Время на прочтение: 41 минут(ы)
Письма о современной литературе
Письмо I-е. Литература предыдущей эпохи
Письмо III-е. Литература современная
Письмо IV-e. Новейшее направления нашей литературы
ЛИТЕРАТУРА ПРЕДЫДУЩЕЙ ЭПОХИ
О возраст детских лет!
почто ты был не вечный!
И.Дмитриев
Было время, и не так давно, когда другой характер имела наша литература: другие споры, другие книги и журналы. Перемена совершилась в короткое время — в течение много пятнадцати — двадцати лет. Впрочем, быстрота перемен составляет характеристику нашей литературы. Откуда же такое явление? Конечно, оно возникло не без причины. Уже с первого взгляда подобная подвижность и легкость не предвещают ничего доброго и становятся подозрительны, мы знаем, что серьезный и самобытный ход иначе движется, что при глубине общего основания нелегко отделываются от одного убеждения и принимают другое. Итак, подобная легкость и переменчивость — не слишком хороший признак, и точно, он не обманывает. Если мы повнимательнее вглядимся в нашу литературу, чем представится она после строго испытующего и долгого взора? — Явлением не очень утешительным. Литература наша — произведение искусственное, заемное, вытекшее из ложного начала подражательности, она — собрание форм, отблесков и более ничего. Вот почему так быстро сменяются формы, не утвержденные на прочной мысли, почему переливаются отсветы и отблески, лишенные собственного света и блеска. Мы говорим теперь не об отдельных талантах, но об общем ходе литературы, которого не изменяют, которому повинуются и таланты. Да, надо признаться, литература наша — явление вовсе не серьезное, как бы писатели ни морщили бровей и ни принимали задумчивого самоуглубленного вида: мрачного a la Byron, вдохновенного a la Shiller, спокойного a la Goethe, меланхолического a la Viand и пр., и пр. И до тех пор будет литература у нас несерьезна, пока не оставит ее жалкая подражательность, а она не оставит ее, пока не пробудится в ней самобытность, а самобытность не пробудится в ней, пока мы будем продолжать быть попугаями и не быть русскими, пока не узнаем настоящим образом русской истории, русского языка, русской жизни и пока не сроднимся вновь с основами русского быта.
Назад тому 15 — 20 лет и книги, и альманахи, и журналы толковали то же, но не о том, о чем теперь толкуют. И вид журналов был не тот, и местоположение их было не то. Журналистика была в то время большим достоянием Москвы, чем Петербурга. Теперь наоборот: теперь вся журналистика в Москве представляется одним ‘Москвитянином’, который несколько раз опаздывал, почти прекращался, а теперь вдруг стал издаваться бодро и аккуратно, ухватившись за коммерчески — литературные обороты, т. е. издание романов при журнале, помещение целых комедий и т. п. — Один журнал в Москве! Беглый взгляд, который хотим мы бросить на литературу 30-х годов и позднее, до нашего времени, — объяснит нам, вероятно, это, по-видимому, странное явление, и оно нам странным не покажется.
Вспомним теперь, о чем толковали журналы и вся литература около, т. е. и прежде и после 30-х годов нашего столетия. Еще невозмутимо и с полным убеждением шли мы по дороге просвещения, указанной Западом, еще вся задача нашей умственной деятельности ограничивалась присвоением чужих трудов, чужой мысли. Сокровища поэзии и философии западной прямо, без сомнения в ложности пути, принимались всею вообще литературой нашей. Когда все направление было таково, когда искренность убеждения, пылкая душа и добросовестный труд были на одной и той же стороне, естественно, что Москва, разделявшая эти убеждения, была впереди. Сверх того, ей по преимуществу свойственный ученый характер клал свой отпечаток на ее словесные произведения. И Москва была впереди, пока интерес мысли и поэзии, чуждых нам и заимствованных у чуждых народов, был интересом общим, убеждением несомненным и привлекал на свою сторону и труд, и дарование. Это было своего рода блестящее время. Вспомним ‘Московский вестник’, постоянно благородный и изящный, вспомним прекрасные переводы и статьи Шевырева, вспомним постоянно раздававшийся хор поэтов: Пушкина, Баратынского, Языкова, Хомякова, тогда еще, как и все, писавшего стихи, но содержанием их постоянно далеко опережавшего это стихотворное время. К этой веселой эпохе принадлежат имена и других поэтов, более или менее талантливых, имена Веневитинова, Дельвига, Тютчева, Подолинского и др. Вспомним красивые повести Павлова, Мельгунова, даже повести Погодина, не лишенные живости рассказа, из которых одна с решительным достоинством. Вспомним прекрасно написанные статьи (тогдашние) Ивана Киреевского, приятные, согретые чувством статейки Максимовича и пр., и пр. Все это было очень изящно, все было совершенно довольно своей дорогой и думало, что деятельными трудами и развитием своих дарований следовало только идти далее, не меняя дороги. Любовь к России высказывалась беспрестанно: мой край родной, мой Север дальний, мои вьюги, мои мятели и т.д. — слышалось очень часто. Но это была та удобная любовь, которая не мешала быть вовсе чуждым своей родной земле: хвалили большею частью вьюгу и мороз, да и то часто в теплом климате. Впрочем, все это было без злого умысла, все это было добродушно. Весь круг литераторов, упражняя свои способности по легкой дороге подражания, был доволен как нельзя больше. Все пели очень ладно и не подозревая какой-нибудь другой музыки. А для благородного негодования было также свое поле: были Булгарин и Греч (имена, обратившиеся в нарицательные), можно было выехать на них и потешиться: пустить эпиграммой, статьей и после сделанного набега отдыхать на лаврах. Литература того времени была прямая наследница литературы Державинской, литературы Россов, Россиян, но не русских людей. Самостоятельная мысль еще не обнаруживалась, стремления к понимаю русской земли, сознания ложности пути Западного просвещения еще не было. Один Хомяков (сама справедливость требует этого сказать) понимал ложность Западной дороги, которою шли мы, понимал самостоятельность нравственной задачи для Русской земли, один он сознавал в себе и тогда, может быть, еще не вполне отчетливо, то, что теперь определенно и ясно в нем выступило, и высказывал это в своих стихотворениях. Но он был один, и никто тогда не понимал его. В самых первых, молодых его произведениях (‘Иностранка’, ‘Клинок’ и пр.), в его первой трагедии ‘Ермак’ еще является одна неопределенная любовь или, лучше, стремление к своей земле, — но скоро разумение прояснило природное чувство, и оно проникнулось истиной. С той поры любовь к родной земле, выражающаяся в стихах, есть в то же время понимание, не слепая, но ясно взирающая любовь. Вспомним только его вторую трагедию, ‘Димитрий Самозванец’, прекрасные и важные стихотворения ‘К Западу’, ‘Ключ’, ‘Остров’, ‘Россия’ и др. Эти стихотворения вовсе не стихотворны в том смысле, что содержание и значение их далеко перешагивает узкие рамки стихотворения и вообще стихотворного периода. В доказательство слов наших приведем его стихотворение ‘К Западу’, еще полное такого к Западу удивления, от которого скоро, в дальнейшем своем понимании, освободился Хомяков. Это стихотворение написано очень давно, кажется, в 1834 или 35— м годах. Тем замечательнее оно теперь.
О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес:
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес.
А как прекрасен был тот Запад величавый!
Как долго целый мир, колена преклонив
И чудно озарен его блестящей славой,
Пред ним безмолвствовал, смирен и молчалив.
Там солнце мудрости встречали наши очи.
Кометы грозных сеч бродили в высоте,
И ясно, как луна во мраке летней ночи,
Сияла там любовь в невинной чистоте.
Но горе! век прошел, и мертвенным покровом
Подернут Запад весь. Там будет мрак глубок…
Услышь же глас трубы, восстанье сиянье новом,
Проснися, дремлющий Востоке
Но никто не понимал тогда Хомякова, все благоговели пред Западом и, не обращая внимания на эти стихотворения Хомякова, восхищались другими его стихотворениями, особенно тем, которое начинается:
Когда гляжу, как чисто и зеркально
Твое чело …
и пр.
Хотя тут ничего прекрасного мы не находим, да и чело, которое может служить зеркалом, кажется, не имеет в себе ничего привлекательного.
Кроме ‘Московского вестника’ были в Москве и другие журналы, о которых мы говорить не станем, ибо это было бы подробнее, нежели мы хотим. Издавался еще ‘Вестник Европы’, принадлежавший к более древней эпохе литературной, а также ‘Галатея’ и ‘Атеней’, и тот и другой журнал составляли оттенки ‘Московского вестника’.
Рядом с ‘Московским вестником’, где ясно высказывались добросовестный труд, убеждение и увлечение, стоял ‘Телеграф’, представлявший уже другую сторону общего тогда для всех Западного направления. Что было делом для одних, то там обращалось в спекуляцию, вместо учености являлось там нахальство, дерзость и ловкий прием ругать, что до сих пор хвалилось: это легко, а потому привлекает. ‘Телеграф’ был предшественником целой эпохи литературной. Для публики нашей чересчур много значили авторитеты — ‘Телеграф’ напал на авторитеты. В ‘Телеграфе’ это не было порывом истины, хотя бы наливом негодования, — нет, в нем это была лихая хватка и больше ничего, желание отличиться, лестно казалось напасть на славу, пример Моськи Крылова для многих соблазнителен. Но это ‘Телеграфское’ нападение совпало с исторической минутой и, повторяем, имело смысл, смысл этот обозначился не в ‘Телеграфе’, но внутри публики. Не ‘Телеграфу’ и не его преемникам современным Петербургским извлечь было пользу и истину из всех этих нападений, потому что ‘Телеграф’ и журналы, его преемники, кругами двигались или двигаются — но польза из кружения, однако, была для взгляда на литературу вообще, для критики, для сознания, для хода самой литературы. Бойкость и ловкость, расторопность ‘Телеграфа’, которые часто бывают признаками отсутствия серьезного труда и сопровождают торговую спекуляцию, давали ему большой ход в публике. Но так как история бывает неразборчива в средствах и самое зло обращает на пользу (что, однако, нисколько не извиняет зла), то и ‘Телеграф’ имел значение в ходе литературы.
