Письмо к П. А. Висковатову, Майков Аполлон Николаевич, Год: 1848

Время на прочтение: 8 минут(ы)

ПЕТРАШЕВЦЫ
В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

СБОРНИК МАТЕРИАЛОВ

СОСТАВИЛ П. Е. ЩЕГОЛЕВ

С предисловием Н. РОЖКОВА

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО МОСКВА * 1926 * ЛЕНИНГРАД

ПОПЫТКА УСТРОЙСТВА ТАЙНОЙ ТИПОГРАФИИ
(ПИСЬМО А. Н. МАЙКОВА К П. А. ВИСКОВАТОВУ) *)

*) Достоевский. ‘Статьи и материалы’, под. ред. А. С. Долинина, П. 1922 г., стр. 266-271.
‘Любезнейший друг Павел Александрович! прежде всего спасибо, сердечное спасибо, что Вы меня не забываете, мало того — мною занимаетесь, мало того (написав это третье мало того, вспоминаю риторику Кошанского и стараюсь припомнить, какая это фигура, нарощение, кажется?), итак: мало того — хотите читать лекции о моих писаниях, след., забирайтесь в тайники моей души, чтобы посмотреть, как зарождались и творились: в ней образы, и какие чувства во мне говорили, и какие горизонты перед умственным оком раскрывались и исполняли меня умилением и радостью! Голубчик Вы мой, на что Вам еще какие-то биографические статьи, после того как Вы биографию мою всю изучили в этих самых живых источниках. Написано много было биографий, да вое глупости. Виноват, впрочем. Есть одна, которую я читал с удовольствием, ибо написана была святым человеком, Александром Устиновичем Порецким,— знали Вы его? Он и меня знал и любил и знал с университета. Помещена она в издании Баумана, т. I ‘Русские Современные Деятели 1876 года’, составил Д. И. Лобанов. Книга есть у моей жены, но она мне ее не дает, ибо я два другие данные мне экземпляра ‘утратил’. Но ведь и эти биографии не в духе нынешнего времени. Нынче не то требуется. Нынче жиды, а за ними и кретины из русских и немцев сдуру писателей проверяют по отношению их к либеральным течениям их времени. Вот, напр., узколобый Ароеньев, разбирая Полонского, сказал, что я шел было по прямой линии, а потом споткнулся и, полетел вниз, падая все ниже и ниже, глубже и глубже в тину (да, прибавлю, и очутился в ‘Двух Мирах’ {Произведение А. Н. Майкова. Ред.}, а Полонский, так тот все зигзагами — сегодня либерален, завтра консервативен и т. д. Другой критик, жид, Венгеров недавно написал целую историю послепушкинской литературы {‘История новейшей русской литературы’, часть I, П. 1885. (См библиографию.) Ред.}, которую, говорят, сожгли, где подводил с этой точки зрения формулярные списки всем нашим писателям. Со стороны жида это понятно. Хуже, чем ладан чорту, жидам русский дух — у нас и вообще национальность какая-нибудь, немецкая, русская. Национальное чувство в народах — им смерть. Либеральные идеи — космополитизм, ослабление государственных связей, всяческие свободы — их торжество, равноправность, широкое поприще всякому QeschДftmacher’ству. Вот в этом духе ведется ими и критика. Не знаю, что там насудил Венгеров, но обо мне, сукин сын, говорят, написал, что я участвовал в деле Петрашевского и изменил потом его святым принципам’. Этот неуч до того не знает того, о чем пишет, что, случайно встретясь со мной, стал расспрашивать о Петрашевском и выразил мысль, что Петрашевский издавал под именем Кириллова ‘Словарь иностранных слов, вошедших в русский язык’, и не хотел мне верить, когда я его убеждал, что Кириллов не псевдоним Петрашевского, а артиллерии штабс-капитана, которого я очень хорошо знал, ибо у него в I томе работал мой брат Валерьян, который и отказался от II тома, куда влез Петрашевский с совсем неподобающими статьями. К делу Петрашевского действительно я был прикосновенен, но скажу с достоверностью, что этого дела никто до сих пор путно не знает, что видно из ‘дела’, из показаний, все вздор, главное, что в нем было серьезного, до комиссии и не дошло. Да я Вам, кажется, рассказывал. С Петрашевским я познакомился в университете, и потом изредка ходил к нему, во-1-х, потому, что были все юноши знакомые, а потом — еще и потому, что было забавно. По смерти же брата (1847 г. летом), глубоко меня потрясшей, да притом тогда же был в самой горячей завязке мой роман с Анной Ивановной — я был у Петрашевского всего раз, в декабре 1847 г. Брат еще раньше тоже отвлекался от кружка Петрашевского, приняв критику в ‘Отеч. Зап’, и около него составился его кружок: Владимир Милютин, Стасов, еще человека три-четыре. Я же, занятый своим романом, а именно тем, что в него входило, как бы побольше добыть денег, то я сидел, писал итальянские рассказы, а потом критики в ‘Отеч. Зап’., ото всех был в стороне. Раз, кажется, в январе 1848 г., приходит ко мне Ф. М. Достоевский, остается ночевать — я жил один на своей квартире — моя кровать у стены, напротив диван, где постлано было Достоевскому. И вот он начинает мне говорить, что ему поручено сделать мне предложение: Петрашевский, мол, дурак, актер и болтун, у него не выйдет ничего путного, а что люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут, а именно: Спешнев, Пав. Филиппов (эти умерли, так я их называю, другие кажется еще живы, потому об них все-таки умолчу, как молчал до сих пор целые 37 лет обо всем этом эпизоде) и еще пять или шесть, не помню, в том числе Достоевский {Львов, Головинский и, может быть, Григорьев. Ред.