Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.
ПИСЬМО НЕИЗВЕСТНОМУ ДРУГУ
Очень светлое утро, пред глазами куст роз, вокруг зелень, грушевые деревца сада, дальше дорога, виноградники, рощи, кое-где виллы и узкая полоска океана — туманно-синеющая нынче.
Это вид из моего окна, в одном из последних, на выезде, домиков Бретиньоля. Очень ‘деревня’, скромная и нехитрая земледельческая Вандея, старинная и весьма католическая — в церкви по воскресеньям три мессы и все полно, приходят нарядные и торжественные, с ферм приезжают на велосипедах. Совсем близко от нас, уже средь виноградников, возвышается при дороге белая статуя Спасителя, благословляющего окрестные поля.
Это здесь принято. В самом Бретиньоле — огромное Распятие в глубине тупичка-проулка, такие же памятники веры и почитания повсюду разбросаны.
Здесь мы и процветаем — тихо, отчасти отдохновенно, отчасти и труднически: сколько в деревне можно успеть, написать! Так всегда было в нашем деле, но кажется только Флобер мог всю жизнь высидеть в своем Круассэ, под Руаном. Да ведь он же и называл себя homme-plume, он же и был монашествующим в литературе, т. е. всю жизнь обратил в литературу: кроме нее ничего и не оставалось.
Будто бы мы и случайно попали сюда, и пустили даже некоторые корни (хозяева, коренные крестьяне вандейские, почти приятели наши). Но случайностей не бывает. Просто — скромное, простодушное и отчасти патриархальное место подходит, потому и пришло, потому и дано. (Но оставим в сторонке шуанов, историю и политику). — Все это не праздник, не Италия и ее прелесть, а скорей внешняя не-нарядность деревни русской моего времени. Было там, в сущности, много убогого, но вот чтото и трогало. Здесь, конечно, нет того внутреннего и таинственного соединения с родной землей, какое было в каширских полях. Все же и теперь, выходя пред закатом на прогулку по вандейским дорогам, ощущаешь что-то знакомое, напоминающее — да, вот среди притыкинских ржей и овсов так же бродил молодым литератором, и хоть там была и кровная связь, но и, как здесь, тоже глубокое одиночество.
На днях вышел такой малый случай: мы отправились по соседству раздобыть свежих яиц. В полуверсте старое имение, мне никогда не приходилось бывать там.
Боже, какое запустенье! Большой дом двухэтажный, окна забиты, все наглухо заперто, по огромному двору бродят куры, каменные службы с циклопическими круглыми столбами разваливаются.
Мы постучали все-таки в дверь ‘барского дома’ (или верней пристройки к нему). Отворила старушка, худенькая, с бесцветными, выцветшими глазами. Встретила приветливо — нас слегка знает. Вот она и живет тут всегдашним сторожем, в очень большой комнате с Распятием, безмерным камином, несколькими картинами на штукатуренных белых стенах. ‘Что же, этот дом очень старый?’ — спросил я. Она улыбается. ‘Да уж не менее двухсот лет’. ‘А вы сами давно тут живете?’ ‘Я здесь родилась’.
Наши с ней разговаривали, отбирали из корзиночки яйца. А я продолжал рассматривать окружение. Монументальная постель, на которой смиренным изваянием возляжет в некий день эта старушка, чтобы уже больше не встать. ‘Наша семья жила здесь более ста лет, отец, дед, все отсюда’, — слышу я ее разговор. ‘В моем поколении нас было одиннадцать у родителей’. ‘А теперь?’ Она опять улыбается. ‘А теперь только я и осталась’.
Заметил я крошечную лампочку-ночник: при нем она и работает в зимние вечера. ‘А часы у вас сильно отстали. На целый час’! ‘Нет, monsieur, не отстали. У нас ведь часы по солнцу’.
Позже вывела она нас в сад, — помещичий сад, обнесенный каменною стеной. Перепутанные травы на заросшей дорожке, сплетшиеся ветви яблонь, одичавшие кусты смородины. Странный сад! Давно таких не видал, но и все место странно, однако, в этой старинной стране наверно таких много. Что сказать о том чувстве, какое остается в душе?
Сто лет уже дом этот необитаем. Все-таки было время, когда в нем и жили. Из окон второго этажа виден океан. Может быть, в гостиной звучали тут некогда, под женской рукой, клавесины. А может быть, в этом же доме медленно в одиночестве угасал какой-нибудь самодур с красным носом, заливавший жизнь крепкою водкой собственного вандейского производства.