Позднее явился ‘Телескоп’: в нем слышался отчасти тон ‘Телеграфа’, отчасти тон ‘Московского вестника’, сверх того, в ‘Телескопе’ были и положительные достоинства, известная степень учености, ума и таланта. Впрочем, не было в этом журнале ни увлечения, ни искренней преданности какой-нибудь мысли. Издатель ‘Телескопа’ Надеждин сделался известным еще прежде критическими статьями на Пушкина. Бойкость слога и ловкость речи этих статей, которые обличают отсутствие эстетического чувства автора, имели успех в утомленной от поэтических восторгов публике. Подражательное русское общество испытывало подражательное удовольствие (к этому было уже оно приучено ‘Телеграфом’), когда нападали на какую-нибудь славу. А теперь нападали наконец на самого Пушкина. Конечно, критики Надеждина, придирчивые, грубые, но умно написанные и отчасти справедливые в том только отношении, что в Пушкине были свои, и общие всем нашим литераторам, недостатки, имели влияние преимущественно на толпу, никогда не понимавшую Пушкина и только ахавшую перед ним, но остальная часть публики более или менее их принимала, оттого, может быть, что смутно слышалось в них возвещение о прекращении стихотворного периода вообще.
Между тем, в литературном кругу московском начинала происходить перемена, обозначившаяся ослаблением прежней деятельности. ‘Московский вестник’ уже давно прекратился. Предпринят был новый журнал в том же духе, ‘Московский наблюдатель’. Появились прежние имена, но прежней искренности не было, но все уже было вяло: журнал не пошел, передан был совершенно другим издателям, которые выдвинули было горячо германскую поэзию, и особенно философию, снова на сцену, но это уже была только вспышка, она скоро прошла, и ‘Московский наблюдатель’, переданный еще кому-то, потерялся в неизвестности.
В Москве возникла новая мысль, мысль о вреде подражательности, о самобытности русской жизни, возникла еще неясно, — но очевидно, что при таком состоянии журнальная деятельность, да и вообще литературная, становилась невозможною. Настало время внутренней работы, предварительных изысканий и исследований, обозначающееся извне тишиной и наружным бездействием. Между тем в это время раздумья и разработки возвысился литературный Петербург, которому мало было дела до мысли, убеждений, самостоятельности и тому подобных московских странностей. Ухватившись за слово ‘практицизм’, взглянул Петербург на журналистику со стороны торговой, и вот явилась ‘Библиотека для чтения’, преемница ‘Телеграфа’ относительно дерзости суждений наобум о том, чего не знаем, относительно литературной храбрости. Это был первый толстый журнал, который как будто, казалось, говорил (мог сказать с полным правом):
Трус только лишь худеет,
А храбрый человек час от часу толстеет.
Поняли мораль петербургские журналисты, и журналы в Петербурге наперерыв начали отличаться друг перед другом и храбростью писаний, и толщиною. Но не в этих литературных Проказах и Вольностях заключается существенное дело. Обратим внимание на московскую литературную деятельность и постараемся понять ее.
Отречение от своей народности, полная вера в истину чужих начал, чужого пути есть, бесспорно, сомнение или, лучше, неверие в существование своих начал, своего пути, другими словами, неверие в существование своей жизни, своей земли, ибо, как скоро сказано народу или стране: ‘Ты не умеешь ничего сделать своего, в тебе нет ничего своего хорошего, подражай! ты годен только на это!’ — такого рода слова отрицают самое существование страны, ибо быть для человека значит быть самостоятельным, низвести же человека на степень обезьяны значит его уничтожить как человека, а какое же другое существование может называться существованием для человека, если не человеческое? Никакое. Отречение от своей народности было и с нами, русскими людьми: принятие чужих начал, неверие в существование своей Русской земли, Русского народа — все это было с нами, и все это еще лежит на нас. Россия разделилась на две половины: простой народ остался при своей самобытности, верхние и т.п. образованные классы уверовали в Запад. Такова сила всякого ренегатства, что она вмиг искажает человека. Торжественное отречение от своей земли скоро изменило так наших отступников, что русских в них и узнать было нельзя. Самый факт отречения от своей родной земли для последующих поколений, воспитанных в духе чужих краев, был уже не нужен: эти поколения росли и жили чужим умом и чужою жизнию, в полном неведении о русской земле, не подозревая, что есть какое-нибудь спасение, кроме Парижа и Лондона, кроме Западной Европы, не подозревая, что есть свои родные начала, свой общественный жизненный строй, одним словом, что есть Русская земля. В бедности и в трудах стоял русский образ и русская жизнь, непонимаемые, непризнаваемые, игнорируемые переобразованными классами. Русская земля очутилась в положении Америки: ее надо было открыть. Нашлись Колумбы, которые сказали, что она есть Русская земля. Каким смехом и поношением были встречены они: названия славянофилов, русопятов, квасных патриотов, обвиняемых в ретроградности, посыпались со всех сторон, но те, в которых родилось гражданское убеждение в существовании Русской земли, не смутились. Сперва, как это обыкновенно бывает, мнение о самобытности русской высказывалось неясно, людьми, стоящими отдельно и почти одиноко, людьми, становившимися в резкую противоположность с духом своего времени, под целый град прозвищ и насмешек, а главное, непониманий ниже толкований. Такие передовые люди — Болтин, Шишков и в особенности Грибоедов — в своем ‘Горе от ума’ — восстали против подражательности, указали на необходимость самобытности для нас, сказали, что русским надо быть русскими, что европеизм, у нас образовавшийся, есть зло. Эти благородные лица — утешительное, отрадное явление среди эпохи рабской подражательности. Но, как сказали мы, эти передовые люди стояли одиноко, не понимались и не награждались сочувствием, тупо внимала им окружающая толпа, и если отзывалась, так совсем не на то, что было их задушевным призывом, что было воплем их души. Наконец, передовым человеком явился Хомяков, принесший с собою на поприще умственной жизни ясное, полное и цельное понимание Русской земли и вместе общих нравственных и умственных устоев, доступных собственно русской мысли. Долго стоял он одиноко, но он дождался времени, когда одиночество его прошло. В Москве, в которой средоточие влияний нравственной силы русской, русская мысль нашла себе новое выражение и, высказанная прямо, без всякого иносказания, без страха насмешки, без всякого смягчения и уступки, громко, во всеуслышание постоянно повторяемая, нашла наконец ответ и образовала уже целое направление, встретившее Хомякова на дороге и соединившееся с ним. Вместе с этим внесено было деятельное начало в литературный круг московский. Первое на этот раз выражение русской мысли был взгляд на Москву и Петербург как на представителей двух противоположных начал. В ряды новых поборников мысли стали люди молодые, посвятившие свои силы на служение этому новому направлению. Да и те московские литераторы, которые так добросовестно некогда действовали на другом поприще, вступили более или менее на это новое, потребовавшее от них новых трудов мысли и учености. Хомяков, доселе одинокий, доселе часто под шуткою скрывавший глубокие свои убеждения, далеко опередившие его сверстников и едва понятные для них, — Хомяков решительно и прямо отозвался новому направлению и стал в молодые ряды, одиночество его прошло: он дождался только своего времени. Все, что высказывало новое направление, не было новостью для Хомякова. То, что принадлежит собственно новому высказыванию мысли — это деятельное начало, внесенное этим высказыванием, это образование целого направления. Почему этого не было до сих пор — это другой вопрос. Может быть, потому, что не было еще такой искренной, смелой и без оглядок высказывающей проповеди и вместе с тем стремления во всех выражениях жизни на деле определить свои слова.
Едва только явилось новое выражение русской мысли, новый упрек в подражательности, новый призыв к самостоятельности, новое указание на древнюю Русь, как со всех сторон посыпались самые недобросовестные насмешки, самая ожесточенная брань, враждебные выходки всякого рода. Поклонники российского европеизма понимали, что это уже не авангард, не передовые ошибки, но что здесь начинается решительная борьба, которая должна окончиться победой какой-нибудь стороны. Прежде всего защитники полуторастолетнего иностранного влияния попробовали взять насмешкой. Сейчас явилось прозвание славянофил, которое очень неловко прикладывалось к русскому направлению, — впрочем, цель была только чтобы дать какое-нибудь прозвище, потом, как это водится, принялись искажать мысли московских литераторов, даже выдумывать и печатать анекдоты о славянофилах. А после гонениям подверглась Мурмолка. Заметьте, что о мурмолке никто не писал из поборников русской мысли. Мурмолка — старинная, очень красивая русская шапка, в Москве многие стали ее носить. Это обстоятельство сейчас перешло в журналы и сборники петербургские: принялись бранить мурмолку и прозой, и стихами. Очевидно, что появление нового направления беспокоило петербургских литераторов, им было неловко, как бывает неловко пустому светскому франту, когда заговорят при нем о чем-нибудь серьезном и дельном, особенно если он увидит, что это не случайное явление, а целая эпоха, которая должна сменить ту пустоту, где ему было так хорошо, привольно. А между тем как просто и законно требование: быть собою, требование, встретившее такое сильное сопротивление со стороны поклонников русского европеизма. Впрочем, это понятно: быть собою труднее, чем быть кем-нибудь другим, труднее мыслить самому, чем повторять мысли чужие. И как не хочется избалованному уму, вечно ограничивавшемуся только пониманием чуждого, стать на свои собственные ноги и пойти своим путем, взять на себя труд самостоятельной мысли. Конечно, труд этот тяжел, и потому мы не можем слишком негодовать на противников самостоятельного направления: нельзя не быть к ним снисходительными.
Понятна теперь нам и неослабевшая деятельность Москвы в ту пору, когда еще не возникало сомнение в справедливости самой деятельности, когда, следовательно, и талант, и убеждение шли по той же дороге. Понятно и кажущееся бездействие или малая степень деятельности Москвы (и усиление деятельности Петербурга) в настоящее время, когда убеждение и талант оставили прежнюю сферу. Теперь в Москве возникло и определилось новое направление, стремление к самобытным началам русской земли. Возникла (чего не было с Петра и до сих пор) деятельность самостоятельной русской мысли. Такое направление открывает впереди целый ряд трудов дельных, внимательных, требует новой учености. При таком самостоятельном, только что начинающемся труде, при работе мысли и ученых изысканиях текущая литературная деятельность, в особенности журнальная, не может иметь места. Журнал требует всего готового и определенного, журнал требует известного легкомыслия, требует признания текущей литературы, а мыслящая и трудящаяся Москва, начавшая великое дело самостоятельной мысли, не могла при своей домашней, так сказать, работе, без нарушения добросовестности, вступить на журнальное поприще (которое и всегда мало имеет в себе серьезного). Могла быть написана статья, мог быть собран ‘Сборник’: но журнал со своими отделами повестей, наук и пр., требовавший ежемесячного их пополнения (что и делается, даже и теперь, или по чуждой мысли, или без всякой мысли), — журнал не мог быть выражением московской деятельности, был для нее недостойным образом проявления.