}. И они решили пригласить еще седьмого или восьмого, т.-е. меня. А решили они завести тайную типографию и печатать и т. д. Я доказывал легкомыслие, беспокойность такого дела, и что они идут на явную гибель. Да притом — это мой главный аргумент — мы с вами (с Ф. М.) поэты, следовательно, люди не практические, и своих дел не справим, тогда как политическая деятельность есть в высшей степени практическая способность и проч. И помню я — Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество и пр.— так что я, наконец, стал смеяться и шутить. ‘Итак — нет?’ — заключил он.— ‘Нет, нет и нет’. Утром после чая, уходя: ‘Не нужно говорить, что об этом — ни слова’.— ‘Само собою’. Впоследствии я узнал, что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников, М—ва {Вероятно, вместо Спешнева. У Спешнева действительно были запечатаны комнаты, но при двух обысках ничего не было найдено. Ред.}, которого я, кажется, и не знал, когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали. По уходе комиссии и по уводе — домашние его сумели, не повредив печатей, снять двери с петель и выкрали станок. Таким образом улика была уничтожена. Обо всем! этом деле комиссия ничего не знала, не знал и Петрашевский, и изо всех избегших ареста только я один и знал. И если что меня тяготило в ожидании, когда меня арестуют (а этого я ждал по близким связям с Достоевскими и Плещеевым), а потом чего более я боялся уже на допросе в крепости) — этой именно этой тайны посещения Достоевского и того, что он мне сообщил. Но на допросе об этом не спрашивали, и я весьма свободно и развязно отвечал о теории Фурье и фаланстериях, далее не без юмора, члены смеялись, когда я рисовал, какие это будут казарменные жилища, где будет и мой нумер, и вся жизнь будет на глазах, и никаких амуров не останется в тайне. Распространялся о неуживчивости Достоевского, который перессорился со всеми, кроме меня, но, наконец, в последнее время охладел и ко мне, и мы видались реже. С Петрашевским поддерживал знакомство из учтивости, да и забавно было. Когда же, наконец, мне сказали: ‘можете итти — вы свободны’ я, наконец, вздохнул легко, мне стало ужасно’ весело именно оттого, что не спросили ничего о ‘той ночи’. Помню, когда я вышел из светлой комнаты, где сидела комиссия, в темный коридор, я вдруг очутился один в темноте, пошел наудачу и думал уж назад вернуться к генералам, попросить, чтоб указали мне, как выйти, но вдруг наткнулся на идущего человека и рукой, которую держал вперед, ощупал что-то металлическое вроде звезды и вдруг слышу строгий голос: ‘Кто такой? куда?’. Явилась откуда-то свеча — я вижу, что прошел мимо часового, а передо мной генерал в мундире — то был, я узнал после, комендант Набоков: ‘я из комиссии, мне сказали, я свободен,— я и пошел, но не знаю куда итти’. Он указал, ‘ я очутился на крепостном дворе, ярко озаренном луной — и ни души! Опять не знаю, куда направляться. Постоял, посмотрел на собор. Тихо,— а кругом в стенах — знакомые — и что с ними? Я все-таки ничего не знал, что они наделали. Слава богу, что не спрашивали о типографии, что бы я сказал)? Надо сказать, в моих ответах не было никакой лжи и ничего бросающего на кого-нибудь обвиняющую тень. Сразу Дуббельт меня поставил так, что я почувствовал себя развязно, а первая его улыбка развязала мой юмор — о Петрашевском, напр., я говорил, как он нас всегда смешил: раз явился на дачу ночью в грозу,— мы уж раздевались,— в испанском плаще и в бандитской шляпе. О Достоевском говорил с чувством и сожалением, что разошелся с ним, что расходился он вообще из огромного самолюбия и неуживчивости. Наконец, в крепости-то, увидел того лее жандармского офицера, из простых, который меня привез из III Отд. в крепость, и который до призыва меня в комиссию караулил меня в комендантской комнате, и когда я там, смотря на висящие на стенах виды Венеции, стал ему рассказывать, что вот, мол, чудный город, лошадей или улиц нет, а только каналы, и кухарки за провизией или ездят на лодках, или купцы подъезжают на лодках, а к ним спускают корзины с деньгами, и они накладывают провизию,— смотрел на меня, как на враля и, может быть, опасного. ‘Ну вот вы меня сюда привезли, покажите теперь как выйти’, — сказал ему. Он обрадовался, как родной: ‘пойдемте, пойдемте’. У него был извозчик. ‘Ну что, говорю, везли — думали бог знает какого преступника,— а вот теперь сами рады’.— ‘Должность такая — везешь, не знаешь, боишься, а теперь другое дело. Не хотите ли ко мне — чайку и закусить, время позднее’.— ‘Нет, покорнейше благодарю — дойдем до извозчика, а там надо успокоить родителей’. И разумеется — сейчас к родителям, а чем свет — записку к Анне Ивановне.