Не могу ничего сказать. Просто не знаю. Как не знаю того, что осталось от дома моих родителей в каширском именьице, от моего флигеля рядом, где полвека назад пробовал я на бумаге свои юношеские силы. Недавно в Париже, разбирая старые письма, наткнулся на одно, давнего моего приятеля, от 1923 г. из Москвы. Этот приятель, со своею семьей, как и раньше бывало, после отъезда моего из России, проводил лето в Притыкине, откуда мать мою тогда еще не выселили.
‘Что меня удивило в особенности, это что на лужайке в усадьбе, перед сенным сараем, лопухи и чертополох разрослись до такой степени, что, став среди них и подняв палку, я все-таки не достал верхушек’. А в другом месте: ‘Крыша балкона, на котором, ты помнишь, мы по утрам пили чай с дедушкой, — крыша эта так провалилась в одном месте и перила так подгнили, что мы с Р. повалили ее совсем, чтобы не ушибло кого нечаянно’.
Да, этот балкон, в теневой стороне, где отец по утрам пил чай, читая Щедрина и закладывая книгу спичкой, чтобы не забыть, где остановился, — вряд ли уж я забуду. Перечитывая сейчас Стендаля, с улыбкою вспоминаю, как на этих перилах сидя, сорок лет назад, мы до остервенения спорили с французским обрусевшим литератором о Стендале. Тогда перила казались надежны. Франко-русский интеллигент, физически слабый, с хромою ногою, но большим темпераментом, сидел на перилах прочно, поблескивал стеклами очков на широко расставленных глазах, не выпускал изо рта трубочки и, бледнея от волнения, на хорошем русском языке доказывал, что Стендаль был романтиком. Я с не меньшею яростью противоречил…
Все проходит, и постройка из дерева раньше кончается, чем каменная. Были позже еще сведения, что во флигеле моем, где я увлекался Соловьевым, писал свое, переводил позже Данте, устроили ветеринарный пункт, а потом избу-читальню. В ‘большом доме’ — там было пять маленьких комнат детскую колонию. (Если последнее верно, то и слава Богу). Но все и тогда было довольно ветхое. Так что теперь уж наверно ничего не осталось ни от дома, ни от флигеля. А пожалуй, что и от деревни при усадьбе: с этой весны, по словам мировой печати, небольшие деревни в России уничтожаются, а крестьян свозят в бараки при огромных колхозах, ‘агрономических фабриках’.
Именьице принадлежало отцу, он купил его на сбережения долгой трудовой жизни — слава Богу, успел упокоиться еще на своей постели, в своем же доме.
Это Притыкино никогда не считал я своим. (Собственностью, а особенно уж земельной, вообще никогда не интересовался.) Никаких притязаний имущественных ни к кому у меня нет. Но все-таки, если бы чудом увидел я там, где многие годы прожил, просто пустое место, то радости бы ощутил не много.
Хотя… — все в порядке вещей. Удивительного (с одного конца) ничего нет, а с другого — все удивительно. В нашей маленькой, бедной жизни мы в начале совсем ничего не знаем, потом медленно, с годами, грехами, радостями, страданиями, нечто и начинаем прозревать, смутно и робко, и если до конца вообще ничего уяснить не можем, то все-таки в грандиозном ходе мировом и в своей замкнутой жизни уверяемся, что есть что понять, случая и бессмыслицы нет (при всей страшной видимости этого). Мы участники и свидетели той же гигантской мистерии, которая непрерывно вокруг нас разыгрывается, — и в области личной, и в судьбе народов и государств, и в судьбе тех светящихся миров, которые одинаково загадочны были как в июльские ночи Притыкина, так и в ночи Вандеи. Твоя собственная судьба так же по существу таинственна, как и во время твоей юности, но теперь только ты твердо знаешь, что она в верных руках, пред которыми и склоняешься. Никакие бедствия и никакие странности не кажутся уже странными. Если бы пятьдесят лет назад сказали тебе, что твоя родина при твоей жизни не будет уже называться Россией, а СССР, то тебе показалось бы это кошмаром и ты не поверил бы — мало ли что приснится!
Или если бы вдруг увидел себя самого с простотой и естественностью шагающим по вандейским дорогам, обсаженным непроходимой живою изгородью, забредающим в дореволюционное иноземное поместье и поражающимся уже, что женщина родилась в том же месте, где ей умирать, — все это показалось бы тоже фантасмагорией. — Но вот не фантасмагория, а действительность, мельчайшая, может быть, частица некоей сверхчеловеческой постройки. Нечего тут мудрить, нечего гадать. Не ты строил, не ты зажигал жизнь и в твоей душе и в вечном свете звезд. Значит, молчи, значит, все в порядке. Несмотря ни на что, все ко благу. Так говорит то же сердце.
ПРИМЕЧАНИЯ
Русская мысль. 1951. 27 июля. No 366 (с уточнениями по рукописи).