Велико значение Москвы для России. Будучи истинным средоточием русской земли, она не имеет в себе централизующего начала, начала внешнего наружного единства, истребляющего всякую особенность и вводящего однообразие. Истинное средоточие, напротив, поддерживая внутреннее единство, признает всякую особенность и поддерживает разнообразие. Великое земское значение Москвы давало и дает ей этот характер: она никогда не ущемляла жизни, не уничтожала особенности других городов, напротив, она всегда была согласием всех разнообразий и оттенков, не внося какого-нибудь своего, московского характера. Признающая ее своею столицею, Русь, между тем, считает незаконным Василия, избранного одною Москвою, и сама Москва его низводит. Особенность Москвы всегда была признание и согласие всех особенностей русской земли: вот почему она — любимое, много раз всею Россиею торжественно признанное средоточие, вот почему говоря: Москва, мы говорим: Россия.
В многообразной своей деятельности Москва являлась постоянно освободительницею России. Во имя всея Руси она освободила русскую землю от тяжких междоусобий. Она освободила Русь от татарского ига. Она освободила Русь от владычества поляков. Явился новый период, новая столица была воздвигнута на берегах Невы — мир государственный был отделен от земского и перешел из Москвы в Петербург.
Когда уже в этот новый период налетела на Россию гроза в лице Наполеона и всей Европы и смятенное государство просило помощи у земли, — она же, Москва, выступила опять на поприще. Вся Россия видела ее в огне пожара, вновь имя ее пронеслось из конца в конец, и вновь была освобождена Россия.
Теперь, когда нас одолевает не внешний, а внутренний, нравственный враг, когда чуждое иго западное тяготеет на нашем уме, когда мы живем в рабском поклонении и мыслям, и чувствам, и образу жизни Западной Европы, Москва начинает новый подвиг, важнее всех предыдущих, подвиг духовного освобождения, нравственной силы, самобытности, сознания. В Москве пробудилась деятельность русской мысли, в ней выбивается она из особо хитрого плена умственного. И Русь верит, что совершит Москва и это освобождение.
Но возвратимся к предмету настоящей статьи нашей, к литературе. Так быстро сменяется наша литературная деятельность, что натуральная школа, гремевшая года четыре назад, уже становится анахронизмом, но, во всяком случае, она примыкает к настоящему состоянию литературы, и, если говорить о современности, надобно говорить о ней, ибо теперешние произведения, хотя и имеют притязание на особую школу, все же много имеют общего с натуральной. Да и вообще литература после 30-х годов, т. е. литература десяти и более ближайших лет, несмотря на свои быстрые изменения, имеет одну общую характеристику и составляет один период, еще продолжающ.: Ее и называем мы литературой современною.
Итак, переходим к современной литературе и ко второму письму.
Читатели простят нам, если мы, говоря о современной литературе, следовательно, о целой эпохе, считаем нужным сделать небольшое вступление.
Письмо III-е* ЛИТЕРАТУРА СОВРЕМЕННАЯ
И полезли из щелей
Мошки да букашки.
Д. Давыдов
* В первом письме изложен общий взгляд на поэзию и на историческое ее движение, также на судьбы литературы у нас. Содержание второго письма — состояние литературы, в каком она находилась у нас до настоящей эпохи, т. е. лет за десять или двенадцать пред сим. Письмо III— е говорит о литературе современной вообще. Следующие письма, если они будут, автор намеревается посвятить разбору отдельных произведений или порознь, или нескольких вместе, смотря по достоинству произведений и по взаимному их между собою отношению. Это касается как до сочинений современных, так и до сочинений прошедшей эпохи. — Почему автор начинает с третьего письма, — это зависит от особых причин.
Скажем прежде о том отделе литературы, в котором самое слово, по форме своей, уже принадлежит поэзии, — т. е. о стихах, о языке богов, как называли их в старину.
Для поэта необходима полнота жизни, гармония в нем самом, некоторое, так сказать, самодовольство. Это не значит, чтобы поэт не гремел иногда проклятьями на целый мир, напротив, поэт часто страдает и терзается, плачет и проклинает, но есть полное наслаждение художественностью своего проклятия и своих слез, стих гармонически разрешает его муку, перед ним не стоит нерешенный вопрос, неотступный, не дающий ему покоя, мешающий писать стихи. Поэт верит в искусство, поэт знает, что ему сказать: будет ли это слово убеждения, сомнения или отрицания, — везде для него находится несомненная идеальная правда и наслаждение поэзии. Все это можно назвать внутренним чувством гармонии, или самодовольством, если не дико покажется это слово.
Такова по-своему была прежде и русская поэзия. Поэты верили в поэзию, благоприобретенную ими от Западной Европы, писали искренно на чужой лад, — и стихи писались звучно, весело, и публика с наслаждением слушала и повторяла их. Все эти условия необходимы для того, чтоб писать было можно. Общая отвлеченность и неправда всей заемной жизни не была понимаема и разве только смутно чувствовалась немногими, напротив, все казалось ясно, так было весело, и сладко, и легко служить постоянным и достойным отзывом великим поэтам Европы: Байрону, Шиллеру, Гете. Долго постоянная гармония стихов не переставала раздаваться в России.
Но в настоящее время зашевелились вопросы. Появилось сомнение, хорошо ли то подражательное направление, которому так долго и беззаботно мы следовали, отвлеченность, неестественность всего строя общественной жизни нашей более или менее почувствовалась, пробудилась мысль о русской самостоятельности, и все, что мыслит в России, задумалось.
С наших глаз стала спадать одна пелена за другою. Мы стали замечать, что вся умственная и литературная деятельность наша есть только повторение деятельности чуждой, лишена самобытности… и — бесплодна. Мы стали понимать, что нам необходимо, конечно, принимать от соседей наших дельные сведения и науки, как необходимо приобретать все новейшие открытия и приобретения (так было и встарь на Руси), но что это заимствование может быть полезно только при своей самостоятельной умственной жизни, а догадливое перенимание чужих мыслей не есть еще самобытная деятельность ума. Мы заметили, что мы все перенимали даже то, чего не следует, чего нельзя перенимать без совершенной утраты самостоятельности, перенимали мы образ мыслей, восторги, негодования, самую жизнь. Мы заметили, что жили чужим и отсталым умом, и догадались, что это не жизнь.
Где же жизнь?
Этот вопрос, эта потребность, а следовательно, и возможность жизни, жизни настоящей, самобытной, в нас пробудилась. Вместе с этим, как бы в ответ на вопрос, внимание наше обратилось ко всем самобытным проявлениям русской жизни, к древней истории, к обычаям народным, к устройству народной общественности, к языку, ко всему, в чем высказывается Русь. Хотя и здесь различны точки зрения, хотя подражательный взгляд и здесь еще думает удержаться, но уже образовалось целое литературное направление, в сущности, очень простое, направление, основанное на том, что русским надо быть русскими, другими словами, что без самостоятельности нравственной и жизненной — все ложно. Если самостоятельности в нас нет и быть не может, то подобная истина для нас бесполезна и нас не восстановить духовно. Если же у нас есть самостоятельность, то достаточно этого сознания в ее необходимости, чтобы она пробудилась сама. Поднят огромный вопрос для русских людей, вопрос: быть или не быть! — Быть же обезьяной для человека не значит быть.
При таком огромном, поднятом, но еще не решенном вопросе, — могут ли иметь место стихи и другие поэтические произведения? Мы сказали, что для поэтического творчества необходима известная степень самодовольства, внутренняя гармония. Но есть ли ей теперь место в человеке, означенном высоким талантом, следовательно, высокой степенью понимания? Исчезла прежняя вера в свое поэтическое направление, исчезла прежняя авторская беззаботность. Самая почва литературы колеблется под нами. Недоумение или разрешение вопроса, — вот что занимает мысль и душу русского человека. Последний русский поэт и стихотворец подражательной эпохи, Лермонтов уже касался раздумья, — но он нашел убежище в странном самодовольстве, в самодовольстве сухого, холодного эгоизма, в котором окончательно выступило наружу все сокровенное зло прежнего отвлеченного направления. Нам скажут, пожалуй, что и теперь можно найти самодовольство в светском обществе, но это не то самодовольство, которое мы разумеем в настоящем случае, мы выражаем здесь этим словом личное чувство внутренней душевной гармонии, удовлетворяющееся собою, чувство, в котором есть некоторый свой утонченный эгоизм, тупое светское самодовольство, бывающее именно тогда, когда в душе пусто, хоть шаром покати, — не имеет с этой гармонией ничего общего, о тех, кто удовлетворяется светскою жизнию, конечно, говорить не стоит, на почве светской жизни, на этой бесплодной почве, ничто не родится. — Кроме этого состояния, которое испытывает человек пред лицом еще решаемого вопроса, состояния, не допускающего самодовольства и гармонии, является теперь вместе с тем сомнение в самой основе поэзии нашей и в способах ее выражения. — При таких условиях поэзия невозможна. И точно, мы не видим поэтов (говорим теперь собственно о стихах), а если и есть они, то сочувствия они не находят и кажутся странными, грустными анахронизмами. Поэтов не по одному названию, а по истинному дарованию очень немного, да и стихотворцев без дарования, с одним умением писать стихи, также небольшое число. — Дарования современных поэтов бледны, стих их, хотя часто прекрасный, не имеет свежести. Замечательнее всех по оригинальному и свежему стиху, и потому составляющий исключение, г. Полонский, от его стиха дышит ароматом поэзии, тогда как стихи других — большею частью увядшие, безуханные цветы. Впрочем, надо сказать, что эта свежесть стиха реже встречается в теперешних произведениях г. Полонского.
Прошедшая эпоха также одиноко и уныло напоминает о себе. Лира Жуковского еще недавно звучала гармонически с берегов Рейна, иногда раздаются замысловатые и подчас полные чувства стихи Вяземского, умные и колкие стихи М. Дмитриева или по-своему мелодические стихи Ф. Глинки (только не о поэтах— головастиках и не ‘покори, покори, покори’). — Грустно— приятное впечатление былой, детски— счастливой эпохи производят эти произведения. Впрочем, из писателей этой минувшей эпохи выделяется Ф. Тютчев необыкновенностью поэтического выражения и часто глубоким содержанием. Он, можно сказать, принадлежит современной эпохе по современному значению своих стихотворений. — Есть еще два поэта, но они, скорее, выражают отрицание стихотворного периода, отрицание этой веры в стих, этого услаждения стихом. Поэты, о которых говорим, — Хомяков и И. Аксаков. Важное значение Хомякова в отношении к русской литературе, преимущественно в отношении русской мысли, несомненно для всякого, кто хотя сколько-нибудь следит за умственной деятельностью. Хомякову начинают наконец отдавать справедливость, хотя далеко еще не достаточно. Между стихами его и И. Аксакова мы находим сходство если не по стиху и не по предмету, то по характеру стихотворений. У обоих содержание, мысль не укладывается в стихотворение, переходит его пределы, содержание так широко, так не удовлетворяется стихотворным выражением, так стремится воплотиться в жизни, в действительности, в деле, что часто после прочтения стихов Хомякова и И. Аксакова полон только мыслию, ими выраженною, а стихи забыты. Стих, сам по себе всегда замечательно прекрасный и сильный, является у них случайною формою, вследствие ли силы предания, вследствие ли минутного расположения к гармонии звуков. Недавно один из поэтов выдвинулся резко из толпы своими стихотворениями. Это граф А. К. Толстой. Его стихотворение ‘Спесь’ так хорошо, что уже кажется не подражанием песне народной, но самою этою народною песнию. Чувствуешь, что вдохновение поэта само облекается в эту народную форму, которая одела его как собственная одежда, а не как заемный костюм. Одна эта возможность — уже чрезвычайно важная заслуга. ‘Колокол’, ‘Кабы Волга-матушка…’, ‘Дождя отшумевшего капли’ — все это прекрасные, полные мысли стихотворения, мысли, которая рвется за пределы стиха, а в наше переходное время только такие стихотворения и могут иметь настоящее, живое достоинство.
Как нарочно, когда мужчины смутились и задумались, выступили женщины на опустелое поприще поэзии. Из них две с замечательным талантом, но не в равной степени: это г-жа Жадовская и г-жа Павлова. Талант первой, впрочем, не много обнимает: минуту жизни, грусть любви, поэтический образ, явление природы. Талант второй несравненно шире. К. Павлова, конечно, выше всякого сравнения с другими нашими женщинами— поэтами. У К. Павловой часто мысль облекается в сильный стих, грусть и фантазия сердца часто уступают место в ее произведениях верному взгляду на действительную жизнь, меткому очерку светской лжи и нравственного общественного безобразия, а между тем прекрасный стих дает поэту возможность услаждаться даже и безобразными явлениями жизни. Как глубоки подчас, как хороши стихи К. Павловой! Но и ее стихи, принадлежащие уже — сказать ли? — прошедшей эпохе, пробуждают, скорее, чувство сожаления, и тем сильнее оно, чем они лучше. Читая их и любуясь ими, чувствуешь, что все это… не нужно. С таким же грустным чувством сожаления прочли мы недавно несколько прекрасных стихотворений (в особенности по стиху) Надежды Хвощинской, обличающих несомненное дарование. — То, что двадцать лет тому назад понравилось бы людям, счастливым в своей отвлеченной лжи, теперь лишнее для людей, которым понятна стала ложь и которые выбираются на другую дорогу, лишнее и потому, что эти люди не тем заняты, лишнее и по своему, иначе теперь понимаемому, достоинству. — Во всяком случае, стих в настоящее время приличнее как-то в устах женских, чем в устах мужчины, из которых должны раздаться иные, строгие речи. Блаженное время стихов прошло, пусть же их отпевают женщины.
Кроме поэтов-стихотворцев, которых число, как и число их произведений, очень ограниченно, есть писатели-прозаики, тоже поэты, ибо сочиняют изящные сочинения. Повести, и романы, и комедии в прозе читаются больше стихотворений, ибо тут есть прозаический рассказ вседневной жизни, да еще анекдотический интерес, который так любезен праздному любопытству, но прозаические изящные произведения хуже стихов, стихи, по крайней мере, откровенно объявляют свою веру в поэзию, прямо записываются в ряд поэтических произведений, повести и романы не знаешь куда и причислить: тут и рассуждения, и анекдоты, и какие-то взгляды, и претензии на художественность, — все же вместе холодно и безжизненно до крайности. Эта лукавая изящная проза продержится дольше, чем откровенный стих. Впрочем, дурных повестей не найдешь теперь ни за какие деньги, все повести недурны: в том-то и беда. Читаешь: есть как будто и занимательность, и как будто что-то вроде характеров, и слог недурен, и даже как будто есть мысль, но все это одни призраки, прочтешь — никакого впечатления не остается, повесть или комедия забывается как ничего не принесшая: ни мысли, ни образа, достойного остаться в душе после чтения, если же и встречаются кой— какие исключения, то они редки и отличаются от других повестей тем, что впечатление остается в душе несколько дольше. — Эти недурные повести не могут занять ни мысли, ни чувства. Представьте себе человека, который и не глуп, и не умен, который обо всем имеет понятие, говорит гладко — ничего не скажет, кажется умным по наружности, не будучи таким в самом деле, — между тем имеет весь лоск приличия, так что даже никаким нечаянным оригинальным движением не выкажет себя самого и не отличится от других. Согласитесь, что такой господин невыносимо скучен, всякая положительная глупость интереснее. Все наши современные недурные повести, и романы, и комедии сильно похожи на означенного господина.
Один из современных писателей задал себе недавно очень искренний вопрос, на который он сам не нашел что отвечать: ‘Для чего мы все пишем?‘ . В самом деле, господа, для чего вы пишете? Для чего пишут г-да Некрасов, Станицкий, Панаев, Писемский, Корф, Гончаров, Жемчужников и пр. и пр.? Немолчной потребности творческой в них не видно. Мысли, которой в жертву приносится вся жизнь и которая стремится выказаться везде, повесть ли это, драма или другое сочинение, — такой мысли в них не приметно. Что заставляет их писать? А Бог их знает! — Настоящей побудительной причины, кажется, нет. Мы не спросили бы, конечно, Гоголя (как невознаградима потеря Гоголя!), для чего он пишет. Великий художественный гений, попавший в наше нехудожественное время и болезненно несший тяжесть его бремени, он, окруженный толпой микроскопических последователей, все свое литературное поприще проживающих одной какой-нибудь его фразой, одним оборотом его речи, он мог бы, может быть, сказать нам многое, что нужно, в это время вопросов и сомнений. Мы не спросим людей ученых, г-д Погодина, Лешкова, Шевырева, Кавелина, Калачева, Соловьева, Беляева и др., зачем они пишут. Они трудятся над решением великого вопроса русской жизни, как бы ни решали его розно. Но не можем не повторить вопроса выступившим наружу современным литераторам: для чего они пишут?
Как бы то ни было, как бы ни хлопотали г-да писатели, растягивая изо всех сил свои талантики и дарованьица до чего-нибудь замечательного, они сами миниатюрностью своей и бессилием доказывают, что миновалась их эпоха. Чаша поэзии выпита, на дне теперь остается один отсед. Будем же иметь мужество правды и скажем: да, минула эпоха отвлеченной литературы в самом обширном значении этого слова, минула она еще ощутительнее в смысле более частном, в смысле литературы изящной, и минула она всего явственнее в том отделе изящной литературы (как и должно быть), который наиболее, самою формою своею, принадлежит художественным произведениям: т. е. в отделе собственно так называемой поэзии, в отделе стихов. Что касается до произведений изящных в прозе, то здесь кипит еще целый рой немощных писателей, набежавших со всех сторон на опустевшую арену. На поприще же стихотворства, даже и во внешнем смысле, становится пусто: стихотворения редки, а те, какие есть, раздаются уныло и жалобно, и почти никто на них не обращает внимания. — Хоть и жестока правда, а сказать ее надобно. Стихотворный период, начавшийся с Кантемира и в особенности с Ломоносова, давший много прекрасных поэтических, хотя отвлеченных, не народных созданий и продолжавшийся, — стихотворный период в России окончился.
Бог с ним, с этим временем, временем отвлеченной и заемной умственной деятельности. Хорошо, что мы уже понимаем его ложность. Лучше былых самообольщений, лучше заемной, чуждой родной почвы поэзии наше строгое непоэтическое время. — Когда и как явится опять поэзия в русском народе, какой образ примет она, будет ли она чем-то невиданным и по выражению, вновь ли запоется песня — это связано с жизнию, и этого решать мы пока не беремся. Во всяком случае, прежняя отвлеченная поэзия — прошла, новой, действительной и народной, — еще нет. — В наше время поэтическое может быть только средством, одним из способов для выражения той или другой мысли. Известен анекдот об математике, который, выслушав изящное произведение, спросил: что этим доказывается! Как ни странен такой вопрос в приведенном случае, но есть эпохи в жизни народной, когда при всяком, даже и поэтическом, произведении является вопрос: что этим доказывается? — Таковы эпохи исканий, исследований, трудные эпохи постижения и решения общих вопросов. Такова наша эпоха.
Все ли понимают великий вопрос, предстоящий теперь русскому человеку? Не все его понимают, но все испытывают его присутствие, одни старательно идут к разрушению вопроса или стоят перед ним в недоумении, на других отразился он отсутствием прежней деятельности, скукою, апатиею.
В сфере науки именно заметно у нас много полезной деятельности, которая должна дать богатые и живые плоды. Наука первая пробует свои силы и старается выйти из отвлеченности и подражательности, старается встать на свои ноги. Всего более чести в наше время ученым занятиям, предмет которых — Россия со всех сторон. Изыскания, исследования, преимущественно по части русской истории и русского быта, должны по-настоящему быть делом всякого русского, неравнодушного к вопросу мысленной и жизненной самобытности в России.