Однако, садясь Вам писать письмо, я совсем и не думал, что наткнусь на это повествование. Меня все еще как-будто связывает слово, данное в ‘эту ночь’ Достоевскому. Впрочем, когда-нибудь это опишу все порядочнее и подробнее, особенно это приходит мне в голову, когда жиды и кретины станут писать свои истории о нас. Есть еще одно обстоятельство, которое разъяснить я не мог тоже лет 30. Это история ‘Коляски’. Или уж и ее рассказать Вам, благо дело на ходу? Пожалуй, пока не разобрала лень. Это дело идет об убеждениях. Смешное и трагическое дело. Что такое убеждение у мальчика 20—25 лет? Это вообще, и у нас в мою юность — и слухом не слыхали, и слова не знали. Это все-таки то, что он кругом себя слышит и что вычитывает, плода собственного опыта и изучения быть еще не может, за отсутствием того и другого. Мы же росли, как грибы, как деревья. Я вырос в московской семье: слава отечества, отец ранен под Бородиным и пр., воспитывались, чтобы быть образованными людьми, в университете уж искали истины, товарищи мои (брат, Цейдлер, Дудышкин, Заблоцкий Михаил) с философскими направлениями искали абсолюта, для жизни искали идеала, каким быть, переходили от стоиков к эпикурейцам, менее всего, впрочем, знали христианский идеал, не в ту сторону шли поиски, и вот почему мне христиане не давались так долго для ‘Двух миров’. Или, лучше сказать, надо так: выросли мы бессознательно на христианской и русской почве, и в действиях своих были, конечно, христианами и русскими, но свои отношения к миру приравнивали то по тому, то по другому философскому учению. Вдруг налетела буря Белинского: новые идеи о браке, что он ненужен, Жорж-Зандизм, о социальных условиях, старый мир с его религией, устройством общества — отживает, нужен новый, словом, западничество дохнуло всей своей силой и охватило и меня?— но не вполне, и вот почему: потому что матушка моя, как москвичка, выписывала ‘Москвитянина’ Погодина, и в нем другое веяние, а главное, что меня в нем пленило!— это открытие славянского мира, так что я и кандидатскую свою диссертацию написал на тему: о первоначальном характере законов по памятникам славянского права — сравнил ‘Русскую Правду’ с законами Душана, с польскими (у Маценовского) и пр. То-есть это было так: мир ‘Москвитянина’ вместе с занятиями русской историей были для меня главное, чем я старался овладеть, другая, кровная забота — были стихи. А социальные вопросы — как бы сторона — конституция лучше — ну пусть конституция, пусть все это решают другие, я беру уж как готовое, отметая только то, что мне не нравится, напр., казарменная жизнь в фаланстериях и общественные работы, ну, а общественные кухни пусть заведут, может быть, дешевле будет, если притом меня не будут заставлять стряпать. Насчет брака тоже нравилось, особенно насчет замужних дам, да притом все это очень хорошо, как темы или точки зрения для сочинений, хотелось, напр., написать итальянскую поэму, ну — так героя взять из современных представителей (в ‘Двух Судьбах’) передовых людей, вроде Печорина, только университетского и начитавшегося творений Белинского!— хотя такого героя, как там: взят Владимир, я и не видывал, и в себе не чувствовал. От этого этот Владимир такой двойственный!— в нем и русские чувства из ‘Москвитянина’, они же и мои истинные, и Белинского западничество. А милый Милюков до сих пор еще что-то в нем находит особенное и говорит об нем серьезно. Но это поощрялось литературой и испортило многие пьесы в моих стихах этой средней эпохи моей. Таким образом, выходило, что я к западникам не примкнул, хотя посещал их, а славянофилов в Петербурге не было, живое воздействие которых могло бы благословить и оплодотворить мое сердце и фантазию и дать устой уму. С западниками я разделял и негодование на цензуру, и вообще думал, что они очень умные люди, и понятия и стремления их ведут к истине и счастью России’…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека