М. ‘Искусство’, 1981.— (История эстетики в памятниках и документах).
В конце вашего предисловия к ‘Опыту краткой истории русской литературы’1 приглашаете вы всех любителей отечественной словесности к сообщению вам своих замечаний, обещая притом воспользоваться ими (разумеется, если они того стоят) при втором издании, а между тем печатать их в ‘Сыне отечества’ для предварительного сообщения публике. Пользуясь таким приглашением и полагаясь совершенно на слово человека, который выбрал эпиграфом: Verba a ni mi proferre et vitam impendere vero {Высказать душу свою, за правду пожертвовать жизнью (Лат. Пер. Ф. А. Петровского)2.}, я решился, может быть, прежде всех исполнить ваше желание, но прошу вас и читателей ваших не ждать и не требовать от меня полной, систематической критики. Я знаю, сколько бы она могла быть полезна, но признаюсь, что сей труд тяжелее моих сил и обширнее моих познаний, я удовольствуюсь замечаниями на те ошибки или недостатки, которые мне по плечу, и, может быть, если всякой со своей стороны примется, как я, добросовестно судить о том, что он знает, из многих суждений составится нечто на дело похожее.
Долгом поставляю прежде всего благодарить вас за издание такой полезной, даже необходимой книги, которой мы по сие время не имели. Хотя она, как сами вы справедливо признаетесь, менее история, нежели собрание материалов для истории, это еще не вредит ее достоинству. Материалы сии прежде вас трудолюбивыми руками были уже отчасти приготовлены, но вы их соединили, дополнили, расположили в лучшем порядке, сделали удобнейшими для общего употребления и своим трудом избавили нас от большого труда.
Любимым моим упражнением был всегда русский язык, однако я не смею спорить с вами, когда вы отделяете его от славянского, а предложу вам только вопрос: в какой старинной книге находите вы именно язык русский? Народные песни, вероятно, изменялись беспрестанно, ‘Слово о полку Игоря’ написано белорусским наречием, летописи почти все варварским языком. Феофан имел порывы красноречия, Кантемир ум образованный, но язык их дурен. Ломоносов первый его очистил и сделал почти таким, каков он и теперь. Чем же он достиг своей цели? Приближением к языку славянскому и церковному. Должны ли мы сбиваться с пути, им так счастливо проложенного? Не лучше ли следовать по нем и новыми усилиями присвоивать себе новые богатства, в коренном языке нашем сокрытые? Если он, как утверждают, не наш, а чужой, почему он так нам понятен? Почему Библию легче разуметь всякому, нежели какую-нибудь летопись? Знаю все насмешки новой школы {Я вообще не терплю школ в словесности: их быть не должно. Всякой пиши сам по себе, как знает: всем один судья — потомство. Превосходные, образцовые писатели нигде не волокли за собою кучи ничтожных подражателей. Чернь литературная чувствовала в душе своей, что ей за ними не угнаться, довольствовалась тем, что их бранила, чернила, иногда презирала и, не в силах будучи до них возвыситься, старалась всячески их унизить до себя. Ни Данте, ни Тасс, ни Камоэнс, ни Сервантес, ни Шекспир, ни Мильтон, ни Расин, ни Мольер не предводительствовали полками пигмеев. В Италии были школы Петрарки (Petrarchisti) и Марини (Seicentisti), в Испании Гоигоры, во Франции сперва Вуатюра и Бальзака3, потом Фонтенеля и Ламота, наконец, Вольтера и Делиля. Спрашиваю у всех, полезны ли или вредны они были для успехов литературы? — Примечание сочинителя.} над славянофилами, варягороссами и проч., но охотно спрошу у самих насмешников: каким же языком нам писать эпопею, трагедию или даже важную, благородную прозу? Легкий слог, как говорят, хорош без славянских слов, пусть так, но в легком слоге не вся словесность заключается, он даже не может занять в ней первого места, в нем не существенное достоинство, а роскошь и щегольство языка. Исключительное предпочтение всего легкого довело до того, что хотя число стихотворцев (время прозы еще не настало) и умножилось, а число творений уменьшилось. Перечтите собственный ваш список, и вы увидите, что в последнее время одни трагедии Озерова не мелкие стихотворения. Конечно, есть люди с дарованием и способностями: отчего же они не пользуются ими и не трудятся над предметами, достойными внимания? Не оттого ли, что почти все критики, а за ними и большая часть публики, расточают им вредную похвалу за красивые безделки и тем отводят их от занятий продолжительных и прочных? Сравните старых наших писателей с нынешними: оставя природный дар в стороне, вы найдете в первых истинную любовь к искусству, степенное в нем упражнение, трудолюбие и душевное старание об успехах языка и поэзии, они боролись с большими трудностями, каждый в своем роде должен был создавать язык, и заметьте мимоходом, что которые более держались старого, менее устарели, самые неудачи их могут еще служить в пользу их последователям, но последователей нет. Пишут много, а написано мало, хвалят автора и боятся назвать его творение.