Стихотворство как будто само сознает, что время его миновало, стихов пишется мало, сильного впечатления ни на кого они не производят, поэтому много говорить о стихотворениях нечего. Но о писателях не стихотворцах, о изящных наших прозаиках, стоит поговорить поподробнее. Литературная арена ими битком набита, число их очень значительно, прибывают они с каждым днем, пишут очень много и плодовито — что им делается! Замечательно, что и здесь отовсюду появились женщины-писательницы: знак не очень утешительный. Эти господа писатели пишут преимущественно повести и романы, впрочем, пишут и драматические произведения, похожие больше на драматизированные рассказы. В этой огромной толпе писателей (если бы их всех перечесть по именам, вышли бы целые страницы) разницы очень немного. Главное, все пишут, как уже сказали мы, недурно, у всякого есть нечто, похожее на талантик, у всякого гладкий и легкий слог, выработанный ими собственно для себя. — Впечатление, производимое их сочинениями, соблюдающими все литературное приличие, — впечатление скучное, обидное и грустное. Ничего не может быть скучнее бесцветного или бездарного литературно приличного произведения, вычищенного и прибранного, обидно, что такое произведение, не имея внутреннего достоинства, имеет как будто благовидную наружность, и, наконец, грустно, что есть так много людей, которые решаются безжалостно тратить время на писание таких повестей и романов.
Впрочем, и в этой безжизненной литературе есть свои счастливцы, и если они различаются не личностями, то массами. — Художественного произведения нет ни одного, да и быть не может, но оттенок личной талантливости писателя и содержание повести по значению составляет разницу между произведениями. Произведения, не будучи художественными, могут иметь свое значение, не художественное значение (достоинство редкое), а достоинство изложения, что еще может быть и что еще не дает произведению цены самобытного создания. Наконец, такие произведения могут иметь значение историческое: это как хорошие люди, которые скажут вам мысль свою и глубоко и сами проникнутся живым одушевлением и чувством, но одушевлено ли оно?
К числу таких писателей принадлежит г. Тургенев, не тот г, Тургенев, который сочинял очень гладкими и иногда звучными стихами разные плохие повести и рассказы, который писывал стишки а 1а Лермонтов, об этом г. Тургеневе мы бы и говорить не стали. Для нас занимателен г. Тургенев, автор ‘Записок охотника’. В ‘Записках’ этих сквозь самодовольную толпу разновидных с бритыми подбородками господ в немецких костюмах протеснился наконец и стал перед автором образ русского крестьянина, и автор изобразил его с сочувствием, уж и это много. Хороша также русская природа у г. Тургенева, хороши и разные лица из других слоев общества, хорош, хотя еще слабый для уха, неясный, неопределенный шепот русской жизни, слышимый вообще в ‘Записках охотника’. — Но справедливость требует сказать, что все остальные произведения г. Тургенева, его комедии и драматические сцены, принадлежат к той массе недурных прозаических сочинений, характер которых мы обозначили выше. Тем не менее г. Тургенев примыкает к тому крайне небольшому числу писателей, от которых ждешь в будущем и которым хочешь сказать: вперед. Впрочем, также можно было бы пожелать г. Тургеневу, чтобы он прежде задумался на время и глубже и сериознее вгляделся бы в народ наш. — Г. Григорович сочинениями своими гораздо замечательнее г. Тургенева и гораздо большее имеет значение в нашей литературе. В повестях его и рассказах является почти постоянно русской быт и русской крестьянин. Не только с сочувствием выставлен там русский человек и его жизнь, — но в произведениях г. Григоровича часто веет благоуханием русской души, слышится тайна самой жизни, видится, хотя и не вполне, ее смысл и основные ее силы, образы уже довольно определенны и выразительны. ‘Антон Горемыка’, ‘Четыре времени года’, ‘Мать и дочь’, ‘Смедовская долина’ — это такие произведения, которые много выражают духовную сторону русского человека. Но тот же г. Григорович неодолимо скучен в своем романе ‘Проселочные дороги’, он скучнее в нем, чем остальные его собраты по этому роману, сочинители недурных повестей и романов. — Впрочем, и в ‘Проселочных дорогах’, которые почти можно бы назвать ‘непроездными’, встречаются места истинно прекрасные: таков Окатов с семейством, в особенности легкий очерк его маленьких дочерей, такова долина, принадлежащая Окатову, чуть ли не лучшее место во всем романе, такова купчиха, мать Бибикова, таково, наконец, все лицо Карачаева. — От г. Григоровича мы в полном праве ждать хода вперед.
Следует указать еще на одного, кажется молодого, писателя. Верным, свежим отражением своей малороссийской народности согрета повесть, очень неловко составленная (да тем лучше даже), г. Котляревского ‘Гуляй— Польцы’. Впечатление ее свежо, как весеннее утро, — и немудрено: силу черпает сочинитель из родника народной жизни, а талант его заключается в том, что ему дается в руки эта светлая и вечно свежая струя. Другая повесть г. Котляревского, ‘Баштаны’, имеет почти то же достоинство и те же недостатки. В этой повести как-то ощутительно выступает неравность языка в речи народной, в котором попадаются и народные выражения, и слова. — Г. Островский также выдался из густой толпы сочинителей своею первою комедиею, ‘Свои люди — сочтемся’, о г. Островском, так как он написал недавно еще комедию, мы намерены поговорить особо.
Но остальные, и недавно писавшие: г-да Гончаров, Сто-Один, Корф, Дружинин и пр. — и пишущие: г-да Панаев, Некрасов, Станицкий, Вонлярлярский, г-жи Евгения Тур, Кубе, гр. Растопчина, г-да Авдеев, Писемский и пр. и пр., — пишут эти недурные повести и драматические произведения, возбуждающие впечатление, безотрадность которого мы уже определили. Разбирать порознь эту толпу авторов почти невозможно, ибо это было бы большею частью повторение одного и того же. Можно разобрать одного такого сочинителя для примера или сказать о целой группе вместе. Общие оттенки, конечно, есть. Так, г-да Некрасов и Станицкий отличаются курьезными Заглавиями и Дюмасовскими сценами. Г-жа Евгения Тур и г. Вонлярлярский отличаются более или менее аристократическим чувством. Г. Авдеев добродушнее прочих: он выставил сперва Тамарина, страшного пожирателя сердец, выставил его сперва con атоrе (c любовью (шпал.)) (сколько может судить читатель), потом мало-помалу почувствовал ложь своего идеала и в повести своей ‘Иванов’ (в которой мелькнуло что-то новое) поставил Тамарина на задний план. Говорим: мелькнуло, потому что рассказ г— на Авдеева ‘Горы’ — вполне недурная повесть, т. е. без всякого настоящего достоинства. Но в ней-то сделал автор тот откровенный, добродушный, безответный вопрос: ‘Для чего мы все пишем?‘, — который мы приводили уже выше. Вопрос этот есть лучшее произведение г. Авдеева.
О гр. Ростопчиной мы не говорим. Прочесть ее стихи и прозу есть сильный акт воли, и кто хочет укреплять свою волю, может для опыта взяться за ее произведения, которые, конечно, ниже всех остальных произведений современной литературы. Попадаются в сочинениях гр. Ростопчиной иногда забавные вещи, напр., (в стихах) выражение ‘я в гласных долг’ (‘я люблю тебя’ по-шведски) в стихе:
Я в гласных долг! о звук гибельный!
Если б это была шутка со стороны автора, это было бы еще недурно, а это написано серьезно! Любопытно также, что гр. Ростопчина открыла пятое изгойство: до сих пор их было четыре. Князь Всеволод к трем известным изгойствам присоединяет четвертое: княжее, а гр. Ростопчина нашла пятое. В романе ‘Счастливая женщина’ в 6 No ‘Москвитянина’ устами одной графини она изъясняет, что женщина без счастия есть изгой. Вот, г-да ученые, вы спорите и толкуете, что такое изгои. Смотрите: гр. Ростопчина давно поняла и открыла пятое изгойство, эти две забавные вещицы — единственное, что есть интересного в сочинениях гр. Ростопчиной.
Г-жа Евгения Тур, г. Вонлярлярский, г. Писемский — писатели недавно появившиеся, об них следует сказать поподробнее.
Первое произведение г-жи Евгении Тур, ‘Ошибка’, остановило было наше внимание чем-то непохожим на повести— одноденки. Такое же впечатление произвела на нас и повесть г— на Писемского ‘Тюфяк’. Даже первая часть романа г. Вонлярлярского ‘Силуэт’ как будто что-то обещает.
Но недолго манила надежда. Спасибо хоть за то нашим писателям, что обман насчет их талантов длится недолго. Сил их обыкновенно хватает только на первые произведения, весь запас скудного дарования тут же истрачен, и дальше дело идет все плоше и плоше.
Повести и другие произведения г-жи Евгении Тур, появившиеся вслед за ‘Ошибкой’, не имеют ровно никакого достоинства. Тем страннее и ощутительнее это, что везде виден замечательный ум самого автора. Повесть ‘Две сестры’ в великой степени натянута, в лицах повести полное отсутствие жизни: только автоматы могут так действовать и поступать по воле автора, а не лица сколько-нибудь живые, которым покоряется невольно и сам их автор. — Но вот появился и роман г-жи Евгении Тур в четырех частях ‘Племянница’. На этот роман была помещена прекрасная (все еще снисходительная) критика в ‘Современнике’, подписанная ‘И. Т.’ . За такую критику можно быть благодарным г-же Евгении Тур, возбудившей ее своим романом. — Нам остается немного прибавить. Мы спросим автора: неужели было не скучно, в особенности при очевидном уме его, написать довольно большие 4 тома, в которых ничего не сказано? Какая мысль водила автором при изображении пошлых, давно известных случайностей кокетства, волокитства и разных клевет на чувство, на порыв и т. п. Как угодно, а единственный тон, выдающийся в романе, — это скрытое, может быть, от самого автора поклонение светскому идолу, bon genre (xороший тон (фр.)), всей этой золотой мишуры, этому жалкому миру наружностей, в котором хлопоты о том, прилично ли оденется чувство и мысль, наконец вовсе истребили всякую мысль и всякое чувство. — Произведение, сокровенное вдохновение которого светский bon genre, модная красивая картинка, — не может иметь достоинства. И точно, произведение г-жи Тур вяло и безвкусно до крайности. Больше говорить о г-же Тур нечего, да едва ли что-нибудь другое придется сказать и вперед.
