расслабленного полуидиота, что-то смущенно бормочущего, называющего свою жену ‘матушкой’, невзирая на свое ‘рафинированное лицо эстета’, — и т. д., и т. д.
Ив. Бунин.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Новый мир. 1991. No 6. С. 240—241 (публикация Д. Г. Санникова). Печатается по этой публикации.
В письме Бунина выражена его реакция на статью Юрия Жукова ‘На западе после войны. (Заметки корреспондента)’, опубликованную в десятом номере журнала ‘Октябрь’ за 1947 г. О Бунине в статье говорилось:
‘В десятом часу вечера на трибуну поднимается рослый старик с седой бородой, представитель общества, и рядом с ним маленький, сухонький Бунин: рафинированное лицо эстета, под усталыми глазами дряблые мешки, седой, аккуратно расчесанный пробор, пенсне. Он старчески жует губами, утомленно потирает лоб.
— Краса русской литературы, — широким жестом рекомендует его бородач.
Бунин поеживается, убирает со стола ландыши, открывает книгу и начинает читать свой старый рассказ ‘Смерть’.
‘— Во имя Бога милостиваго, милосерднаго. Вотъ рассказъ о смерти пророка — миръ ему — дабы утвердились сомневаюшіеся въ необходимости покоряться Вожатому…’
Он читает с некоторым раздражением, как учитель, перегруженный уроками, читает много раз повторенные им тексты.
Бунин захлопывает книгу, встает и выходит, провожаемый аплодисментами. Его сменяет профессор Мочульский. <,…>, (Мочульский читает об О. Э. Мандельштаме — Ред.). Бунин входит и стоит, прислонившись к притолоке. Он глядит пустыми глазами в зал, раздраженно жует губами, сердится на что-то, но не уходит. <,…>, (Следующим выступает поэт Д. Кнут — Ред.). И вдруг неожиданно скрипучая реплика Бунина:
— Послушайте! У вас кто-то там опускает лицо. Разве можно опускать лицо?
Его коробит, что люди забывают русский язык. <,…>,
Мы подходим к Бунину. Его лицо освещается каким-то светом, когда он узнает, что мы из СССР. Но тут же зачем-то он гасит свет и с деланной живостью начинает говорить:
— Ну, как вам Париж? Ничего городишко? Вот привык, знаете ли. Сколько мы тут живем? А?..
К нему протискивается через толпу жена, седая, как лунь.
— Да, да, с тысяча девятьсот восемнадцатого года. Что же это? Двадцать восемь лет… Да, двадцать восемь лет.
Он немного озадаченно повторяет эту цифру — словно в первый раз осознает: много лет прошло с тех пор, как он оторвался от родины. Отвлекаясь, он обращается
— Вот видишь, они оттуда, из Москвы. Все по воздуху, по воздуху летают. Им ничего, что дороги разрушены…
Какая-то затаенная нотка грусти и зависти в этих словах:
— А вы сюда надолго?
— Да вот закончим дела — вернемся.
— А где остановились?
— В отеле…
— И вас сюда, к нам, пускают? — с неподдельным удивлением говорит жена Бунина.
Все смеются. Она рассматривает нас жадно, потом говорит:
— А Зотовых вы, случайно, в Москве не знали? Бунин раздраженно машет рукой:
— Ну что ты, матушка, говоришь!
— Ну что ж, а дети-то? Дети, может, инженерами стали?
Он опять озадачен. Видимо, ему как-то и в голову не приходило, что дети, которые двадцать восемь лет назад были совсем крошечными, теперь давно уже взрослые.
Разговор заходит о минувших трудных годах. Бунин рассказывает, что все это время жил на юге, покинув Париж.
— Не мог я видеть немцев!
Он упрямо продолжал писать рассказы — это было все, что оставалось в жизни. Сейчас с большим трудом нашел издателей. Книга рассказов ‘Темные аллеи’ выходит в Швейцарии на русском языке. Одновременно рассказы печатаются в Париже (на французском языке). Всего две тысячи экземпляров.
Узнав о том, что мы останавливались в Берлине, Бунин с огромным интересом расспрашивает, как выглядит германская столица сейчас, потом со вкусом говорит:
— Так им и надо! Так им и надо, негодяям! Спрашиваем, не собирается ли Бунин к нам, в СССР. Он отвечает неуверенно:
— Да где уж! Стар стал… И с транспортом туговато… Конечно, надо бы съездить… да вот не знаю…
Мы распрощались. <,…>,
После этого мне довелось снова встретиться с Иваном Буниным. Незадолго перед тем газеты опубликовали его заявление по поводу Указа Верховного Совета СССР. Бунин назвал этот Указ великодушной мерой советского правительства и очень значительным событием в жизни русской эмиграции. Но какие выводы он сделал из этого события для себя?
— Поймите, — нерешительно говорил Бунин, — очень трудно и тяжко возвращаться глубоким стариком в родные места, где когда-то прыгал козлом. Все друзья, все родные — в могиле. Будешь ходить, как по кладбищу.
Кто-то возразил:
— Зачем же зря напраслину на себя возводить, Иван Алексеевич? Ведь вы еще совсем молодец, хоть куда!..
Бунин устало отмахнулся:
— Бросьте! Помните, в Библии написано: ‘веку же нашего до семидесяти’. Ну, а что же говорить о тех, кто старше? Нет. Нет, батенька, наше дело известное…
Он помолчал, пожевал по-стариковски губами и сухо повторил:
— Подумать надо… Подумать — взвесить. Трудное это дело — в такие годы так круто ломать жизнь…
Потом разговор зашел о литературе, о писателях. Вспомнили о Чехове, о Куприне. <,…>,
Бунин оживился, глаза его прояснились, он стал весело смеяться, острить, вспоминая былые времена, проказы молодости, перед слушателями вставали, как живые, зарисовки старой России, очерченные скупыми, четкими штрихами портреты дореволюционных деятелей культуры.
…Но вспышка эта оказалась недолгой: она как-то разом опустошила Бунина, и он, резко оборвав разговор, стал прощаться и потянулся за своим видавшим виды пальто и мятой шляпой. И мне вспомнился в эту минуту тот Бунин, которого я видел апрельским вечером в эмигрантской консерватории, — строгий и желчный, раздраженный и обиженный на своих слушателей, на самого себя, на свою судьбу, на судьбу всей эмиграции, бесцельно растративший лучшие годы в добровольном изгнании’ (Октябрь. 1947. No 10. С. 128—131).