Вы, как бы избегая подобных укоризн, удерживались сколько можно от похвал и осуждений, довольствуясь выпиской из чужих критик и разборов. Нет сомнения, что многие вас будут в этом обвинять тем более, что, выписывая только мнения тех, с которыми сами согласны, вы местами забыли их согласить. Например, во всех суждениях о Сумарокове Мерзляков говорит о нем с уважением и даже с похвалою, поставьте рядом отзыв князя Вяземского в биографии Озерова4 и собственно вами приданный его притчам эпитет нелепых. Еще разительнее, что в одном и том же разборе Кантемира на 113-й странице находят ‘в его изображениях и описаниях излишнее обилие’, а на 114-й утверждают, что ‘все его украшения необходимы’.
Коли уж дело пошло на придирки, позвольте узнать, почему вы, разделив новейшую литературу на две эпохи: от Ломоносова до Карамзина и от Карамзина до наших времен, самопроизвольно включили некоторых из живых писателей в тот или другой разряд? Ю. А. Нелединский-Мелецкий помещен со стариками, А. С. Шишков с молодыми. Кажется, судя по времени, их бы не следовало разделять, а по свойству их сочинений скорее бы должно их совершенно переместить.
Я не стану докучать вам вопросами о разделении всех вообще писателей на два класса. Об одних упомянуто в тексте книги, о других в нотах: там Барков, здесь Майков. Вы сами весьма ловко отклонили эту придирку в предисловии, притом, сколько я мог заметить, вся разница в шрифте букв: одни крупнее, другие мельче. Впрочем, везде равно послужной список и список сочинениям: это несколько утомительно. Если б по примеру Женгене и Сисмонди вы показывали тесную связь жизни автора с его творениями и взаимное их влияние, это было бы весьма любопытно, но этого нет.
Еще более почитаю бесполезным оспоривать в чем-нибудь мнения ваши о мере достоинства писателей. Так ли я думаю или нет, и вам и всем все равно. Критик не имеет нужды со всеми согласоваться, довольно, если вообще он сохраняет вид беспристрастия и достаточно подкрепляет доказательствами свои доводы.
Не знаю, соблюдаю ли сие условие в некоторых статьях, по содержанию весьма любопытных, например: об Озерове. Она вся выписана из биографии, о которой я уже имел случай говорить, когда в вашем же журнале завелся спор о ‘Фингале’. Еще тогда заметил я в ней малое знание театра и немало ошибок. Некоторые из них, более других резкие, например известные барельефы, теперь, правда, уж спрятались, но еще слишком довольно осталось. Я приведу несколько доказательств. Биограф старается отличить трагедии Озерова от всех бывших у нас прежде и после его. ‘Те и другие, — говорит он, — слеплены с одного образца. Трагедии Озерова занимают между ими средину’. Что хотел этим сказать биограф? Если то, что они вышли позже первых и раньше последних, оно, конечно, святая истина, mais c’est trop vrai {но это слишком верно (франц.).}, если не то он думал, так что же? Какая средина может быть между вещами совершенно сходными, с одного образца слепленными? Далее он продолжает отличать их не живейшим изображением страстей и лучшими стихами, в чем их истинное превосходство, но ‘отступлениями от правил, исполненными жизни и носящими свой образ’. Последних слов я опять не могу понять: такая неясность в дидактическом слоге большой порок. Он относит их ‘к новейшему драматическому роду, романтическому, принятому немцами от испанцев и англичан’. Чем это доказано и где сходство? Очень бы худо сделал Озеров, если б, переделывая классические трагедии ‘Эдип в Афинах’ и ‘Поликсена’, он последовал кому-нибудь, кроме Софокла и Эврипида, напротив, лучшие сцены его точно заимствованы у них непосредственно или у первых их подражателей. В ‘Димитрии Донском’ русские не так верно выведены, как греки в ‘Эдипе’: изобретать труднее, чем списывать, но и тут можно упрекнуть автора в подражании французам, особливо Вольтеру, а не немцам. ‘Фингал’ сбивается на оперу, но опера не Шекспиров ‘Гамлет’ и не Кальдероново ‘Почитание креста’. Формы романтической также ни в одной нет: хоры, перемены декораций водились у нас и прежде, разговор, совершенно перенятый от французов, стихи александрийские с рифмами, — словом, кроме дарования, все как у всех.