Г. Вонлярлярский написал роман ‘Силуэт’. Живой рассказ первой части легко читается, и хотя в ней нет никакого положительного достоинства, но живость самого рассказа составляет некоторое достоинство. Кажется, есть некоторое дарование, — думаешь сам с собою. Но дарования г. Вонлярлярского достало только на первую часть романа, во второй лица и события карикатурны, в третьей отвратительны. Во всем романе гораздо виднее, чем у г-жи Тур, видно великое почтение, pietat, как говорят немцы, перед светской жизнию, перед мишурным ее изяществом и перед аристократическим лоском. — Quon sgue tandem? (До каких пор? (лат.))
Г. Вонлярлярский написал еще роман, напечатанный в ‘Отеч. зап.’. Это уже такого рода сочинение, которое избавляет критика от труда даже что-нибудь сказать о нем. — Кажется, весь запас дарованьица, какое еще было, уже истрачен на первую часть ‘Силуэта’, — и больше его не посетило.
О г. Писемском бесспорно следует поговорить поподробнее и пространнее. Разберем для примера его комедию ‘Ипохондрик’, в которой выражается вся особенность г. Писемского как писателя.
Ипохондрия! Страшный бич нравственный! Страна призраков, примыкающая к ужасным вратам сумасшествия! Конечно, странно выводить болезнь на сцену, но много здесь можно бы затронуть важного и таинственного, можно было заглянуть в глубины и пропасти духа, могли быть освещены темные бездны души, откуда выходят призраки, можно было проникнуть в жилище безграничного этого ужаса, объемлющего порою все существо человека. Художественность бы потерпела, но сама мысль произведения была бы занимательна. Впечатление могло быть тяжело и, в свою очередь, произвести ипохондрию.
С таким опасением принялись мы за чтение комедии ‘Ипохондрик’, но опасение наше было напрасно: ни до чего этого дело не пошло, предмет затронут уж вовсе не глубоко. Перед нами в комедии г. Писемского не ипохондрик, а то, что называется мнительный человек, вроде malage imaginaire (мнимый больной (фр.)), который беспрестанно воображает, что у него то и то болит, — вот и вся ипохондрия. Но сила не в ней. Сам ипохондрик, Дурнопечин, — лицо бесцветное, не по своей воле, а по вине автора, но он окружен другими лицами, которых колорит довольно ярок: это отвратительное собрание нравственных уродов, один безобразнее другого, все подлецы. Главная пружина, заставляющая ходить все эти лица около так называемого ипохондрика, — корысть, желание от него поживиться деньгами. Самое нравственное лицо изо всех — тетка Дурнопечина Соломонида Платоновна, колотящая по щекам своего родственника и тянущая водку и вино. Что это за необыкновенное собрание и гадких лиц, и гадких дел? Какой интерес может связывать с таким обществом? Почему после этого не вывести на сцену и кабака со всем его пьянством и развратом? Впрочем, это сравнение для кабака оскорбительно: кабак много бы выиграл перед этим обществом.
Как — спросят нас — а сочинения и лица Гоголя? Вы, конечно, восхищаетесь его произведениями, а разве хороши нравственно выставленные им лица? — Конечно, милостивые государи, мы восхищаемся гениальными произведениями Гоголя, величайшего русского художника, — и по этому случаю считаем нужным теперь объясниться.
Предметом искусства часто бывают и низкие и страшные характеры, и грязные и оледеняющие ужасом сцены, — одним словом, лица и дела такого рода, что в действительной жизни вы бы отвернулись от них с омерзением или с ужасом, а может быть, приняли бы и деятельное участие, чтобы воспрепятствовать ужасным или гадким явлениям, так в действительности, условия которой налагают на вас обязанности как на человека, ей же принадлежащего и в ней же живущего и действующего. Не так в искусстве: события и лица, возмутительные в жизни, в искусстве теряют грубую правду теперь происходящего или тогда-то бывшего факта, искусство, лишая их этой правды факта, очищает их и отрешает от случайности, и в то же время, открывая в них какое-нибудь общее значение, какой-нибудь внутренний смысл, оно связывает их тем самым с духовной общей истиной, к которой постоянно обращен дух человеческий. Отсюда источник чистого наслаждения, даруемого произведениями искусства, даже когда бы предметом их было ужасное или низкое. — Искусство есть истина, но не в силлогизме, не в логическом выводе, а в образе. В жизни вы бы и часа не пробыли с лицами ‘Ревизора’, если б ваше положение не открыло вам между ними полезной деятельности. В жизни вас бы обняло отвращение ужаса при виде Ричарда III— го, вы бы бросились, может быть, спасать несчастную Дездемону от руки Африканца, если б находились при страшном убийстве. — Но отчего в мире искусства Хлестаков и Городничий дают вам наслаждение? Отчего еще выше чувствуете вы человека и достоинство его назначения среди этого мира мелочей, дрянностей и низостей?
Отчего наслаждение же не покидает вас при виде ужасов Ричарда III— го, при судьбе Дездемоны? — Оттого, что с этих явлений снята правда частного, случайного, действительного грубого факта и открыто вам в них общее значение, а вместе, при изображении, — тайна красоты. — Все это совершается высоким действием художественного творчества. Человек, созерцающий художественное создание, видит яснее и становится лучше. — Но если явления жизни, лица и события остаются в произведении писателя со всею своею наготою, т. е. действительностью, то они действуют на вас так же, как они действуют в жизни, т. е. возбуждают то же отвращение или ужас, так же противны, с тою разницею, что чувство отвращения и ужаса не имеет у вас действительного, живого своего значения, ибо перед вами не действительная жизнь, а сочинение, верно списанные, скопированные с действительности, такие произведения, сохраняя всю случайность факта, не имеют, с одной стороны, общего значения (как в художественном произведении), дающего им цену истины и изящества, — с другой стороны, не имеют и правды факта (ибо они не факт, а список), дающей частное, случайное, но действительное значение. — Такого рода произведение — сочинение г. Писемского ‘Ипохондрик’. Художественного творчества в нем нет и тени. Грязные лица в комедии являются со всею грязью действительности и случайности, не проникнутые художественным смыслом произведения, оправдывающим их появление, — и потому отвратительны до высшей степени: следовательно, вся комедия как сочинение не имеет никакого достоинства и даже никакого интереса! — ‘Но это верно’, — скажут. Но эта верность, отвечаем мы, вовсе не достоинство и не заслуга. Кто и что выигрывает от этой верности? Явление самое, жизнь сама? В копии жизнь не нуждается, да и копия всегда бледнее оригинала. Искусство? Копия с искусством не имеет ничего общего, она занимает только место в его области, место ворвавшейся грубой действительности в списке, действительности, которая еще могла бы только быть предметом искусства, сверх того, в настоящем случае это копия отвратительной действительности, восковая, крашеная, да еще безобразная фигура в художественной мастерской ваятеля. Припомним здесь кстати многозначащие слова Шиллера, который так глубоко понимал искусство. Нападая на натянутость французских произведений, он в то же время говорит:
Der Schein soil nie die Wirklichkeit erreichen,
Und siegt Natur — so muss die Kunst entweichen.
(Образ никогда не должен достигать действительности,
И как скоро побеждает природа, искусство должно удалиться (нем.)).
Да если бы верность была художественным достоинством, то первым художником был бы стенограф. Задача и интерес искусства понятны, но их не отыщешь в копии. — Поэтому, читая комедию г. Писемского, чувствуешь не только не художественное наслаждение, а, напротив, отвращение, когда перед вами, один за одним, являются безобразные нравственные уроды, точно как будто вы входите в их действительное общество, чего, конечно, не желали бы, — и отвращение не оставляет вас во все время чтения комедии. Еще если б какая-нибудь задача, мысль пьесы выходила наружу, — но этой мысли нет, и спрашиваешь себя, зачем стоит перед вами это отвратительное собрание будто бы людей? Отношения ваши к произведению, их изображающему, еще хуже, противнее, чем к самой действительности, чем если б все эти уроды 45ыли живые лица, вам встретившиеся в жизни: там, по крайней мере, вы сами лицо действительное, для вас разрешена возможность действовать, а здесь и этого нет, — чем потрясет, чем подвигнет такое произведение вашу душу? Негодованием? Это благородное чувство дается или жизнию, или художественным произведением, или мыслию, выдвинутою вперед. — Глубокою думою, негодованием или грустию? Но эти благородные ощущения даются только такими произведениями, которые художественны или в которых есть мысль, выдвигающаяся вперед.
Желанием, порывом получить возможности потрясти эту мерзость?.. Но это дается действительностью. В копии отвратительной действительности нет ни того, ни другого, никакого благого внушения, ничего, кроме отвращения и скуки. Таково произведение г— на Писемского, таково впечатление его комедии. — Мы не понимаем, не можем разрешить себе, какой интерес мог иметь автор, выводя свои отвратительные лица, тогда как между ним и этими лицами нет связи искусства, нет художественного отношения. Если б автор писал психологический трактат о мелочности и безобразии нравственном, до которых может дойти человек, и приводил бы примеры, — здесь интерес (уже без всякого притязания на художественное создание) был бы понятен, имел бы общее значение. Если б автор собирал анекдотические данные, если б писал хоть статистические заметки о том, сколько таких-то или таких-то людей на свете, во всем этом мы видели бы общий какой-нибудь интерес, какую-нибудь общую цель, но здесь — никакого, никакой. Между тем перед нами притязание на сферу искусства, комедия… и выходит верная (в стенографическом смысле) копия, не имеющая ни достоинства искусства, ни достоинства действительности, следовательно никакого.
Есть роман г. Писемского ‘Богатый жених’. Роман в первых главах еще недурен, но далее идет вяло, лица повторяют себя с изменениями и дополнениями, и кажется, как будто всем им очень скучно в романе. Во время чтения ‘Богатого жениха’ кажется нам, будто есть что-то, а вы ходит ничего. Шатилов, по нашему мнению, не выдержан, он сперва является просто пустоголовым человеком, даже дрянью, и только, между тем он тут же обнаруживает подлость, которая едва ли в его характере, подлость и низость первой степени: он строит свои надежды и мечтает (хотя мечты имеют основание только в его голове) с удовольствием о том, что девушка, им любимая, — побочная дочь богатого князя?.. Девушка не виновата, если б это было так, и препятствием для замужества это быть не должно, но строить свои надежды на ее незаконном рождении, на позоре ее отца и матери, но помышлять об этом с удовольствием кто может, кроме самого низкого подлеца? — Среди характеров и лиц, незавидных в романе г. Писемского, является покровительственный гений
С лучезарною звездой
на фраке: это старый князь Сецкий. С такою же звездой и такой же покровительственный гений — Томский в романе ‘Силуэт’ г. Вонлярлярского. — Полный добродетелей и благородный Томский, посылающий (пусть и для доброй цели) своего чиновника хлопотать и шпионить по своим частным делам, т. е. делам друзей своих, а это все равно. Эти две добродетельные звезды, чего доброго, может быть, зародыш целых созвездий в наших литературных произведениях, аристократические особы Томский, князь Сецкий, Вельский, Громовицкий начинают попадаться в наших романах и повестях, грозя заменить собою некогда славное поколение Греминых, Славиных и Брониных Марлинского.
Мы должны сказать о г. Островском. Г. Островский вдруг обратил на себя общее внимание комедиею своею ‘Свои люди — сочтемся’. Впрочем, общее внимание обращалось так не на него одного, это случалось и с другими новейшими писателями, но, мгновенно возбужденное, внимание это скоро исчезало, ибо следующее произведение автора обыкновенно внимания не стоило.
Первая комедия г. Островского — точно, замечательное произведение. — Она известна давно, говорить об ней подробно не нужно, и мысль свою мы хотим сказать в нескольких словах. Комедия г. Островского страдает, хотя не в такой степени, той же дешевой верностью, как и комедия г. Писемского, но комедия ‘Свои люди — сочтемся’ имеет значение большое, и интерес ее понятен. Предмет комедии — целый строй и ход жизни, общее развращение, вопрос общественный. Это предмет, вполне достойный художника, в особенности художника русского {Приводим здесь замечание А. С. Хомякова: он весьма справедливо находил сходство между комедиею русской и комедиею аристофановской, в самом деле, содержание нашей комедии всегда вопрос общественный, а не личный, всегда состояние общества с той или другой стороны, в известную эпоху, вспомним только ‘Ябеду’, ‘Недоросля’, ‘Горе от ума’ и ‘Ревизора’. }, — и он составляет главную мысль комедии. Если комедия ‘Свои люди — сочтемся’ и не имеет, по нашему мнению, значения художественного, то она, при несомненном таланте автора, имеет сильное значение ораторской речи, одушевленной глубоко одною мыслию. — Это достоинство немаловажное, особенно в наше время, когда такие речи нужны.
Потом г. Островский написал несколько драматических сцен, отличающихся стенографическою верностью, общественного интереса в них нет, в них, правда, есть мысль осветить некоторые стороны человеческого характера и разные отношения людей между собою, но все это вышло довольно мелко.
Наконец, г. Островский недавно напечатал в ‘Москвитянине’ новую свою комедию, ‘Бедная невеста’. Предмет комедии здесь не общество. Значения ораторской речи она не имеет. В комедии взяты разные лица и случайно сведены вместе, в ней видим мы опять ту же неизбежную стенографическую верность, сквозь которую мелькает талант автора. — Почему все лица комедии сведены в один кружок? — А так, они знакомы случайно между собою, и более ничего. — Не то в ‘Ревизоре’, не то в ‘Игроках’ — там выдвигается целая общественная среда на сцену, и каждое лицо, при своей особенности, выражает собою целую среду, в которой живет и движется. В ‘Женихах’ — опять другое: там сама случайность столкновения разных лиц входит в содержание комедии: к невесте приходят женихи, ей до того вовсе незнакомые, и эта случайность самого положения лиц собирает различные фигуры вместе. Но ничего этого нет в комедии ‘Бедная невеста’. — Впрочем, живое лицо комедии, сама бедная невеста, — лицо с большим достоинством, до сих пор подобные лица выводились в смешном виде, но здесь это лицо выставлено в привлекательном и в то же время истинном свете и возбуждает законное человеческое сочувствие. В комедии слышится намерение автора поступить так, намерение прекрасное, вполне достойное уважения, да и во всей комедии слышно нравственное чувство, все это сохраняет несомненное и серьезное достоинство произведения. — Что же касается до художественного значения, то талант автора, чувствуемый постоянно, не дает, однако, этого достоинства его произведению. Что делать? Как скоро слышен процесс самого сочинения, то самое произведение уже не может иметь для вас целостности создания и не может дать вам впечатления художественного. Так коротко уже известны нам все эти авторские приемы, так коротко знакома та скалькированная естественность речи, делавшаяся общею, легко приобретаемою собственностию наших писателей, на все это есть так наз. рецепт, до всего этого может добраться всякой литератор. И естественность слова, достоинство важное, становится скучною, когда она рабски и потому неверно описана с натуры, видно, мало ее одной, а кроме нее у наших писателей, по большей части, ничего нет. Мы бы советовали нашим литераторам не слишком гоняться за этою естественностию, которая переходит уже в пошлость. Читатель хорошо видит всю эту охоту за естественностию и все удовольствие, с которым авторы ходят на эту охоту, которая, конечно, интересна более для автора, чем для читателя.
Итак, художественного достоинства не видим мы в ‘Бедной невесте’ (вопреки критику ‘Москвитянина’, критику, который часто высказывает много верного и справедливого). В ней нет общественного интереса. Но в комедии есть прекрасное намерение, выражающееся в том, каким образом выставлена сама бедная невеста, в комедии слышно нравственное чувство. По нашему мнению, это достоинства немаловажные: они приносят добро.
Недавно в ‘Отеч. зап.’ появилась повесть ‘Еще год’ Крестовского (псевдоним). С удовольствием и удивлением прочли мы эту повесть. Правда, уже прошло время Печорина, этого героя бесстыдства и гнилого эгоизма, прошло время и маленьких Печориных, заключавшихся Тамариным, от которого сам автор поспешил отказаться, но все оставался в произведениях нашей изящной литературы пошлый стыд искренних душевных движений, оставалось это малодушие, а малодушие совершенно противуположно мужеству быть тем, что есть. — Поэтому повесть Крестовского странно и приятно порадовала нас среди обширной и вялой скуки, налегшей на всю нашу литературу. Чистое, свежее и нежное чувство проникает всю повесть, оно не побоялось выйти в наш печатный свет, где редко оно ценится, где скалозубство давно занимает почетное место, скрывая под собою нравственное бессилие, это благородная повесть, полная жизни душевной, полная чистых, искренних стремлений. Мы оставим в стороне вопрос о значении художественном, да на него в повести нет нигде, кажется, ни малейшего притязания. В самом деле, разве кроме произведений творчески художественных не может, не должно быть никаких других? — Конечно, могут быть произведения, полные искренности, полные мысли, истинного чувства, душевной красоты, — и потому благотворные, к таким принадлежит эта повесть. Пусть пишутся такие произведения: они не изменяют состояния нашей литературы, но оставляют ее прежнею, не вносят нового, но пока, до новой литературной эпохи, они недаром занимают наше внимание: много доброго будет от них.
В этом роде большая часть произведений английской литературы, произведений истинно прекрасных, в каждом из них краеугольным камнем — чувство веры и нравственное чувство, в каждом из них сохранено человеческое достоинство и вместе необходимая трезвость души. Слава Богу! Литература наша теперь полна переводами произведений литературы английской, столько отличных от отвлеченных произведений французской литературы, в которых нет ни внешней, ни внутренней правды, в которых развратное смешение нравственных понятий, в которых самое добро злотворно и является каким-то соблазном, в которых дышит и действует какая-то чувственная душа.
Мы упомянули о переводах с английского и должны сказать, что переводы наши часто неудачны и неверны. В особенности курьезно переводит переводчик ‘Отеч. записок’ г. Введенский. Вообразите! Англичане у него говорят часто языком Гоголя: Оно и тово— с, вот мол что и проч., так что читатель вдруг видит перед собою вместо английского слуги, а иногда и английской леди то Селифана, то Петрушку из ‘Мертвых душ’. Вот несколько примеров:
Санди, английский слуга, говорит леди Элеоноре: ‘Да уж, право, я не знаю, оно и тово-с! Пришло, видите ли, письмецо к вашей милости… То есть не то чтоб оно действительно пришло, а так-с…’ (ОЗ, No 8, 1852, стр. 196). А прекрасная леди Маргарета говорит про одного офицера (как видно, в шутку), что он ‘ в некотором роде жизнию жертвовал для Отечества’ (там же, стр. 154).
Вот как описываются сокровенные движения герцогини Ланарской: ‘Должно заметить, что об этом кузене ее светлость не заботилась никогда и даже едва помнила о его существовании, но надлежало, во что бы то ни стало, поставить пику Маргарете, и пика была поставлена, так что оказалась полная возможность отвечать кому следует: вот, мол, что, знай нас‘ (там же., стр. 152).
А вот, наконец, тон самого романа, самого автора, не забудьте, что автор — женщина: ‘О вы, бедные старые девы, эдинбургские, лондонские, парижские и всех других главнейших городов Европы и Америки! Какими тощими кошками представляетесь вы мне в сравнении с моей героиней! Во прах, во прах, на колена перед Тибби, перед этим истинным идолом старого девства. Смотрите на нее — и облизывайтесь‘ (там же, стр. 189).
Каков тон! И это уже тон самого английского автора, по милости его переводчика. Бедная мистрис Нортон! Каков наш переводчик! Даже признательно вам положить, оно и тово— с, задали вы, г. Введенский, смею сказать, в некотором роде перцу англичанке: знай читать наших, вот, мол, что!
Мало того тона, которым одолжает англичан переводчик, он еще выпускает, прибавляет, изменяет смотря по своему произволу. Он сам объявляет об этом с неподражаемою изумительною наглостью, объявляет печатно в ‘Отеч. зап.’ прошлого года, его объяснение само могло бы быть занесено в какой-нибудь юмористический роман и заняло бы там не последнее место. — Подобного рода переводами переводчик мешает знакомству нашего читателя с литературой англичан и доставляет знакомство с собой как с сочинителем, знакомство, чести которого вовсе не добивается читатель, желающий узнать Теккерея или Диккенса. Не показывает ли издатель журнала полного неуважения и к иностранному автору, и к русскому читателю, когда печатает у себя переводы, в которых переводчик местами разные приправы, а местами целую стряпню своей домашней кухни выдает за произведение чужое? Не справляться же везде с оригиналом, чтобы узнать, где говорит Диккенс, а где г. Введенский.