В статье о господине Гнедиче утверждаете вы, что, когда отыскалось продолжение перевода Кострова, ‘публика ясно увидела превосходство нового переводчика и поощрила его к продолжению начатого’. Для поощрения превосходства еще было не нужно, а сверх того, где же вы так ясно увидели мнение публики? Сколько я помню, люди судили надвое, как обыкновенно бывает, да иначе и быть не могло при сравнении двух переводчиков, каковы Костров и Гнедич. Если бы догадки допускались, можно бы было, скорее, подумать, что опасное соперничество с Костровым было одною из побудительных причин похвального намерения господина Гнедича оставить свой труд неоконченным и начать его снова размером подлинника, причем он может отличиться преимуществами другими, нежели Костров, и нужнейшими в переводе Гомера.
Мимика — вещь побочная к литературе, вы властны были совсем не говорить о ней или упомянуть слегка, как сделали, чтоб похвалить госпожу Семенову. По сию пору все это весьма похвально, но прибавкою, что ‘не имев образцов, она не имеет и последователей’, вы разом уничтожили всех ее предшественников и товарищей: какой убийственный почерк пера! Слишком легко назвать многих, и прежде и ныне, и здесь и в Москве, в разных родах хороших и похвалы достойных артистов, но кажется, это не нужно, и я уверен, что вы написали так без намерения.
Если тоже без намерения забыли вы в списке драматических авторов Грузинцова, поправьте это, если же с намерением, вспомните, что к покойникам более всех должно быть справедливым: они уже не могут жаловаться. Правда, что из его трагедий одна только хороша, но когда у богатых французов Ротру жив поныне одним ‘Венцеславом’ и Лафосс ‘Манлием’, почему у нас, бедных, Грузинцову не жить ‘Эдипом царем’? Я также напрасно искал Грибоедова, которому наш театр обязан двумя приятными комедиями: ‘Молодые супруги’ и ‘Притворная неверность’. Последняя делана была вдвоем с Жандром, о котором тоже ни слова, несмотря на прелестную поэзию его ‘Семелы’. Наконец, Загоскин, чьи две пьесы: ‘Комедия против комедии’ и ‘Богатонов’ наделали шуму и кого вы прежде сами хвалили, тоже забыт {Есть еще мелочные ошибки. Собрание сочинений Озерова названо полным, тогда как в нем нет ни трагедии ‘Яроиолк и Олег’, ни письма ‘Элоизы к Абеларду’, Лемьерова ‘Ипермнестра’ присвоена Кребильону. В множестве пьес князя Шаховского некоторые пропущены.}.
О себе скажу одно слово: вы напрасно причли меня к переводчикам. Правда, что разные обстоятельства не позволили мне по сие время отдать на театр мой девятилетний труд, давно оконченный, и вы знать о нем не обязаны, но я, как вы знаете, писал и в другом роде: в вашем журнале выходили мои лирические повести, из коих главные: ‘Наташа’ (вы когда-то печатно благодарили меня за нее именем всех читателей), ‘Убийца’, ‘Леший’, ‘Софокл’ и ‘Мстислав Мстиславович’ — заслуживают некоторое внимание именно как вещи совершенно оригинальные и ниоткуда не заимствованные, что, как известно историку русской литературы, в ней редко встречается.
Еще замечание, и оно будет последним. Из молодых писателей упомянули вы об одном Пушкине, он, конечно, первый между ими, но не огорчительно ли прочим оставаться в неизвестности? Молодежь требует одобрения, от нее только можно по справедливости ожидать дальнейших успехов: одного слова иногда довольно, чтобы воспламенить пылкую душу, одного оскорбления, чтобы убить ее. Признаюсь вам, мне особенно жаль, что вы не упомянули о Баратынском. Хотя, к сожалению, большая часть его стихов написаны в модном и несколько однообразном тоне мечтаний, воспоминаний, надежд, сетований и наслаждений, но в них приметен талант истинный, необыкновенная легкость и чистота.
Оканчиваю, как вы, полагая, что наша цель была одна, хотя образ мыслей часто неодинаков. Я написал, что думал, что почитал истинным и полезным: чтите, но не кляните. Честь имею пребыть вашим покорным слугою
Павел Катенин
Марта 17 1822
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые — СО, 1822, ч. 76, No 13. с. 249—261. Адресовано Н. И. Гречу.
По-видимому, именно эта статья вызвала одобрительный отклик Пушкина: ‘Я прочел, конечно, твое письмо к Гречу с большим удовольствием’ (Пушкин, т. XIII, с. 37).
1‘Опыт краткой истории русской литературы’, выпущенный Н. И. Гречем в 1822 г.,— первая книга по истории литературы в России. Она привлекла к себе большое внимание и вызвала оживленную полемику.
2 Цитируется изречение Ювенала (Juvenal, IV, 91), которое Греч избрал эпиграфом к СО.
3 Катенин имеет в виду французского писателя Ж. Геза де Бальзака, творчество которого пользовалось в свое время значительной популярностью.
4 Речь идет о статье П. А. Вяземского ‘О жизни и сочинениях В. А. Озерова’ (Озеров В. А. Соч., Спб., 1817, с. III—XVI).