Кроме этого способа переводить попадаются еще, как в переводах ‘Отеч. зап.’, так и других петербургских журналов, сильные промахи против русского языка, который мало-помалу искажается и забывается в Петербурге. В переводе ‘Пенденниса’ в ‘Отеч. зап.’ за нынешний год говорится, что Пенденнис пошел обстрикнуться. Это слово не какого-нибудь лица в романе: это слово текста. Такое неправильное употребление глагола напоминает нам известный анекдот о двух немцах. Один немец, желая пощеголять знанием русского языка, сказал другому: ‘Я сегодня обстрикался’. Другой немец ответил: ‘man muss sagen’ (нужно говорить (нем.)) обстрикнулся’. Переводчик ‘Отеч. зап.’ следует, как видно, второму немцу, не диковинка, что и первый немец найдет себе последователей в русском языке петербургской литературы. Вот еще пример. В ‘Отеч. зап.’ (1852, No сказано: ‘навались на веслах’. Разве ‘на веслах’? Должно: ‘на весла!’ — вот крик гребцов. В этом же журн. номере была очень забавно употреблена русская пословица ‘славны бубны за горами’: ‘Современник’ с гордостью говорит, что теперь ‘не только за горами славны бубны’. Когда встречаешь подобные ошибки, то думаешь, что перед вами иностранцы, говорящие по-русски. Есть еще один маловажный, но забавный промах г. Введенского в переводе ‘Опекуна’, он говорит: ‘Ведь был же Одиссей узнан своим старым слугою: как же это могло статься, что жена-то не узнала его?’ (ОЗ, 1852, No 8, стр. 206). Одиссей был узнан не слугою своим, а служанкой, няней Эвриклией. По-английски сказано: the servant, род здесь не обозначен, а переводчик подумал, что здесь говорится о слуге. Нам кажется, что образованному переводчику надо бы хорошо знать Гомера. —
Скажем общее замечание о переводах. В каждом народе и в каждом языке есть общее человеческое достояние и есть оттенок собственной национальности. Не будь первого — не было бы взаимного понимания народов, не будь второго — не было бы жизни и действительности, и общее оставалось бы отвлеченным. — При переводах общая сторона передается в том же духе и на другой язык, но национальность никогда не может и не должна передаваться национальностью. Национальностями различаются народы между собою. Что же выйдет, если эти разницы смешаются, если, передавая особенность народа, вы уничтожите ее, заменив особенностью другого народа? Выйдет совершенная бессмыслица, это будет уже не перевод, а беззаконная и безобразная замена одной особенности другою, все равно как если бы вы вздумали одеть Джон-булля русским крестьянином или русского крестьянина Джон-буллем. Сходясь в общечеловеческом значении, они расходятся в образе национальном.
В нашей литературе переводы занимают такое важное место, что мы сочли не лишним сказать об них несколько слов.
Что же скажем мы в заключение нашего обозрения современной литературы?
Она многоплодна, это не подлежит сомнению. Перед нами множество писателей и множество произведений, но что высказывает она? какая мысль движет эту массу повестей, романов, комедий и проч.? Ничего она не высказывает, и никакая мысль их не движет. В самом этом отсутствии мысли есть свой смысл. Эта бессмысленность, бесполезность талантов выражает, по нашему мнению, прекращение литературы, начавшейся с Кантемира, дух которой был — подражательность. Эта литература давала нам поэтические произведения, более или менее отвлеченные, произведения истинных талантов, попавших на общий ложный путь, она давала нам их, пока не замкнула своего круга, пока не истощила своих сил, пока не поколебалась вера в ее направление. Но теперь наступила эта минута, и прежняя литература, после полутораста лет своей деятельности, впала в совершенное бессилие. На рубеже ее стоит Гоголь, величайший писатель русской, не договоривший своего слова, которое рвалось в новую область. Когда решится задача, чем станет русская мысль и поэзия, — это дело будущего. В настоящее время перед нами болтливая толпа писателей, лишенных, видимо, значения, покинутых духом древней эпохи, свидетельствующих собою о прекращении целого направления. Из этой массы ненужных слов, из этого книжного потопа выплывают на поверхность несколько произведений, означенных или мыслию, или каким-нибудь достоинством. Есть несколько авторов, которые хотя ничего не изменяют в состоянии нашей литературы, но в которых светится какая-то чуть видная заря литературы будущего дня, которая исчезнет, как скоро появится солнце. В настоящее время этот проблеск много значит. Такой писатель — г. Григорович, отчасти г. Тургенев и Котляревский. Заметен также г. Островский и повесть г. Крестовского, мы уже объяснили, в каком отношении. А остальное… одна ненужная, бесплодная масса, — и только.
Такова наша современная литература. Но унывать мы не будем: пусть темнеет ночь прожитого наконец нами дня, мы знаем, что жизнь жива, не станем же жалеть о ее выражении, брошенном и потерявшем свой смысл, выражении, в котором было столько ложного.
Дела нам много, и, конечно, первое место в наше время принадлежит мысли в ее справедливой и светлой деятельности, ученые занятия, исследования имеют в наше время важное значение. Самобытное мышление, сознание самих себя, сознание русского начала жизни, выразившейся в народном быту и общественности, в истории, в языке и т. д., сознание достигаемое изучением нашего прошедшего вообще и настоящего в простом народе, — вот наше дело, оно пробуждает в нас вновь русского человека, так долго спавшего и видевшего такие дурные сны.
Письмо IV-e. НОВЕЙШЕЕ НАПРАВЛЕНИЕ НАШЕЙ ЛИТЕРАТУРЫ
В предыдущем письме я говорил о современном состоянии нашей литературы и указал на новое движение, образовавшееся движение от этой жалкой сферы так наз. образованного общества, от новых странно-бледных копий с Западных обществ, от этих героев-мужчин a la Barbier, от этих дам a la George Sand, столь богатых победами, страданиями и страстями, от этих вечных лгунов мысли, чувства и жизни. — Вся эта лихо играющая влагой улица, искусственным жаром теплицы, в которой растения вянут при своем появлении из зерна, вся эта область может быть предметом для созерцания художника, — только с точки зрения высоко— комической, только в силу обличения ее лжи, элемента ее существования. Попытки такого изображения этой сферы были, но не были вполне искренни и падали только на некоторых представителей этой сферы. Между тем мысль уже давно указывала на ложь всей этой области жизни, оторванной от жизни народной, указывала на простой народ как на хранителя русских начал, указывала на его быт как на быт самостоятельно русской, в котором лежит для нас опора, указание и надежда, из которого, как из зерна, разовьется самостоятельная жизнь для России, обогащенная опытом, укрепленная мыслию, прошедшая сквозь соблазн обезьянства, сквозь искушение отрицания. Литература наша, относясь более с чувством какой-то понятной гордости к крестьянам и вообще ко всему народному, наконец иначе обратилась к русской народности, сперва с некоторым почтением, которого как будто стыдилась, как будто совестилась, что с русским мужиком она входила в сношения серьезные, но мало-помалу сила правды подействовала на наших писателей, и в нас заговорило, м. б., робкое и радостное желание оправдать русского крестьянина (короче, писатели стали его адвокатом). Таким образом образовалось целое направл. литерат. и многие писатели стали деятельно описывать, изображать народный быт, крестьян, такое направление литер., такое направление талантов в писателях видно заметнее.
Стремление прекрасное, и за доброе желание спасибо, — но тут есть свои неудобства.
Предмет наших авторов другой — это правда, но произошла ли нужная перемена в них самих? Они изображают народность, но пробудилась ли она в самих писателях, поняли ли они русской народ? исполнились они, хотя отвлеченно, хотя б разумом, его духа? Одним словом, литераторы наши, обратившись к народу, перестали ли сами быть писателями? Вот важные вопросы, на них ответ дают произведения писателей, и ответ этот неблагоприятен.
Народное художество: Песнь, которую народ определяет как Быль, — это художество, ставши личным в нашей литературе, сейчас от народности отказалось и сделалось нами более или менее талантливым отражением чуждой мысли, чуждого чувства, приветствуя народ на расстоянии. — Дело шло таким образом долго. — И вот недавно в личном художестве явилось стремление к народности и народу. — Но столетнее верование не исчезает вдруг, и отделаться от него легко нельзя. В произведениях писателей наших мы это видим (иначе направление такое не может не принести плода). — Когда писатель-иностранец обращается к народу, которому он чужд внутренно, и хочет изобразить его, то на что прежде всего обратит он внимание? Разумеется, на наружность, на то, что поразит его зрение, слух, он старается наблюдать и подмечать, он в народе видит ухватки, их может схватить верно. — Точно так же с внешней стороны схватывается и речь народа. — Писатели наши жадно кидаются на все внешние признаки народности, на родинки, бородавки и пятнышки народного образа и народной речи и не видят, что под всеми родинками и пятнышками идет уже общая жизненная человеческая народная жизнь, что истинная народность, и быт, и слова ускользают от них за этими внешними признаками, которые в жизни ясно не заметны, а перенесенные в искусство, становятся ярче и значат более, чем на деле. — Уловить народный быт так нетрудно. Свидетельством этому, служат изобилие наших изобразителей народного быта.
Но чисто внешних признаков одних не существует, и поэтому писатель, хотя и употребляет и внимание, и талант свой на изображение этих одних внешностей, не может при них остаться. Здесь уже дело изменяется от взгляда самого автора на крестьянина, от степени его понимания. Тут наблюдение идет далее и старается подметить выражение физиономии, подмеченное передается, и портрет становится похожим наружно или во столько, во сколько наружность, принятая за основание, передает внутреннее. — Мало того, здесь дело изменяется от взгляда самого автора на крестьянина, от степени авторского понимания. Вспомните, что весь внутренний мир наш устроен подобно внешнему. Писатель, обратившийся с любовью к русскому народу, готов видеть в нем те качества и достоинства, какие в его понятиях приносят честь человеку. Тот, кто благоговеет пред рыцарством, тот открывает в крестьянине рыцарские свойства, кто в страстях видит энергию, тот готов отыскать в нем страсти. Кто видит благородство в мщении, тот придает характеру крестьянина мстительность и т. д. Нет сомнения, все такие стремления умеряются желанием быть верным, но они имеют полное влияние на произведения наших писателей.
Прочитали? Поделиться с друзьями: