Письма молодого В. О. Ключевского, Ключевский Василий Осипович, Год: 1870

Время на прочтение: 194 минут(ы)

В. О. Ключевский

Письма молодого В. О. Ключевского

Ключевский В. О. Сочинения. В 9 т.
Т. IX. Материалы разных лет
М., ‘Мысль’, 1990.

1861 г.

1. И. В. и Е. Ф. ЕВРОПЕЙЦЕВЫМ*

23—25 июля 1861 г.

Любезнейшие Иван Васильевич и тетенька!

Москва, 23 июля 1861 г.
Путь свой я кончил* и, благодаря Бога, благополучно. 22-го в 8 с половиной часов вечера машина привезла нас к вокзалу Московско-Владимирской железной дороги — на самый край Москвы. Народ зашумел, засуетился, как обыкновенно бывает при высадке пассажиров, мы получили свой багаж и принялись отыскивать извозчика. Странное чувство охватило меня, когда я вышел из вокзала и стал садиться на извозчика. Москвы за темнотой и пылью нельзя было рассмотреть нисколько, чуялось что-то громадное — и только. В первый раз в жизни почувствовал я себя одиноким, когда мы отъехали от станции жел[езной] дороги: ведь ни назади, ни впереди не было ничего не только родного, знакомого даже! Мы ночевали на подворье — в гостинице второй руки. Поутру сегодня я отыскал Маршева* и Покровского*, они сказали мне, что квартира нанята уже и что они ждали только меня, чтобы переехать на нее, мы вскоре и переехали. Теперь я сижу в квартире один — Мар[шев] и Покр[овский] ушли с Очевым (у которого они стояли до переезда на квартиру — родственника Мар[ше]вым) в парк пить чай и гулять, а я остался, чтоб собраться с духом и отдать отчет и себе, и вам в моем положенье, я теперь вам буду во всем отдавать отчет, потому что вам я обязан более, чем кому-либо, вам и, разумеется, маменьке. Но прежде попрошу у вас известий о вашем житье-бытье. Что с маменькой? Мне сильно больно было расставаться с ней больной. Каково ваше здоровье? Вы, тетенька, слишком много плакали при прощанье, извините меня за это замечание: я, право, не стою этого. Поскорее известите о здоровье всех вас — тогда я буду вполне спокоен относительно Пензы.
Теперь послушайте моей истории. Я сказал, что я сижу один в своей квартире, надо еще добавить, что в нижнем этаже огромного каменного трехэтажного дома вблизи Тверской — одной из лучших московских улиц. Квартира наша — да что и описывать ее — превосходная комната, с мебелью, в два окна, перегорожена ширмами. Перед окнами длинный забор и сад купеческого клуба, часто буду слушать здесь музыку. Так как дом, в котором мы живем, не в самой Тверской, а в переулке, то здесь меньше шума, нет неугомонной скакатни экипажей — словом, прекрасно! Сегодня подали нам обед, мы, замечу кстати, положили обедать по-столичному в 4 часа с половиной. Каков же обед? Суп перловый, котлеты с макаронами и картофелем, жареный рябчик и, наконец, пирожное — что-то мудреное, чего я ни назвать, ни разобрать не умею. Очев, в качестве нашего наблюдателя и эконома (он живет недалеко от нас), очень хвалил наш обед, он нарочно приходил только для того, чтобы посмотреть наш стол и отведать. В случае какой-нибудь нужды мы звоним, и к нашим услугам является служитель. Дом, в котором мы живем, кажется, весь отдается внаем и разделен на такие же комнаты, какую занимаем мы, следовательно], таких постояльцев, как мы, в кем много. Да, об ужине: ужина, разумеется, нет, кажется, его и не нужно после такого обеда, как сегодня, и после чаю в 8—9 часов вечера, и дорогой я уж испытал, что не ужинать — прекрасная вещь для здоровья, только привыкнуть немного. Что бы вы подумали о цене, которой стоит эта квартира и этот обед? 13 рубл[ей] сер[ебром] с человека. Что? Как на ваш взгляд? Дорого ужасно, не правда ли? И я совершенно согласен с вами, что ужасно дорого по мне, несмотря на все удобства, которыми нас окружили. Но послушайте, что дальше. Когда Маршев-сын сообщил, что квартира нанята хорошая и дешевая, всего в 13 р[ублей] с человека, я сказал, что очень по мне дорога, но меня начали уверять, что это очень дешевая квартира со столом один раз в день. Я, разумеется, не разуверился: карман очень ясно доказывал, что дорого,— и дело с концом. Но я ничего не сказал. У меня было в уме при удобном случае высказать тотчас Маршеву-сыну и Очеву, что меня напрасно ждали с такой квартирой, что можно было наперед видеть, что платить столько я решительно не в состоянии, но до самого обеда я не нашел случая высказать все это. Это я, впрочем, держу при себе до времени и вот почему: после обеда является хозяин. Я сказал, что Очев приходил пробовать наш обед. Он сейчас же сказал хозяину, нужны ли ему деньги, дело, видите ли, в том, что по-столичному деньги за месяц нужно отдать вперед, хозяин отвечал, разумеется, что деньги всегда нужны. Я думал, что придется мне тут объясниться, но Очев вынул и отдал 30 с чем-то рублей сер[ебром], и хозяин тотчас дал расписку, что получены деньги по 23 августа, следовательно], за троих: меня, Маршева и Покровского. Вот судите по этому о моем будущем положении, да, пожалуй, и теперешнем. Что будет впереди, я пока еще не знаю. Мне не хочется обманываться излишними надеждами: я ехал в Москву, крепко надеясь на Бога, а потом на вас и на себя, не рассчитывая слишком много на чужой карман, что бы там со мной ни случилось. Маршев-отец, может быть, и думает удержать меня вместе со своими детьми и помогать мне, но он не говорил мне ясно, а только намекал на это. Я это со временем все уясню себе и передам вам, а пока я благодарен ему и за то, что он сделал для меня, и, кажется, могу быть уверен, что в продолжение этого месяца и августа обеспечен относительно стола и квартиры, не платя 13 р[ублей] с[еребром].
Теперь о самой дороге. Все время я был отлично здоров, ел все без разбора: и соленое, и кислое, и молоко, и яйца — словом, все, что запрещает диета, а лихорадка до сих пор и на глаза не показывалась, будто я бросил ее в овраг у пензенской заставы, даже дождь, ливший на нас в первую же ночь нашего путешествия, нисколько не подействовал на меня с дурной стороны. От шиблей и тряски нам-таки досталось, только на железной дороге мы отдохнули. Благодаря муромским пескам и прочим препятствиям мы проехали целую неделю до Владимира — т. е. 500 верст. Извозчики, чуя беду от железной дороги, брали очень дорого, но Тихон Алексеевич* блистательно торговался и этим значительно сократил наши путевые издержки. Дивное дело! При всеобщей дороговизне, которую мы встречали на пути, в селах брали с нас за разные потребности дороже, чем в городах, даже таких, как Муром и Владимир. Напр[имер], за воду и самовар без чаю и сахару в селах брали с нас по 15 к[опеек] сер[ебром], а в означенных городах по 10, за простой, негостиный обед (довольно сытный и сложный) в одном селе Владимирской] губернии мы заплатили по 30 к[опеек] сер[ебром] каждый, а в самом Владимире за такой же точный по 25 к[опеек] с[еребром]. Эти сельские дворники и особенно дворничихи — пакостный народ, настоящие кулаки. Посудите сами: неужели дешево и человечно взять за яйцо полторы коп[ейки] сер[ебром]? Мих[аил] Митроф[анович]* хотел на одном дворе полакомиться ветчинкой, ему подали довольно плохой, некопченый окорок и содрали 15 к[опеек] сер[ебром] за фунт, хотя у него недостало сил съесть и четверти. Вся поездка с расходами на пищу и железной дорогой стоила мне 16 р[ублей] 55 к[опеек] с[еребром]. Нечего делать—Тих[он] Алексеевич] уверял, что ныне дороже, чем в прошлый год, и извозчики, и пища на постоялых дворах. Железная дорога от Владимира до Москвы тянется на пространстве 177 верст, и машина в б7г часов прокатила нас по нему за 2 р[убля] 21 коп[ейку] сер[ебром], да чемодан потянул больше пуда, и я отдал за него 38 коп[еек] сер[ебром]. Эта цена ненормальная, говорят, на первых порах по открытии всегда бывает дороже, со временем подешевеет. Кстати, замечу, что пензенскую и дорожную пыль я посовестился везти в Москву: к такому городу, как матушка-Москва златоглавая, нужно подъезжать с чистым телом по крайней мере, если не с чистой душой, и потому я был во Владимире в ‘дворянской’, т. е., попросту сказать, довольно чистой бане и отдал 7 к[опеек] сер[ебром]. Я все цены прописываю здесь для того, чтобы вы сравнивали их с пензенскими и судили. К замечательным случаям поездки нужно особенно отнести два следующих]: я навестил Евфимия Петровича*, и однажды среди поля ночью мы созерцали звезды, лежа на траве или голой земле, не помню хорошенько. Последнее, впрочем, довольно обыкновенная в дороге вещь: ехали, ехали, вдруг хряснула ось, и мы слезли и расположились на поле на спинах в ожидании извозчика, который поскакал обратно в деревню за новой телегой. В Саранск мы приехали на другой день в 3 часа пополудни и стали у брата Флоринского*, моего товарища, который ехал с нами в другой телеге, у него мы и обедали, между прочим, ели превосходную яичницу, я съел так много, что мне стало страшно за себя, но лихорадка на этот раз спустила мне, как спускает и до сих пор. Отправившись к нашим, я прежде всего сходил посмотреть их церковь, но картин внутри не рассмотрел за своей слепотой и потому ничего не могу сказать о них. Кузин своих я не узнал ни одной, кроме Сашеньки*, она здорова и все та же, что была и в Пензе. Дмитрий Павлович* благоденствует и служит в какой-то конторе, кажется по питейной части, но когда меня потчевали водкой, он отказался отвести свой ряд. Наши все здоровы, я от вашего имени просил у них извинения в том, что вы долго не писали к ним, и просил их писать з Пензу, что они и обещали. Из Саранска я выехал с приобретением: по случаю моей слепоты тетенька посоветовала мне нюхать табак и заставила понюхать для пробы, я расчихался, и утереться мне дали новый бумажный платок, так и шуршит. Я отказывался, говорил, что у меня в чемодане их множество, но меня заставили-таки взять.
25 июля.
С своим прошеньем я таки посуетился*, мне должно было идти к президенту комиссии, чтобы просить его о позволении мне держать экзамен, он на мое объяснение, что в мае я не мог явиться по болезни, на что имеется свидетельство, заметил, что прошенье следовало бы подать тогда же, но поворочал бумаги, написал на прошенье ’25 июля’ и отдал, сказав: ‘Там примут’ (т. е. в университете). 25 р[ублей] я отдал в университет. Мне не хотелось бы надоедать вам просьбами о деньгах, но вы теперь можете рассчитать мои потребности, особенно мне необходимо обзавестись хоть сколько-нибудь порядочной одеждой, потому что неловко в старом и кое-каком платье явиться на урок к какому-нибудь порядочному человеку. А этот урок, может быть, откроется скоро, я уже переговорил об этом деле с одним студентом университета из семинаристов, он рассказал мне о трудности жить в Москве на свои деньги, о своих опытах на этом поприще и о необходимости добывать средства всеми способами, он добавил, что зимой у него будет много случаев давать уроки и что он может сдать некоторые из них мне, он был так добр, что обещал похлопотать об этом в скором времени. Из сатина, подаренного дяденькой, я хочу сшить сюртук и брюки, если только хватит на это 4 аршин, в сюртуке я чувствую особенную нужду: мой старый стал уже совсем вытираться. Я теперь хожу в пальто, которое оставил у меня Митрофаныч: ему не захотелось везти его и еще теплое пальто в Питер. Так[им] обр[азом], до половины августа я прощеголяю в суконном пальто, а там начну в своем, а осенью… да осенью будет день, будет и пища.
О Москве я пока ничего не скажу, потому что еще не вгляделся в нее хорошенько. В своем письме, пожалуйста, требуйте от меня всевозможных сведений о Москве, каких вам захочется иметь, постараюсь сообщить удовлетворительный ответ на все запросы. Маменьке я не пишу особенного письма потому, что мне пришлось бы повторить все, что я пишу к вам, ведь теперь мне одинаково писать и к вам, и к маменьке, все, что я должен сказать матери, я должен сказать и вам. Заверьте ее, что я отлично здоров и всего более желаю, чтобы она не горевала о мне, потому что мое положение таково, что пока еще не о чем много тужить. Пишите как можно больше о себе и о всех наших, это будет для меня всего спасительнее, иногда страшно беспокоишься при мысли, что-то поделывается в Пензе. Лизе* — мой искренний привет. Дяденькам*—почтение. Бабеньку* поцелуйте за меня. Ваше письмо, надеюсь, выйдет из Пензы с первой же почтой по получении моего, пожалуйста, сделайте так. Как будет нужно, не замедлите, Иван Васильевич, сообщить мне тему будущей Вашей проповеди и назначьте срок, к которому я должен прислать ее. Означьте и то, в каком тоне нужно писать ее: Варлааму*, пожалуй, не по нутру напишешь. Впрочем, это уже несколько известно мне. Прощайте. В следующем письме я постараюсь сообщить Вам, тетенька, много своих наблюдений над московскими дамскими костюмами, может быть, найдется что-нибудь любопытное и забавное, над чем можно похохотать от всего сердца. Прощайте.

Ваш В. Ключевский.

P. S. Пашеньку* прошу передать Маршевым две их книги, оставшиеся у дяденьки Николеньки: ‘Смесь’ и ‘Современник’ 1857 года. Мишеньку* обнимаю нещетно раз’. Катенька* прыгает ли?
Мой адрес: В Москву, на Тверской, в Козицком переулке, в доме Лопыревского, в квартире Неждановой, такому-то имя рек.

2. П. И. ЕВРОПЕЙЦЕВУ*

[26 июля 1861 г.]

Бесподобнейший Пашенька!

Я уверен, что тебе всего лучше хотелось бы услышать от меня что-нибудь вроде описаньица всех достопримечательностей дороги, как-то новых городов, муромского леса, железной дороги и, наконец, Москвы с ее бесподобными калачами и сайками, с ее золотыми главами на церквах, с ее Кремлем и пр., и пр., и пр. Хорошо, я тебя удовольствую во всех сих пунктах. Во-первых, новые для нас с тобой прежде и для тебя доднесь города, попадавшиеся мне на дороге, или не стоят того, чтобы упоминать о них в географиях даже, не то чтобы в письме, или слишком хороши, чтобы писать о них кое-как. Напр[имер], что за городок Владимир? Он по крайней мере вдвое меньше Пензы, но, вылезь она хоть из кожи, не сравняться ей с маленьким и миленьким Владимиром. Улицы чистые, выложены камнем, так что пылинки нет, кажется, на них, стройные, окаймлены высокими красивыми домами, ну, словом, он так хорош, что я ничего не сумею сказать тебе о нем получше. Он на высокой горе, круче, чем на нашем пензенском гулянье со стороны Поповки*, ажио смотреть страшно, думаю, поработали монголы, когда брали его. А в соборе мощей и гробниц княжеских сколько! Куда ни обернись. А ночью, когда приедет поезд из Москвы (по жел[езной] дороге), по каменной мостовой, поднимается такая скакатня, что я уснуть не мог, вышел из номера и стал гулять по освещенной и оживленной улице. Шум, говор, стук, прилив и отлив толпы поразили меня, у меня дух захватило. Да, подумал я, здесь не Пензой пахнет. Помнишь ли, как ты чувствовал себя, когда в первый раз услышал при блестящей декорации музыку в театре? Как заискрились глаза и затанцевало сердце при виде ослепительных хромотропов? То же самое впечатление произвело на меня и оживленное движение улицы. Не обломовщина здесь: на каждом шагу боишься толчка и слышишь суетливый говор. ‘А Муром?’ — спросишь ты. Ну, Муром почему-то показался мне посерьезнее Владимира, хотя и он так же оживлен и весел. Может, здесь имеет значение его древность и памятники исторические, которые здесь как-то ярче бросаются в глаза новичку. Я поклонился мощам Бориса и Глеба, жертвам Святополка Окаянного: они в открытой раке. Муром, говорят, богаче Владимира. Ну что тебе еще сказать об этих городах? Я вообще не очень наблюдателен, а потому довольствуйся, что успело попасть мне в разинутый рот, с которым я гулял по этим городам. Во-вторых, муромский лес — да что об муромском лесе и говорить! Мы ехали, ехали, верст 60, все муромским лесом, а настоящего леса, где Соловей-разбойник мог бы уместиться на просторе с своим ухарским свистом, не видал. Все отрепье осталось по дороге, вылинял он, как моя голова, видно, тоже лихорадку потерпел от топора русского мужика. Издали мне указывали его протяжение в длину, я смотрел, смотрел, полгоризонта заслонил он собой. Но сказочных страхов в нем нет и следа, я, напротив, любовался высотой и стройностью сосен: саженей 10, кажется, до верхушки, и ни одного кривого сучка, ни одной кривой извилины. В-третьих, что сказать тебе о чугунке и не знаю, потому что слишком уж много хочется сказать. Тут, брат, все новость — чудо-юдо морское, да и только. Ни по каким описаниям и рисункам не доберешься до того, что дается понятию при взгляде, дело не в одном пониманье механизма, который для меня наполовину и теперь не понятен, но и во впечатлении, какое производит он в первый раз. Меня морозом подрало по коже, когда я сел в вагон, и машина, поелушная звонку, тронулась сперва медленно, а потом все более и более ускоряла и, наконец, понеслась так, что трудно было рассмотреть мелькавшие мимо предметы. И при этой быстроте (до 30 в[ерст] в час) не тряхнет: колеса катятся по рельсам ровно, без толчков. В вагоне говор: знакомятся на живую нитку, курят, болтают, закусывают, спят — все что угодно, машина спокойно тащит за собой целую деревню вагонов, только по временам фыркая, как лошадь, или же оглушая продолжительным свистом, очень похожим на ржанье здоровой лошади: это выпуекают из нее пар. И при этом обольстительно прислушаться, как неумолкаемо идет ее механическая работа: рычаги ворочают и колеса стучат по чугунным рельсам, ну, словом, есть от чего морозу пробежать по телу, не от страха—он и на ум никому не придет, когда сидишь в вагоне, а просто от восторга. Мне хотелось бы передать тебе наружный вид машины, да, кажется, не сумею: нужно его видеть самому, чтоб он ясно дался понятию. Притом нужно разобрать и ее устройство, а я и сам его не вполне еще знаю. Толковали мне, да не все еще уяснил я себе, а по книжке, брат, да по рисункам не все разберешь. Такая уж, видишь ли ты, штука: приглядись к ней в натуре. Извини за скудость этих сведений, со временем напишу потолковитее. А Москва, а Кремль, а Царь-колокол и Царь-пушка, а Иван Великий? Да, все это в Москве где-то, и Москва в Москве, и Кремль, и все, только кто их знает — я не видел ни Москвы, ни Кремля, ничего, хоть три дня живу в Москве. Ходишь по Москве, а Москвы не разберешь, все улицы, улицы, улицы и все улицы — заплутаешься, или пойдешь к югу и идешь все к югу, а вернешься домой с севера — и как это вышло так, не поймешь. Но утешься, когда сам узнаю, все расскажу. А стоит того, чтоб походить да посмотреть, Русь вся тут, и с ногами, и руками, и с голицами даже. Но о калачах и сайках и баять нечего — заеденье. Стоят и те и другие по 5 к[опеек] сер[ебром] за штуку, но они таковы, что одного калача или сайки достаточно для того, чтоб после быть спокойну относительно желудка по крайности на три часа. Прощай! Пиши. Заклинаю тебя заниматься по древним языкам и арифметике. География сама за себя говорит. Сундук-то мой разрой.

Твой В. Ключевский.

3. И. В. и Е. Ф. ЕВРОПЕЙЦЕВЫМ

19 августа 1861 г.

Любезные Иван Васильевич и тетенька!

Москва, 19 августа 1861.
Я заставил вас долго ждать от меня ответа на ваше письмо, хотя это зависело не от меня. Я сейчас объясню вам причину этого. Объявление от почтамта я получил, кажется, 11 авг[уста], перед уходом в университет: 8-го начались экзамены и продолжались каждый день до 16-го, исключая двух праздников, духу перевести нельзя было, к каждому дню нужно было перечитать кипу книг — одним словом, было горячее время. Мне никак нельзя было сходить на почту, мне ужасно хотелось поскорее прочитать ваше письмо, узнать о вас что-нибудь, а между тем письмо пробыло на почте до 16-го, когда был последний экзамен. Я с трудом донес письмо нераспечатанным до своей квартиры: так сильно хотелось мне распечатать его дорогой. Говорить ли вам, как меня обрадовали ваши полные прежней любви ко мне строки? Я прочитал их с свободным дыханьем, потому что впереди не было более этих беспокойных экзаменов. Ка этот раз, как нарочно к моему счастью, я был один дома и на просторе и помечтал, и погрустил так неизъяснимо сладко о вас, о своем прошлом и опять о вас, и погрустил с той радостью, с какой может грустить человек, окончивший экзамен и вспоминающий на досуге о далеких родных и далеком родном уголке, зная, что там все благополучно. Каждая строчка ваша напомнила мне что-нибудь из былого, и я много вспомнил и много передумал. Словом, мне было хорошо в эту минуту, как редко бывает в жизни. Вы поймете мое состояние в эту минуту. Мне было тем более хорошо, что и я с своей стороны имел сообщить вам известие, которое, надеюсь, хоть немного заплатит вам за ту заботливость о мне, какой полны ваши слова. Вот это известие, которого вы, вероятно, давно ожидаете от меня. Экзамены кончились, и кончились лучше для меня, чем я когда-нибудь думал. Я по всем предметам поставил ‘удовлетворительно’, кроме истории, русской словесности (с сочинением), латинского и греческого {Первоначально было: латинскому и греческому.} языков, по которым я отвечал ‘весьма удовлетворительно’. (Замечу, что в университете существует три балла: неудовлетворительный — для неотвечавших или отвечавших слабо, удовлетворительный — для отвечавших сколько нужно и весьма удовлетворительный — для отвечавших отчетливо и более чем сколько нужно для первоначального знания.) Объявление о принятии последует не раньше 25-го, но я об нем могу не хлопотать. Я наконец прошел эту тяжелую дорогу, которая называется вступлением в университет,— дорогу бесплодную вместе [с тем] по своим научным результатам: все к спеху да сроку, а наука, вы знаете, берется медленной, терпеливой осадой и ничем не стесненной головой. Слава Богу, теперь я избавился от этой лихорадочной работы и начинаю другой, свободный, еще мало знакомый мне труд! Благословите меня на этой новой дороге!
Кажется, теперь я довольно сказал о себе. Прежде всего я благодарю вас и мамашу за присылку, я вам буду аккуратно сообщать о каждом рубле, который потрачу на что-нибудь, теперь пока я купил себе только халат, дав за него свой старый и 2 р[убля] 50 к[опеек] сер[ебром], халат славный, мне говорили, что в Пензе за три р[убля] с трудом купить можно. Может быть, вы побраните меня за это немножко, но, право, дома ходить не в чем было, а в старом неловко — люди, знаете, бывают. Зато я теперь в нем чистый Илья Ильич Обломов: и хожу, и сплю в нем, он к тому же такой уемистый, хоть на жениха Пастраны*, так впору.
Вы пишете о Пашеньке и Мишеньке. О Пашеньке теперь много хлопотать, кажется, не нужно: он сам уже понимает больше, чем я в его лета понимал при помощи других, да на него всегда можно положиться. Мы с ним начнем теперь длинную трактацию о своих предметах, о классиках, историях и т. п. Его письмо ко мне так хорошо, так стройно написано, что даже при всей моей уверенности в способностях Пашеньки я не ожидал от него этого, расцелуйте его за это! Мишенька также не отстанет, что ни говорите, он только не похож на Пашеньку характером: Пашенька тверже, мужественнее, чем Мишенька, в натуре которого много женственного, нежного, потому-то он и кажется теперь слабее Пашеньки. Но слабее ли он в самом деле — это еще вопрос. Мне кажется, что для такого характера укрепляющим средством нужно избрать то, что {Далее зачеркнуто: для.} благодетельно вообще для всякого ребенка,— это стараться поддерживать в нем постоянно веселое, бодрое, живое настроение духа и отстранять от него все, что может привести его в уныние, в раздумье. Вы знаете, что не окрепшая еще голова особенно легко гнется под влиянием неприятных, тяжелых обстоятельств, тут нужно поддержать, ободрить ее, и она будет свободно и легко развиваться.
Теперь касательно квартиры. Ожидаемый нами скорый приезд самого Маршева, вероятно, окончательно решит мое положение. Но вы не думайте, чтобы я стал платить 13 р[ублей] сер[ебром] своих денег за квартиру: никогда! Я говорил, что это не по мне, но меня пригласили, я поживу месяц, полтора, и если нужно будет, долее, а не нужно — так до свидания! Место и угол будет! Словом, по этому предмету как-нибудь сделаюсь.
В следующем письме сообщите, Иван Васильевич, текст на вашу проповедь и кое-какие другие подробности, что найдете нужным, и назначьте срок. В книжных магазинах здесь можно все достать — и очень дешево.
Вчера был у нас M. M. Попов проездом из П[етер]б[урга] в Тамбов: по приезде в Пензу он обещал быть у вас, чтобы передать вам о нашем житье то, что не укладывается на бумаге.
В университете между студентами ходят толки о том, как бы избавиться от годовой платы за право слушания лекций, так беспардонно взимаемой со всех поголовно. Носятся слухи (разумеется, только в кружках, близких к университету), что подумывают о просьбе к императору по этому предмету. Пожертвования в пользу бедных студентов идут довольно живо, я еще буду иметь случай поговорить с вами об этом благодетельном явлении в безотрадной русской жизни. Много бы хотелось сообщить вам кое-чего касательно этого, у нас ходят толки, любопытные в высшей степени, намекающие на то, что и на Руси не все шито да крыто, что и в ней кое-где движутся и борются, а не безмолвствуют покорно, но об этом как-то еще страшно передавать на бумаге…
Теперь Вам словечка два отдельно, тетенька! Я знаю, кто особенно {Над зачеркнутым: больше.} пролил много слез над моим первым письмом. Как ни отрадно мне видеть в Вас, милая тетенька, столько любви ко мне, но я опять прошу Вас поменьше обо мне горевать и быть поскупее на слезы обо мне: они нужны для жизни, для здоровья, которым Вы и без того не можете похвалиться. Я опять прошу Вас подождать обещанных мною сведений о Москве: только еще начинаю я изучать эту громаду с ее странными домами и улицами и вовсе не странными людьми. Простите за такое долгое неисполнение обещанного: все исполню. Маменьке, Машеньке* — мой искренний поцелуй, бабеньке — мое сердечное уважение и всем вам — мой радостный привет и благодарный поклон до земли! Пишите скорее!

В. Ключевский.

4. П. П. ГВОЗДЕВУ*

3 сентября 1861 г.

Москва, 3 сентября 1861 г.
Адрес мой: На Тверской, в Козицком переулке, в доме г-на Лопырева, в квартире г-жи Неждановой, студенту импер[аторского] Моск[овского] университета и пр.

Мой милый и достолюбезный Порфирий!

Я, наконец, разламываю печать молчания и пишу… Но после этого великолепного тропа меня бросает в холод пространство, на котором я предназначил себе пройтись, чтобы высказать тебе все, что нужно. Шутка ли, целый лист! А ведь я, ты знаешь, не люблю оставлять пустошей где бы то ни было, особенно на бумаге: все нужно вспахать и взбор[о]новать… хоть не сохой, а стальным пером, но все же и это не пустяки. Ну, да ничего: поучусь и испытаю себя на этом поприще пространном. Прежде всего снисхождение с твоей стороны: я сегодня чувствую в себе такой позыв на глупости, что непременно нужно с твоей стороны снисхождение, чтобы остаться спокойным мне насчет впечатления, какое может произвести на тебя мое послание.
Начну. Так[им] обр[азом] вступление мое таково, что твое милостивое снисхождение должно с него начать свою деятельность. Я болтаю без опасений, что скоро подойду к тому, впрочем, желанному местечку, где непременно уж нужно раскланяться и подписать: ‘Ваш покорнейший слуга имрк’. Местечка этого еще далеко не скоро дождешься. ‘Да что же это такое!’ — восклицает наш ‘Вечный Жид’*. Понимаешь кто — который, конечно, вместе с тобой читает это глупое… pardon, не так — это длинное и умное писание: ‘Что он там городит? Что ж дела-то нет?’ ‘А что такое это за дело? — спрошу я его в эту минуту.— Экзамен, что ли?’ Да разве экзамен — дело? Помилуйте, с Чуконского {Так в рукописи.} Носа, что ли, вы? Европейцы, даже пензенские, этого не могут сказать безнаказанно, а московские (сиречь ваш покорнейший слуга В. О. К.) просто говорят, что это безделье. Доказательства нужно: подожди, мой ‘Жид’ (я сильно сомневаюсь в твоей вечности и потому опускаю этот эпитет), смотри на обороте, а так как до него еще долго, так мы пофантазируем еще сколько душеньке угодно. Но… тс! Молчать, мальчишки! ‘Встаньте’,— слышу я эти вдохновенные слова, из моего чудного далека слышу—завидую вам. Дивные образы, чудно ласкающие звуки встают в моей душе и сладко звенят в ушах. ‘Сочиненьице, сочиненьице-с! Пожалуйте-с! Что-с? Не написали-с? Как же-с это-с? Г[осподин] Алгебров! Пожалуйте-с !’ — ‘Не написал, Кон[стантин] Федор[ович]*!’… ‘Что же так-с?’ — ‘Проспал: вчера долго из догматики учил’… и пр., и пр. Русь! Вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека вижу тебя! ‘Об овсе к следующему] классу!’ ‘Прор[ок] Иезекииль’,— слышится тихий голос. Ух! Дух захватывает от воспоминаний! Терпение, друзья, терпение! Оно — величайшая добродетель! Другая картина: лето, тихий июньский день, окно отворено, тишина, слышно: ‘Как закон был руководителем иудеев… так и философия есть детоводительница ко Христу’, голос журчит, как ручей, строчит, как приказный, а вдали светло, поляна нежится на солнце, тени, чудные тени медленно движутся, сменяются, словно декорации. Всесвятская роща* то темнеет, то вдруг освещается, а дальше — лес синеет, как кайма казенной бланки. Чудно, друзья, на волю скорее, на волю! ‘Пор[фирий] Гвоздев!’ — слышится с кафедры. Прости, очарование! И листы тетради шумно начинают перелетать от одной руки к другой. Занавес, однако ж, опускается, действие второе, сцена первая: Воскресенский — в земле, Аристидов — idem {то же самое (лат.).}, сцена вторая: Москва, университет, и Буслаев*, и Сергиевский, и Ешевский* — на кафедре. ‘Чтобы войти в интересы нравственной жизни народа, надобно изучить его словесность’,— слышится с этой кафедры. Как ты думаешь, лучше ли это прежних сцен? Но постой: аудитория начинает волноваться, несколько голов кланяются, вставая, на кафедру всходит невзрачный, с алыми полосами вокруг глаз человек, торопливо собирает волосы на правом виске за ухо, кафедру окружает толпа, один бесцеремонно кладет бумагу, карандаш и локоть на самую кафедру подле тетрадки профессора, тихо, раздается неловкий, неясный, запинающийся голос: ‘М[илостивые] г[оспода]!’ — и полилась живая, горячая речь, все напряженно слушают, уставившись в кафедру глазами, а оттуда все льется и льется речь: ‘Вся жизнь древнего мира разобрана во всех частях, во всех подробностях, все могилы раскопаны, оттуда вынуто все и нужное, и ненужное, остался один прах…’ Чем дальше, тем шире раскрывается душа, ничего нового, все общее и более или менее читанное или слышанное, но любо становится на душе, и чувствуешь, как эти читанные и слышанные мысли с новой силой, с новым обаянием теснятся не в голову одну, а во всю душу, во все существо. Это Ешевский говорит о древнем мире! Как ты думаешь? Похоже ли это на мертвое чтение какой-нибудь допотопной статейки из ‘Христианского] чтения’* 1820-х годов? Похоже ли это на горячее даже словоизвержение с высоты догматической кафедры — понимаешь кого?.. Но довольно: оборот подошел, досадно, как крещенский сочельник после святок! К делу, к делу… ‘Non ad rem’ {‘Не к делу’ (лат.).},— слышится… Но дальше, прочь воспоминания!
С чего ж начать? Да, с безделья, с экзамена. Какая проза! Боже мой! Неужели ты не чувствуешь, какая скука после Ешевского и др[угих] писать об экзамене? Нечего делать! Надобно сдержать слово, подать хлеб вместо камня, а может быть, и наоборот… Но нет, сил не хватает, опять звучит в ушах: ‘Отчизне кубок сей, друзья!’* Опять перо просится в Пензу (прости за это избитое выраженье). Что Флоринский? Что Разумов*? Что… Фу! Сколько имен просится на бумагу! Словом, что все вы? Пенза, семинария, ректор, инспектор*, Констехтер, Степан Васильевич*! Какие знакомые имена, и сколько противоположных ощущений, благодарных и враждебных воспоминаний подымают они в душе! По-прежнему ли ректор лает на мир божий, по-прежнему ли К[онстантин] Ф[едорович] просит сочинений и трактует о Магомете? По-прежнему ли Ст[епан] Вас[ильевич] своим мягким, женственным, полным симпатии, хотя немножко гнусящим голоском поведает своим неблагодарным, да, неблагодарным, слушателям тайны откровения? Несравненный человек, который больше и жарче всех желал нам добра, меньше всех делал зла или, лучше сказать, вовсе его не делал и которого, однако ж, меньше всех ценили и понимали и, вероятно, ценят и понимают до сих пор! Тихая, безобидная душа! Возмутительно, безнравственно в высшей степени бросить грязью в такого человека. Привет ему от всей души!
Так, я прав: камень вместо хлеба, но ведь камни разные бывают, и хлеб хлебу розь (по пословице — надобно прибавить, чтобы оправдаться в незнании, как написать: розь или рознь). Нам, например, целых 10 лет подавали хлеб, но какой? Все духовный, самый наисытнейший, а если бросали каменья, так уж непременно дикари ужасного размера*. А я подал тебе ‘драгоценный’ камень — изумруд настоящий, алмаз дорогой. А хлеба? Где мне взять хлеба, когда у самого нет: в Москве все дорого… Даже просвещение покупается у Сухаревой башни на рынке (в Москве никто не говорит: на базаре, это слово татарское, хотя никому не приходилось так часто и так больно знакомиться с татарьем, как в Москве). ‘Да будет тебе, хлын ты эдакой!’ — кричит ‘Вечный Жид’. Браво, Степан Андреев, браво! Везде себя выдержишь. Молодец! Всех клеймит своим именем. На колена перед Парадизовым, на колена! Заслуженный профессор плутологии! Повинуюсь тебе и пишу: Конец сердцеизвержению!
Ты просил, мой милый стоик Порфириус, написать тебе все как было. Дело нетрудное, да и комедия не так сложна, чтобы затрудняться в передаче ее на бумаге. Но… еще отступление! Отгони ‘Жида’ и прочти один, в этот миг перед моими окнами (коих два) стоит италиянец и вертит свою шарманку и дребезжащая шарманка играет вдохновенную песнь. О чем? И сам не знаю,— а сладко, невыразимо сладко слушать. Это обыкновенное явление дня, особенно праздничного, как сегодня, и я тебя не поздравляю с этим, потому что едва ли скажу что-нибудь дельное. Но италиянец ушел: взгомозившаяся поэзия опять улеглась у меня на душе, как голодная собака, увидевшая, что прохожий далеко. ‘Тра-ра-ра, тра-ла-ла!’ — слышу я замирающие звуки. Ты, конечно, избавишь меня от необходимости описывать путешествие, если что в нем есть нового, интересного, так это первое знакомство с чугункой, с локомотивом, фыркающим и ржущим, как усталая лошадь.— А звук шарманки опять слышится…— Но ты сам можешь понять, что описать локомотива и всего поезда невозможно* и бесполезно описывать, нужно видеть самому, а до моих ощущений, возбужденных этой новой ездой, тебе, конечно, нет никакого дела.— Ах, проклятая! Опять играет! — Вот, брат, рекомендую: как этаких людей учтивее зовут! Прямо с экзамена начнем. ‘Ваше превосходительство! — сказал я, пришедши к председателю экзаменационной комиссии Щуровскому. чтобы просить его допустить меня к августовским экзаменам.— В продолжение апреля и мая я был нездоров, на что и медиц[инское] свидетельство имеется, потому… и пр.’. ‘Да теперь поздно’,— отвечает Щ[уровский], потом переворочал документы, прочел аттестат, с немалым усилием, как заметил я, разбирая слова ректора, наконец, написал на прошении ’25 авг[уста]’ {Описка В. О. Ключевского, исправлено рукой П. П. Гвоздева на июль (см. также письмо 1).} и отдал, сказав: ‘Отнесите завтра, там (т. е. в университете) примут’.— Опять шарманка играет и что же?.. ‘Хуторок’ Кольцова: ‘На горе за рекой хуторочек стои-и-тт’*. Отдал я на другой день прошенье и 25 руб[лей] с[еребром] за первое полугодие и отправился к своим ненавистным алгебрам и геометриям. С 7-го числа начались экзамены*, и пошли писать каждый день до 16 августа. Первый экзамен был письменный. Тема: ‘Мое воспитание’. ‘Господа,— сказал профессор,— пишите прямо дело, без философских умствований и предисловий’. ‘Господа,— продолжал Буслаев речь этого профессора,— обратите особенное внимание на правописание: одна орфографическая ошибка отнимает право на поступление в университет’. Я, исполняя слова первого профессора, dixi {сказал (лат.).}, что было на душе, и animam levavi {душу облегчил (лат.).}. Всему досталось, а особенно семинарии, и торжественно заключил свое сочинение сими словесами: ‘Вечная память тебе, патриархальная, незабвенная школа! Ты больше поучала, чем учила!’ После я опомнился и потрусил немножко за свою горячность, но все кончилось благополучно. Назавтра экзамен из русской словесности и закона божия. Приходит Сергиевский, солидный человек, с короткими волосами, с интересной бледностью лица, с ослепительно белыми воротничками рубашки и чудными большими ресницами, сообщающими какой-то девственный, очаровательный оттенок его мягкому взгляду, даже несколько ленивому. Движением руки он пригласил желающих подходить к столу, сам он не экзаменовал, предоставив это другому священнику из гимназии. Я стал отвечать из катехизиса о 9-м члене. Свящ[енник] спросил меня, сколько было вселен[ских] соборов, когда и по какому случаю был последний. Я сказал. Он взглянул на Сергиевского, произнесши ‘семинарист’, тот кивнул головой — и дело кончено: ‘удовлетворительно’. ‘Вы из какой семинарии?’ — спросил Сергиевский. Я сказал. ‘Кто у вас ректор?’ — ‘Евпсихий’.— ‘Откуда он?’ — ‘Не знаю’.— ‘Что это за слухи ходят, кажется, про вашу семинарию?’ — ‘Не знаю, я давно-таки расстался с семинарией и потому мало знаю, что в ней случилось в последнее время’. Он кивнул головой. Говорит он тихо, будто нехотя, но ясно, прекрасным, ровным голосом. Подхожу к столу словесности, здесь экзаменовал Соснецкий, учитель 3-й гимназии. ‘Вы Ключевский?’ — спросил он, поворачиваясь ко мне своим полновесным брюхом. ‘Да’. ‘Ваше сочинение очень хорошо-с, очень хорошо-с, только вот здесь не совсем точно выражение. Не правда ли?’ — продолжал он, прочитав неточное выражение. Я, разумеется, согласился: до возражений ли было мне, у меня горели глаза, глядя на очаровательную отметку, стоявшую под моим сочинением: ‘5’. Я взял билет: досталось из истории русск[ой] сл[овесности] о Ломоносове. Я читал статью, кажется ‘Современника’, о вновь изданных письмах Ломоносова, относящихся к его заграничному периоду жизни, когда он был в Марбурге*, верно, ты читал также. Поэтому об этом времени его жизни распространился особенно. Соснецкий мой то и дело твердил: ‘Хорошо-с, хорошо-с’, когда я говорил о деятельности Л[омоносова] ученой, литературной и т. д., и кончил тем, что сказал: ‘Другой билет — из теории словесности’. Он был, как нарочно, об образцах отечественного эпоса. Опять пришлось говорить о Л[омоносове] с его ‘Петриадой’*. Перед экзаменом я достал лекции этого самого Соснецкого, и мне легко было отвечать на все его вопросы, которые он давал почти слово в слово по своим лекциям. ‘Вы отвечали очень хорошо,— сказал он в заключенье,— довольно-с’. ‘А из славянского — нужно?’ — спросил я черт знает к чему. ‘Да Вы, вероятно, знаете его, ведь Вы семинарист? Довольно с Вас’. Я пошел и возвеселился в сердце своем.
На другой день была история и география. Чувствуя, что только сумасшедшему может прийти в голову мысль готовиться к завтрашнему дню по трем книгам Вебера, я взял Берте*, прочитал его от доски до доски, повторил все цифры хронологические и все имена — весь этот исторический горох, так легко высыпающийся из головы при первом дуновении ветра, русскую историю не перечитывал, географию русскую и всеобщую и не мечтал перечитать — и, таким образом, на др[угой] день отправился. И досталась же мне из географии самая чушь: о полит[ическом] состоянии Австралии. Я сказал кое-что, прибавив в заключение, что это такая вещь, о которой я мало знаю подробностей. ‘Возьмите еще билет’,— сказал плешивый экзаменатор. Я взял еще хуже: о племенах Российской империи, сказал, что знал, по крайней мере на половину вопросов ответил глубокомысленным молчанием и кончил тем, что спросил: ‘Сколько мне?’ ‘Удовлетворительно’,— отвечал тот, хотя не совсем на вопрос. Из истории дело шло гораздо лучше. Дело шло о Столетней войне Англии и Франции при доме Валюа в XIV и XV веках, из русск[ой] истории — об Ольге. Тут я был у себя дома, в своей тарелке. Экзаменовал солидный гимназ[ический] учитель: мы с ним болтали долго и кончили тем, что он сказал: ‘Довольно, хорошо’, но сколько поставил, не знаю, ибо забыл спросить. Все его вопросы были очень просты и более или менее знакомы нам, т. е. читавшим хоть что-нибудь историческое, кроме Берте, т. е. тебе, мне, как и другим из нашей среды. Хронологию нужно было определять приблизительно: половинами, четвертями века — и довольно, так определил я время царствования Людовика XI. Я был весел, но завтра математика и физика: мороз пробирает при одной мысли. Но нет трагедии в жизни без комического пятого действия. Я подошел к самому профессору математической мудрости и не раскаялся. Надобно сказать, что всех не поступающих на матем[атический] факультет экзаменовали особенно: доброе предзнаменование! Профессор посадил меня — как и всех экзаменовавшихся — подле себя на стулу, и я начал: разделал ему приведение дробей к одному знаменателю, умножение дробей, сказал, как вписать квадрат и шестиугольник в круге, прибавил, что десятиугольника не умею вписать и что из алгебры о формулах прогрессии не имам понятия, я врал — имел понятие, только когда-то, а теперь забыл… ‘Да Вы знаете что-нибудь из алгебры?’ — спросил он в полной уверенности, что я отвечу, как следует, т. е. отрицательно. Но я отвечал, что знаю все, кроме прогрессий и логарифмов (т. е. все, кроме половины или еще менее). Он не удивился и дал решить уравнение, я решил и даже прибавил, что решение вышло отрицательное, тонко намекнув этим, что задача была не совсем правильная. Этим кончилась математ[ическая] комедия. Из физики еще лучше: экзаменатор выслушал несвязную болтовню о камер-обскуре, попросил описать барометр, как знаю, и сказал: ‘Довольно’. Муза! Воспой милосердие математиков-профессоров! О формулах физики не было и речи. Но зато как же прохватили нас — филологов — по классической древности, сиречь по латинскому и греческому языкам! Нас также отделили, экзаменовал сам Леонтьев* и какой-то сердитый старик-учитель. Учителя вообще придирчивее профессоров. По-латыни был перевод на латинский, позволяли пользоваться грамматиками и спрашивать неизвестные слова. С латинского переводил я речь Цицер[она] против Каталины. ‘Что Вы переводили?’ — спросил меня старик. Я сказал что-то. ‘Да, впрочем,— ответил он,— Вы ведь на филологический фак[ультет], так должны знать все’,— и открыл Цицерона. Я перевел строк восемь довольно опрятно. Затем началась грамматическая пытка, все формы глаголов, имен и пр., какие он спрашивал. Я ему честь имел доносить, та же комедия, что и при Любомудрове. То же по-гречески: написали только не перевод, а диктант, пробрал меня один учитель по формам склонения и спряжения, разобрал я ему диктант, он был верен, только ударение одно я поставил не так, учитель доносит Леонтьеву, что этот господин знает формы отчетливо, только теорию ударений не совсем, я сижу у столика и думаю: ‘Каково? Из одной ошибки заключил. Ай да маэстро!’ Сам Леонтьев изволил спросить меня об энклитических словах, а я изволил ему отвечать кое-что. Для других этот экзамен был гораздо слабее. По-немецки диктовка для нас — семинаристов — дело непривычное, но лексикон и, если найдутся, люди выручат, а перевод ничего не стоит, лишь имей лексикон в руках, перевод устный ничего тоже не стоит, вопросы не мудрые. А по-французски? О, французы — народ деликатный, они даже не заставляли писать под диктовку, а просто ограничились одним устным переводом, при котором не скупясь сказывают незнакомые слова. Вот и весь экзамен, теперь ты видишь, дело ли это. Нет, милый мой стоик, это безделье, ужасное безделье, если к экзамену причислить все время приготовления. Голова тупеет, теряешь смысл в самых простых вещах по милости этого лихорадочного, торопливого приготовления. Не думай, что я говорю обо всем времени приготовления, нет, я говорю о последних двух месяцах перед экзаменом. Если у кого в распоряжении год для подготовки или около того (разумею наш кружок семинарский), тот свободно может сделать свое дело, не испытывая этой головоломки, тупой и бессмысленной, какую испытал я, приехав в Москву. Тебе, кажется, не нужно говорить, что самый плодотворный труд — это свободный, безотчетный, не для экзаменационного столика.
Вот вам и дело. Я, как видите, самый деловой малый: сколько написал об одном экзамене! Впрочем, сказал ли я, что нужно,— не знаю. Предоставляю тебе и всякому из наших адресоваться ко мне со всевозможными вопросами по этому делу. Заметь, что кончивший курс семинарии порядочно держит неполный экзамен.
Довольно ли? Я уж перешел заветное местечко подписи и перешел незаметно, и вот теперь ползу по этому участочку не без тайной боязни за. тяжесть письма перед почтовой придирчивостью. Кажется — опять спрашиваю я — немудреная вещь этот экзамен? А между тем везде у нас говорят, что ныне особенно строг был августовский экзамен в Москве, что петербургский даже несравненно слабее. Да вот и факт: за латинский язык и сочинение не допустили даже к продолжению экзамена в одной аудитории (нас разделили по буквам на разные аудитории) из 22 целых 20 человек (в том числе всех пензенских гимназистов без исключения, которые приехали в Москву в университет). Но ведь это не по нашей, не по семинарской части: здесь дело идет о латыни и орфографии, а именно на этом и просаживается гимназическая братия. Неужто нам учиться латыни и орфографии,—нам, всю жизнь положившим на это! Так[им] обр[азом], приемка по десяти процентов никого из вас не должна возмущать. А это очень забавно: из 22 двое вступили! А пензенская гимназия получила невыгодную репутацию, французский экзаменатор, узнав, что я из пензенской семинарии, сие ми рек: ‘Что это? Пензенская гимназия славится тем, что ученики ничего не знают по языкам’. Я сказал, что я не знаю почему. А? Как ты об этом мыслишь? Х_ф_а_к_т многознаменательный!
Но берег, друзья мои, берег! Прощай, веселая семинарская жизнь! Но нет! Еще долго звучать будет во мне своими звучными, лучшими струнами эта жизнь! А ведь сознайся, что много, очень много прекрасных, мелодических звуков в этой жизни, как жизни, обхватившей нашу первую дорогую молодость, хотя и много в этой жизни терний и волчцов, но зато в ней есть одно благо, одно редкое, утешительное явление — это товарищество, задушевность между учащимися, и я жалею, что опустил это из виду, когда писал ‘Мое воспитание’, чтоб хотя этим немножко смягчить суровость картины. Пожми руку всем прежним друзьям моим, которые, впрочем, останутся всегдашними нашими общими друзьями, и передай мой задушевный, искренний, семинарский привет. Д[митрий], В[асилий] Добросердовы, Е. В. Разумов, В. В. Прилуцкий*, А. И. Любимов, В. В. Холмовский, Алгебров, Сатурнов* — все, все, с кем на одной скамье слушали мы скудную семинарщину и кто еще до сих пор ее слушает,— мой искренний привет! О Парадизове уж и не говорю. Затем поздравьте меня с новым положением — особенно ты, мой Порфириус!
Весь ваш, студент Московского унив[ерситета] историко-филолог[ического] факульт[ета] В. Ключевский.
Каково? Пишите все и спрашивайте все, что нужно. Adieu, mes amis! {Прощайте, мои друзья! (фр.).}
Рукой П. П. Гвоздева: Получено 17 сентября.

Гвоздев.

5. В. В. ХОЛМОВСКОМУ*

27 сентября 1861 г.

Москва, 27 сент[ября] 1861 г.
Мой адрес: На Тверской, в Козицком переулке, в доме Лопыревского, в квартире г-жи Неждановой, студенту имп[ераторского] Моск[овского] университета такому-то.

Васенька!

Ты, верно, заждался моего письма. Виноват, брани, только дай руку при свиданье. Так бы сказал я, если бы увиделся с тобой! Что поделываешь? Мучишься, думаю! Догматика, Констехтер! Ох, проклятые! Ну, а я — нет. У меня иная догматика! Я опять начал прежнюю жизнь, прерванную на время приготовлением, только, разумеется, нет прежней живости, да на носу явились очки, потому что наконец не стало никакой возможности щуриться, чтобы разобрать слово. Попались мне в руки опять мои милые классики, мой Саллюстий, Гораций, Виргилий — это мои старые знакомые, с другими только что знакомлюсь, как с Геродотом, Гомером, Ксенофонтом. Славное знакомство. А моя История, моя хорошенькая История! Я опять не разлучаюсь с ней ни математикой, ни катехизисом. Знаешь ли, какая миленькая девочка эта История? Только немножко чересчур серьезна, не всегда поддается влюбленным объятиям. Право, любо живется с таким обществом. А филологическая мудрость! Корни да формы, формы да корни!
Интересно ли будет для тебя дать тебе понятие о моей теперешней жизни, о моем житье-бытье студенческом? А ничего, довольно забавно! Сколько личностей всяких и странных, и смешных, и серьезных узнаешь в самое короткое время! Но прежде нужно кое о чем спросить тебя. Как поживает наша Поповка*? Как тамошние разные личности? Ордалион Васильевич* что поделывает? Петр Васильевич*? Авдотья Яковлевна*? ‘Век’* читаешь ли? Милый ‘Век’! Я давно не видался с ним, почти с тех пор, как уехал из Пензы. Обо всем сем напиши accuratissime et diligenter {самым тщательным образом и прилежно (лат.).}.
Ну, а теперь посмотри, как я поживаю. Прежде всего, вероятно, ты желал бы познакомиться с университетом! Собственно домашнее житье мое уже я определил тебе, сказав, с кем я знакомлюсь. Чтобы показать тебе весь университет, выбираю пятницу, как такой день, когда выходят на сцену все замечательные личности. Так слушай, что я вижу и делаю в пятницу! В 9 часов я уже в университете, показываю сторожу свой входной билет, без чего не пустят, скидаю пальтишко, вешаю и бегу в аудиторию. Там шумно движутся толпы мундированных и немундированных стюдьянов и нестюдьянов*. Человек с 200 в аудитории из разных факультетов. Вот спешат на места. Входит на кафедру человек лет сорока — стриженый, здоровый. Начинает нюхать табак будто из-под руки, тишком, так забавно посматривая на слушателей. Вдруг как заголосит, так наивно, будто с возу упал. Он начинает говорить… ну хоть о том, как поживали славяне в давно минувшую пору, когда еще не было Рюриков и варяг[ов] между ними, какие предания, какие верования были у них, какие песни пели они и какие сказки о богах, героях и чудовищах сказывали славянки своим детям, качая их в колыбели, словом, говорит о том, как жили, думали наши прадеды в эту далекую эпоху. Народ, и только народ, с его метким, вещим словом, с его понятиями — вот что больше всего занимает его. Ты уже догадываешься, кто это. Это — наш простодушный Буслаев, горячий любитель родной русской старины, русского народа и его слова,— говорю ‘любитель’, хотя он ужасный специалист, ужасный ученый, а ученые редко питают такую горячую, такую свежую, юношескую любовь к своему предмету. Возьми любое его сочинение, каждая строка его говорит о его горячей любви к интересам нашего народа, равно как и о его глубоком знании этого народа. В одной песне, в маленькой пословице он укажет глубокий, жизненный смысл, откроет верование и воззрение народа. Иногда он, видимо, одушевляется, читая о народной, любимой им жизни, как-то забавно ударяя на особенно сильные слова своей речи.
‘То старина и то деянье!
Нашим молодцам на утешенье’ и пр.—
так заключил он одну из своих лекций, объясняя, какой смысл имеет этот припев старинных наших сказок о Владимире Красном Солнышке. Пробил звонок, и Буслаев уходит. Открывается второе действие. Я быстро пробегаю записанную лекцию, разбирая странные каракули, которыми написал лекцию второпях. Предмет чтений Буслаева — ‘История древней русской словесности в связи с современным ей состоянием западных литератур того или другого века’.
Входит Сергиевский, профессор богословия, редактор ‘Прав[ославного] обозрения’*. Как передать тебе его наружность? Он еще молодой, лет 35-ти, смугл и бледен, сколько можно быть бледным смуглому лицу. Черты лица его удивительно правильны. Глаза, с длинными ресницами, как-то особенно мягки. Волоса его очень коротки, он зачесывает их спереди назад почти без ряда, как у Горизонтова. Нарукавники, выбивающиеся из-под длинных и широких рукавов его рясы, поразительной белизны. Вообще он щеголь. Говорит он медленно, резко выговаривая язычные звуки {В рукописи ошибочно: буквы.}. Голос у него твердый и как-то беззвучный. Начинает он как-то басом, тихо, потом оживляется, все становится громче и громче и переходит во что-то среднее между обыкновенным, что называется ни басом, ни тенором, и тем тонким голосом, которым говорит человек до 15—16-ти лет. Разумеется, в его лекциях не нужно искать варлаамовской глубины, ее нет у него. Зато он всегда умеет оживить их современным интересом, какой имеют для нас те или другие богословские истины. Лекции его знакомят нас не только с современной богословской, но и философской наукой, потому что он всегда ставит ту или другую истину богословскую глаз на глаз с философскими мнениями, не боясь, что окажется несостоятельным перед этими мнениями философских голов. Он смело вышел против Фейербаха, закоренелого современного материалиста, отвергающего бога, душу и все духовное, не побоялся изложить его учение и твердо отвечал на все его антирелигиозные положения. И ведь это делает священник-богослов! Да не по-евпсихиевски. Евпсихий выругает — и дело с концом. ‘Безумцы!’ — сказал бы он об этих философах, не потрудившись даже узнать, в чем состоят эти безумства. Он знает смутно, что эти философы что-то против религии, ну и по морде их за это! Оттого-то так и живы лекции Сергиевского, что в них чувствуется нынешняя мысль, нынешний интерес, а не допотопные глубины Варлаама. Я бы хотел ближе познакомить тебя с его чтениями, не ограничиваясь общими и поверхностными заметками. Но подожди, время будет.
Но лекция кончилась. Небольшая кучка нас — историко-филологов — спешит из большой аудитории вниз, в маленькую комнату. Класс и лекция из латинской стилистики, сиречь учение о лат[инском] слоге. Профессор по этому предмету — немец Клин, почему и предмет его прозвали вместо стилистики клинистикой: тут, знаешь, все — и профессор, и наука — заключены в одно слово. Входит седенький, беззубый старик и начинает:’In proxima schola, carissimi, de nominativo diximus. Nune pergamus…’ {‘На последнем занятии, дражайшие, мы говорили о номинативе. Теперь устремимся…’ (лат.).} и пр. Такой неблагодарный немчура: лет 20 учит в Москве и не знает ни слова по-русски, по крайней мере не сказал еще ни слова, мелет себе по-латыни, выговаривая на немецкий лад ‘sibi’ {себе (лат.).}, как ‘зиби’, ‘juvenes’ {юноша (лат.).} — ‘юфенес’, ‘neutrum’ {средний род (лат.).} — ‘найтрум’. Впрочем, я овладел совершенно его языком и понимаю теперь до слова его латинскую болтовню. Переводит он из немецкой книжонки с немецкого на латинский, обращаясь к каждому, кого хочет заставить переводить, так: ‘Tu, carissime, perge!’ {‘Ты, дражайший, стремись!’ (лат.).} Беда, кто не знает по-латыни или по-немецки: ничего не поймет, лучше уходи из аудитории. А нюхает как безобразно эта олицетворенная латынь! Вот хоть бы и римлянам поучиться у него этому мастерству, так впору, если они только охотники были до него! Даже не всегда чувствует старый, что у него под носом не все обстоит благополучно, а нужно вынуть платок! Впрочем, старик хороший. Но конец латинской болтовне. Звонок, и мы опять спешим в большую аудиторию, чтобы освежить голову от различных герундий на dum, творит[ельных] самостоятельных, винительных с неопред[еленным] или неопределенных с винит[ельным], освежить живою речью, которая сейчас польется с кафедры. Ждем новой живой головы, башки, как мы бывало говаривали, нового дельца мысли и науки. Вот, наконец, входит Ешевский, профессор всеобщей истории. Странное, неприятное впечатление производит его лицо в первый раз. Оно неправильно, нос как-то похож на чекушку или сморчок, цвет лица какай-то синеватый, он, по-видимому, очень слаб, худ, глаза бесцветны, вообще невзрачный! Ему лет с 30 с небольшим. Но читает он прекрасно, т. е. содержание его чтений прекрасно, а выговор его не очень хорош. Он говорит тихо, слабым голосом, некоторые слова произносит с трудом. Но заслушаешься этого человека. Редко когда был я так поражен мыслью, словом другого, как после первой его лекции, где говорил он о значении древнего мира для нас, людей XIX века по р[ождеству] Х[ристову], об интересе, с которым обращаются к изучению этого давно минувшего, величавого классического мира самые практические люди нашего века, как Наполеон III или торговые североамериканцы. Какой, в самом деле, интерес могут, по-видимому, находить в этом отжившем мире современные практики, по уши погруженные в интересы кармана? А между тем это так. Английский банкир — с именем банкира мы привыкли соединять мысль о сибарите и страшном эгоисте, который ничего не хочет знать, кроме кармана. Английский банкир Грот нашел же интерес в древней Греции, когда отдал на изучение ее истории целых 30 лет своей жизни и написал 12 толстенных томов* об ней, не из одного ли {Так в рукописи.} только гробокопательства делал он это, а, верно, находил живой современный интерес. Трудно передать тебе все содержание прочитанного Ешевским даже в общих чертах: содержание их очень богато. Он прочитал 8 лекций и еще не вышел из введения. И об нем я повторю то же, что о Сергиевском. Прочтем когда-нибудь вместе его лекции. Я составляю их особенно усердно*. Но и Ешевский уходит. Уже 2 часа. Еще одна лекция Герца*, который читает желающим историю и археологию искусства. Предмет совершенно новый! Приходило ли когда на ум разбирать, что это за стиль, по которому строены наши церкви, что это за византийский и готический стиль, а еще более романский? Герц выбрал на нынешний год читать историю византийского искусства. Сам он здоровенный красный человек лет 36—[3]8, с прекрасным перстнем на левой руке. Видно, что человек искусства. Но об нем я много не буду говорить или лучше закончу тем, что молодец по наружности. С ним я еще не успел сойтись близко, т. е. не познакомиться, а узнать. 3 часа. Желудок сильно дает это знать. Голова утомлена 6-часовой работой уха, если не мысли.
Вот я вывел тебе некоторых корифеев не только университетской, но и всей русской науки. Буслаев, Ешевский, Сергиевский — разве не вся Россия знает их, как самых смелых бойцов науки и образования? Равных им можно по пальцам перечесть. С другими еще успею познакомить тебя, хотя, может статься, так же плохо, как с названными. Но ты извинишь меня. Ты просил меня описать экзамен вступительный, я описал его в письме к Гвоздеву* сколько мог, и ты, верно, уже прочитал. Пиши, пожми крепко, крепко руку Ордалиону Васильевичу и Петру Васильевичу с Ав[дотьей] Яко[влев]ной и передай мой искренний привет.
О[рдалиона] В[асильеви]ча проси писать. Прощай.

Твой закадычный Ключевский.

6. П. П. ГВОЗДЕВУ

21 сентября 1861 г.

NВ: Читая вторую половину письма, не спрашивай, к чему это пишет он, иначе слишком часто придется спрашивать.
Москва, 27 сентября 1861.

Carissime Porphyri! {Дружище Порфирий! (лат.).}

Первым долгом почитаю пожелать тебе от Бога всякого здравия и благополучия, о себе уведомляю, что жив и здоров, и посылаю тебе родительское благословение, в сем письме зашитое. Будь прилежен во всяких науках и учись. Слушайся наставников и старших и Богу повинуйся. Ходи в церковь божию, молись усерднее. Тогда будешь хороший мальчик. Sic!.. {Именно таким образом! (лат.).}
С того времени, как я писал в первый раз, прошло, кажись, 20 дней, отчего это так медленно ходит почта из Пензы, особенно из пензенской семинарии? Предоставляю решить это тебе.
Впрочем, неужели мне дожидаться, пока ты выучишь из догматики и напишешь мне? Я пишу и без твоего ответа опять задаю тебе вопрос. Так, бывало, делалось у нас. Итак, не сыграть ли тебе штучку элегического духа, как сделал я в прежнем письме моем? Нет, уж этого не сделаю, дорожа своей quasi {якобы (лат.).}*-репутацией.
Слушай. Я кончил в прежнем письме экзаменами. Глупая вещь! Теперь я хочу сказать тебе кое-что о наших профессорах. Хочешь ли?
Начнем с Сергиевского. С особой его ты уже знаком, да, кажется, и касательно направления non es ignarus {хорошо знаешь (лат.).}. Потому тебя трудно удивить какой-нибудь новостью. Но пусть назовешь меня ненаблюдательным, скажешь, что и без Вашего, мол, Студенческого Сиятельства знаем это, а я все-таки скажу, что Сергиевский для меня интересен. Он чует, что схоластикой Антония* поселишь только отвращение к богословию, притом в людях, и без того косо взирающих на богословие. Потому всякий вопрос он ставит прямо перед лицо[м] современной мысли. Когда он излагал обычные доказательства бытия божия от природы, от духа человеческого,— знаешь, космологическое, онтологическое и прочие вещи,— видно было, что ему тяжело держаться на этих старых подмостках, но зато, как начал он говорить о современных взглядах на эту истину, об атеизме, материализме и прочих зверках немецкой головы, тогда любо слушать! Он тут не чужд даже красноречия! Но я чувствую, что вяло характеризую! Нелегко раскрыть тебе всю суть того впечатления, какое выносишь из его лекций. Я даже нередко после его чтения делался детски религиозен, невзирая на 20 лет. Но скажу тебе раз навсегда: ты знаешь, я охотник до красного словца, для которого не пожалею и отца, а потому извини, если я вместо дельного определения предложу тебе какое-нибудь чувствительное умиление от того или другого умилительного предмета. Сер[гиевский] начал свои чтения с того, что опрокинул предрассудки против богословия, что будто оно — наука духовная, не нужная для светских, что оно сухо и что оно, как и религия, не развивается.
Досталось же здесь и светским quasi-просвещенным прогрессистам, махнувшим рукой на всякое богословствование. Ты уж, разумеется, догадываешься, что сказал он о последнем предрассудке, т. е. что религия как истина сама по себе не развивается вне нашего сознания, что она искони существует полно и определенно, но что она развивается как предмет нашего ведения, что в человеческую голову она не может разом войти всеми своими сторонами. Хорошо, по крайней мере я так думаю, характеризовал он различие между духовным и светским воспитанием, говоря о втором предрассудке. Вот его главные мысли: духовный (семинарист, сиречь и академик) живет больше в области понятий о предметах, чем в среде самих предметов, потому он сделает отличное определение предмета, а светский отлично опишет предмет. Как ты думаешь об этом? Хорошо говорил он о примирении между верой и разумом. По его [мнению], вопрос этот родился незаконно, в католицизме, и притом из побуждений, чуждых собственно науке, что в правильном развитии человек не задумался бы о разладе между верой и наукой. Но прости, лучше до следующего раза: неужели ты не чувствуешь зевоты от этих вялых словес моих? Лучше напишу, когда ты напишешь. Притом ты сам мастер на все богословствования, ну а я — нет, не то, что ты. Скажу: ‘Хорошо, интересно’ — и только!
Перейдем к другим, в свою собственную тарелку. Ты уже догадываешься, о чем хочу баять. Словесность, история — вот тут, может, что лучше встретишь. Я, кажется, уже написал тебе несколько умилительных чувствий или чувствительных умилений о Буслаеве и Ешевском. Попытаюсь теперь сказать несколько о деле. Ешевский читает древнюю историю. Это худенький, плохонький молодой человек лет 30-ти. Говорит он слабым голосом, некоторые слова выговаривает будто с трудом, как я — знаешь! Недавно был магистерский диспут Н. Попова*, профессора М[осковского] университета. Ешевский был его официальным оппонентом. Я не был сам, но говорили, что он возражал чертовски хорошо. Ну, этот возразить сумеет. Направление его лекций не совсем обыкновенное. Пока еще он все продолжает вводить нас в науку. Главный вопрос для него в преддверии истории — вопрос о расах. Как образовались современные типы кавказский, монгольский, американский и пр., чем объяснить их физические и духовные особенности, как смотрят на это различные ученые — вот главное содержание того, что он до сих прочитал нам. Он распространяется о том, как влияют на племена внешние условия природы, как различные смешения племен изменяют физиономию их и пр. Надо сказать, что он здесь ‘довольно занимателен’. Вот еще вопрос, затронутый им. Отчего это явление, что дикие племена так быстро вымирают, знакомясь с европейцами? В Америке и Австралии—везде, где является европеец с своей цивилизацией, дикари быстро уменьшаются. Много ли осталось первобытных жителей в Америке? Неужели их свежая натура не выдерживает этой слишком изысканной пищи, которую предлагает европейское просвещение? Как, ты думаешь, объяснил Ешевский этот вопрос? По его [мнению], не цивилизация, а сам европеец виноват {В рукописи дважды.} в этом. Разве цивилизацию и евангелие приносит он в дикое общество прежде всего? Нет, он вносит в это общество свою жадность к деньгам, свою водку да ненасытимое сладострастие. Он знакомит дикарей прежде всего со своей саблей и ружьем, разумеется пробуя их на диких же, а потом с европейским галантерейным волокитством да болезнями Венеры. Сколько негров погибло от американских плантаторов? А сколько негритянок испорчено было их ненасытным сладострастием, несмотря на их черноту? Целое племя образовалось от этих грешков. Растление вносит европеец прежде всего в общество дикарей, если не истребляет их окончательно. Вот где причина вымирания дикарей, а не в том, будто им не по нутру наука и христианство Европы. Понимают ли европейскую науку те рыла, которые так бесцеремонно хозяйничают в землях дикарей? О, когда-нибудь жестоко поплатится Европа за этих выродков своих, которые под знаменем христианства и цивилизации приходят к бедным дикарям, чтобы внести туда свою водку и зверское корыстолюбие, а за этот товар взять с них чистое золото да свеженьких дикарок! Конечно, они ведь не чета каким-нибудь дряблым камелиям! Прочти хоть историю завоевания Америки, чтобы видеть все это.
Дал ли я хоть малое понятие об чтениях Ешевского, не думаю. Но я и не хотел дать этого, хоть и обещал. Знаешь ли отчего? Не умел — и только! Подожди, когда-нибудь прочтешь самые лекции: я записываю их очень подробно. Кстати, воспользуюсь случаем, чтобы пофантазировать и посентиментальничать на мой собственный счет. Знаешь ли, какая иногда апатия поселяется у меня в душе! Ведь вот не сумел же, да и не мог получше и поживее познакомить тебя с самой сущностью лекций Ешевского! А ведь было бы о чем сказать. Разве, ты думаешь, только такие вещи говорят Сергиевский и Ешевский и так вяло, как я тебе передаю? Помилуй, пожалуйста, не думай этого! На свободе впервые чувствую я, что недаром прошли для меня семинарские и подобные им домашние потасовки, которые выпали мне на долю. Энергии, энергии недостает мне теперь! Страшная, мучительная апатическая пустота свирепствует подчас во мне. ‘Где мои прежние силы?’ — спрашиваю я иногда себя с забавным отчаянием. Неужели их и не было, а я только электризовался нашим старым семинарским обществом? А ведь я семинаристом не чувствовал в себе этой апатии. Я был таков же, как и ты и все наши закадычные. Вы и теперь по-прежнему молоды и живы, а я старею, тупею. Господи, отчего это? Отчего иногда не хочется идти в библиотеку? Отчего руки опускаются иногда пред каким-нибудь сокровищем науки, которое подает библиотекарь? Отчего бессмысленно смотришь на строки, не понимая, не чувствуя, даже без надежды понять и почувствовать? Отчего это, скажи хоть ты мне! Ведь я не волочился, по крайней мере горячо. Где же пропали, на что потратил я свои силы, свою энергию? Я даже в хорошеньких влюблялся осторожно, камелии были мне всегда противны. Пил я мало. Неужели два-три кутежа могли выбить из меня всю силу и молодость? Скажи мне, ради Бога? Ведь ты стоик и можешь спокойно разгадать эту загадку.
Вот что я скажу тебе: нынешней весной я много-таки понес потерь. Лихорадка, конечно, сама по себе вещь ничтожная, но она, мне кажется, не без причины так скверно выразилась. Знаешь ли что? К пасхе у меня много накипело горечи в душе, и провидение сжалилось надо мной, разрешив все это страшным пароксизмом. Это была гроза летом, которая прочищает атмосферу. Я оговорюсь: тебя, может, забавляет эта наивная откровенность, ты, может, дивишься мелодраматическому отчаянию, с которым я, Бог знает к чему, пишу тебе мою биографию. Но мне дела нет до этого. Ведь если не тебе, кому больше высказаться? А разве ты осудишь или выдашь? Забавляйся сколько хочешь, а выслушай. Ты знаешь, где и как я жил в последнюю зиму *. Это не пустяки. Боже мой, сколько унижения, сколько тяжелых впечатлений пришлось мне вынесть в эту зиму и весну. Ты думаешь, шутка услышать хоть такие слова: ‘Вот, Вас[илий] Ос[ипович], поедете, да как не выдержите экзамена, а там еще жениться захочется. Так ли?’ И это сказал еще человек, будто сочувствующий всему доброму, всему молодому! Как тяжело было на душе, когда мне сказали это! А ведь это не один раз случалось. Я не скажу, кто так выразился, может, догадаешься. Человеку страшно хочется в университет, он готовится, боится, а ему говорят такие вещи! Да, подобные сцены не прошли мне даром. Много сора занесли они в меня! А домашние дела? Об них и говорить нечего, знаешь сам. Разве добро выйдет из постоянного сознания, что тебе нечем оборониться против какой-нибудь {Далее на сгибе стерты слова три.}… и какой-нибудь наезднической выходки петуха-мальчика насчет твоей личности? А этих мальчишеских выходок было много, и теперь они продолжаются, и ты знаешь от кого. Но necessitas est necessitas! {нужда есть нужда (лат.).} Значит, и говорить нечего. Хоть бы ты поднял какой-нибудь спор со мной, чтобы оживить меня, как бывало спорили мы в былые времена! Право, сделай это, повороти как-нибудь мою бессильную апатичность, взволнуй какой-нибудь странностью, хоть выругай меня, что ли! Скучно иногда до смерти, даже совестно! Того ли ждал ты от меня из Москвы? Думал ли ты, мой стоик, что я, вступив в университет, находясь под влиянием Буслаевых, Ешевских и пр., стану говорить такие постыдные вещи? Тебе, может, даже смешно, дико читать и слышать такую чушь! Но что же я буду делать, когда дрожишь за себя, за свою силу и энергию, боясь потерять их черт знает из-за чего, если уже не потерял? Пиши, прошу тебя, заспорь о чем-нибудь и дай обещание, что будешь слушать снисходительно всякую чепуху от меня. Я уж и не прошу о том, что ты поймешь и простишь всю эту странную элегию, которую я сейчас спел тебе. Побьешь, но выслушаешь. Я не сомневаюсь в этом. ‘А о Буслаеве что же?’ — спросишь ты. Что делать? Видно, до следующего раза! Все до следующего! Зарапортовался немножечко. Пиши и спрашивай. Обещаю поговорить о нем {Над строкой: Бусл[аеве].} серьезнее, когда узнаю, чего именно ты хочешь. Иль ты уже изверился в мои обещания? Прости, прости! Все опишу, только скажи именно, что нужно. Что Флоринский? Жми руку всем нашим. О Парадизове опять не хочу говорить: что об нем говорить? Хлын — и только. Чтобы и он писал! А то я его! Передай другое письмо Холмовскому.

Твой Ключевский.

Рукой П. П. Гвоздева: Получено 4 октября.

Гвоздев.

7. П. П. ГВОЗДЕВУ

11 октября 1861 г.

Москва, 11 окт[ября] 1861 г.

Carissime Porfhyri!

Письмо твое от 27 сент[ября] и обрадовало и опечалило меня: обрадовало потому, что я дождался наконец от тебя слова, опечалило потому, что я прочитал в нем кое-что и неприятное, напр[имер] исключение двух названных тобою старых наших товарищей, только этого недоставало им, и притом почти у берега к желанному освобождению. Дальше: непонятно для меня, из чего заключил ты о блистательной выдержке мною экзамена? Вот об этой блистательности-то и не думал я, когда писал к тебе. Блистательность? Какое противное слово! В нем есть что-то пускающее пыль в глаза, ослепительное! А ослеплять, пылить глаза — это, как хочешь, беззаконное кокетство собою! И из чего заключил ты о ней? Если я вошел в подробности при описании экзамена, то я хотел тебе дать этим возможно ясное представление об этом зверке, который так пугал меня в Пензе. Вероятно, ты понял в буквальном смысле слова Соснецкого: ‘Оч[ень] хорошо-с, оч[ень] хорошо!’ Да ведь это особенная метафора, которая еще не попала в риторику, метафора вежливости, всегда употребляемая в самом переносном смысле и часто значащая просто: ‘Как Вы, однако ж, скверно говорите’. Такие ли еще фразы встречается услышать из уст ученой братии.
Профессор] лат[инского] языка всегда так начинает нам свою лекцию объяснения Цицеронова ‘De officiis’ (что мы теперь переводим, если можно назвать переводом самое микроскопическое рассмотрение каждого слова): ‘Если вы, г[оспода], позволите мне, я попросил бы кого-нибудь из вас принять на себя труд продолжать со мной объяснение Цицерона’ — и студента, который окончил перевод, всегда приветствует с самой вежливой дамской улыбкой: ‘Покорно Вас благодарю’. Неужели можно что-нибудь особенное выводить из подобных комплиментов? Здесь все так: иногда даже совестно становится с непривычки слышать такие вежливости от какой-нибудь ученой головы. Раз как-то вздумал я обратиться к тому же профессору латышского] яз[ыка] за объяснением одной темной фразы в ‘Tusculanae disputationes’ Цицерона (которые он сам же дал мне с таким ответом на мою просьбу: ‘Извольте, извольте! Сколько угодно!’). Не успел я еще раскрыть рта, как он уж: ‘Что прикажете? Сделайте милость, сделайте милость!’ И действительно, сделал я ему милость: продержал минут 15 в холодном коридоре, пока он путешествовал по нескольким книгам Цицерона, где у него замечены были фразы, объясняющие, в каком иногда смысле употреблял Цицерон глагол ‘contineo’. A то лектор нем[ецкого] языка, заметив, что кто-нибудь сидит без книги, предложит ему свою и бесцеремонно усядется рядом с ним за партой. Такие уж нравы!
Твое заключение о моей блистательности испугало меня тем более, что ты пишешь, что читал мое послание посторонним лицам. Боже! Что подумают обо мне? ‘Хвастун’,— скажут многие. Действительно, ты сделал лишнее, торжественно прочитав мое письмо. Даже Флоринскому не следовало бы переписывать всего письма: вторую половину, где об экзамене, и то с пропусками,— и было бы достаточно. Но уж если сделано, то сам же и защищай меня перед теми, кто будет обвинять меня в мнимом хвастовстве. Но не подумай, мой милый корреспондент, что я тебя упрекаю или, еще более, сержусь на тебя: помилуй Бог! Я говорю только о первоминутном впечатлении. Письмо твое так хорошо, я прочитал его так жадно, что Бог знает, что бы дал, чтоб пожать тебе тогда же руку. Как я рад, что Флоринский кончил хорошо! Сообщи мне, если он пишет что о Киеве и тамошней академической доктрине. Да вот еще что: какого тебе труда стоило, думаю, переписывать дословно наши письма, особенно мое! Ведь это не безделица!
Ну, а теперь что? Не об университете ли? Мне тяжело говорить о той катастрофе, которую теперь переживает наш университет*. Ты, может, уже знаешь что-нибудь и освободишь меня от обязанности подробно описывать тебе все дело, к тому же это и не совсем удобно в письме, посылаемом по казенной почте. Скажу тебе только вот что: по случаю закрытия Петербургского] университета за волнения на юрид[ическом] факультете у нас читали прокламацию, рьяную, раздражительную, в тоне ‘Aux armes, citoyens!’ {‘К оружию, граждане!’ (фр.).}. Она прислана была из Пет[ербур]га. Читавшему отвечали шумными рукоплесканиями. Входит инспектор: в это время чтение еще продолжалось, инспектор подошел к читавшему (он был поляк и читал с высоты кафедры, подняв вверх правую руку), взял его за руку и просил сойти. Но оратор продолжал читать, не удостоивая инспектора вниманием. Наконец он кончил и сошел при шуме рукоплесканий. Инспектор стал говорить о нарушении правила (чтобы не было ничего похожего на сходки, тем более возмутительные), ему отвечали оглушительным свистом, так что он не мог сказать слова. Дело сделано, аудитория опустела, все ушли в сад, начали составлять адрес к государю, чтобы отменить обязательность в платеже 50 р[ублей] и других стеснительных правил. Адрес был в таком тоне: ‘желаем’, ‘желаем’. Посуди, кто же согласится удовлетворить такому бесцеремонному желанию, кто удовлетворит ему из наших величественных регистраторов (понимаешь!). Стали подписываться под адрес[ом]. Между тем явился протест от многих студентов, что этот шум и свист для них чуждое дело и они не разделяли и не хотят разделять его. Значит, беспорядок — дело немногих мальчиков. На третий день по решению совета унив[ерсите]та 1-й и 2-й курсы юрид[ического] фа[культета] были объявлены закрытыми на год. Вот как! Но дело разгоралось. Раз из саду целая толпа студентов двинулась к дверям унив[ерсите]та и с шумом и криками начала требовать инспектора, грозя иначе вломиться силою и отыскать его.
Сам можешь обсудить, какого это рода дело! Я отвернулся от него, как и многие, возмущенные его обстановкой. Явились партии в саду, явились демагоги, кричавшие о том, что их имена будут написаны золотыми буквами у потомства. Говорят, на совете С. М. Соловьев* и Б. Чичерин* сильно восставали против этих беспорядков и величали крикунов школьниками. Некоторые студенты так горячо увлеклись, что кричали: ‘Пусть закроют наш университет!’ Как легко сказать это! А думал ли кто, что все эти крики не стоили одного слова лекции Буслаева или кого другого. Я приведу тебе слова речи Буслаева, которые остались у меня в памяти, речи, которой он объяснился с нами по поводу всех этих происшествий, и предоставляю тебе самому обсудить все это дело.
‘М[илостивые] г[оспода]! Мне было бы тяжело продолжать мои лекции, не объяснившись с вами по поводу совершившихся событий, не сложив ту тяжесть, которая теперь лежит у меня на сердце. Слышатся возгласы о каких-то преобразованиях университета с его профессорами, которых обвиняют в том, что они замкнулись в своих науках и не хотят знать того, что делается вокруг них (это о студентах речь). Что сказать на это? Предваряю вас, г[оспода], что я решился высказаться откровенно. Всякое молчание ведет к недоразумению, а всякое недоразумение питает ложь. Итак, я откровенно объяснюсь с вами. Я сам вырос и физически, и нравственно в стенах этого университета, и, сколько припомню, при мне не было между студентами и профессорами другой теснейшей связи, кроме научной, и еще доселе не знаю, может ли существовать какая-нибудь другая связь. Теперь, г[оспода], эта связь разорвана. Слышатся возгласы: быть или не быть университету! В этих возгласах слышатся и другие: быть или не быть профессорам! Что это? Что значат эти хлопотливые заботы о житейских, практических делах (намек на хлопоты об отменении платы и т. п.)? Все эти крики о житейских вещах и преобразованиях, г[оспода], еще хуже самих свистков, которыми студенты награждают непризнанного оратора (инспектора). Они разрушают самовольно связь с наукой, отодвигают ее на второй план, разрушают прямые, самые дорогие отношения между представителями ее и слушателями. Быть или не быть профессорам! Это значит: быть или не быть университетскому образованию! Я никого не хочу ни обвинять, ни оправдывать, но позволяю себе видеть во всем этом не что иное, как глубокое оскорбление преподавателям, которые по мере сил своих посвятили себя на дело вашего образования, а в лице их и глубокое оскорбление мирной науке!’ Он говорил горячо, изменялся в лице: то бледнел, то оживлялся как-то особенно. К сожалению, люди, о которых он говорил, т. е. ажитаторы волнения, не слышали его: они были в саду, на совещаниях. Обсуди это дело, и ты согласишься со мной, что это не более как вопрос дня — question du jour,— отличающийся сильным мальчишеством. Испортили сначала дело, а потом принялись за адрес. Вот почему я отвернулся от него. Адрес, кажется, падет, потому что приверженцы его разделяются на партии. О конце сообщу в свое время. Еще оговорка: я слабо и без связи передал тебе речь Буслаева: 1) потому что она сама по себе была темна, 2) что я писал на память.
Но—да мимо идет от нас чаша сия! ‘Отче! — нужно бы сказать непризнанным демагогам.— Отче! Отпусти им, не ведят бо, что творят!’ Говорят, скоро откроют закрытые курсы, хоть закрытие объявлено было на целый год. Поговорим лучше о мирной, никогда не падающей, вечно пребывающей науке. Вчера я был у Буслаева. Как радушно принимает он всякого, кто приходит к нему за наукой. Я пробыл у него часа с три, сидя за Гриммом, именно за его ‘Geschichte der deutschen Sprache’. Буслаев отметил мне несколько глав, сказав: ‘Прочтете это — там я укажу Вам другое. Но говорю наперед, что Гримма читать нелегко!’ И правда, есть над чем поломать голову. За его анализом так трудно следить, что приходится несколько раз перечитывать фразу. Но зато и стоит: подчас вслед за сухим филологическим разбором следует у него поэтическая тирада, воссоздающая ту или другую сторону древней жизни народа. Я прочитал вчера о различных эпохах развития первобытного народа: каменной, медной и железной и соединенном со второй из них быте пастушеском. ‘Я бы рад был,— сказал мне Буслаев при прощанье, крепко-таки пожимая мою руку,— если бы плодом всех моих лекций было прочтение одной этой книги! Еще привыкнете, вчитаетесь—и тогда будет легче!’ Ты просил меня написать тебе какую-нибудь коротенькую лекцию. Исполняю твое очень понятное желание. Но какую же именно? Ты говоришь, чтобы я написал тебе, таков ли Сергиевский в своих лекциях, как в своем ‘Обозрении’*? Я тебе кое-что ужо передал о нем, а теперь выписываю его последнюю лекцию о религии. Определение религии он сделал после изложения двух, по его мнению, основных истин христианства: истины личного Бога и истины личного бессмертия человека. Я по возможности избегал своих дополнений и старался представить тебе собственные слова Сергиевского, конечно, многое исчезло у меня, но я смело ручаюсь за точность развития мыслей в моем списке, как шли они из ‘прекрасных уст’ нашего теолога.
Что такое религия? Всякому понятно, что физический человек живет в непосредственном единении с физической] природой. А если взять одно только этимологическое значение слова ‘религия’ (religio), то жизнь человека в непосредственном единении с природой будет тоже своего рода религия. Здесь религия физической жизни, физического человека. Точно так и личность человека живет в непосредственном единении с личностью Бога. Это состояние выше физического. Факт того единения, этого высшего жизненного состояния человека и составляет то, что называется собственно религиею. Религия есть жизненное состояние, жизненный факт, а не какое-нибудь временное стремление к бесконечному, это целая действительная жизнь человека, а не умственное, не мысленное только представление Бога: это самая жизнь человека. В религии человек ищет не понятия только о Боге, но самого Бога, личное существо.
Если вы поняли сущность этого определения, что религия есть жизненное состояние человека, жизненный факт, то поймете, почему религию нельзя определять как систему тех или других религиозных истин. Это было бы так же странно, как если бы мы стали определять связь человека с природой системой познаний о природе. Религия— не какое-нибудь понятие или умопредставление, а факт, она—не учение, а жизнь души, жизненное состояние человека… К этому определению религии близко, хотя и не совсем, подходит обыкновенное определение религии как союза, завета Бога с человеком. Под именем завета разумеется собственно божеств[енное] откровение, а выражение: союз Бога с человеком — надо распространить: союз Бога с человеком и человека с Богом. Взаимное единение Бога и человека предполагает уже деятельность и божественную, и человеческую.
С этой точки зрения нетрудно понять значение и недостатки двух взглядов, противоположных один другому и враждебных истинному пониманию души человеческой, именно взгляда натуралистов и взгляда супранатуралистов. Натурализм — взгляд естественный или, лучше, естественников, если можно сказать такое слово, супранатурализм — взгляд сверхъестественный, сверхъестественников. Супранатурализм все содержание религии думает видеть в одном сверхъестественном и из сил и способностей человека делает только формальное употребление, как орудие для восприятия этого сверхъестественного. Натурализм, напротив, видит религию чисто в сознании человека, в одном разуме (и потребности изучения самой природы). Что же до откровения, то он или отвергает его совершенно, или же если и принимает, то делает из него чисто формальное употребление, пользуясь им, чтобы прояснить свое собственное учение, но не принимает его за источник религии. Обе, таким образом, системы по самым принципам своим становятся в прямое противоречие между собою. Расходясь в основании, они расходятся и в выводах. Для системы супранатуралистов религиозная истина заключается только в божественном, религия есть нечто исключительно божественное, без всякого посредства со стороны человеческого. Для натуралистов она — нечто исключительно человеческое, без всякого непосредственного содействия от Бога. Хотя натурализм употребляет слова ‘божественное] откровение’, но он разумеет здесь общее откровение, совокупность всех сил и истин человеческого ума.
Помещаясь исключительно на точке зрения одной какой-либо из этих систем, нельзя обнять всю целость религии, потому что каждая из них объемлет только одну часть того целого, которое составляет религию. Они разделяют то, что религия самим внутренним образом соединяет в одно органическое целое. Супранатурализм хочет понимать религию как нечто исключительно божественное, вне всякого действия со стороны человеческого, вне истории. Натурализм силится высвободить религию из этой исключительности и делает из нее нечто чисто человеческое, натуральное, вне всякой существенной связи с божественным. Но религия — божественное и человеческое вместе, она состоит из двух сторон, которые удерживают свое полное значение только тогда, когда их не разрывают, а оставляют тесно соединенными одну с другой. Поэтому мы не проповедуем доверчивости супранатурализма, который вне сверхъестественного видит только глубокую тьму, равно не проповедуем и самодовольного натурализма, который думает, что для него все прозрачно и что нет нужды в божественном.
Вы видите, что обе системы равно грешат и грешат роковым заблуждением именно оттого, что смотрят на религию не как на самую жизнь, а как на учение. Но мы говорим, что религия не учение, а жизнь, совокупность действительных, жизненных отношений личности человека к личности Бога, к живому божеству. Следовательно], с нашей точки зрения не может быть и вопроса о том, довольно ли или не довольно для наших познаний о религии одного откровения. Когда говорят о взаимном отношении, уже само собою предполагается деятельность и с той и с другой стороны.
Однако, если с нашей точки зрения вопрос этот решается сам собой, мы не можем не говорить о нем более подробно, потому что с других точек наше решение отвергается. Итак, нам нужно знать, почему и как отрицается оно, и показать несостоятельность этого отрицания.
Что такое божественное откровение вообще? Это личное самосообщение человека с Богом. Я утверждаю, что без откровения, так понимаемого, не может быть и религии. Хотя совокупность религиозных истин еще не составляет религии, однако как жизнь вообще невозможна без всяких познании, так и религия невозможна без восприятия тех или других истин. Итак, можно ли обойтись без бож[ественного] откровения? Наш ответ: нет, не может человек обойтись без него, и мы основываемся в своем мнении на теории наших познаний вообще. Потребность откровения в религии есть следствие самого образа познавания нашего разума. Объясним.
Известно, что мы познаем умом. Какой предмет этого познавания? Всю область этого познавания можно разделить на два отдела: мы познаем или самих себя, или что находится вне нас. Как же ум наш приходит в соприкосновение с этими предметами познания? Себя мы познаем посредством внутреннего чувства, или самосознания, которое не оставляет ни малейшего сомнения относительно существования нас самих. Каждый сознает, что он мыслит, чувствует, действует, и никто не разуверит меня в моем существовании. Познавая так[им] обр[азом] самих себя, мы различаем между разнообразными впечатлениями и мыслями, приходящими извне, и между основой нашего сознания, эта основа есть наш внутренний капитал, наш внутренний фонд самопознания. Из этого внутреннего фонда мы выводим более или менее длинную цепь заключений. Вот 1-й метод нашего познания — ‘выведение’ (deductio). Дедуктивную деятельность разума Бэкон сравнил с деятельностью паука, который сам из себя тянет нить своей паутины.
Но здесь представляется важный вопрос: может ли развиваться этот фонд без посредства природы, существующей вне нас? Опыт говорит, что не может. Не напрасно мы поставлены в тесной связи с внешней природой. Внешняя природа действует на нас, и вследствие этого действия зерна сознания, таящиеся внутри нас, пробуждаются к жизни, растут, распускаются. Как зерно хлеба не может расти без воды, воздуха, света, в пустоте, так и наше внутреннее нравств[енное] чувство, наша мысль не могли бы развиваться без действия окружающей нас среды и природы, если бы самая жизнь не делала запросов нашему уму и сердцу. Без соприкосновения с жизнью наше внутреннее богатство так и осталось бы скрытым в глубинах духа. Это доказывают дети, вследствие каких-нибудь обстоятельств оторванные от общества себе подобных, также глухонемые, по самому недостатку своему отчужденные от живого сообщения с окружающим обществом. К той же категории относятся и дикари, они, кажется, вполне сделались рабами природных влечений, в них спят непробудно требования нравственной и умственной жизни. Так много значит среда. Так[им] образом, человек не иначе может пользоваться своим внутренним богатством, как если не будет н_а_в_е_д_е_н на это богатство внешней природой и обстановкой. Отсюда другой метод познания — ‘наведение’.
Но довольно. Продолжать буду в следующем письме, скором. Тороплюсь на почту. Пиши, пожалуйста, и больше. Да попроси и Парадизова. Боже! Как много еще места осталось — а некогда! Досадно. На вопросы твои даже не могу теперь отвечать — после. Досадно, что вчера проспал после Гримма. Прощай, друг мой. Не обессудь за плохую лекцию, т. е. за плохую передачу ее. В следующий раз лучше будет. Пожалуйста, не давай ее тому, кто захочет видеть в ней меня с моими недостатками, но прочти всем желающим правды. Прощай!

Твой Василий Ключевский.

В. В. Холмовскому крепчайшее рукопожатие. Idem et caeteris {То же и другим (лат.).}.
Проси их писать ко мне. Господи, как обрадует меня всякое ваше словечко. А я весь к вашим услугам. Боже! 12 без 1/4!
Рукой П. П. Гвоздева: Получено 18 октября.

Гвоздев.

8. И. В. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

18 октября 1861 г.

18 октября 1861 г.
[…] Я полагаю, что Вы уже имеете некоторые сведения о наших делах. По всей вероятности, Вы слышали, что был закрыт Петербургский университет за беспорядки, произведенные студентами. По случаю этого закрытия и у нас произошли шумные движения — освистали инспектора и подобное. Но это было делом немногих. Большинство студентов объявило инспектору, что они против этих неприличных действий. Сами согласитесь, что не студентам свистать и буянить в аудитории, это и на улице неприятно и не совсем законно. Однако же так как эти действия произошли прежде всего в юридической аудитории, то совет университета решил, чтобы закрыть первые два курса юридического факультета на год. Теперь эти курсы опять открыты для тех, кто объявил себя против шумных действий. Это было в конце сентября, но дело здесь в том, что по милости всех этих событий мы были поставлены в самое неприятное, беспокойное положение. Было опасно писать письма, потому что носились слухи, будто на почте их вскрывают…
Из-за чего же, спросите Вы, произошли эти беспорядки?
Студенты хотели выручить товарищей, которые набушевали в аудитории, и решились хлопотать об отменении постановлений, стеснительных для студентов, особенно бедных, именно: об отменении поголовной обязанности платы за право слушания лекций, о позволении объясняться с начальством через депутатов, что по правилам не позволено. Все это было прекрасно. Предположено было подать министру или самому государю адрес обо всем этом. Но адрес сопровождался таким шумом, что он делался дерзким поступком, хотя в сущности он не должен быть таким. Напр[имер], однажды толпа студентов с шумом подступила из саду, где было сборище, к дверям университета и требовала инспектора, грозя в противном случае выломать двери, и на другой день в самом деле некоторые головы выломали решетку в коридоре, через которую проходят студенты, предъявляя поставленному здесь швейцару свои билеты. Ну, на что это похоже? Вследствие этого очень многие, в том числе и я, не хотели подписаться под адресом, во-первых, потому, что он производился уже незаконным образом, а кто хлопочет об изменении чего-либо, то для успеха должен еще подчиниться существующим постановлениям, не правда ли? — а во-вторых, и потому, что на этот адрес и не обратили бы внимания или еще и хуже сделали бы как с поступком не совсем почтительным. Вы понимаете, кто бы это сделал? Напр[имер], в адресе не говорилось: просим о том-то — нет, а прямо: желаем, требуем — и дело с концом. Наперед можно было видеть, что люди, к которым обращен был этот адрес, не привыкшие к такому тону бесцеремонному и еще недавно закрывшие университет Петербургский, не очень ласково ответят и московским студентам. Мало-помалу подписка под адресам] уменьшалась, все было стало утихать. Жаль было только, что два курса юридические закрыты. Но вдруг в начале октября в ночь схвачены были полицией некоторые студенты без всякого объяснения, за что и почему. Это взволновало опять студенческий люд. Стали требовать у попечителя* объяснения и при этом с шумом ввалились в комнату, где он был. Попечитель отказался говорить с такой бесцеремонной толпой. Призван был обер-полицмейстер*, но ему заметили студенты, что ему здесь делать нечего, и с шумным свистом проводили с университетского двора. На другой день то же, но кончилось трагедией. Студенты, получив отказ у попечителя, отправились толпой к дому генерал-губернатора, чтобы у него попросить объяснения, почему арестованы некоторые их товарищи. Отправились, разумеется, не все. Их сопровождала огромная толпа зрителей. Но здесь явилась полиция и проводила студентов до дома губернатора. При доме произошли беспорядки, и подан был жандармам знак хватать. Тут началось странное дело. Пешие и конные жандармы рассыпались по улице и всякого, кто имел какие-нибудь признаки студента (мундир, очки и подоб[ное]), бесцеремонно хватали за шиворот, стаскивали с дрожек, кто ехал, и тащили в часть. К Тверской нельзя было пройти. Некоторых студентов били палашами или чем попало. Сюда присоединились еще лавочники и прочая челядь, которой полиция успела объявить, что студенты хотят вместе с помещиками отнять у крестьян волю и что это все поляки бунтуют (какая нелепая несообразность!). Чернь также ловила студентов и с криками выдавала полиции. Многие посторонние были схвачены толпой по недоразумению, что они студенты. Иной студент шел, не зная ничего, по улице, и его беспардонно тащили в часть. Даже помощник инспектора просидел там несколько часов, потому что его приняли за студента. Поистине дело было плачевное! Хватали без всякого разбора и церемонности. Некоторые студенты вырывались и растрепанные, оборванные прибежали в университет поведать товарищам о случившемся. Некоторое время университет был в осадном положении, около него собралось множество народа, колясок, дрожек, будто на праздник, и в довершение декорации рыскали пред воротами жандармы, не пропуская никого ни в университет, ни из университета. Это многих, и в том числе меня, оставшихся в университете, спасло от жандармского палаша или копыта его лошади. Дело было слишком серьезное, чтобы не принять его к сердцу. Оказалось, что больше 300 человек сидели в части. Беспардонность полиции в обращении с студентами соединила всех студентов в той мысли, что полиции не должно пропустить это безнаказанно. Собрался совет профессоров, и решили вести дело судебным порядком, назначив со стороны университета депутата. Между тем перед частью до самой ночи стояла огромная толпа народу, и длинный ряд конных жандармов выстроен был в линейку на площади. Оставшиеся студенты сами хотели идти в часть и требовать, чтобы и их посадили вместе с товарищами, но их не взяли и некоторых схваченных выпустили и доселе продолжают выпускать. Лавочники и подобная челядь обнаружила себя против студентов, называя их буянами, говоря, что здесь действовали больше поляки, что они шли разбить окна у губернатора: ходили самые нелепые слухи. В этом говоре толпы была своя доля правды: студенты действительно побуянили неприлично, разумеется, немного, но дело в том, что хватали всех без разбора и хватали бесцеремонно, с чисто солдатскими приемами. Но если чернь заявила себя против студентов, то высшие сословия иначе отнеслись к ним. Некоторые, правда, из высшего сословия, говорят, обвиняли во всем студентов, но вообще все недовольны были полицией. Говорят, дворяне хотят протестовать против ее поступков. Упомянем об одном, пожалуй, и трогательном, но отчасти и забавном выражении сочувствия студентам: дамы, бывшие постоянными зрительницами движений университета, после дневных арестов пришли к части (говорю, некоторые, иные очень щегольски одетые) и принесли узникам конфект целые узлы, объявив при этом, что они не будут танцевать с жандармскими офицерами, оскорблявшими их любимцев-студентов… Как хотите смотрите на это, я не отказываюсь видеть в этом и хорошее, но только смешно что-то немножко, видно, никакая комедия не обходится без трагедии и никакая трагедия без комедии, последнее-то и случилось с нами. Впрочем, от большей части дам московских и нельзя требовать большего: будет с них и этого. Во всяком случае спасибо им! С какой стороны ни смотреть на эту бойню, она выходит очень нехорошим делом со стороны полиции. Теперь идет об этом дело, и еще не могу сказать вам, чем оно кончится. Между тем все взволнованы, до лекций ли здесь! Решили прекратить ходить на лекции до окончания дела. Закрытые курсы открыты для тех, кто объявил себя против нехороших сцен, произведенных студентами в начале всего этого дела. Заявить себя против этого всякий должен, говорю должен, потому что эти сцены не идут к студентам, делают их уличными буянами. В этом большинство нас сходится, но бойня, учиненная полицией, заставляет забыть это и сочувствовать биенным страдальцам. Открытие курсов пришлось не вовремя, и порешили не ходить на лекции, пока не кончится все дело и не освободят всех арестованных. Вот и посудите, как дела делаются на свете. Что за время переживаем мы! Посудите сами: в Петербурге прекращены лекции, несмотря на то что университет открыт (с изданием новых, еще более невыгодных правил для студентов), Киевский закрыт, говорят, то же и с Казанским университетом, Московский закрыли сами студенты (на неделю, не больше). Сколько остается после этого? Харьковский — и только, но еще не известно хорошо, что там делается. Как назвать это время? Безуниверситетским, междуцарствием полицейским. Что-то грустно, как хотите.
Впрочем, не беспокойтесь. Дело уладится, найдутся и там, наверху, люди, желающие добра университетам, и если не отменят правил, стеснительных для студентов, то и хуже ничего не будет: можно надеяться на это. Для успокоения нужно Вам сказать, что университет Московский не закроют никогда: это не Петербургский и никакой другой. Это говорил один из профессоров. Временное прекращение лекций самими студентами ничего не значит и не есть официальное закрытие со стороны начальства. Оно необходимо для скорейшего окончания дела. Будьте спокойны: нас защитят и все пойдет своим порядком. Самое дурное в нашем деле то, что его связывают с польскими волнениями, тогда как это не имеет ничего общего с ними. Это домашнее университетское дело, а не политическая демонстрация. А между тем что за события происходят вместе с этим. В Туле семинаристы волнуются, и полиция также, говорят, вмешалась в дело. Смута со всех сторон. В Петербурге, говорят, деятельно сочувствуют волнениям университета. К чему это? Тих[он] Алек[сеевич] проездом в Новгород*, куда его назначили учителем, говорил, что и Щапов* опять замешан в дело студентов, хотя сам он отказался от него. Хотелось бы еще кое-что передать Вам о Петербурге, но 1) не ручаюсь за их достоверность и 2) сами знаете, почему нельзя писать об этом. Ждем императора в Москву из его путешествия на юг России. Я здоров, хлопочу об уроках, которые имеются в виду […]

9. П. П. ГВОЗДЕВУ

21 октября 1861 г.

P. S. Общее замечание: пожалуйста, осторожно давай или читай это письмо другим, да вообще и вовсе не читай, исключая разве трактата о поэзии. А о совести после. Эта заметка оч[ень] важна, как увидишь. Москва, 27 октября 1861.

Carissime!

Спешу передать тебе последние университетские события, чтобы перейти к твоему дорогому письму от 6 октября. Я немного соврал в последнем своем письме, сказав, что все наши дела не больше как вопрос дня. Судьба разыграла из университета порядочную драму с трагическим оттенком. В самом деле, все есть: и пафос, и жертвы, и палаши, и даже кинжалы, хотя ими не действовали, а только они вошли в состав декорации как самая видная и бросающаяся в глаза черта. Но не знаю, что выйдет из этой драмы, боюсь, как бы не кончилось, подобно всему трагическому на свете, комедией. А есть много задатков для такого окончания, в число действующих лиц вмешалось много таких личностей (чтобы не сказать ‘рыл’), которые с ног до головы пропитаны не только комедией, но даже самым пошлым водевилем. Слушай же, как ни печально вести хронику подобных событий. Я намекнул тебе в прошлом письме, что в университетском обществе образовались партии с различными направлениями и что адрес падает вследствие недостатка единодушия и умеренности в действии. Как нарочно, в тот же день, когда послал я тебе письмо, случилась катастрофа, притча, объединившая всех студентов и заставившая замолкнуть разноречивые толки. В ночь с 11 на 12 октября схвачены были полицией несколько студентов по неизвестным причинам. Студенты решили требовать у попечителя объяснения. Здесь крикуны нашумели, и попечитель отказался говорить. К несчастью, никакое дело не обходится без этих запечных певунов. Что оставалось делать? Толпой отправилось до 500 студентов к генерал-губернатору под предводительством выбранных депутатов, чтобы спросить его о причине ареста товарищей. Толпа эта двинулась из саду. Мы оставались в университете, и вскоре заперт был жандармами выход из него. Это спасло нас от многих бед. Надо сказать тебе, что еще с 11 числа, когда по случаю шума приглашен был обер-полицеймейстер, но студенты торжественным ‘браво!’ проводили его со двора, так еще с 11-го перед университетом зевала густая толпа и стояло множество разнообразных экипажей. Дамы были не последними зрительницами дела, это заметь, потому что в связи с этим стоит одна комическая штучка, о которой скажу тебе ниже. Толпу провожала до самого дома полиция в лице нескольких жандармов. У дома произошли беспорядки, полиция не пускала, студенты теснились — искорка вспыхнула, и пожар разлился. По сигналу студентов оцепили и начали хватать. Некоторые бросились бежать, жандармы за ними, произошла свалка, несколько часов по Тверской и Никитской не было прохода. Жандармы не церемонились, с обнаженными палашами мчались за каждым носившим какие-нибудь признаки студента, т. е. мундир, очки, книги и пр[очее]. При малейшем сопротивлении жандармы начинали употреблять военные приемы, многие студенты пострадали от их палашей и лошадей (но крови не было, плашмя значит). Чернь в лице лавочников, предупрежденная полицией (так говорят), что студенты хотят зарезать губернатора и что они думают вместе с помещиками отнять у крестьян волю, злобно бросалась на студентов и выдавала полиции. Мы узнали об этом от некоторых мучеников, вырвавшихся из жандармских когтей и прибежавших в университет в растрепанном виде и, разумеется, не без мелодраматических выходок вроде подвязки глаза, на котором была ничтожная царапина, сделанная самим же (может, даже вследствие беседы с бутылкой). Но всех тронуло это событие. Ожесточение полиции было таково, что один жандарм оказался задавленным лошадью другого, хватали без разбора, даже попался один субинспектор (на универ[ситетском] языке ‘субик’), принятый за студента. Так же и другие совершенно сторонние. К вечеру до 320 челов[ек] набралось в части. Студенты хотели идти всей требовать, чтобы и их взяли, некоторые действительно выкинули такое коленце, но им отказали по неимению места, вероятно. Что делать? Собрался совет, на другой день он объявил (т. е. совет профессоров и пр[очих]) 2 пункта: [1)] что он изберет депутата из числа профессоров для исследования дела и 2) чтобы студенты прекратили сходки (по правилам они запрещены, но происходили свободно на крыльце и перед дверьми университета, не только в саду, причем не стеснялись даже касательно папирос). Перед частью на площади до поздней ночи происходили в густой толпе москвичей толки о случившемся, Чем же кончилось? А пока еще вот в каком положении дела: говорят, дворянство протестует, как против насилия, студенты решили перестать на несколько времени ходить на лекции, чтобы, с одной ст[ороны], скорее кончить дело, а с второй — дать знать кому следует, что студенты небезопасны даже в стенах университета. И теперь мы дома, и почти можно сказать, что Московский] университет закрыт наполовину студентами же, а не силою, разумеется, на несколько дней. Закрытые два курса юр[идического] фак[ультета] открыты для тех, кто заявил себя против выходок первых дней (27—29 сент[ября]). Вот и покачай головой-то, сказал бы я тебе, хлопая тебя по плечу, что за время переживаем мы! Слышно, Казанский университет закрыт, в Петербургском дела еще серьезнее, и хватают шире, в Киеве также, слышно, не читают лекций. Сколько университетов остается затем? Но Московский не закроют, разве студенты выйдут сами, но этого быть не может: Буслаев, Соловьев, Ешевский… Есть за что подержаться. Где найдешь подобных? Но не знаю, что будет полиции: а надо бы дать ей заметить, что университетская молодежь — не толпа. Императ[ор] на днях, возвращаясь с юга, только два часа был в Москве {Далее зачеркнуто 6—7 неразобранных слов.}, говорят, предоставил вести дело губерн[атору] Тучкову. А вот штука: некоторые дамы приходили к ‘узникам’ с конфектами и серьезно объявили, что с жандармскими офицерами танцевать не будут за то, что эти оскорбили студентов. Пленных освобождают, и теперь их в части не больше 30 с чем-то. Что выйдет из всего, еще никто не знает.
Подождем, подождем, а между тем не верь тому, кто скажет тебе в доказательство того, что и студенты дрались с жандармами, что на площади-де поднято 3 кинжала и 58 палок, как напечатано в ‘Московск[их] полиц[ейских] ведомостях’. Я слышал, что кинжалы эти куплены полицией же в магазине и объявлены за студенческие, а с палками ходит большая часть студентов (я также не в исключении из этого правила). Но некоторые дрались, защищались, правильнее выражаясь, и это ничего не доказывает.
Довольно. На днях проездом из Петербурга в Новгород Нижний заходил к нам Т. А. Горизонтов и передал много свежих новостей. Он перешел в тамошнюю семинарию, кажется, на словесность. Он передал, между прочим, жалостную комедию, где действующим героем был Евпсихий. Замечательно, что в Петербурге до мелочей знают все наши семинарские скандалы. Благодетели Евпсихия выхлопотали было ему викария в Казань, вдруг в это же самое время шлет Евпсихий, кажется, неофициальное извещение, что он-де и слеп, и глух, и нем и не может отправлять Богом порученную ему должность. Каков пассаж! Дело, говорят, стало вследствие сего: викарий божества улетел! Твое известие, что архиерей дурно аттестовал его, подтвердил и Горизонтов. Может, ты уже слышал это и вернее, чем я. Вот замечательно, что вся наша п_а_р_т_и_я (sic!) оставила Пензу: Т. Горизонтова нет, Розанов* перешел дьячком в Штутгардт (Баденск[ое] герцогств[о]), при тамошней русской миссии, Лавров в Перми, я с Покровским в Москве. У, как раскидались! Теперь Яшенька* может спать покойно в объятиях ненаглядной Марьи Петровны, и только ты один, как одинокий дуб, стоишь еще на пути среди прочищенного поля и, к досаде некиих, стоически шумишь своими многолиственными ветвями! Шуми, шуми, мой широкотенистый дуб, и не давай покоя сверчкам запечным! Но будь и осторожен, или ты надеешься на себя? Т[ихон] А[лексееви]ч хотел списаться с тобой о чем-то. Горизонтов виделся в П[етер]б[урге] со Щаповым, который передал ему, что в 3-м отделении (куда всех государственных] преступников сажают) еще ничего, хорошо кормят и пр[очее], но что в крепости отвратительно сидеть*. Он, Щап[ов] т. е., нечаянно замешался в дело тамошних студентов, и его прицепили было, хотя он отказывался от участия. Несчастная голова! Он давно уже в венерической (заметь про себя) и, однако ж, пьянствует ужасно. Так вот какие дела, а между тем жалко все-таки, что Евпсихий так одурачен! Ведь не он виноват главным образом, но верно так уж ведется исстари, что на бедного Макара и шишки валятся.
Ну, а теперь твое письмо, к несчастью, только еще второе. Минуя благодарности, которые здесь подразумеваются, и, как человек, которому не чуждо все человеческое, следов[ательно], и самолюбие, я указываю прямо на то место, где ты пишешь о памяти, оставленной мною в семинарии. Если меня помнят еще там, то и во мне еще свежо живет эта семинария и семинарское время. Странно, как часто ни разыгрываю в душе чувствительные фантазии на эту тему, они не смешны мне и даже часто трогают не на шутку. Откровенно передаю тебе одну забавную черту из моей теперешней жизни: потушив свечу после 5-часового коптенья над какой-нибудь ‘Kirchengeschichte der germanischen Vlker’ или Геродотом и завалившись на диван, я люблю выводить в потемках на сцену свое былое: Пензу с семинарией, товарищами, знакомыми, научными спорами и (не смейся!) знакомками в 16—18 лет, которых, впрочем, было очень немного, люблю я в это время побаловать свою фантазию и далее посентиментальничать. Что делать? Былые мечты и образы так приветливо вьются в темноте, и что за беда, если между этими образами там где-нибудь на заднем плаке мелькнет хорошенькая фигурка с белым лицом и черными волосами, а я безумствую, как в былые времена, смотрю на этот фантастический образ и опять влюбляюсь, как прежде. Смешно, а правда. Весело смотреть мне и на этот ряд моих прежних друзей (нечего и говорить, кто стоит во главе этого ряда), который вывожу я перед своими глазами, как древний чародей выводил тени людей, далеких или давно сошедших с поверхности земли. Но этот ряд друзей не сошел еще даже и с поверхности моего мозга, и даже с оболочки сердца (выражусь так, по-риторски). Что ни говори, а долго не отживает еще это прошлое время, несмотря на перемену обстановки, и долго новое время не заменит вполне старого. И также долго не перестает человек, окруженный нозой сферой, разогревать в себе старые чувства прошлого, как я разогреваю теперь к твоей досаде. Знаешь ли что? В каждом письме, где нет места для церемонности, непременно повторятся давно известные и уже избитые мотивы, которые после странно действуют на тебя же, не нравятся, но которых избегнуть нельзя. Это напомнил ты мне, выписав две фразы из моего предпоследнего письма, мне они показались странными, а я все-таки понимаю то состояние, в котором сказаны они, и не поручусь за то, что это состояние не повторится,— и что же? Вот действительно повторилось же. Я теперь опять так же готов написать тебе такие же чувствования, как прежде, если уже не написал. А все потому, что ты напомнил мне старое. Как я рад был, прочитав у тебя, что я еще в памяти у вас! Но признаюсь — ты чересчур расхвалил меня. Я попрошу тебя еще об одном: подмечай, что поговаривают обо мне старые педагоги (Абрам*, Бурлуцкий и подобные). Мне очень бы хотелось узнать их мнение насчет их заблудшей овцы. Вообще ты хорошо, и сказать нельзя, как хорошо, сделал в твоем письме, написав о делах семинарии и о своем в высшей степени забавном и геройском процессе с Бурлуцким. Я подивился. Между тем странным кажется мне, что не пишут Парадизов, Разумов, Холмовский. П_о_д_в_и_г_н_и их и всех, кто имеет или имел со мною дело. Парадизов! Молчит ‘Жид’ этакой — и только. Хотелось бы мне сказать ему теперь самый сахарный комплимент, да не идет в голову, и я посылаю ему крепкое словцо за его лень. ‘Степан Парадизов! — восклицаю я.— Что не пишешь? ‘Жид’ бессмертный!’ Если имеешь что от Флоринского, передай, а ему напиши от меня крепчайшее пожатие.
На мне лежит еще обязанность познакомить тебя с тем студенческим обществом, в котором я преимущественно вращаюсь. Оно пока еще очень малочисленно, но мы начинаем уже жить по-старому, семинарскому, тем более что эти новые близкие знакомцы — семинарская же, следов[ательно], наша родная братия. Один из них из Московской академии, где был он год,— Фивейский, самая идеальная, добрая, откровенная голова. Он скрипач, и мы часто, собравшись в кружок, слушаем его ‘Ах, подруженьки, как грустно’. Любо. Я же страстно люблю слушать музыку, хотя также страшно не люблю учиться музыке. Другой из нашего кружка — Гиляров*, сын моск[овского] священника, племянник известного Гилярова-Платонова, из здешней семинарии. Я бываю у него, образуем кружок и болтаем. К тому же у него сестра, довольно сильная в деле очаровывания, а потому мы очень охотно сбираемся у него и еще охотнее смотрим в комнату, где виднеется довольно высокий лоб с русыми волосами. Старая штука! Другие в этом же роде, и хорошо с ними, хоть немножко заменяют старые знакомства и связи. Народ все дельный: поставим бутылку (впрочем, редко) и философствуем на просторе. И только тебя нет. Тогда все было бы как нельзя лучше.
Я не написал тебе об одном профессоре, бывало не выходившем у меня из головы,— это Соловьев. Он не читает у нас на 1-м курсе, так как у нас нет в программе первого года русской истории, она начинается со второго. Соловьев читает на 3-м и 4-м курсах. Я слушал его раз и заслушался. Он читает чрезвычайно медленно, так что можно записывать до слова. Лекции его как-то особенно выработаны, хотя он читает экспромтом. За живое задевает его здоровая, критическая мысль, подчас не чуждая самой трезвой поэзии. Я слушал его чтение о заселении славянами Северо-Восточной равнины и влиянии ее на быт славян сравнительно с германскими народами. Я переписал эту лекцию на почтовой бумаге и как-нибудь перешлю ее тебе, потому что лень переписывать. Сам он довольно толстый, красный, уже пожилой человек с золотыми очками на носу. Больше пока не знаю, что написать об нем.
Я писал к тебе, что хожу к Буслаеву читать Гримма, этого знаменитого исследователя немецкой литературы (я читаю Якова Гримма, так как есть еще другой — брат его, специалист по тому же предмету). Как-то при расставании мы разговорились с Буслаевым по поводу одного предмета филологического, а потом перешли и к постороннему. ‘Вы откуда?’ — спросил он. ‘Из Пензы, из тамошней семинарии’. — ‘А! Так мы с Вами земляки: я также оттуда’. Вот тебе подтверждение слуха, который был у нас о его происхождении. Принимает он радушно и запросто, и как уютно сидеть у него между длинными шкафами с множеством книг на всевозможных языках. Как у исследователя русской старины, у него целая куча всевозможных русских церковных книг, в которые и заглянуть-то страшно — так стары они и такой странной печати, вероятно, еще первых времен по заведении на Руси типографии. Теперь я занимаюсь под его руководством древнегерманской мифологией по великолепному литературному памятнику, именно по песням древней Эдды*. Это произведение древнесеверной скандинавской поэзии поспорит с Гомером. В нем изображены мифологические воззрения германских народов и весь их эпос. Великолепна эта поэзия! Какое широкое, глубокое мировоззрение. Не то что наша русская или, лучше, славянская поэзия. Я упомянул выше об одной книге, взятой мной у Буслаева, именно о церковной истории германских народов. Там по Эдде представлена вся мифология немецких племен с ее глубоким гуманным смыслом. Автор, изображая ее, находит в ней уже зачатки предрасположения к христианству. Вот как там, у немцев, разрабатывают свою церковную историю! И вообще хорошо действует на душу даже первое знакомство с германской народной поэзией. При всей любви к родному этого не найдешь в поэзии русской, не найдешь в ней этого смелого, широкого развития, этого бодрого духа, который веет в германском героическом эпосе, проникнутом самым гуманным чувством. Что за личности, светлые, самые человечные выступают в этом эпосе! А у нас не найдешь этого: кой-где, будто ненарочно, мелькнет в нашем эпосе светлое лицо вроде буй тура Всеволода Олеговича с его плачущей Ярославной* — и то уже в эпосе позднейшем, историческом (эти лица в ‘Слове о полку Игореве’ — единственном несравненном эпическом произведении древней Руси). Да и с чего взяться у нас такой поэзии? Откуда явиться у нас этим светлым, поэтическим образам и лицам, какие находим мы в поэзии немецкой? Там жизнь была иная, удалая, свободная, праздничная, если можно так выразиться. Там действительность не была так сурова, чтобы заставить забыть о поэзии, там можно было увлечься народной фантазии в область светлых представлений, когда самая жизнь будила в человеке его светлые струны, там женщина всегда являлась с своими правами на гражданство, с своей вещей силой и смягчающим действием на общество. А у нас всегда была на первом плане тяжелая нужда, тяжелая борьба с бедной природой да давящими историческими обстоятельствами, татарщиной, византиевщиной, боярщиной и пр[очим]. Некогда было думать о поэзии. С первых пор христианства русский человек стал грехом считать свою родную старину, свою народность. Песню он называл бесовской потехой, пляску, музыку — выдумками дьявола. И нынче есть попы, разгоняющие хороводы в селах, таков поп, который сменил моего отца в известном тебе селе Можаровке*. Это я передаю тебе как факт, мною виденный. Где тут разыграться фантазии народа, когда над ней тяготели византийские ужасы адских мук и козней бесовских? Могла ли образоваться светлая семейная и общественная жизнь, когда женщина была лишним членом общества, когда в ней видели (с христианско-византийской точки зрения) только орудие беса, сосуд всякого зла и соблазна? Ее считали, да и ныне считает простой люд, существом хуже и бесполезнее лошади (ссылаюсь на статью ‘Около мужичков’ в сент[ябрьской] кн[ижке] ‘От[ечественных] зап[исок]’ 1861 г.)*. Она была заперта в тереме в высшем и богатейшем классе общества, а в низшем над ней тяготела домашняя забота и плетка мужа. Знаешь, что в древнем свадебном обряде отец невесты дарил жениха плеткой для известного употребления. Прочти, если не прочитал еще, ‘Грозу’ Островского (‘Библиотека] д[ля] чт[ения]’, 1860 г., янв[арь]), и ты увидишь, какая тяжелая сфера, какая безотрадная жизнь окружала и еще доныне кое-где окружает бедную русскую женщину. Тебе известен мотив, самый обыкновенный в нашей песне: удалой парень с тоски и кручины теряет свою голову и пускается во вся тяжкая, не зная другого выхода из сердечной тучи, или девушка, задавленная обстановкой, жалуется на судьбу или измену суженого: ‘Выйду ль я на реченьку, посмотрю ль на быструю,— унеси ты мое горе, быстра реченька, с собой!’* — вот ее обычная песня! Кольцов подчас идеализировал чисто народные мотивы, и потому у него самая грусть русской женщины выходит как-то особенно светло, но в самой народной песне было иначе, в гораздо более мрачном виде. Где тут родиться веселой песне или широкому светлому воззрению? Будни, безотрадные будни окружали русскую жизнь испокон века, оттого он, этот русский человек (я говорю о простолюдине, потому что высшее общество, созданное Петром,— это уже немецкие панталонники, как однажды выразился Буслаев в своем разговоре с нами, разумеется, у себя дома) и вышел таким материалистом, с таким прозаическим взглядом на жизнь, что резко бросается в глаза при всяком столкновении с ним. Он потерт жизнью, потерт и друзьями, и недругами и дорого купил свою опытность, практичность, он нуждой разочаровался в жизни и враг теории, которую зовет он немчурой, любя свой вековечный ‘авось’ и ‘как-нибудь’, лишь бы разделаться с делом. Нужда выучила его жить ‘себе на уме’ и смотреть на все с высоты полатей. Разве песня его забава, плод светлого настроения? Он уныло тянет что-то нескончаемое и безрадостное, ходя в поту за сохой с своей клячей. ‘Ну, тащися, сивка!’* Кольцова — редкая минута в жизни русского мужика, чаще приходится петь ему: ‘Сяду я за стол—да подумаю: как на свете жить одинокому?’* Разве веселая струна звучит в песне русской женщины? Нет, там звучит какая-то стонущая нота. Послушай, что поет она о своей песне:
Нам и песни — не веселье!
От тоски мы их поем!
Эти слова хотя и не из чисто народной песни (из ‘Аск[ольдовой] могилы’ — оперы Глинки*), прекрасно выражают всю историю русской поэзии. ‘От тоски мы их поем’. Певец полка Игорева жалуется на княжеские распри, в каждой песне человек русский жалуется на судьбу, на злую кручину, а женщина — на злую мачеху, на злого мужа или свекра — все жалоба, все стон, и нигде светлого мотива, веселого, игривого чувства:
Выдь на Волгу: чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песнью зовется:
То бурлаки идут бичевой!
Волга, Волга! Весной многоводною
Ты не так заливаешь поля,
Как великою скорбью народною
Переполнена наша земля!
(Некрасов. Парадный подъезд*)
А все же дорога и эта поэзия, и эта грустная песня, и еще тем дороже, что поет ее бедный русский народ. Она дороже да и гуманнее всех песен Жуковского и Пушкина, и Лермонтова, песен блестящего, как фейерверк, и пустого, как фейерверк же, высшего света, созданного, скроенного Бог знает из каких заморских лоскутов, на живую нитку и часто вовсе не по плечу русского человека. Может, ты недоверчиво смотришь на мою не чуждую увлечения элегию на тему русской жизни. Прочти, и непременно прочти в сент[ябрьской] кн[ижке] ‘От[ечественных] зап[исок]’ 1861 г. статью Буслаева ‘О русских народных книгах и лубочных изданиях’, и ты увидишь, что я говорю правду. Тогда же я передам тебе и анекдот об этой статье, рассказанный самим Буслаевым нам — нескольким студентам, сбирающимся у него, анекдот, характеризующий одну сторону университета.
Я разговорился и позабыл дописать тебе лекцию Сергиевского. Что делать? Уж негде. Видно, подождешь. Только пиши, пожалуйста. Эта просьба сделалась у меня вроде Катоновского ‘Delendam esse Carthaginem’ {‘Карфаген должен быть разрушен’ (лат.).}, и кстати и некстати все прошу писать тебя, да и других тоже, в чем и ты поможешь мне. О северной мифологии, о которой я так разглаголался, скажу тебе, что я непременно познакомлю тебя с ней, если есть охота слушать (а на охоту с твоей стороны я рассчитываю смело). Бываешь ли ты у наших? Не мешало бы, чтобы узнать их положение и передать мне, сами они этого не сделают. Только будь осторожен в передаче моего письма. Прощай же, дружище (как филолог, замечу, что ‘carissime’ оч[ень] идет переводить ‘дружище’, там и здесь окончание длинное: ‘issime’ — ‘ище’ — сходно, не так ли?). Жми руку Парадизову, Холмов[скому], Любимову (А. И. и П. Я.), Разумову, Богоявл[енско]му, Добр[осерд]овым (Д[митрию], В[асилию] и alii {другим (лат.).}), Ара[вийск]ому, Прилуцкому, Василькову, Сатурновым, Алгеброву, Весело[вск]ому и всем, всем друзьям, сколько ни есть.

В. Ключевский.

Рукой П. П. Гвоздева: Получено 4 ноября.

10. В. В. ХОЛМОВСКОМУ

18 ноября [1861 г.]

Москва, 18 ноября.

Васенька!

Без дальнейших комплиментов я укажу тебе на одно обстоятельство, чтобы ты мог судить, как обрадовал меня пакет твой с тремя письмами. Часов около 6, сумерками, я валялся на диване с папироской, созерцая темный потолок и помышляя о делах человеческих, об их проходимости и между тем с сокрушением сердечным сетуя, что не пишут из Пензы. И нужно же было случиться так, что в самый разгар элегического умиленного сетования madame de la chambre {хозяйка (фр.).}, так сказать, подает письмо. Хотя это, надобно тебе заметить, и препротивная рожа, однако ж на минуту она показалась мне благодетельной феей, черт бы ее взял. Но мое удовольствие уцентировалось, так сказать, когда прочел я твое милейшее письмо. Вот это хорошо, без церемоний, пожалуйста, пиши всегда на догматике: на ней отлично писать. Не знаю, как и похвалить тебя за твое равнодушие к очкам и мундирам и тому подобным украшениям зверей. Так! Что смотреть на них? Всегда при встрече с очками и мундирами и т[ому] п[одобным] помни, что под этими немецкими штуками кроется зверь или по крайней мере татарский баскак. Ты отлично умел заставить меня писать к тебе без отлагательств: нашедши в письме штучку, я не мог уже располагать своим будущим тогда и настоящим теперь письмом, ты заранее купил его у меня. Браво! Посмотри, пожалуйста, неужели же я так обленился есмь, что не хватит у меня лишних сил сходить лишний раз на почту? Помилуй, пощади!
В моем письме я не обещаю ничего важного, а потому прежде всего перехожу к важнейшему. Ордалион Васильевич сделал мне сердечнейшую услугу, сделав приписку ко мне. Благодарение ему вот этакое! Знаешь, до земли поклонение. Петру Васильевичу, Авдотье Яковлевне и, если в Пензе, Александре Васильевне — мой самый искренний привет!
Потом я должен тебе заметить, что я вовсе не клял тебя за молчание, а только сетовал умильно по обыкновению. Каждое утро заходил я к раздатчику писем в университете спросить, нет ли письма, но, слава Богу, получил на диване. Какой же повод прекрасный посетовать в том, что первое письмо твое погибло! Где бы оно могло завязнуть? Благодаря успокоению университетской бури в стакане теперь, кажется, на почте не вскрывают и не задерживают писем, адресованных на имя студента. Впрочем, я еще полазаю по почтамту — авось найду! Что тебе сказать об делах наших, т. е. моих и не моих? Теперь я пустился в одну операцию, какую, и сказать нелегко — не то литературную, не то денежную, не то черт знает какую! У меня в порядке записаны были прочитанные иын[ешней] третью лекции Ешевского о древней истории, соболезнуя о участи студентов, не записывающих и даже не обнаруживающих желание записывать лекции, один сердобольный студент же решил литографировать лекции эти, знаешь, как ‘Физика’ — громадная книжища Тих[она] А[лексеевича] Горизонтова, что, бывало, таскал он в класс,— в таком роде. Но, взявшись за это, он не имел порядочно записанных лекций Ешевского, а у него нельзя было взять, потому что он читает экспромтом — ну, так[им] манером и втянулся невольно в операцию: я редактор текста, а он издатель, и дело в шляпе, и благословение племен и народов, нуждающихся в лекциях, особенно в тяжкую годину ‘испытаний’ (examina). Вот тебе самая свежая, не успевшая даже и попортиться новость по университету, случившаяся сегодня. Буслаев читал сегодня об Илье Муромце как самом ярком лице нашей мифологии, рассказал его интрижку с одной княжной и перешел к разбору мнений славянофилов об этом муромском герое, которые в увлечении всем русским и вместе и византийско-христианским, хоть это в сущности вовсе несовместимо, говорят, что в Илье Муромце олицетворялось много христианских воззрений народа, что, словом, это тот же святой русский (как угодник божий — чуть не так). Посмеявшись, как и следовало, над такой наивностью, Бусл[аев] перешел к разбору этих святош-ханжей, которые смотрят на все архиерейскими очками столпников и т[ому] п[одобных] чудаков, и, наконец, заключил лекцию подобной фразой: что-де наивное, искреннее верование язычника гораздо выше и лучше христианских верований ханжи и балаганного святоши. Ясно было, в кого он пускает стрелу. Раздался взрыв рукоплесканий, а это, знаешь, нам строго запрещено. Профессор встал на кафедру и вежливо раскланивался, пока гремели рукоплескания, а потом ушел, так как лекция была уже прочитана. Но вслед за ним явился инспектор*, взошел на кафедру и почтительно, с оговорками держал речь о том, что он должен напомнить и просить как частное лицо, а не в качестве инспектора вспомнить, что аплодировать и т. п. профессору в аудитории нельзя. Тем, разумеется, все и кончилось. Но заметь, это важно: если аплодировали, значит, не вытерпели. Вообще Буслаев — одним словом!
Не сказать ли тебе чего о театре? Был как-то на итальянской опере: но музыка — суть-то в опере — не понравилась, а итальянского языка не знаю, пенье было хитро, но совершенно бессмысленно. Но зато удалось же побывать и на хорошей штучке. Как-то Маршев-отец по приезде в Москву затащил нас в ложу, давали, между прочим, ‘Русскую свадьбу’*, балет. Он весь состоял в танцах маленьких-премаленьких учеников и учениц театральной школы. Ну, как уж мило пляшут эти штукари, особенно девочки! Зато, братец ты мой, и в другом роде штуки бывают. Это был балет — и только. Но ты знаешь, что такое балет вообще. Это выставка, и притом вовсе не художественная, того, что все стараются скрыть,— понимаешь? А ты думаешь, что все художественные выставки бывают на свете? И главная роль здесь танцовщиц. Такие здесь бывают поднятия ног, что и в очках одних, без бинокля жутко. Или, напр[имер], актер берет актрису и, поднимая ее вниз головой, описывает таким образом полукруг самый неделикатный. Меня в это время всегда интересуют больше дамы, сидящие так величественно скромно в нижних ложах, откуда особенно хорошо видно все. Каково им-то в это время? Вообще танцовщицы кажутся красавицами, чуть не девочками, аленькими такими, хоть икая из них уже раз шесть носила в себе образ и подобие божие. А все такие легкие, воздушные, знаешь, старая штука! А старички-то, старички-то в восторге, сидя в креслах, приставляют бинокли к потухающим глазкам! Видно, как потряхивает вот этот солидный крестоносец плешивой головой, впиваясь жадно в каждое движение и о_б_н_а_р_у_ж_е_н_и_е актрисы, будто не видал отроду подобного у себя дома, дурак этакой! Если хочешь наслаждаться в Москве тем, что есть лучшего в театре, иди в Малый театр (сказанные штуки творятся в так называемом Большом), и иди именно, когда дают Грибоедова, Островского, Гоголя и т. п., впрочем, немногих наших истинных комиков. Вот тут есть чего посмотреть. Здесь можно и посмеяться, как смеешься только в лучшую минуту жизни, отсюда же можно выйти и с таким впечатлением, какого в церкви не всегда получишь. Не забуду я ‘Грозы’ Островского! Кажется, лучше пиесы невозможно написать! Теперь как-то боишься идти на эту пьесу в другой раз, будто боишься разбередить старую рану.
Из всего этого ты можешь видеть, что в Москве есть разные вещи, и такие, которые на пристойном языке называются хорошими, и такие, которые на том же языке именуются ‘неприличными’. То же можно сказать и об университете, в частности. В силу того закона, что никакое почти жилье не обходится без тараканов, и у нас есть отличные прусаки. Вот хоть немец этот, лектор немецкого языка*. На экзамене строг и скромен, как Фетида иль Паллада, а послушай, что калякает он в аудитории, на лекции, если можно по привычке перевод назвать лекцией. Он в час переводит не больше 10 строк, а все остальное время рассказывает нам такие ‘штукенции’, каких и в ‘Полицейских ведомостях’ не прочтешь. Уморит! Это, впрочем, он делает только на нашем курсе филологов, потому что мы ходили к нему всегда не более как в двух экземплярах, а чаще и по одному. Значит, бояться некого, людей немного, иногда не хватает и на то, чтобы хоть двойственное составить, притом и люди-то все приятели (мы, ходящие пока с ним),— ну и распоясывается себе как душе немецкой угодно. Другое дело известный тебе уже стилист Клин. Впрочем, о нем я ничего не могу сказать, потому что в последний раз виделся с ним еще в начале октября, кажется, и с того времени не бывал, Так же поступают и все, и у него никогда больше одного не присутствует. Что ж? Ведь он тоже христианин, след[овательно], знает, что ‘иде же двое (а трое — оно уже и нельзя сказать) соберутся во имя мое’* и пр. … Впрочем, не подумай, что так и с другими делают. Нет! К этим не ходят потому, что нужды мало, околесную несут. Немецкий, напр[имер], этот лектор однажды минут 40 рассказывал нам скандальнейшую историю про своего племянника, сев с нами за парту, и хохотал сам до упаду. Вот оно как!
Впрочем, и я вслед за ним занес чепуху. Разумову я не буду отвечать особенным письмом, хоть и чувствую, что поступлю скверно, впрочем, только на этот раз, а впоследствии напишу непременно. Так передай ему сии слова: ‘Евфим, мол, Васильевич! Первое, что я замечу тебе, это то, что за слова твои ты (т. е. я) заставляешь бояться, благоговеть — я бы по старому обычаю уши надрал. А второе, ты так одолжил меня письмом, что ни пером написать, ни в сказке рассказать. Третие, что я вот как рад тому, что ты принялся за дело, хотя — слушай комплимент — ты и прежде был дельный. Пей, да дело разумей! Вот молодец! Эх, если бы ты бьш в университете, да и все вы! Как любителю беллетристики чувства рекомендую тебе в [в]новь вышедшем издании сочинений Достоевского ‘Неточку Незванову’ в первом томе. Чудо что за роман! Редкий роман, если это роман только! По пальцам можно перечесть подобного достоинства. А выучишься ли французскому языку? Пожалуйста, как друга прошу выучиться, если в виду имеешь светскую карьеру. То-то удовольствие-то, если знаешь какой-нибудь язык европейский из западных! Каких нет сокровищ на этих языках! Я сам испытываю теперь это удовольствие. Прощай же, мой Евфим Васильевич, жму руку и прошу писать почаще!’
Ну что ж теперь еще? Прощай и ты, мой Васенька, т. е. не прощай, а ругай, если за дело, но до свидания. Поклонись от меня всем пензенским хорошеньким, каких знаешь, это не последняя статья моей просьбы. В Москве нет хорошеньких, все дрянь бульварная. В театр, куда ни посмотри, все рожа да рожа, почти ни на ком человеческого лица нет. Тряпки, как и их юбки! Прощай, пиши.

Твой Ключевский.

11. П. П. ГВОЗДЕВУ

25 ноября 1861 г.

Москва, 25 {Первоначально было: 22.} ноября 1861.

Порфирий!

Начну письмо вовсе не веселой новостью: на днях умер в Москве Добролюбов*, сотрудник ‘Современника’ по отделу критики. Эта потеря стоит того, чтобы пожалеть о ней во глубине души. Прочти на память об нем его ‘Темное царство’ в ‘Современнике’ года за два назад*: увидишь, что был за человек! Семинарист он был и умер от чахотки.
Ну что, мой друг! Чем занять твой стоический ум? Какие интересы волнуют ваше общество? Как Бурлуцкий назидает вас душеспасительными примерами вместо русской церковной истории, которая для него что-то вроде terra incognita {неизведанная земля (лат.).}? Изучай эту мумию, как памятник когда-то бывшего периода само- и стародуров. Ведь уж отпетые, схороненные, изгнившие лица, хотя, может, переживут еще нас с тобой. Что им? Чем волнуются они? Разве раз в год, в ночь творчества — понимаешь? Да ведь это собачье волнение и вовсе не действует разрушительно на душу. Впрочем, я заговорил о Бурлуцком только потому, что он ‘соприкосновенен’ церковной истории, а я хочу тебе сказать о церковной истории. Эх, брат! Как жаль, что мы слушали с тобой, да и не слушали даже, а просто зубрили какие-то подонки из скандалов свят[ых] отцов, а не развитие христианских идей в человечестве. Сергиевский, как я писал тебе, читает хорошо, но я не нашел в нем того, чего желаю теперь. Слушание Сергиевского среди толков о разных системах, возникших и возникающих в стране систем, т. е. в Германии, из которых многие безусловно отвергают не только христианство, но и вообще религию, среди этих толков слушание догматики Сергиевского приводит меня к самому живому убеждению в необходимости, изучения истории христианства. Надо заметить, что в переходное время, какое и мы переживаем теперь, когда затрагивают и вызывают на суд критики все стороны жизни, необходимо коснуться {В рукописи: коснулись.} и религии. Интерес религиозный, след[овательно], теперь очень силен. Я не буду приводить тебе фактов этого религиозного движения: сам знаешь и читал. Но христианство подвергнуто, кажется, самой строгой критике: Фейербах отвергнул окончательно всякую из существующих религий, назвав их все произведением человеческой фантазии. Бог, как выводит он из исследования всех религий, есть не отдельное, абсолютное существо, а произведение воображения, идеал человека данной эпохи. Боги Греции, веселые, волочащиеся с богинями, весело танцующие на Олимпе, суть не что иное, как отражение жизни греков, их идеал, суровые боги кельтов — идеальное воплощение их суровой натуры, и Христос — идеал, созданный фантазией новоевропейского мира и т. д. Вот главная мысль Фейербаха, как говорит он в своих лекциях ‘О сущности религии’ {Над зачеркнутым: христианства.} (я читаю теперь). Чтобы яснее видеть мог ты это, вот его слова*: ‘Всякий бог есть существо воображения, есть образ и именно ‘образ человека’, но образ, который человек поставляет вне себя и представляет существом самостоятельным. Воображение направляется именно соответственно свойствам человека, мрачный, робкий, боязливый человек творит себе воображением страшных существ, страшных богов, довольный жизнью веселый человек, напротив, творит себе светлых, дружественных богов. Сколь различны люди, столь различны и создания их воображения, их боги. След[овательно],— гов[орит] Фейербах,— не человек создан по образу и подобию божию, а человеком творится бог по {Далее зачеркнуто: своему.} образу и подобию человека’. Вот главная идея, проникающая всю теорию Фейербаха. Фейербах — материалист и выдвигает на первый план природу, признаваясь, что ему не стыдно зависеть от природы и подчиняться ей как действительно существующему, а не произведению воображения!
Вот откуда опасность для христианства. А сколько еще других, менее решительных измов появляется теперь! Но разве утешение в том, что многие еще веруют в православие? Не в том дело. Теперь затронуты самые внутренние глубины православия, и от них требуют решительного да или нет. Вот чем бы заняться всем теологам семинарий и академий, их преподобиям и высокопреподобиям, если они искренно хотят защитить целость православия. А они лишь ругаются и знать не хотят, что делается подле. Кто дельно разобрал у нас, не ругаясь, хоть одну систему Германии, несогласную с православием?
Вот ввиду этих обстоятельств и чувствуешь потребность поближе познакомиться с историей христианства. Без истории теперь, как и во всякое переходное время, нет спасения. Чувствуешь, что многое оказывается несостоятельным, а между тем, очертя голову, не хочется бросить своих старых верований, занявших столько душевных сил. Хочется прежде проверить их критически*, попытаться, нет ли еще в них чего удовлетворяющего. Жалко бросить их, потому что они прежде были родником лучших мыслей и чувств. Вот и хочется свесть счеты: вызвать пред исторический трибунал всех этих святых отцов, спросить у них, что они сделали не для себя, не для немногих, а для массы, которая так доверчиво и так благоговейно отдалась их водительству? Развили ли они в чистоте истины Христа, не затемнили ли они, что ясно в евангелии, и не возвели ли самого Христа на высоту, которой, может, он сам не желал? Словом, проверить весь исторический ход христианства, проверить беспристрастно, и все равно, к чему бы ни повела эта поверка, хоть бы даже к отрицанию христианства, по крайней мере тогда мы имели бы право, положа руку на сердце, сказать всем, что мы не покривили душой во имя какой-нибудь домашнего изделия теории, не поклонились ни пред каким авторитетом, чтобы им прикрыть несостоятельность собственного ума,— словом, поступили добросовестно, след[овательно], либерально в настоящем значении слова.
Ты знаешь, что благодаря ревнителям псевдоортодоксии, которым любо было ловить рыбу в мутной воде, нас мистифицировали как дураков, нас, т. е. толпу, пугали нечеловеческими муками, ободряли грубыми удовольствиями рая вроде ничегонеделанья и бесцельного созерцания чего-то. Ум человеческий как злейший еретик преследовался и еще преследуется, жаль, что он не горит, а то давно бы на костре сожгли. ‘Но, как говорит Гейне*, ум имеет свои вечные права, его нельзя задушить богословскими тезисами и убаюкать колокольным звоном. Он разбил свои цепи и разорвал железные помочи, на которых водила его мать церквей (Рим), и в опьянении свободой он полетел по всему миру, всходил на высочайшие вершины гор, торжествовал от гордости, вспомнил свое старое сомнение, раскопал все диковины дня и пересчитал звезды ночи’. Какие энергические слова! Но кто виноват? И за дело обманщикам под мантией православия, если этот ум разоблачит всю их тайную пошлость, а вместе с ними опрокинет и их учение!
Так ныне много вопросов задано христианству. Повторяю, нам нет спасения без истории. Но что делать с теми верованиями, которые воспитали нас, что делать с ними, пока будешь рыться в истории да добиваться от нее ответа? Что делать с ними, пока продолжится настоящий кризис, вызванный материализмом? На все наброшен скептический платок, а бараном быть не хочется, не хочется идти на помочах услужливых отцов. Я не могу теперь ответить на это. Но пока в христианстве есть одна сторона, которой можно отдаться без опасений, пред которой еще можно преклониться с самой беззаветной, детской доверчивостью, это его всемирно-историческое значение, это его человечность, так много исцелившая ран в мире. Пока еще ничего не решено в вопросе, можно поклониться пред этим вечным, никогда не умирающим значением христианства. Ты, может, дивишься, как это я, такой консерватор прежде, такой богомольный, дошел до такой либеральности в деле религии. Подумаешь так и ошибешься. Я не дошел, а нашел эту л_и_б_е_р_а_л_ь_н_о_с_т_ь, если тебе хочется употребить это слово, ненавистное для меня в смысле слепой ломки, в каком его бол[ьшей] част[ью] принимают. Я прежде дорожил своими верованиями, вынесенными из детства, но потом, как и все, как и ты, может быть, увидел в них так много фальшивого, что и истинное сделалось сомнительным. Я не хочу делать ломку, сломя голову, мне жалко расстаться со стариной своей, мне, как и всякому, не хочется терпеть глазоотводов и фокусничества, чего очень много в наших верованиях, благодаря неутомимой фантазии наших отцов-капуцинов. Так не называй меня либералом, а просто человеком, как и всякий, ищущим истины.
Не знаю, будет ли время тебе: ведь у вас экзамены. Я бы хотел поговорить с тобой о Фейербахе. Да и ты поговорил бы со мной, отвечая на мои письма, поспорил, представил доводы, и т. д. Фейербах, как ты знаешь, запрещен у нас как атеист! Атеист! Не боятся ли испортить нас! Наши души воспитывают для царствия божия, как мусульмане своих дочерей для гарема султана — нежно, отдаляя от нас все нечистое, как бы мы не замарались, не простудились. Гнусно! Нет, чтобы закалить наш дух, поставя лицом к лицу со всем, что есть дурного и злого, дав только средства различить это злое и бороться с ним! Ведь это и называется настоящим воспитанием, а не тепличное прозябание в теплоте и неге! Так ли?
Прощай. Не забудь просьбы. Да скажи Флоринскому, если скоро будет писать, что я прошу извинить и даже простить меня за то, что я до сих пор не ответил на его письмо. Прилагаемое письмо передай Холмовскому, а он отдаст нашим. Кланяйся всей семинарии и скажи, что я ей желаю лучшего, чего можно пожелать,— свободы мысли.

Твой Василий Ключевский.

P. S. В университете тихо, будто ничего и не было. Пиши ко мне с простым адресом: ‘Студенту такому-то’, прямо в ун[иверсите]т, без обозначения квартиры: может, ее скоро переменим, и другим скажи, кто будет писать.

12. И. В. и Е. Ф. ЕВРОПЕЙЦЕВЫМ

2 декабря 1861 г.

Москва, 2 декабря 1861.
Адресуйте письма прямо в университет, такому-то, без обозначения квартиры, д_о р_о_с_п_у_с_к_а, т. е. до 20 декабря.

Дорогие Иван Васильевич и тетенька!

Первое, за что я благодарен вам в вашем письме от 22 ноябр[я], это обещание, что вы скоро еще напишете мне,— почему, и говорить не нужно, только за письмом издалека и отведешь душу. Странное впечатление произвело на меня ваше письмо: когда я прочитал его, мне показалось, что 10 часов прошло с того, как я начал его читать — так тяжелы были некоторые вести, сообщенные вами. Но они не удивили меня особенною странностью: от Солонкова нельзя ожидать что-нибудь другого. Только плюнуть на его дверь да отрясти прах с ног, чтобы не принести домой и пылинки из этого скверного дома аки благочестивого человека. Скотина — и больше клички ему нет! Я пожалел, что вы не передали подробно разговора с ним. Ведь только то мешает, что проживет долго в Пензе, а то бы можно весь его разговор и все это событье представить его же рылу, да только на печатном листе, тогда бы и заговорил он, что весь свет в пороках погрязает, что уважения к его святому свинскому рылу нет. Шебарша! В помойную яму бы его! Заговорил бы он тогда о премудрости сына Сирахова!
‘История’ Соловьева прежде стоила отдельно по выпускам, кажется, 2 1/2 руб[ля] серебр[ом]. Но, к счастью, теперь она вышла целой книжкой и стоит 1 1/2 руб[ля] серебр[ом]. Я думал было сделать так: купить и Соловьева, и Иловайского*, который стоит не больше рубля сер[ебром], если не меньше, да не знаю, сделаю ли, а обе эти истории были бы прекрасным руководством.
Я пишу к вам в субботу, а во вторник 5 дек[абря] Маршев выедет из Москвы в Пензу,— и что особенно замечательно,— с сыном. Я, следовательно, соврал, хотя невольно, сказав, что сын уедет в марте, а это потому, что у них на дню 7 пятниц. Вы просили, чтобы я о средствах своих написал вам, а теперь, по этому случаю, это необходимо. Так как месяц окончится 23 дек[абря], то Маршев заплатил за него за всех троих, хотя сын уедет скоро, 5 дек[абря], но это уж так делается: прожил в месячной квартире 2 дня, а плати за весь месяц. Стало быть, мы с Покровским спокойно можем прожить еще 21 день на старой квартире, ну а там нужно убираться. По сделанным справкам видно, что мы можем отыскать себе комнату с порядочною ценою рублей в 5 или 6 сереб[ром] да обед рубля в 4 или 5 сер[ебром]. Мы высчитывали с Покровским, что вообще можно сделать так, что за стол и квартиру придется с брата хоть, напр[имер], рублей 8 в месяц и никак не больше, а меньше бы легко. По крайней мере многие наши знакомые живут так и не жалуются. А в крайности можно и поубавить. На настоящей квартире, надо заметить, брали с нас по 13 рублей бессовестно, черт знает за что, потому только, что у Тверской, аки бы в центре, тогда как есть квартиры и ближе к университету, и дешевле, и не хуже. Так вот в каком положении дела, в эти 20 дней надобно кое-как устроить и — чему я очень радуюсь — стать несколько свободнее, т. е. дальше от чужих людей. Относительно платы за слушанье лекций скажу вам, что имеется в виду улизнуть от нее, не то, чтобы вовсе не платить, а заплатить совершенно сторонними деньгами. Есть одно общество, имеющее благую цель помогать для вступления в университет, плата за слушанье подходит под эту цель, хоть не прямо, а потому господин, чрез которого мы простираем виды на это общество, уверяет, что 25 р[ублей] можно будет получить наверно. Во всяком случае надежда имеется. Изыскивать деньги нужно всячески, так сказать, и я прожектирую ужасно: авось удастся. Во всяком случае не пропадем, и до пули не дойдем, и говорить об этом нечего.
Вы пишете, чтобы я просил Пашеньку писать ко мне поплодовитее. Действительно, я имею право упрекнуть его в короткости его последнего письма. Он бы свои какие-нибудь мысли высказал, как бы это было хорошо! При посылке книги я напишу ему вроде первого слова при вступлении в ‘Историю’ Соловьева, а теперь прошу его подождать. Мишенька ленится, пишете вы. Не знаю, что на это сказать вам. Леность надоедает мальчику так же, как и наука, если она не интересует. Поленится и перестанет! Не знаю, что бы отыскать ему особенно интересное по части книг. Ведь у нас такая дрянь эти детские книги, что беда. Может быть, найду какую-нибудь и пришлю в подарок. Пусть читает да будет весел: это всего важнее.
Ну а Катюре хотел бы я написать оду вроде той, какую послал Мишеньке, да жаль, что еще не читает! Да! Получили ли письмо от Гвоздева, кажется, от 25 ноября? Там я писал вам, что Маршев возьмет сына в апреле или марте. Не знаю, что хотят они сделать. Говорят, что до мая будет сын готовиться к вступительному экзамену. Одно для меня показалось странным. Живя на счет чужих, Маршевых, и зная характер некоторых лиц этого семейства, что и вам не безызвестно, я уверен был, что там, в Пензе, на чем свет стоит пушат нашу милость. Но добрый Ив[ан] Яков[леви]ч Покровский* в недавнем письме своем ко мне говорит, что обо мне еще живет добрая память в том доме, где прожил я больше года. Что ни говорите, а я этому оч[ень] рад, меньше икоты будешь испытывать, когда меньше ругать будут заочно.
Так Лиза-то чуть было не попала в попадьи села Котла! Хоть, может быть, эта история подействовала на вас очень неприятным и даже грустным образом, однако же в продолжение того как я пишу к вам это письмо, у меня часто порывалась рука {Далее зачеркнуто: пу.} пошутить над этим обстоятельством. А хороша была б сельская попадья, ‘матушка’! Теперь иначе и не буду писать к ней, как начиная письмо ‘Матушка’. Пусть бранит!
Дяденька Н[иколай] Ф[едорович] имеет право сердиться на меня, но лучше бы написать и побранить, чем молчать. С книгой я надеюсь послать целый транспорт писем и ему постараюсь написать больше.
Пашенька пишет, что не объяснит он себе различие в выговоре и &egrave,. Различие нелегко передать на бумаге: произносится более или менее с замкнутым ртом, ближе к нашему ‘есть’, потому и зовется закрытое, a &egrave, произносится с открытым ртом, как э или подобным образом. Нужно довольно раскрыть сначала рот, чтобы выговорить его, напр[имер], p&egrave,re — пэр. Больше не могу написать об этом. Я прошу его не бросать древних языков, заниматься ими больше всего: это не пропадет даром. Нужно положить себе за правило — перейти в риторику с уменьем свободно читать простую латынь, как, напр[имер], Юлия Цезаря и даже Кор[нелия] Непота, а по-гречески хоть знать хорошо грамматику, т. е. этимологию, если уж не станет сил дойти до свободного перевода. Вот бы мы заговорили тогда по-классически!
Не знаю, писал ли я вам, что я хожу по воскресеньям к Буслаеву, и вот зачем. Нас человека 4 обнаружили охоту к филологическим копаньям, и он решился с охотой читать нам у себя дома по воскресеньям сравнительное языкознание, общую грамматику индоевропейских языков. Нет ничего лучше этих чтений у него в кабинете, без церемоний и формальностей. Он сядет на своих странно устроенных креслах обыкновенно с ногами, т. е. не кресла с ногами, а он усядется на них с ногами, в туфлях — и пошла филология! Дай ему Бог здоровья!
В университете он читает нам теперь о византийской литературе, из которой как источника шли к нам в первое время по принятии христианства литературные предания и образцы. Я хотел бы кое-что написать вам об этом, потому что это имеет значение для церковной истории. Я также хотел бы написать об римских катакомбах, с которыми познакомился по указанию Буслаева из одного французского издания, где сняты все архитектурные и живописные памятники этих катакомб, бывших убежищами гонимых христиан первых веков. И напишу непременно! А теперь будьте здоровы. Кланяйтесь всем, маменьке, бабеньке и всем-всем. А плакать не нужно. Стоит ли!

Ваш Ключевский.

13. П. П. ГВОЗДЕВУ

9 декабря [1861 г.] 9 декабря.

Порфирий!

Пишу, торопясь! Так твое письмо было хорошо, что решился ответить тебе, хотя уже опоздал и плачу штраф: получил письмо поздно в субботу. Благодарю, брат! На рожд[ество] не поеду, поезжай куда хочешь из Пензы. С Маршевым я тебе не написал, еще что выйдет! Получил ли письмо о Фейербахе*?
Вот что? Твое письмо, т. е. известный диалог в нем, мы хотим с Покр[овским] тиснуть гольем в ‘Искру’*. Как ты думаешь, дружище? Напиши, согласен или нет? Словом, скажи, как думаешь о сем!
Ты в университет!1 Святители, дай-то господи! Пиши еще до отъезда. Да вот что! Прислушайся, что будут баять о нас у М[аршевы]х. Вот, я думаю, штуки-то пойдут. Александру не верь ни в чем: знаешь, соврет на 9/10, а остальное — правда. Прощай, дружище! Благодарю еще раз от души. Семинарии привет. Сегодня на юр[идическом] фак[ультете] освистали Чичерина {Поговорю об этом в след[ующую] среду больше. (Примечание Ключевского.)}. История вышла.
На имя Очева письмо получил. Но, повторяю, пиши прямо в университет, без квартиры. Будь у наших, и еще им от меня известно что {Так в рукописи.}.
Прощай!

Ключев[ский].

Рукой П. П. Гвоздева: Получено 16 декабря.
Порфирий Гвоздев.

1862 г.

14. П. П. ГВОЗДЕВУ

27 января 1862 г. Москва.

27 янв[аря] 1862 г.
Бесценнейший мой Порфирий! Кажется, мы еще не видались с тобой в 62 году, так здорово, с новым, значит, годом! Давно порывался я написать тебе, да дело, дело по самое горло душило дыханье и не позволяло оторваться, а дело-то чуждое, заказное — беда! Проклятье ремеслу и ремесленничеству, где оно не у места! Уж как хотелось мне отвести с тобой душу! Ну, что ты делаешь? Что так долго не пишешь? От С. И. Флор[инского] получил я в продолжение вакации письмо, на которое ответил довольно оригинально, и сегодня (т. е. вчера 26-го) получил от него другое письмо, где он пишет, что ‘пустил’ письмо к тебе. Дело вот в чем. Когда я получил письмо от него в вакацию, я был дурно настроен, выражаясь поэтически, если хочешь. Со злости я решился выместить досаду хоть на ком-нибудь, на тебе даже, если бы ты попался под руку. А тут получил я письмо от Степана с требованием немедленного ответа. ‘А! — думаю.— Погоди, дружок, я тебе отвечу’ — и сел, да и накатал такую чертовщину, что теперь и самому совестно. Видишь ли, читал я тогда книгу на французском] языке ‘О происхождении языка’ Ренана. Вот я и решился досадить Степану. Зная, что он не знает по-французски, да и по-немецки плохо понимает, я начал толковать в письме о книге Ренана и делать длинные выписки в подлиннике, не переводя, прибавляя после каждой выписки фразы вроде след[ующей]: ‘Смотри-ка, как это хорошо сказано, как метко, поэтично!’ К довершению шутки я сравнил выводы Ренана с выводами другого филолога, но не француза, а немца—Гримма — и присоединил к французским выпискам тьму немецких, взятых из прочтенного мною сочинения Гримма под тем же заглавием, также сопровождая их вышеприведенными фразами и восклицаниями. Комедия—и только! Вот, думаю, помается! Знай, мол, наших, когда они не в духе. А прочитать ему было необходимо, потому что я требовал безапелляционно ответа на эти выписки. И действительно, я вполне достиг своей цели: судя по его последнему письму, мои выписки так измучили и досадили ему, что он чуть не со слезами молит меня не писать больше выписок (а я, замечу, еще обещал ему продолжать их и в след[ующем] письме) или, если уж на меня напала такая ярость хватать за горло всякого и совать ему в нос какого-нибудь Ренана, приговаривая: ‘Понюхай-ка, чем пахнет?’, то делать это на русском языке. Ведь сыграл пульку, не правда ли? Думаю, он и тебе писал об этом. Бедный Степан! Ни за что пострадал. Ну что, если бы ты подвернулся! И тебе не спустил бы, ей-ей не спустил бы! Но нет, тебя спасла деревня, в которую ты убрался на рождество.
Теперь я не буду отвечать тебе на твое суждение о Фейербахе, высказанное в твоем последнем письме. Теперь я сообщу тебе другую новость, важнее моего возражения. Впрочем, не думай, что я вовсе оставлю без внимания твое мнение: нет, я еще доберусь до него, оно мне показалось замечательным, несмотря на краткость, с какой ты высказал его, и вот по тому-то, по этой-то замечательности и, так сказать, типичности твоего мнения я выдвину против него всю свою полевую и тяжелую артиллерию, и тогда, брат, держись! Но это до поры до времени. А теперь — к новости, о которой я упомянул.
У нас наконец читает Юркевич. Перетащили-таки его из Киева, к досаде Киевской академии. Ведь он, писал Степан, был ее украшением. У нас он читает на филологич[еском] фак[ультете] на 2-м и 3-м курсах, но к нему сходится множество других студентов. Предмет его чтений, как ты, может, знаешь уже, история философии. Зная, что ты интересуешься философией и что у нас в семинарии (у нас в семинарии!) не было читано ничего похожего на историю философии, я решился передать тебе, что услышал на двух последних лекциях, и впредь обещаюсь подробно давать тебе отчет в его чтениях, ведь это не надоест тебе, как надоела Степану моя взятая напрокат филология?
Прежде всего о внешней обстановке и о личности Юркевича. На лекции Юркевича каждый раз ходят не одни студенты, но и другие интересующиеся этим: попечитель нашего университета генерал (единственный представитель воинства у нас), ректор Альфонский*, Сергиевский, сотрудник его журнала свящ[енник] Преображенский* и другие профессора. Сергиевский даже бросает свою лекцию во вторник, потому что она совпадает с лекцией Юркевича. Представь же себе. Аудитория переполнена студентами и стульями для ‘высоких’ посетителей. Вот расступаются толпы (плохо живописую, что делать), является блестящая свита под командой военного мундира, а на кафедру всходит маленький человек, смуглый, вовсе не с маленьким лицом, замечательно широким и выдавшимся ртом, лет 35-ти, в густых синих очках, с перчаткой коричневого цвета на левой руке, раскланивается так медленно и, не садясь, стоя, начинает говорить экспромтом с сильным хохлацким акцентом. А напротив него как раз уселись, будто нарочно, Чичерин и Сергиевский — эти два великие софиста нашей науки. Им только и сидеть рядом, как двум родным братцам. Но вот и вся картина. Теперь — к содержанию двух последних лекций Юркевича (двух первых я не слышал, потому что тогда еще не было у меня билета на вход в университет за второе полугодие).
Я не записываю за Юркевичем, да и невозможно. До записывания ли, когда неудержимо, нескончаемой нитью тянется мысль, и едва успеваешь следить за ее развитием. Да и не нужно. После каждой лекции в голове остается такое ясное представление о всем прочитанном, что стоит только употребить небольшое внимание, чтобы после быть в состоянии повторить весь ряд мыслей. Так ясно, диалектически последовательно изложение Юркевича. Признаюсь, я не ждал этого, судя о Юркевиче по его статье, перепечатанной в ‘Русск[ом] вестн[ике]’ из киевcкого издания, статье, подавшей повод к курьезной полемике в ‘Современнике’. Не читал ли отзыв о ней Чернышевского в ‘Современнике’?* Я постараюсь по возможности, насколько могу т. е., [изложить] содержание этих двух лекций, приводя иногда самые слова Юркевича, оставшиеся у меня в памяти. О его взгляде на философию вообще — после.
Дело идет о характере главных направлений философских, которые коротко передал Юркевич как введение в историю философии. Он начал с идеализма. Слушай же и извини, где не сумею ясно представить мысль Юркевича: это уж относи прямо ко мне. Попытаю себя в философском изложении с чужих слов.
При взгляде на каждый предмет у нас родится вопрос: от чего он произошел, какие его свойства? Т. е. самый простой анализ вещей, подлежащих нашему чувству, приводит нас к вопросу {Над зачеркнутым: анализу.} об их причинности и свойствах. Но свойства вещей постоянно изменяются (для объяснения философ[ских] направлений я обращаюсь только к последнему вопросу о свойствах, потому что он связан теснее с ними, и оставляю в стороне первый вопрос — так сделал Юрк[евич]). Ни одной вещи не можем мы приписать какого-нибудь постоянного, несокрушимого качества. Вода делается паром, пар сгущается в облако, облако разрешается водой и т. д. То же и во внутреннем мире духа человеческого. Воображение строит образы, но рассудок разбивает их, чувства враждуют также с холодным рассудком, рассудок с тем, что мы называем совестью. По-видимому, нет единства и здесь, как и во внешнем мире нет постоянства, общности. Но при такой изменчивости мы не можем мыслить о предметах и их свойствах. Как подчинить размышлению эти беспрерывные изменения вещей? Как помирить с разумом, требующим единства, эти противоречия вещей? Где найти точку опоры? Вещь постоянно меняет свои качества, постоянно делается неверна самой себе. Огонь погас. Но если он погас, то он перестал быть огнем, а если он огонь, то он не погас. Так, подступая с анализом к простым выражениям обыденного смысла, мы встречаемся с вопросами, составляющими первые, начальные задачи философии.
На решении этого вопроса об изменении вещей и основывается построение системы идеализма. Простой, обыденный смысл держится на вере в вещи, на непосредственном их восприятии нашими чувствами. Философский анализ мирит или старается примирить те противоречия, которые открываются в вещах мыслящему духу при помощи этого анализа. Как же смотрит на изменение вещей идеализм, как решает он это изменение их свойств, не поддающееся мышлению?
Протагор высказал принцип: ‘Человек есть мера вещей’. Это значит, что вещи существуют только сообразно с нашим впечатлением, с нашим восприятием, а не самостоятельно, не как факт даже! Идя далее, приходим к тому, что самое их бытие создается нашими чувствами, их свойства и развитие существуют только по требованию нашего ощущения, нашего ‘я’, в процессе нашего мышления, что ли, если можно так сказать, нашего ощущения. Следов[ательно], бытие вещей само по себе призрак, создание нашего ‘я’. Эти вещи нужны для нашей внутренней жизни, и мы создаем их. Такого крайнего развития достигло это идеальное направление у Фихте. Протагор, говоря, что человек есть мера вещей, решал изменение вещей тем, что эти изменения, все свойства вещей суть результат развития нашего внутреннего впечатления. Вещь существует так, как воспринимает ее наше ощущение, ее свойства не в ней самой, а в нашем ощущении. От изменения нашего ощущения зависит изменение вещей. Фихте пошел дальше, отрицая самую сущность вещей и делая их созданием наших чувств. Так решен вопрос этими двумя идеалистами. Все существует только по отношению к нашему ‘я’. Это идеализм ‘субъективный’, поставляющий центром и точкой исхода всех вещей наше внутреннее ‘я’.
Но с той же логикой, какой пользуется этот идеализм в отношении к вещам, можно подступить и к этому центру и этой точке исхода всех вещей, к этому внутреннему ‘я’. Почему же наше внутреннее восприятие — несомненный факт? Почему не сказать, что и наше внутреннее ощущение, создающее вещи, есть такое же призрачное ‘нечто’, как и создаваемые им вещи? Почему только наше ощущение есть несомненная мера, надежный критериум бытия вещей, а не принадлежит к разряду этих же явлений, которые оно создает так произвольно? Но тогда что же будет точкой исхода нашего ощущения? Каким еще началом будет обусловливаться бытие нашего ощущения? Очевидно, мы приходим к полнейшему нигилизму. Да кроме того, вследствие чего именно является у нас нужда создавать в своем впечатлении те или другие вещи? Откуда мы получаем толчок к этому?
Но есть еще идеализм предметный, объективный. Этот идеализм предоставляет вещам бытие, независимое от нашего ощущения, но делает его чисто формальным. Вещь существует, но не сама по себе и для себя, не ‘an und fr sich’, по немецкому выражению, а подчиняется другому, собственно, внешнему {Т. е. не то чтобы внешнему, а не связанному с ними органически, просто влитому в том смысле, как неорганически связан с формой металл, который в нее влит. (Примечание Ключевского.)}, пожалуй, началу, идее, для которой вещь служит только формой, выражением. Вещь изменяется, становится другой, эта другая вещь опять становится другой, и так ad infinitum {без конца (лат.).}, до бесконечности, и все это бесконечное изменение, развитие вещи, вся эта ее история заканчивается одним положительным результатом — полным выражением лежащей в ней идеи. Следов[ательно], все изменения, все развитие вещи есть не что иное, как форма, в которой идет развитие идеи. Таков взгляд на вещи и их изменение у Платона и Аристотеля, так же смотрят на это Шеллинг и Гегель. Аристотель высказывает мысль, что все держится на мысли, следоват[ельно], эту мысль он делает исходом всего существующего, следоват[ельно], повторю, все постигаемое нашими чувствами есть только внешнее, невольное, необходимое выражение лежащей в основе всего мысли.
Таково воззрение идеализма предметного. Сквозь все вещи он смотрит, как сквозь прозрачные формы, на лежащую в них идею. Вещь развивается не для себя и не сама по себе, а по требованию и мере развития этой идеи.
‘Этот идеализм,— говорит Юркевич,— особенно рекомендует себя тем, что лучше всех истолковывает, осмысляет историю человечества. Для него все явления жизни человеческой не случайные, слепые, досадные явления, ни к чему не направленные и не из разумных начал выходящие, а необходимые, логические выражения жизни духа человеческого’. Все существующее действительно и разумно, говорит Гегель.
Больше Юркевич не сказал ничего об этой заслуге идеализма. Но здесь я остановлюсь немного, чтобы сделать одно замечание. По словам Юркевича, выходит, что ничего лучше и быть не может для истории, как толкование по идеализму судеб человеческих, потому что лучшего, по-видимому, нет. Чего же больше? Все явления осмысляются, в исторических событиях можно найти смысл, можно верить вечно присущему истории человеческому духу, который ведет человечество такой умной дорогой и уж, вероятно, к не менее умной цели. Остается сложить руки, или, если это уж слишком по-магометански, делать свое дело, несмотря ни на что и все предоставляя разумному началу, движущему историей. Прогресс несомненен, разумный принцип не может привести к глупой цели. Не правда ли, как легко и как блестяще? Но под этой наружностью, так заманчивой и блестящей, лежит мертвящая доктрина. Возьмем самого Гегеля. Как он объяснил историю? Он скомкал и по-своему начертил программу для прошедшего и заставил его выстроиться и идти по этой программе. Он мало обращал внимания на порядок фактов, переставлял хронологические цифры по-своехму, у него буддизм является прежде брамаизма и под. {Так в рукописи.}, он, словом, захотел вытянуть историю в ровную философскую струнку. И действительно, история вышла у него такая умная, как будто ее двигали гении человечества по умному, наперед составленному плану,— такая ровная, нигде иголки не подобьешь, как говорят. Но это только потому, что проницательный философ ловко сумел заткнуть все малейшие дырочки в истории своими толкованиями. На основании такого идеалистического толкования возникла целая школа историческая. Для этой школы все бывшее и существующее вытекало из естественных причин и условий, следоват[ельно], неизбежно, след[овательно], так тому и быть надлежало или надлежит. Но, во-перв[ых], ведь это пахнет магометанским фатализмом, когда все необходимо и разумно, что было и есть, все вышло из прямых причин естественным образом, то дух человеческий не может, следоват[ельно], восстать против чего-нибудь положительно вредного в истории, потому что оно было неизбежно и разумно, следовательно, у духа отнимается инициатива действия, и он должен подчиниться неизбежному ходу исторических причин и условий. Ведь уж машина истории заведена, следова[тельно], нельзя изменить ничего, что она сработает, потому что так необходимо при ее действии. И что это за фатум такой — этот неизбежный ход исторических причин и условий? При таком воззрении со всем нужно мириться, все оправдывать и ни против чего не действовать. Соловьев оправдывает же и даже защищает московскую централизацию с ее беспардонным деспотизмом и самодурством. Предоставляю тебе додумать остальное. Я хотел только заметить тебе, что принцип исторической необходимости, основывающийся на положении Гегеля ‘все действительно и разумно’, положении, стоя на котором, так легко справиться со всем в мире,— что этот принцип вовсе не лучше мертвящего фатализма, потому что равно обезоруживает свободную деятельность во имя каких-то неисповедимых и неотвратимых путей истории. Это положение и было одной из главных причин, заставивших так скоро стащить на кладбище гегелевскую систему. Но Юркевич, может, потому не занялся более подробным рассмотрением этой стороны, что еще будет время при самом изложении истории идеализма. Во всяком случае я не думаю, чтобы он стоял за этот принцип Гегеля.
Итак, в основе всего лежит идея. Вещь — только форма ее. Изменение вещи — неизбежный и постоянный закон, налагаемый на нее жизнью и условиями развития идеи. Так решается вопрос об изменении вещей у идеализма.
Совсем иначе смотрит на дело реализм. Для него вещь прежде всего вещь и больше ничего. А есть а, нечто (т. е. вещь) не может быть другим, не тем, что оно есть. Следовательно], за каждой вещью он признает самостоятельное значение и постоянное, несокрушимое качество. Существуя не для какой-нибудь идеи, а для себя, вещь всегда сохраняет свое качество, без которого она перестает быть собой самой. Но как же объясняет реализм изменения, постоянно замечаемые в вещах. А очень просто. Представь, что весь мир существует из 10 простых вещей, А, В, С и т. д. Все вещи, подлежащие чувству, сложны. Положим, что А в соединении с В производит в нас впечатление света, в соединении с С — ощущение тепла, с. F — электричества. Так[им] обр[азом], А в различных соединениях производит различные впечатления. Но следует ли из того, что оно меняется в своем основном качестве? Нет, оно только видоизменяется от различных соединений, нагревая вещь в соединении с С, электризуя ее с F {В рукописи ошибочно: В.}, и т. д. Мы ощущаем только сложное действие различных элементов, различных агентов, производящих в нас то или другое ощущение, а основное свойство каждого элемента, каждого агента не дается нашему ощущению, так как эти элементы существуют только сложными. Очевидно, дело склоняется к атомам с их постоянными, несокрушимыми свойствами. Что же такое изменение вещи? А это не что иное, как следствие различных комбинаций элементов, основных атомов, это кучка, которая составилась из соединения {Далее зачеркнуто: соединения.} основных частей. Если вещь изменяется, значит, в ее состав вошли другие ингредиенты, начала, основные атомы, как угодно назови их, или же те же самые атомы расположены различно, но их свойства все-таки остаются неизменны. Вода переходит в лед, потому что иначе располагаются составные ее элементы. Стало быть, если изменения суть только комбинации вещей и их свойства не изменяются, а только не даются нашему опыту, то все развитие вещей есть вариировка одних и тех же элементов, а не выражение какого-то прогрессивного движения идеи, значит, во всех изменениях нет никакого высшего начала, которому они служили бы выражением, воплощением. Так и смотрит реализм на это дело. Представитель его в новейшее время есть Гербарт.
Борьба этих двух направлений — реализма, который прежде всего видит в вещах то, что они есть, и идеализма, для которого вещи только форм {Далее текст рукописи поврежден на сгибе.}… совершенно друг {Далее текст рукописи поврежден на сгибе.}… проходит по всей истории философии, след[овательно], по всему развитию духа человеческого. ‘Не было ни одной образованной эпохи,— говорит Юркевич,— в которой мы не нашли бы рядом представителей того и другого. Уже в самом начале развития греческой философии выступают Гераклит и элеатическая школа с этими двумя противоположными направлениями, в наше время наравне с Гегелем и Шеллингом стоит Гербарт. Это оттого, что оба направления имеют важное практическое значение, их влияние не ограничивается наукой, но проходит и в ежедневный порядок вещей и сообщает жизни особенный строй. Много практических вопросов решаются так или иначе, смотря по началу, из которого выводят их решения, реализм решает не так, как идеализм, и обратно. Ныне всякий непременно должен стать на ту или другую сторону. Самые обыкновенные, житейские, государственные и общественные вопросы, решаясь с точки зрения того или другого, разделяют общество, каждого его члена от другого. Если бы,— говорит Юркевич,— собрать всех ученых в одну республику, конечно, это была бы самая бурная, неспокойная республика,— то каждый, к какой бы специальности он ни принадлежал, непременно заявил бы себя в пользу или реализма, или идеализма’.
Так возьмем взгляд того и другого на государство. Для идеалиста государство — норма жизни, блага народного, неизбежное и единственно разумное условие жизни человечества, потому что так сложилась история, что составилось государство. Видя во всем высший смысл, высшее начало, идею, идеализм и в государстве видит форму, необходимую для высшего развития человечества и сообразную с идеей человека. Если идеализм говорит об улучшении, о преобразовании государства, то для него важнее всего не настоящая потребность, а условие истории. Он спрашивает прежде всего, на какой ступени развития стоит в настоящую минуту народ или общество, чтобы вывести из этого сообразное с условиями и требованиями истории преобразование. Настоящие нужды принимаются в расчет уже после. Очевидно, он дорожит правильным ходом истории и боится нарушить этот ход произвольным шагом вперед. Оттого идеализм так отзывается консервативным духом. Не так смотрит на государство реализм. В чем идеализм видит высшее начало, там реализм находит простое явление. То же и в государстве. Интересы каждого лица приходят в столкновение с интересами другого, является борьба эгоизма, разделяющая людей. Для ограничения этой борьбы выдумали, изобрели государство, где люди, соединяясь, уславливаются друг с другом не вредить своим эгоизмом друг другу. Следов[ательно], государство также придумано для облегчения отношений, как письменность и книгопечатание для облегчения {Далее текст рукописи поврежден на сгибе.}… а не логически неизбежное следствие высшего развития духа человеческого. Преобразование то хорошо, которое сообразно с современными нуждами общества. Если эти нужды идут наперекор истории, не стоит останавливаться пред этим. Отчего не разорвать связи с прошедшим, когда это нужно? Государство вовсе поэтому не форма, сообразная и необходимая по идее человека, а сделка лиц между собою. Условия изменились, отчего не изменить и этой формы, когда нужно. Реализм не признает высшего начала в развитии государства, не может быть, следов[ательно], и высшей системы политической, руководящейся историческими результатами и условиями. В государстве может быть только благоразумие, политическая практичность, уменье удовлетворить настоящим потребностям, которые составляют единственную основу и руководство для его преобразования. Таков взгляд реализма. Каков он по себе, предоставляю оценить тебе.
Этим я ограничусь. Скоро передам тебе характеристику других систем—эмпиризма, рационализма, мистики. Ты напишешь, в каком виде я должен сообщать тебе выслушанное мною. Чувствую, что это письмо у меня вышло не совсем стройным и ясным. Но ты извинишь. Пиши же. Парадизову и Разумову, и Холмовскому, и всем мое нижайшее.

Твой В. Ключевский.

Рукой П. П. Гвоздева: Получено 4 февраля.

Гвоздев.

15. П. П. ГВОЗДЕВУ

14 февраля 1862 г.

Москва, 14 февраля 1862.

Порфириус!

За последние слова твоего последнего письма ‘Прошу извинения за глупейшее заключение’ и пр., за эти слова предоставляю тебе самому сделать себе нотацию, да еще какую!
Диалог пойдет, кажется, в дело, по крайней мере я стараюсь. Кое-что я добавлю, но, кроме указанного тобою, ничего не изменю. Теперь он еще, впрочем, к печатному станку не подвинулся, и это оттого, что мне навязали перевод длиннейшей и чуждейшей мне статьи из немецкого журнала, которую я дня два только еще кончил. Потом, приотдохнув, двину диалог и дам тебе знать обо всем как следует.
Отвечаю ли я на твои запросы? Напомни, если о чем смолчал по забывчивости.
Я ждал было от тебя другого письма, да вот уже масленица, а блин еще комом. К Флоринскому после известной тебе проказы не писал еще. Хохочет, думаю. Да я его повожу еще за нос.
Сергиевский — писал ли я тебе? — неистовствует еще о сущности христианства. Нечего делать ему! А когда-то ведь я его защищал. Каюсь, да мало ли в чем я теперь каюсь!
Юркевич по-прежнему является с военной и невоенной свитой, и по-прежнему его чтения возбуждают интерес, это потому, что он не говорит фраз. Чрезвычайно любопытно, слушая его, оглянуться по сторонам, на эти внимающие лики слушателей. Иной самые глаза выстроил так, что хочет проглотить вместе с лекцией профессора. Другой так себе, будто говорит: ‘Гм! Мы это знаем, нас не проведешь, нам это знакомо, а впрочем, что же не послушать’. А третий и глаз выстроить не умеет, и равнодушным прикинуться сил нет, хочет быть тоже будто так себе, а чего — видно, как у него лоб воротит, а ничего нейдет. Знаю я одного товарища, знатока латинского языка и вообще любителя классической древности. Как взглянешь на его узкий лоб и на эти с каким-то усилием поднимающиеся из-под очков глаза, так и хочется сказать: ‘Эх, малый!’ Без ума от классиков: на днях сел за Цицерона, за его ‘Tusculanae disputationes’ и сейчас же бежит (он стоит в соседн[ей] комнате с нашей): ‘Ах, что за философская голова у Цицерона!’ Вот уж, признаюсь, что ни поп, то батька. И, благоговея перед компиляторной философией la Cicero {на манер Цицерона (фр.).}, эта голова (т. е. сего господина любителя), кажется, отроду не осенялась присутствием с_в_о_е_й мысли. Ни разу не сказал еще он ни одного дельного слова о Юркевиче и его лекциях, не побранил даже, а ведь горяч как — беда! Сочувствуем-де… Не советую быть таким любителем классиков!
Но я, кажется, вдался в физиологию, так сказать, своих товарищей. Ты, пожалуй, подумаешь: ‘Вот-де гусь-то, своих же однокорытников похабит. Честно ли это?’ Честно ли, нечестно ли, а описанная особа — тип студенческого кружка, и, признаюсь, невеселый тип. Да будет… ну его! Везде много таких.
Ты, пожалуй, спросишь, к какому же разряду внимающих я принадлежу — к выстраивающим ли глаза во фрунт, или свысока небрежно взирающим, или туполобым любителям классиков, как описанный. ‘Бог е знает’,— как сказал бы мужик. Но по снисходительности ты, конечно, не отнесешь к последнему. Я только потому заговорил об этом, что действительно любопытно, слушая Юркевича, посмотреть вокруг. Славные лбы можно встретить, м_н_о_г_о_о_б_е_щ_а_ю_щ_и_е, не одни классические с трудно поднимающимися очами.
Да! Парадизов на меня за что-то сердит, это очевидно: не пишет. Ефим — тоже. Что с ними будешь делать?
Как тебе показалась моя реляция о чтениях Юркевича? Вот, чай, поломал ты голову, распутывая эту путаницу! Что ни говори, а написал я скверно. Не удастся ли получше теперь? Посмотрим. Начну.
Я тебе должен бы еще передать характеристику некоторых систем философских, напр[имер] эмпиризма, мистики, рационализма. Да это при случае. Теперь к самой истории философии. Не знаю, для чего Юркевич почти две лекции посвятил только тому, чтобы доказать, что к изучению истории философии мы не можем приступать с каким-нибудь готовым взглядом, что это ничему не поможет, если не помешает еще правильному пониманию дела. Кто же сомневался в этом, да и не в одной истории философии, а и во всякой вообще науке? Здесь он, кстати, изложил взгляд Гегеля на ход истории философии и вообще человечества. С основным положением этого взгляда мы уже знакомы с тобой: все существующее или существовавшее разумно, т. е. происходит от логических причин, не случайно, а необходимо. Все исторические явления, по Гегелю, не простые, случайные явления, а необходимо условливаются предшествующим развитием. Так и в истории философии каждое движение, каждая новая система логически вытекала из прежнего состояния философии и не зависела от каких-нибудь случайных, посторонних причин, посторонних, т. е. для философии, следовательно, для Гегеля не может быть и речи о так называемых исторических случайностях. Но очевидно, такой взгляд нельзя провести чрез всю историю и приложить к каждому явлению. В иных случаях действительно историческое развитие философии правильно следует закону постепенности, следующая система берет другую сторону предмета, чем прежняя, следо[вательно], восполняет ее, развивает, следов[ательно], логически выходит из прежней. Но иногда то или другое направление философии зависит не исключительно от прежнего состояния ее, а от причин, для нее сторонних, случайных, которые могли быть и не быть, напр[имер], от политических переворотов, от настроения общества на какой-нибудь лад, вынужденный историческими обстоятельствами, как во времена Канта, в конце прошлого и начале настоящего века, была мания на мораль. Все эти условия проистекают из обстоятельств, ‘дорогих для человечества, может быть, но посторонних собственно для философии’. Ведь человечество живет не для одной только философии как науки, у него есть другие нужды и потребности, не столь высокие, но не менее законные и неизбежные. Следов[ательно], развитие философии, какое хочет навязать ее истории Гегель, могло быть только тогда, если бы в истории человечества была одна высшая цель — философия, но этого не могло и не может быть. Это первая мысль Гегеля, ее можно вложить в такую формулу определения истории философии: история философии есть развитие, вечное движение духа человеческого, который развивается притом с_а_м и_з с_е_б_я, т. е. помимо посторонних обстоятельств.
Далее, Гегель проводит в истории ф[илософии] ту мысль, что каждая система соединяет в себе все формы и начала предшествовавших систем и, кроме того, составляет еще высшую ступень развития духа, непременно высшую, т. е. развитие совершается в неизменном порядке возрастающей прогрессии. Но этот взгляд может оправдаться в приложении только к цветущей поре философии, напр[имер] в Греции во времена Сократа, Платона, Аристотеля. Действительно, учение двух последних строго соединило в себе формы и начала общего корня — Сократа и, кроме того, повело дальше его развитие. Но по связи этой мысли с прежней и это не всегда оправдывается. Философия не всегда следует такому правильному развитию. Вся схоластика средних веков была разве продолжением греческой философии, а не полнейшим упадком всякой философской мысли?
Таким образом, взгляд Гегеля на историю философии формулируется так: ‘Художник работы тысячелетий есть живой мыслящий дух человека, постоянно и правильно развивающийся сам из себя. Дело его состоит в том, чтобы привести в сознание то, что он есть. Каждая система есть ступень той бесконечной лестницы, по которой он восходит до этого самосознания’. Вся историческая работа — дело духа человеческого и его самосознания. Поэтому философия есть мысль о мире, поскольку он завершен, т. е. насколько он развился до настоящего момента. Следов[ательно], история философии имеет предметом проследить процесс образования мира, как и развития духа, входящего деятелем в этот процесс. Мыслимо только прошедшее и настоящее, что выработано историей, а то, что будет, должно быть, философия не может определить. Живой мыслящий дух в своем восхождении к самосознанию не может зайти вперед и предсказать будущее развитие мира: там он еще не действовал, и потому это лежит вне его сознания. Кант добавляет, что философия есть мысль и о том, что должно быть. Но Гегель предоставляет будущее развитие неизменному действию законов развития и не берется судить о нем.
Последователи его вели дальше это воззрение. Если Гегель предоставлял духу человеческому деятельное участие в развитии и ходе истории, то один из его последователей (Эрдман) отнял эту деятельность, предоставляя ему только наблюдение. По его взгляду, вся история человечества идет двумя руслами: одним идет свободное развитие человечества, другим — его понимание. Следов[ательно], история этого развития есть история собственно человечества, а уяснение, сознание этого развития есть история философии. Гегель ограничивал философию только тем состоянием, той ступенью, которой достиг мир в настоящий момент, и не пускал ее дальше, Эрдман признает за философией или за мыслящим духом только пассивную роль и не дает ему деятельного участия в жизни. Мыслящий дух или философский — не деятельный, творящий элемент в жизни, а только страдательный наблюдатель совершающегося, так как он дает только понимание существующего, не имея силы дать ему направление. Мишле говорит, что философия (я называю здесь то философия, то мыслящий дух — понимаешь — в каком значении: всякий думает умом, но не всякий философствует) не дает новых определений для жизни, ее обязанность— сознать разумность существующего. Как будто жизнь идет так, что днем действуют, а в сумерки отдают себе отчет в сделанном. Вследствие этого философия своим пониманием относится только к прошедшему, обдумывает его после самого процесса развития. И тот и другой последователи делят историю человечества на две струи, из которых одной течет самая жизнь, а другой — у первого одновременно идущей, а у второго немного отстающей — идет мысль над этой жизнью, анализ, рефлексия. Из всего этого выходит то, что философия имеет только теоретический интерес, она — спокойное, пассивное понимание существующего, которому она не может дать направления, тона, и не входит в историю как деятельная сила.
На чем основываются эти взгляды? Основания эти ведутся так: народ начинает свою историческую жизнь не мыслью о том, как жить, в каком направлении вести свое развитие, след[овательно], начинает не философией, его цивилизация прежде всего условливается географическими, этнографическими и пр[очими] причинами или деятелями, обстановкой народа. Философия является у него уже после, когда он совершит значительный акт развития, достигнет известной степени образования и степени значительной, след[овательно], как бы уже под вечер, как бы уже для того, чтобы на отдыхе и досуге от прежних работ взглянуть на пройденную дорогу, свесть счеты с прожитым, осмыслить его и собраться с мыслями и силами для дальнейшего хода. Но это прожитое, пройденное, стало быть, прожито и пройдено под влиянием других деятелей, не философии. И дальнейший ход вовсе не определяется явившейся под вечер философией, назавтра, наутро жизнь опять начнется под влиянием прежних деятелей и опять не философии. Но такой взгляд может опереться только на некоторые факты. Приведу от себя в пример нашу историю. Мы прожили 1000 лет. Выработали ли мы что-нибудь, нажили ли хоть сколько-нибудь своего добра, это вопрос другой, но только очевидно — мы жили, действовали, не спали же, а вечер еще далеко от нас и долго не настанет, может, время свести полные и ясные счеты с своим прошлым, следов[ательно], философия у нас не действовала, потому что ее нет на Руси и доселе, т. е. нашей, нами добытой философии. Но Россия не пример для всех и не общее правило. И нельзя отказать в деятельной силе философии по отношению к жизни, к истории народа и человечества. Конечно, жить можно и без философии, мы жили же тысячу лет, но где есть она, выработалась, там она не может остаться без влияния на дальнейшую судьбу народа и человечества. Довольно указать на два примера. Сократа осудили за его учение, следов[ательно], боялись не одного только теоретического влияния его философии. В XVIII веке энциклопедисты, Руссо и проч[ие], были одними из главных деятелей, произведших революцию.
Таким обр[азом], по взгляду Гегеля: 1) Все философские системы следуют одна за другой постепенно по закону необходимости, каждая есть логический вывод из предшествующей, этот логический вывод может быть или продолжением прежнего, или ему противоположным явлением: в том и другом логика не нарушается. За развитием, напр[имер], идеализма может следовать развитие реализма, и это будет логично, далее, за реализмом прогрессивно может явиться материализм, как это видим мы в наше время,— за Гегелем идет Гербарт, за Гербартом Бюхнер. 2) Каждая система принимает в себя все начала и результаты прежних и ведет их дальше, представляя высшую ступень философского развития. Очевидно, эта вторая мысль стоит в тесной внутренней связи с первой: она — оправдание первой мысли, логическое развитие философских систем нарушилось бы, если бы следующая система, отвергнув результаты прежней, начинала сызнова. Наконец, у последователей Г[егеля] философия есть только безучастная зрительница и толковательница того, что совершается перед ее глазами под влиянием иных деятелей. Наблюдая жизнь, философия меж тем своим порядком развивается помимо всех временных и случайных причин и условий, идет своей незаграждаемой интересами дня дорогой, руководясь вечно неизменными, родными ее сущности логическими законами. Такова, кажется, мысль Гегеля и его школы.
Но мы видим, что не всегда философия идет так независимо от вопросов дня, от нужд ежедневной жизни. Она подчиняется обстановке истории, агентам, чуждым собственно ей, но важным для жизни, след[овательно], не всегда повинуется строго логическим законам, часто зависит от сторонних для нее, след[овательно], более и менее случайных обстоятельств. Время не всегда предано исключительно интересам науки, не всегда ставит философию высшей и конечной целью истории. Часто и философия подчиняется чуждым для нее интересам и условиям общественным, нравственным, религиозным и т. д. Этим определяется и прогресс философии. История человечества постоянно идет и развивается в своих формах. Но таков ли этот прогресс, что следующее непременно лучше прежнего? Кажется, ответить утвердительно нельзя за всякое время и без оговорок {Прогресс, кажется мне, совсем не то. Извини это рассуждение о п_р_о_г_р_е_с_с_е, таком избитом слове. (Примечание Ключевского.)}. Если бы философия была исключительной целью исторических работ человечества, то в ней было бы постоянное движение вперед, но она только маленькая частичка в общем развитии человечества. Так, повторю, нужно знать, чем заинтересована известная эпоха, историей ли философии или вообще историей человечества, в которой история философии составляет только струю в потоке.
Такими мыслями и доводами привел нас Юркевич к тому выводу, что нельзя полагаться на какой-нибудь общий взгляд на историю философии и с ним приступать к изучению ее. Развитие философии слишком разнообразно, как и всякой другой стороны жизни человечества, чтобы подвести его под мерку какой-нибудь строго определенной и более или менее узкой системы, теории иль мысли.
В следующем письме я передам тебе начало самой истории философии, т. е. характеристику первых греческих школ: ионийской, элейской, пифагорейской. Ну, удалось ли на этот раз? Едва ли.
Чтобы не обременять почты, я нарочно избрал такую оригинальную бумагу*. На ней можно сколько угодно переслать, хоть целую книгу, за одну марку. Досталось, чай, тебе разбирать слова на этой бумаге!
Пиши о наших, что знаешь. Я живу так себе, по-прежнему. Могу сказать вполне о себе, что Пушкин сказал о телеге жизни:
Хоть тяжело подчас в ней бремя,
Телега на ходу легка*.
Жми руку всем прежним с_о_с_л_у_ж_и_в_ц_а_м.

В. Ключевский.

В. В. Холмовский — что не пишет? Батюшки мои!
Рукой Я. П. Гвоздева: Получено 27 февраля.

Порфирий Гвоздев.

16. П. П. ГВОЗДЕВУ

17 марта 1862 г.

Москва, 17 марта 1862.

Порфирие!

Какое впечатление произвело на меня твое письмо, в каком ты спорил со мною, спрашиваешь ты (оно получено). Да какое? Отвечать хорошенько я на это не могу: не комплимент же сказать тебе. Ты сказал в нем свой взгляд, основанный на положениях, из которых с некоторыми я согласен, а с некоторыми — нет. Но я теперь не буду оспаривать тебя. Но ты, вероятно, лжешь, говоря, что писал его не столько потому, что был убежден в этом взгляде, сколько потому, что надо было что-нибудь написать. Относительно же ‘нотации’ мы, вероятно, друг друга не переспорим. Флоринский не писал еще, и я тоже, и чувствую, что делаю скверность, да как-то времени не нахожу, да и о чем писать, еще не надумал. Ты вызываешь на объяснение о Сергиевском. Да что же — буду говорить о нем, чтобы доказать, что он нас на кафедре надувает, морочит, как баб деревенских коробейник, выкладывает им свои гнилые, но подкрашенные новейшей краской товары и говорит, что первый сорт, самоновейший. Сергиевский — лирик, двух слов не скажет, чтобы не высказать ‘чувства’, его место на церковной кафедре перед публикой, немного образованной и требующей от проповедника сладкого, праздного щекотания ушей ‘свободномыслящим’ словом. И он так привык (его любят в Москве) к этой церковной кафедре, что и перед студентами он является не профессором богословия, а оратором la Массильон. Суди сам: в прошлой лекции он минут 45 говорил сильно, с жестами, разумеется приличными, выразительно — и все о чем же? О том, как Бог возлюбил человеков и послал им сына своего единородного, и нового ничего не сказал, да и не ждал никто, но надоела эта приторная, бабья, неприличная на кафедре толковня. Ты хвалишь его журнал*, и я согласен с тобой: журнал хороший, кажется, и во всяком случае нужный. Но ведь я сужу только по лекциям его, а в журнале своем он, кажется, ничего не пишет. Он не сух и мертв, как пишешь ты, он мягок, как намоченное шелковое платье барыни, и жив, как эта барыня подчас. Но что тяжело видеть и слышать это — я согласен с тобой. Не переварилось, значит, направление, взятое со стороны, напрокат, из немецкого магазина, и вот теперь разрешается поносом ненужных слов — извини за циничность выражения.
А славную пулю отлил кто-то в ‘Искре’! Браво! Если бы времени побольше, мы бы не отстали с тобой. Да подожди. Пар[адизов], Разу[мов], Холм[овский] не писали. А в Пензу я не знаю, приеду ли, во всяком случае не раньше половины июня. Засел, значит, в Москве, как прежде в Пензе.
Вот тебе и еще факты из деятельности нашей иерархии клерикальной. Не видал ли ты в сент[ябрьских] ‘Отечественных] з[аписках]’ статью Буслаева о лубочных изданиях*? Там стоит: ‘статья первая’. Вторая не допущена духовной цензурой: религия-де страдает. Я видел у Буслаева эту отверженную статью с красными пометками. Ну, и ‘завязывал’ же он их святейшествам.
Для университетов вышли неофициально новые правила и обсуждаются советами университетов*. Бусл[аев] уверяет, что они не пройдут. Представь, карцер! А? Профессора восстали на правило, запрещающее студентам выражать знаки одобрения или порицания профессорам, т. е. свист и аплодисменты. Плата со студентов падает окончательно.
Что же о Юркевиче? Его лекции литографируются, но дурно составлены. Они будут в Пензе у Марш[ева]. Давай говорить о философии греков! Ну, прочитал он до Сократа и теперь о нем будет говорить. Я передам кратко содержание его лекций до Сократа, что запомню. Начал он с ионийской школы. Ионийские колонии знаешь — на берегу Малой Азии, опередили европейских греков в просвещении, и там вместе с эпопеей Гомера и ‘Историей’ Геродота возникли первые начала философии. Юркевич, впрочем, вовсе не говорит ничего, почему здесь возникла прежде философия. Вообще он ведет свою историю особняком как-то от остальной общественной жизни греков, а ведь связь-то неразрывная. Ионийская школа: Фалес, Анаксимандр, Анаксимен — решала вопрос о натуре вещей. От чего вещь произошла, из чего состоит она? Фалес полагал коренным началом всего существующего воду, другой — воздух (Анаксимен), третий — огонь*. Элейская школа: Зенон, Ксенофан, Парменид — развивала идею единства мира, идею, что кажущееся разнообразие вещей и их изменение только существует в опыте, но не в самой природе вещей. Зенон показывал здесь, как ошибается ежедневный опыт в своих определениях, он основал диалектику, науку указывать противоречия ежедневного опыта или обыкновенного смысла. Обыкновенные понятия о пространстве, времени, множественности он подверг анализу и указал в них нелогичность. Здесь Юркевич много говорил об атомисте Демокрите, материалисте. Ты уже знаешь учение атомистов, как эти атомы по ‘случаю’ соединились и образовали мир. Подробности — не теперь. Наконец, пифагорейская школа в основе вещей как главное, существенное их качество полагала {Далее зачеркнуто: в.} число. Все имеет число, составлено из единиц. Эта строгая математическая школа проповедовала строго нравственное учение о человеке, о добродетели и мудрости. Хоть собственно из этого ничего нельзя понять ясно, но я не буду распространяться. Когда-ниб[удь], при случае поговорим еще. Этим я хотел только показать тебе, как много прочитано до философии Сократа и софистов, с которыми он боролся.
Около этого времени в Греции развивался взгляд практически философский на жизнь. С одной стороны, философы учили о благе, которое они думали найти в отсутствии неприятного — Эпикур, или же в наслаждении положительно — Аристипп. Платон, развивая этот взгляд, старался определить идею блага и из нее вынесть понятие практического блага, счастья.
Пока оставляю развитие этого учения о благе, а равно и взгляды софистов и противоположные им взгляды Платона и Аристотеля на общественно-политическую жизнь. Это после, может быть. Теперь об учении софистов, о мышлении и о возражениях против них Сократа.
До софистов философия изучала вещи, их изменения. Зенон, напр[имер], показывал, как логическое мышление расходится с теми понятиями, которые мы составляем по непосредственному опыту. Теперь нужно было решить задачу, что такое само мышление, что познание, какое его значение? Софисты решали вопрос так: человек есть мера всех вещей, что истина может измеряться взглядом каждого. След[овательно], общей истины, в которой сходились бы все личные, неделимые взгляды, не может быть. Для каждого истина то, что он считает истиной, и потому сколько голов, столько и истинных взглядов, хоть бы они взаимно себя уничтожали: что ни мужик, то вера, что ни баба, то толк, как выражался, кажется, один из наших иерархов, ростовский, что ли*, о раскольниках (или другой кто — черт его знает) {Это, конечно, мне принадлежит, Юркевич этого не говорил. Видишь, я пишу не одно то, что слышал. (Примечание Ключевского.)}. Что же привело к таким понятиям об истине? На каких основаниях создался этот взгляд?
Мы получаем знание от впечатлений, красный цвет мы видим в вещах, потому что он такое впечатление производит на наш глаз. Другая вещь производит впечатление голубого цвета. Прежнее впечатление изгладилось, вытеснилось новым, а с ним и знание. Так в постоянной смене впечатлений сменяются и наши познания. Наше знание, так[им] обр[азом], постоянно изменяется, течет. Вот положение софистов, из которого они выводят законность взгляда каждого. По мне это красно, а по тебе бело, но у меня такое впечатление еще в голове держится, а у тебя другое уже вошло. Но ведь мы оба правы и говорим то, что говорят наши чувства. Сократ дал залп по такому взгляду, сказав, что мы имеем изменчивое, непостоянное знание, но что вместе мы знаем и об этом непостоянстве, что у нас есть еще знание и об этом изменчивом знании, стало, мы его можем контролировать.
Сказав, что наши впечатления и знания приходят и уходят, софисты останавливаются на том, что наши знания чисто личные, субъективные, как кто чувствует по опыту, а потому общей истины быть не может, потому что нельзя чувствовать одинаково. Ты с холоду вошел в комнату, и тебе в ней тепло, но можешь ли сказать вообще, что в ней тепло, а я слез с жаркой печи и чувствую, что мне в этой же комнате холодно, но и я не могу также сказать, что в ней вообще холодно. Значит, каждый по себе мерит истину, каждый — мера вещей. Отсюда естественно то заключение, что ложных мнений нет, а есть только несходные между собою мнения. Ты говоришь: это — чиж, а я: это — стриж, мы оба говорим правду, потому что нам кажется так, ощущение глаза таково. Следовательно], могут существовать два противоположных взгляда, и оба они истинны. Вот другое положение софистов. Теперь смотри же, как просто и естественно поддел их Сократ. Если, говорит он, два совершенно противоположные взгляда истинны, то истинно и третье, считающее оба эти взгляда ложными, следовательно], истинно и то, что два противоположные взгляда ложны. Ты говоришь — чиж, я — стриж, мы правы, третий говорит — ни чиж, ни стриж, след[овательно], истинно и то, что мы врем. Ведь таков взгляд третьего.
Далее, все наши понятия и впечатления подходят под те или другие высшие представления, общие категории. Все тела подходят под понятие тяжести, а металлы подходят под понятие тел, стало, и металлы подходят под понятие тяжести. Так. Это отношение силлогизма установлено Аристотелем. Но у софистов одно понятие подходит разом под несколько разнородных категорий. На этом основании они умели отлично морочить и развили ораторство, красноречие, в чем Юркевич видит заслугу софистов. Дело в том, с какой стороны взглянем на вещь. Путешествие хорошо, потому что делает нас опытнее. Ты развиваешь это так: оно знакомит с новыми людьми и землями, обогащает знаниями, наблюдениями, расширяет понятия, а я так: знакомит с новыми удовольствиями, потребностями, что рождает роскошь, опустошение кармана, делает нас опытнее, способнее надувать ближнего. Мы оба опять правы. Стало, все можно доказывать и опровергать в одно и то же время. Школа Сократа в лице Аристотеля установила про[тив] {Чтение предположительное, в рукописи коричневое пятно.} такого взгляда правильное отношение силлогизма: каждое понятие нужно подводить под то высшее понятие, под которое оно подходит целиком, всем своим объемом.
Теперь к третьему взгляду софистов (предшествовавший риторский {Далее на сгибе стерлось одно слово.}… следствие второго). Наши понятия связаны словами. Ты видишь вещь красную, я — зеленую, а тот — белую. Эти ощущения мы называем цветом. Но цвет не общее понятие, а слово, которым мы с тобой уговорились называть наши ощущения. Общих родовых понятий нет. Это только общее название впечатлений. Сократ спрашивает софиста: что такое красота? Тот отвечает: прекрасная женщина. Он не определяет красоту общими, типическими чертами, так как для него не существует отвлеченного общего понятия красоты, а есть только в опыте формы, которые он ‘называет’ прекрасными. Так[им] обр[азом], софисты приходят к отрицанию мышления, привязывая его к узкому впечатлению опыта, взаимно уничтожающемуся без общей категории.
Наконец, софисты уничтожают метафизические представления. Вот забавный силлогизм их. Когда мы учим другого, то хотим его сделать умным, но он, значит, еще не умен, стало, мы его хотим сделать не тем, что он есть, стало, хотим его уничтожить. Какова метафизика?
Тот же дух проникает и взгляды софистов на общество, государство. И здесь против них выступает учение Сократовой школы. Но об этом до следующего раза, скорого, добавлю тебе в утешение.
Жаль, что мое прошлое письмо так опоздало и распечаталось. Верно, любопытство заставило наших сделать это нарушение прав собственности. Но ты этого не делай с письмом, которое я прилагаю здесь, а отнеси его поскорее. В нем ничего любопытного. Извини за краткость и пиши скорее. Что Маршевы? Но им не передавай этого вопроса. Зачем? Прощай.

Твой Ключевский.

P. S. Каковы по тебе ‘Отцы и дети’ Тургенева в втором номере ‘Русск[ого] вестн[ика]’? Прочти, пожалуйста. Ведь там — мы, наше поколение, самоновейшее, значит.
Рукой П. П. Гвоздева: Получено 24 марта.

17. П. П. ГВОЗДЕВУ

21 апреля 1862 г.

Москва, 21 апр[еля] 1862.

Порфириус!

Ну что? Пришла ли к вам весна? А к нам пришла: мостовая уж раскаляется, кровь смутно бродит, романтическое тряпье встает на душе. Москва, видимо, просится на дачу — на покой. Старые шутки со всем обаянием начинают действовать, и я чаще насвистываю какую-нибудь песню, хотя не всегда знаю, какую именно. Словом, прочти любое описание весны у Тургенева, и ты поймешь меня, у него, что касается весны, чувства,— все верно, хорошо, щекочет эстетическое чувство, ну а вот в последнем романе* наврал, и не совсем по-детски, как врал порой в прежних сочинениях.
Вот тебе отчет по нашему делу — помнишь, по делу о масле. Последнее твое письмо с столь любезным диспутом твоим с Яшенькой живо заставило меня приняться за дело. Оно кое-что напомнило мне из ‘недалекого прошлого’, для тебя еще, к несчастью, продолжающего быть настоящим (хотя — о штука! — ненадолго уже), и я взял да и переписал твои два письма с диалогами, кое-что подбавил из воспоминаний и составил таким образом ‘Педагогические сцены’, коих две: первая — ‘Поучение’, вторая — ‘Трагедия с маслом’. В первой к твоему последнему диалогу подбавил я небольшую сцену свою с Яшей, оставшуюся у меня в памяти,— рассуждение о том, что надо ходить раньше в класс и не надо читать критики в журналах,— говорил, кажется, я тебе об этом. Переписав все это с вышеозначенными заглавиями, что составило почтовый большой лист м_о_е_г_о п_и_с_ь_м_а (стало быть, два — обыкновенного письма), отправил его к Миллеру, редактору ‘Развлечения’*, издающегося в Москве. Но я никогда не знал, что такое ‘Развлечение’, и потому послал ‘Сцены’ невпопад. Миллер сказал мне, что в его журнале помещаются о_ч_е_н_ь л_е_г_о_н_ь_к_и_е, смешные статейки, а ‘Сцены’, где даже есть рассуждение о критике, слишком серьезны для него. ‘А ну, так убирайся к черту’,— подумал я, принимая от него свой лист, и на другой день запечатал его и послал в ‘Искру’, в Питер, значит, приложив письмо следующего содержания:
‘Прошу редакцию ‘Искры’ дать прилагаемым ‘Сценам’ место в журнале, если она найдет это удобным. Двое выведенных здесь деятелей просвещения — давние знакомцы ‘Искры’: это Псих и Урлук*. Прилагаемые сцены не больше как сколок с того, что говорят эти педагоги и стараются внушить своим воспитанникам. Недавно в семинарии, где они действуют, случилось событие, сильно их взволновавшее: один из учеников зарезался. Испуганные этим, а еще больше слухом, что по этому поводу дано знать в Петербург, Псих и его сотрудники подвергли энергическому порицанию некоторых молодых учителей, говоря, что в смерти несчастного виноваты больше всего вольные идеи, распространяемые этими учителями. Для предохранения от этих идей велено не брать книг в библиотеке’…
И прочее еще кое-что, не помню. Теперь жду и не знаю, как пойдет дело. Скверно, если и ‘Искра’ откажется напечатать под предлогом неудобности. Э, черт их возьми с неудобностью. Посмотрим. Отправил я 19 апр[еля], и вот почему так долго не писал тебе: хотелось з_а_п_р_а_в_и_т_ь дело, а потом уж известить тебя. Я старался всевозможно замазать, что дело идет в семинарии, но всякому ясно это. Да что за беда? Только если там напечатают, ты приготовься действовать на случай. Прицепят ведь, пожалуй, и_х б_р_а_т_и_я: вали тогда все на меня. Вот посмеемся с тобой в бороды-то, если дело увенчается успехом. Ну, да помолчим пока. Да, ты назван в ‘Сценах’ Протовым, Семен — ‘Иван Кузьмичом с многоветвистыми бакенбардами’, ректор — старичком в шапочке и т.п. {Да, Ст[епан] В[асильевич] — Васильем Степанычем, Воскресенский — Вознесенским, Абр[ам] Павл[ович] — Андреем Павловичем, я — Замковым и пр. (Примечание Ключевского.)} Если же не напечатаются ‘Сцены’, мы удерем другую какую-нибудь штуку — а то ведь жаль, если эти гомерические подвиги Психа и Урлука с Ко ‘не будут записаны для потомства на скрижалях истории’ и пр.
Теперь я совершенно предан приготовлению к экзамену и потому ничего не делаю, разве иногда сядешь часа на три и переведешь стихов 80 из ‘Илиады’. Да, на что тебе адрес моей квартиры? В университете у нас не прекращается прием писем, хоть и нет лекций,— так пиши в университет по-прежнему, да и нашим, если будет случай, передай и в_н_у_ш_и это, а то они тоже, отправдываясь пасхальной вакацией, не пишут ко мне и, след[овательно], считают себя вправе {Далее зачеркнуто: нипочем.} молчать — остроумное ведь заключение?
О Маршевых мало пишешь,— вот беда, а меня ведь это интересует. Понимаешь? Субъекты-то больно уж симпатичные. Не знаю, придется ли нам с тобой свидеться летом, а хорошо бы, черт побери! Мне ужасно хочется повидаться и п_о_п_и_т_ь с тобой! Да и со всеми пензенскими н_а_ш_и_м_и! А ты, разумеется, во главе их. Но если придется п_р_о_з_и_м_о_в_а_т_ь все лето в Москве, то я утешусь хоть немного тем, что улизну на дачу подмосковную (понеже дешевле и приятнее) с товарищем одним, болгаром по происхождению. Отличный малый! Черный, чумазый, энтузиаст, не любит фраз — одним словом, сильно смахивает на тебя*. А таких прямых голов, известно тебе, я очень люблю, потому что сам чувствую в своей натуре большой недостаток этой прямоты душевной и бесцеремонности, как тоже известно тебе. Ну, и т[ак] далее — пойдут дела. Если я не [у]лизну в Пензу, постараюсь прислать тебе портрет с своей рожицы, которая, замечу кстати, немного расплылась и потолстела, черт знает с чего — сплю много, вероятно, по случаю скорых экзаменов, а другой причины нет: на пасху ни с кем и_н_т_е_р_е_с_н_о не цаловался… Теперь я, братец ты мой, относительно содержания своей физиономии хлопочу о двух статьях: об отрощении и беспрепятственном рощении волос на голове и взлелеянии баков. Впрочем, заботы по этому предмету ограничиваются пока тем, что я редко чешусь и никогда не помажусь и через два иль три дня, если сижу дома, умываюсь. Да, если я останусь в Москве, то буду развлекаться прогулками к Буслаеву и с ним в Синодальную библиотеку — в интересе разбора рукописей старинных наших книжников и фарисеев. Что делать? Заинтересовавшись филологией, надо идти к самому делу к приложению филологии, т. е. к изучению словесности старинной и истории языка, иначе незачем было и приниматься за филологические операции. А вещь — ничего, изрядная.
Что тебе еще сказать? О Москве — нечего: весь день на улице — зеванье ‘Эй, яйца, яйца! Свежи лимоны-ы-ы!’ и пр., а вечером тихо все, только в потемках по улицам да бульварам, да тротуарам шмыгают amicae noctis obscurae {подруги ночи темной (лат.),}. Ты знаешь, что такое московский бульвар? Вещь, стоящая изучения в статистическом и психологическом интересе. Это, братец ты мой, длинная аллея, усаженная деревьями, вроде нашей скверы, только длинная, не круглая, вдоль широкой улицы, посередине, между двумя рядами домов — понимаешь, ведь живо рисую? Такие бульвары огибают всю середину Москвы. Самый знаменитый из них в отношении охоты за шляпками — Тверской, сиречь именно тот, от которого недалеко помещаюсь я. Только я там редко бываю — утешься и не бойся за меня. Вот как наступит вечер, там музыка около маленького ресторанчика и, братец ты мой, столько прохвостов, что и-и! Здесь царствуют такие патриархальные нравы, что всякую даму встречную, если есть охота, ты можешь без церемонии взять под руку и гулять с ней, толковать обо всем: о Вольтере, о значении его в истории развития безбожия и камелий, об эмансипации женщин — только не крестьян, о том, что такое любовь и что кошелек— словом, обо всех живых современных вопросах левой руки. Нагулявшись, ты можешь, если опять есть охота, попросить спутницу (признаться, иногда очень красивую и милую) проводить тебя самого до квартиры и непременно получишь согласие. Дошедши до квартиры, можешь попросить войти, и войдет, и опять можете продолжать диспут о современных вопросах и т. д., и т. д.— до конца всех концов… Не веришь — спроси, когда увидишься, Вышеславцевых: они оба—ходоки по этим делам, специалисты, можно сказать. По субботам ты можешь заметить в Москве славную штуку: на поклонение Иверской б[ожьей] матери в Москве особенно усердствует, как ведомо, купечество. Так по субботам ты можешь заметить в некоторых местах Москвы явления такого сорта: мчатся экипажи из всей мочи, а в них сидят джентльмен с разряженной мамзелью. Спроси кого угодно: ‘Кто это?’ — и получишь ответ: ‘Это купчики едут в баню!’ А? Ведь в Пензе еще не дошли до такой общежительности.
Ты, я думаю, посылая к матери все нравы Москвы, ждешь чего получше, хоть, напр[имер], продолжения философии Юркевича. На этот раз уж, пожалуйста, прости за несоблюдение обещания. Если бы я думал писать о философских лекциях Юркевича, то 1) не принялся бы до следующей почты за письмо, а 2) пошел бы наперекор настроению, болтать, carissime, хочется, и дело с концом. Весна—пойми ты это! А впрочем, нет ничего отвратительнее весны в Москве, причин тому много, некоторые изложены мною выше. Отрядив это письмо только на болтовню, я ни слова не скажу серьезного, кроме разве немногих слов о журналах, которые я теперь читаю довольно прилежно. Интересно следить за этой борьбой разных партий и мнений, борьбой, часто пересыпаемой изрядною бранью, но все же живой, энергической. Всех виднее в этой перепалке ‘Современник’ с Чернышевским — этим бесцеремонным семинаристом-социалистом и пр. Славно — что ни говори — отделывает он кой-кого. Борющиеся стороны или лагери страшно перепутываются. Чичерин твердит об идеальном государстве — народе и народе — государстве (по его — это одно и то же), ратует за выделение в изолированное сословие дворянства, а Громека и Бестужев-Рюмин стреляют в него из ‘Отеч[ественных] зап[исок]’ здоровенными залпами. ‘Современник’ колотит по носу славянофилов, вопиет о бедствии пролетариев и честит по-русски праздную умозрительную философию. Буслаев, любитель и поклонник народности, пушит духовенство и славянофильское учение о русском народном духе, а ‘Современник’ в лице Пыпина катает и Буслаева. Аксаков с своим ‘Днем’* отстреливается исподтишка, а Соловьев мечет стрелы в Костомарова за его увлечения и ‘богопротивную’ статью о басне, выдуманной народом, что ли, или кем другим, будто Сусанин спас царя. Соловьев говорит: ‘Спас! Костомаров соврал!’ — и обнаруживает поползновение объяснить дело духом народа, по-славянофильски! Вот как! Соловьев, западник, не прочь протянуть руку славянофилам? Славная вообще возня идет в журналистике!*
Поблагодари Парадизова за письмо и проси писать еще. Написал бы ему, да лень, сказать по правде. Сходи к нашим и скажи, что здоров, или соври лучше, что нездоров, скорее напишут. А то, пожалуй, не ходи, а передай как-нибудь, если это не затруднит тебя.
Записывай все, что интересного говорится педагогами вашими: пригодится, брат. Свиснем.
Холмовскому, Разумову — мое нижайшее. Скоро еще напишу, и Парадизову вместе. Прощай.

В. Ключевский.

NB. Как образец полемики Громеки прочти, если хочешь, ‘Совр[еменную] хронику’ ‘От[ечественных] зап[исок]’ в третьем номере 1862 г. Он ее пишет.
Рукой П. П. Гвоздева: Получено 1 мая.

Гвоздев.

18. П. П. ГВОЗДЕВУ

14 июня 1862 г.

с. Зимарово, июня 14, 1862.

Porphyri!

Когда я, задумав наконец отвечать на твое последнее письмо, посмотрел на его дату и увидел, что она показывала 2 мая, я пришел в некоторый род ужаса—серьезно говорю. Черт знает, как случилось, что я пишу тебе больше чем месяц спустя после твоего уже письма, а мое последнее, следов[ательно], было еще раньше. Черт возьми, как ты, я думаю, разукрашивал меня за это! Да не писал ли ты еще ко мне после того? Если писал, то вотще погибло твое письмо: 29 мая я сдал последний экзамен, а 30-го [п]ополудни катил уже по Рязанскому шоссе по направлению к деревне, из которой теперь пишу тебе. Впрочем, я потороплюсь кой на что ответить прежде тебе, а потом уж поговорим frei {свободно (нем.).}.
С самого отъезда я не видал ‘Искры’, знаю, что до восемнадцатого номера нашей вещи не было. Что после — не знаю. Думал было сделать запрос, да не удалось. Проездом чрез Рязань я заходил к Глебову* и просидел дов[ольно] долго, т. е. с 4 до 12 ночи. Он на мой вопрос сказал, как человек, сносившийся с редакцией, что, всего вероятнее, вещь не явится, потому что духовная цензура сильно влияет и на этот журнал. Он добавил, что Розанов отправлял список всего своего дела с Психом, а явилось в печати только кое-что. Вот вследствие этого-то я, извини, и махнул на ‘Сцены’ рукой. Но мы не должны бросать дела. Во всяком случае у тебя с августа руки будут свободнее — мы примемся, а материал к тебе близко, и ты им воспользуешься. Вследствие этого ты должен писать мне npeaccnratissime {самым тщательным образом (лат.).} с первой почтой, где, как в зеркале, представить свое настоящее положение. Да, редакции не имеют обычая отвечать письменно из экономии 10 к[опеек] сер[ебром], а печатного не видел. Глебов же сказал. что он посылает обыкновенно без страховки.
‘Какой я экзамен держал?’ — спрашиваешь ты. Да на стипендию — и выдержал, вот баллы по первому курсу, поставленные мной: 4 (греч[еский] яз[ык]), 5, 5, 5, 5, 5. Не улыбайся, пожалуйста, это легче еще вступительного, кроме греч[еского] языка: там филология, филология и филология, да еще сравнительная {Далее зачеркнуто: п.}.
А что, сдуру ли или по естественной какой причине врет тебе А. Маршев о том, будто меня надули? Что он там, как баба на печи, ворочается да говорит черт знает что? Напиши, выдержал ли он и держал ли опять экзамен в университет, т. е. гимназический {Над зачеркнутым: экзамен и еще одним неразобранным словом.} выпускной экзамен, нужный для поступления в ун[иверсите]т. Экзаменовавшиеся в Москве из не выдержавших в прошлый год опять провалились все, их было, кажется, З. Муравьев не экзаменовался — и сделал умнее всех, да он, кажется, во всех статьях будет получше всех своих aequales {ровесников (лат.).}.
А портрет-то? Присылай свой, а мне нельзя раньше половины августа. А если бы ты прислал да еще если бы снялся кто другой из наших,— черт возьми, как это было бы великолепно. Казани ждать долго.
Думаю, ты видел Покровского. Собравшись на живую нитку, я не успел сказать ему ничего для передачи в Пензу. Послушай его, но постарайся уловить с первых же слов его любимый конек, и тогда поймешь его слова лучше его самого. Это с ним часто случается: конструкция мозга такая. Между прочим, постарайся передать к нему, чтобы он написал мне, если хочет, как он расстался с известным нам пастушком — так и скажи ему — В. И. Рязанцевым и виделся ли перед отъездом с болгаром, тем самым, о котором я писал тебе.
‘Вот уж истинно, ты незабывающий и незабвенный друг’!! Это не я тебе говорю, а ты мне писал. Чудак!.. А Флоринский где? Приедет ли в Пензу? Вот этакое ему открой объятие и вспомни о Гримме и Ренане… Жаль, что ты мало так читаешь журналов. Впрочем, что ж, если их негде брать. Не бегать же за ними с высунутым языком. А петербургские пожары 21, 22 и 28 мая* — все-таки оч[ень] грустная вещь. В газетах прочтешь, если еще не читал. Определено всех заподозренных в поджоге судить в 24 часа военным судом.
Хочешь ли два слова о Благоразумове? Женился на московской сироте и, помимо законного кандидата, вступил профессором в московскую семинарию. Это я знаю по словам Автократова — Рафаила. Kaie думаешь, весела история или нет? Может, для героя ее и весела, а для меня как зрителя пахнет тупой комедией. Он даже спросил Автократова, который с ним знаком, завидует ли он ему? Смешно! Кочующий цыган-студент, как все мы, завидует ли осевшемуся б_л_а_г_о_р_а_з_у_м_и_ю — фи, какая штука! Впрочем, de gustibus non est disputandum {о вкусах не следует спорить (лат.).} — вольному воля. А Автократов — редкая голова! Поговорить с ним — значит прожить хорошую, веселую минуту, выражаясь немного поэтически.
Теперь о себе. Да что о себе? Из моего ч_у_д_н_о_г_о, п_р_е_к_р_а_с_н_о_г_о д_а_л_е_к_а простираю я теплые объятия Пензе. Мечта не сбылась — нынешним летом едва ли я буду там. А хотелось бы, хоть для того только, чтоб с тобой повидаться (или лучше с в_а_м_и, в собират[ельном] смысле) да еще кой с кем, впрочем, последних не много… Я, бывало, мастер б_ы_л н_а о_п_и_с_а_н_и_е. Теперь едва ли. Да и что описывать? Перед окнами ровная, длинная, чисто русская равнина, на которой волнообразно движется от ветра рожь. Над этой равниной часто появляются тучи, богатые молниями и громами (риторика) и тяжелые грядущими дождями, по выражению Гоголя, да хандрой, которую производят они на меня, по моему выражению. Странное развитие принимает во мне эта дождевая хандра, отчего — не знаю: должно быть, нервная машина испортилась, и я чиню ее временной апатией ко всему на свете. Ты думаешь, может быть, что я теперь отдыхаю от трудов, свожу счеты с прожитым университетским годом. А я думаю совсем другое. Отдыхать, собственно, с намерением отдыхать я не люблю, как и работать с намерением работать. Да я и плохо различаю между этими понятиями: иногда считаю бездействием, что другие называют важным занятием, и наоборот. А счеты с прожитым годом я свел давно, почти одновременно с процессом самого проживания, и едва ли буду когда проверять их. Я теперь кроме педагогических занятий почитываю да подумываю. Часто вижусь с мировыми посредниками и слушаю о крестьянских делах. Недавно видел рязанского губернатора* и сидел за одним с ним столом, он проездом останавливался здесь и обедал у князя: sic humilis tollitur ad coela! {так низкий поднимается до небес! (лат.).} Не правда ли? Что и говорить!
Впрочем, тебе, думаю, интересней знать что другое. Проездом в Рязани мне пришлось много кой-чего наслушаться. Но я тебе скажу о семинарии. Туда я ходил, чтоб узнать адрес Глебова. Вот здание-то! Полы чугунные, над классами доски с надписью, двор чистый, лестницы — что в университете, церковь семинарская — просто шикарство. Вечером был у инспектора училища с Глебовым, иеромонаха… позабыл. Но славный человек — на обратном пути опять увижусь. И теперь у меня смутно бродит в голове смесь всего, что он говорил при мне Глебову: так много было говорено с_о_в_р_е_м_е_н_н_о_г_о, что опасаешься за пищеварение. Архиерей — торгаш, известный всему духовному люду своим монгольским отношением к поповскому карману, и без того не плотно набитому. Это Смарагд*. Но в другом, светском обществе Рязани (к которому принадлежало семейство, в котором мы по знакомству остановились) о нем говорят как о ловком, светском немножко человеке, но не сухом педанте. Из этого ты можешь воссоздать во всей первобытной свежести его образ…
А Глебов — прежняя дельная голова: читает философию по современным немецким материалистам — Бюхнеру, Молешотту и Фойгту, от одного имени которого дрожат католические отцы — проповедники. При этом он занимается еще по крестьянским делам в комитете губернии. Да, этот человек — действительно семинарист: его не стыдно назвать этим именем, многие не стоют этого имени, понеже оно значит многое, чего нарочно не выдумаешь и не вычитаешь, а что создается только под удушливым веянием семинарской жизни.
Что тебе еще? Прощай — вот что. Пиши скорее. Мне хочется еще списаться с тобой до 15 июля. Пожми руку Парадизову, Разумову, Холмовскому и пр[очим] и плюй больше на фатальные болтовни разных Алек[сандров] Маршевых. Vale {Прощай! (лат.).}.
Адрес мой: Рязанской губернии, Раненбургского уезда, в село Зимарово, его сиятельству князю Сергею Васильевичу Волконскому*, с передачей В. Ключевскому.

В. Ключев[ский].

P. S. Михаилу Митрофановичу от меня постарайся вручить рукопожатие иль просто показать ему эти строки.
На обороте: П. П. Гвоздеву (по возможности, в немедленном времени).
Рукой П. П. Гвоздева: Получено 23 июня.

Гвоздев.

19. И. В. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

14 июня [1862 г.]

[…] Экзамен на стипендию сдан и хорошо: только из греческого 4, из остальных 5. О количестве стипендий еще ничего не знаю.
Зкзамен кончился 29 мая, а назавтра в полдень я уже был в дороге: без сожаления pi даже без всякого чувства оставлял я за спиной Москву, с Пензой я не расставался так. А ведь, кажется, и прожитой год в Москве стоил чего-нибудь: да, он многого стоит, так что другой раз он не повторится, дело ведомое, вчерашнего не воротить. А все же, выезжая из Москвы, я готов был сказать ей: ‘Э, убирайся!’
А все же, выезжая за заставу, я вздохнул свободнее. Впрочем, кто ж не вздыхает свободнее, выходя вообще за заставу? Это уж так водится. А у меня к этому присоединилось еще то, что год кончился, проползши по сердцу холодным и тяжелым чем-то, но не задев серьезно. Впрочем, ведь и это водится — и так следует. Обыкновенно накануне нового года жалеют, что скоро прошел старый год, а я благодарю судьбу, что так скоро прошел мой старый год, и бесконечно рад этому. Шахматам приходится становиться в различные клеточки: немудрено, что так странно расходятся иногда взгляды на один и тот же предмет. Вы спросите, впрочем, едва ли спросите, видел ли и знаю ли я Москву. Я скажу, что видел Москву очень мало, в Успенском не был ни разу (зачем?), Филарета не видал и не хочу видеть, в Кремле — два раза мимоходом, в церкви вообще — два раза — в ноябре да на пасху как-то, к концу. Неужели при таком любопытстве я могу сказать, что видел Москву? Видел я Царь-колокол и пожалел, что такая масса стоит без дела, видел памятник Минину и Пожарскому перед Кремлевской стеной, да не полюбопытствовал даже поискать надписи и вовсе не почувствовал особого эффектного ощущения в себе от руки Минина, указывающей на Кремль. Но я могу сказать, что Москва мне хорошо знакома, по крайней мере некоторыми сторонами, дух их я, кажется, понял… Да стоит ли об этом? Вот что в Питере за ужасы: не читали ли о пожарах 21, 22 и 28 мая, когда сгорело Министерство внут[ренних] дел (Щукин двор)? Полагаю, хорошо положение некоторых небогатых семейств: спасли очень мало из имущества или лучше почти ничего: некуда было тащить. Вообще винят поджоги. Подозреваемых или замеченных в поджоге велено судить в 24 часа по военному суду. […]

20. П. П. ГВОЗДЕВУ

20 ноября 1862 г.

Москва, 20 ноября 1862.

Carissime!

Многочастне и многообразне надувал я смертных на своем веку, но так, как я с тобой поступил, уж и не запомню, когда поступал. Я уж хотел жар к жару поддать и писать тебе так, будто не получал твоего письма,— на дороге, мол, село,— чтоб придать хоть маленько вид благопристойности своему безбожному поступку. Означенная наверху дата гласит, что я отвечаю тебе ровно через два месяца после того, как ты мне писал! Конечно, в летописях корреспонденции таких случаев отыщешь немного. Но лучше поздно, чем никогда,— и я отвечаю на твое письмо. И ведь не то чтобы некогда было писать: куда! — а просто черт знает что такое: ‘заметило!’
Твое письмо порадовало меня двумя известиями: первое, что товарищем тебе из Пенз[енской] семинарии был Парадизов, а не кто иной, второе, что Разумов поступил вольным слушателем Каз[анского] университета. Хоть, говорят, профессора Каз[анского] университета большей частью — ох! — cura melius {оставляют желать лучшего (лат.).}, но хорошо уж и то, что он в Пензе не остался.
Ты спрашиваешь, не знаю ли я чего о Флоринском. Ничего, решительно ничего с того самого письма злополучного, в котором я стрельнул в него Гриммом и Ренаном, а ведь это было еще в конце прошлого года. Что же до другого твоего вопроса о письме твоем от 26 июня, то я получил его, но не знаю или позабыл, писал ли ты мне о моем письме, писанном красными чернилами*. Кажется, писал, что получил.
Ты поступил великолепно, представив в письме своем содержание лекции о[тца] Хрисанфа*. Но напрасно добавил, что она не заинтересует меня. Напротив, она очень меня заинтересовала, и в первую минуту по прочтении я хотел отвечать на нее подробнейше, но теперь уже поздно. Хрисанф, очевидно, умный человек и за ум взялся. Но я не могу не обратить твоего и своего внимания на одно место лекции, именно сие: ‘Нравств[енное] богословие, чтоб быть живой и современной наукой, должно нисходить с своей высоты до разбора характеров и типов, обрисовываемых в повестях и романах современной литературы, как это делает эстетическая критика’. Конечно, он прав, сказав, что христианская истина, неизменная в сущности и внутреннем развитии, изменяется в приложении к жизни. Но вывесть из этого то, что он вывел в приведенной фразе,— это, воля твоя, сюрприз! Интересно знать, что будет делать нравств[енное] богословие, когда с своей высоты сойдет до разбора характеров и типов, обрисовываемых в современной литературе, характеров и типов, движимых в своем развитии и образе действий всевозможными мотивами, но только вовсе не нравственно-богословскими. Да будет мне позволено сказать,— это парадокс Хрисанфа, и его богословие почувствует себя очень в дурном состоянии духа, когда вмешается в толпу обыденных и литературных характеров и типов. Из тона и взгляда иеромонаха я даю себе право надеяться, что он вовсе не склонен винить современную обыденную и умственную жизнь в равнодушии к богословским принципам и в отсутствии их на практике. Думаю, что у него достанет на это исторического такта, чтобы не взвалить вину эту на современную жизнь. Если ведь было время, когда каждый мелочной лавочник интересовался знать, чем решили святые вселенские учители вопрос о двух естествах И. Христа, то почему же не быть и такому времени, когда не только лавочник, но и покнижнее люди не хотят помнить не только о нравств[енном], но и всяком другом богословии. Теперь спрашивается, какую же позицию займет нравств[енное] богословие при разборе обыденных и литературных типов. Ведь в их деятельности нет ни капли нравственно-богословских принципов и тенденций, а между тем многие из них ведь очень нравственные характеры. Я понимаю, когда физиология общества разбирает житейские личности и деяния, но мне непонятным становится, когда за это дело берется богословие. Может, отец иеромонах, замечая слабость или даже отсутствие богословских или вообще христианских побуждений и начал в современной жизни, думает влить в нее эту недостающую струю, ну хоть в интересе полноты этой жизни. Но мне в таком случае обидно и не хочется отнести его к слезливой фаланге людей, льющих слезы о современном растлении людей: кажется, он далек от этой кучки. Да и зачем именно насильно вливать эту религиозную струю в жизнь, когда она и без нее обходится, не делаясь, однако ж, хуже, что бы ни говорили там печальные плакальщики о совершенном падении морали в мире. Кажется, не ошибемся, если скажем, что философию никогда не помиришь и не сольешь с богословием, с этим соглашается даже Лоран, несмотря на то что постоянно твердит о незримых путях и целях Промысла, определяющих человеческую жизнь и невидимо ведущих ее к тому-то и тому-то. Каш автор ‘Православия и современности’ * хотел сделать что-то вроде предлагаемого Хрисанфом, да впал в такой туманный, непонятный мистицизм, правда довольно поэтический, но все же восточный, что лучше бы уж и не родиться той книжке на свет. Дело в том, что людям, волнующимся и проникающимся всеми живыми интересами, подобные книги и подобные стремления непонятны, а людям, чаящим живой воды от богословия, ничего оно не дает, т. е. они-то сами видят в ней только предлог и основание к своим задушевным мистическим суеверьицам: и в том и другом случае доброе намерение богослова не доходит по адресу.
И что это за девическая ухватка — рекомендовать нравств[енному] богословию деятельность, которой занимается эстетическая критика? По-моему, дать какой бы то ни было науке характер или близость этой беззубой старухи—значит неуважительно отнестись к самой науке. Эстетическая критика! Будто она когда-нибудь обмолвилась хоть одним дельным словом о житейских характерах и типах! Уж оставил бы Хрисанф Григорьеву и Анненкову допевать их эстетические песни, беспрепятственно раздающиеся, как глас вопиющего в пустыне, который слушают разве институтки, да и то едва ли.
Но я верую, что Хрисанф обмолвился — и больше ничего. Я с уважением отношусь к его словам: ‘Обращение в православие иноверцев мы не поставляем целью нашей науке’ — и поэтому не хочу придавать большого значения его словам о житейской, практической роли нравств[енного] богословия.
Благодаря тебя за эту лекцию, я бы попросил еще больше писать об академической науке. Что сказать тебе, да и говорить ли о своих занятиях? Трудно резюмировать мои занятия. Черт знает, чем я не занимаюсь. И полит[ическую] экономию почитываю, и санскритский язык долблю, и по-английски кой-что поучиваю, и чешский и болгарский язык поворачиваю,— и, черт знает, что еще. Вообще же элемент сравнительной] филологии и философия, так сказать, языкознания принял[и] на втором году свирепые размеры. Он льется и с кафедры греческого, и с кафедры славянских наречий из уст Бодянского, и с кафедры русской словесности от Буслаева, и каждая душонка наша бредит корнями и суффиксами. Окунуться в этот мир микроскопических инфузорий, называемых корнями и приставками,— значит увидеть много интересного.
Прилагаемый портрет или, вернее, карточка* представляет меня, Покровского и Голубева, поступившего на юрид[ический] факультет. А на каком факультете Разумов? Жми руку Парадизову и постарайся писать скорее. Я было не хотел посылать карточки по ее плоховатости, да все лучше, чем ничего. Прощай. Увидишься с Разумовым — до земли ему. Потрудись написать, какие темы у вас для сочинения были за текущую треть.

Твой Ключевский.

Рукой П. П. Гвоздева: Получено 24 ноября.

Гвоздев.

1863 г.

21. И. В. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

20 марта 1863 г.

[…] Недели две тому приезжал князь* один. Поговорили о выборах (дворянских в Рязанской губернии) и о разных материях. Он, между прочим, сообщил мне много новостей. Так, с нового года в Рязанской губернии за генварь месяц было 160 человек, опившихся от удешевления водки. Вы знаете, что с 19 {Вероятно, в публикации опечатка: 10.} февр[аля] 1863 г. кончились зависимые отношения дворовых к помещикам и они отпускались на все четыре стороны. Поэтому ждали многие чего-то вроде волнений. ‘Но,— говорит князь,— я нарочно пробыл в Рязани дней пять после 19 февр[аля], и ко мне поступила только одна жалоба (от предводителя дворянства в Раненб[ургском] уезде) дворового на помещицу, да и то потому, как оказалось из слов дворового, что он лентяй — и потому помещица виновата, что он лентяй!’
Любопытно, какое впечатление произвела на дворян мысль, высказанная на выборах князем. Он передавал это с некоторым сожалением. Мысль состояла в том: так как с преобразованием в суде и земском устройстве прежнее сословное разделение должно уничтожиться, то и дворянство не должно теперь иметь особенных, д_в_о_р_я_н_с_к_и_х интересов, отличных от крестьян и остальных сословий. А потому и в собраниях дворянских должны принимать участие все сословия. Многие очень недовольны этим, т. е. многие дворяне. Странно! А долго ли еще будут эти многие надувать губы по-барски, когда лучшие люди из их же среды уже громко говорят об этом. […]

22. И. В. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

20 декабря 1863 г.

[…] Когда Вы, Ив[ан] Васильевич], будете совершать службу на рождестве, вспомните, что и я стою в церкви и вас всех вспоминаю. В последнее время я стал усердно ходить в церковь, и я сейчас объясню Вам причину. Мне надо было писать сочинение по истории средневековой литературы, и я выбрал для этого сочинение одного епископа французского] Дюрана* ‘Rational des divins offices’, что в простом переводе значит — толкование божественных служб XIII века. Книга эта состоит из пяти томов и излагает толкование всего богослужебного католического обихода средних веков. Несмотря на то что XIII век был временем полного развития могущества пап и сам автор близко стоял к папскому престолу, прежде чем стать епископом, в книге его еще не чувствуется того печального раскола, который уже был в полной силе между восточной и западной церквами. Может, это происходило оттого, что Дюран спокойно без прений хотел истолковать свой предмет и не заводил намеренно речи о несогласиях в христ[ианском] мире. Вот для изучения этой книги мне и понадобилось бывать в нашей церкви, чтобы присмотреться к нашему богослужению и сравнить его с толкованиями средневекового епископа. Хотя сочинение уже окончено, но изучение книги продолжаю я и теперь, потому что она сообщает чрезвычайно важные исторические факты.
Сообщаю Вам новость из нашего университетского мира: Соловьев начал читать публичные лекции по Европе после Наполеоновской империи. Доселе прочитал он до того времени, как Наполеон стал первым консулом. Его характеристика Наполеона не лишена некоторых оригинальных черт. Он смотрит на него как на богатыря, вызванного бурями революции. Он, говорит Соловьев, преемник Франции, так как родился в Корсике. Сам Наполеон смотрел на себя как на героя вроде Македонского. Соловьев сообщил интересный разговор Наполеона с одним министром, когда уже был он императором. ‘Да, я поздно пришел’,— сказал Наполеон. Министр изумился. ‘Я поздно пришел. Александр Македонский мог назвать себя сыном Бога, и вся Азия ему поверила: только мать его Олимпиада, да Аристотель, его учитель, да несколько афинских умников (философов) знали, что это ложь. А я — назови я себя сыном Бога — последняя пуассарка меня освищет. Да, я поздно пришел. Народы Европы слишком просвещены, и с ними не сделаешь ничего великого!’ Такой человек-богатырь сознавал бессилие своей энергии против цивилизации Европы, он смешной санкюлот (по-нашему голоштанный). А племянник лезет на переделку мира! Нас, филологов двух последних курсов, Соловьев пускает даром! Как ясно и просто излагает он, можно видеть из того, что на прошлую лекцию я проводил одну знакомую, не знавшую истории прошлого столетия, знавшую только самые общеизвестные факты о Наполеоне, и по окончании она сказала мне, что все понятно ей и она все запомнила из читанного. […]

1864 г.

23. [А. М. БОРОДИНОЙ]

23 июня [1864 г.]

Пишу к Вам. В каком бы настроении ни застало Вас мое письмо — все равно, я буду писать, что взбредет на ум. Рассказать ли Вам как поверенной историю моей души за прошлую неделю, или пофилософствовать о том о сем, или того и другого понемножку? Лучше последнее.
Я начинаю, как добродушная Татьяна у Пушкина. Вы не смотрите на такое торжественное начало: оно не помешает мне помучить Вас всевозможным хламом. Слушайте же Вы, поверенная души моей, что случилось с моей бедной головой. Будьте терпеливы в новом {Над зачеркнутым: своем.} звании — поверенной.
Во-перв[ых], ничего не случилось. После дождя я пришел к Вашим, здесь со мной произошло одно из тех превращений, которых ни одному смертному не миновать. В наших головах крепко сидит старое, закоренелое заблуждение, будто мы видим перемены в вещах только тогда, когда вещи переменяются. Совсем не так, и правду говорят на этот раз философы, что эти перемены только в нас, в наших глазах или ушах, а вещи остаются те же. Это {Над зачеркнутым: то же.} и случилось со мной. Притом — пусто что-то. Как будто ‘огни погашены, гирлянды сняты со стены’. Фортепьяно стало выше, будто вытянулось. А ведь не оно вытянулось, а моя голова принизилась, придавленная чувством запустения. Вы улетели, мой тихий гений, и стало нам пусто и скучно.
Вот Вам и рассказ с философским объяснением. ‘Какие нежности!’ — сказала бы Н[адежда] М[ихайловна]*. Что делать? Я уж известная мягкая тряпка. А Н[адежда] М[ихайловна] была по-прежнему: сердилась, отвечала {Над зачеркнутым: говори[ла].} на мои комплименты: ‘Ну ж, пожалуйста, кому другому, а не мне’ — и смеялась своим неслышным, внутрь уходящим смехом.
Кстати, расскажу о своем новом рыцарском подвиге. Вы знаете, рыцарские подвиги совершаются рыцарями для их владычицы, по их воле. Так и я удостоился совершить такой подвиг для своей владычицы. На другой день заходил на минуту М. И. К.* Надежда М[ихайловна] была в большой досаде, что он не принес 3-й части ‘Марева’*, и после, обратясь ко мне, тихонько, под рукой и глядя в землю, сказала: ‘В[асилий] О[сипович]! Принесите мне 3-ю часть ‘Марева». Я ответил спокойным ‘хорошо’, которое ясно говорило, что просьба исполнится чрез полгода. Но если б кто знал, что делалось в моей рыцарской душе! На другой день, не чрез полгода, а чрез полсутка книга с шумом влетела в окно, а податель продолжал мерным шагом свое дальнейшее шествие: он шел самоуверенно и гордо, ибо совершил свое дело, исполнил волю повелительницы. Да, я рыцарь, хоть и чумазого пера. А теперь нет моей повелительницы: она ушла дня на два.
И вот этот рыцарь сидит целый день с затворенными ставнями, не зная, что делать с собой от тоски и жару. Пошел в Сокольники, и там вместо одного блага — жара — попал разом на три — жар, пыль и людей. Боже, сколько людей! И все повелительницы! В каждой аллее, куда ни загляни, все сидят они одни или с рыцарями. Богородица! Унеси из этого рыцарского, пыльного приюта — и я, одинокий, странств[ующий] рыцарь чумаз[ого] пера, побрел к вечеру обратно к своему спасу — Н.
Получил письмо из Р.* — очень милое и обязательное. Наконец-то отвел душу. Вот и вся моя внешн[яя] история за прошлую неделю. Во внутреннем же мире души моей не[т] {Далее одно слово не разобрано.}… ничего, кроме скорби и тоски,— и вот опять слышу над ухом, словно удар молота, резкие слова Н[адежды] М[ихайловны]: ‘Какие нежности!’
А Вы-то, Вы-то что ж, мой ‘благодатный гений’ (слова Гете)? Какие думы теснятся {Над зачеркнутым: волнуют.} в Вашей голове? Ходите ли Вы в полуд[енный] жар блуждать между деревьев и, отмахиваясь от комаров, сидите {Над зачеркнутым: или.} ли под вечер {Далее зачеркнуто: сидите.} на мосту, следя задумчивыми глазами за медленным {Над зачеркнутым: переходами.} движением последних теней дня, между тем как певучее население леса спешит докончить свои дневные песни и заботы? Видите, как поэтически силюсь я представить Вас {Над зачеркнутым: среди.} в Вашем лесном жилище. Скоро ли я увижу Вас? Хотелось бы, а предложить поездку кому-нибудь из Ваших еще не решаюсь, вот, скажут, как скоро соскучился. Напишите хоть строчку, хоть обругайте, если можно! До свиданья.
23 июня.

24. [А. М. БОРОДИНОЙ]

29 июня — 1 июля [1864 г.]

Я не исполнил Вашей просьбы, мой друг, не принялся за письмо в субботу, а пишу теперь, в понедельник, меж тем как в ограде Петра и Павла шумит и вертится ребячий базар. Мы возвратились, разумеется, без приключений, выпив дорогой от жару довольно меда и пива. Ваша дорога, действительно, короче, но такая пыльная, открытая. Я хотел любоваться видом открывающейся Москвы и особенно мигающей на солнце главой спаса — поэтическое чувство у меня запросилось было наружу. Куда тут! Наши головы повисли, ноги едва двигались — не до видов и пейзажей!
А слово свое я исполнил: как только Вы скрылись, я стал и объявил решительно, что не пойду, не объевшись земляники. Мы вышли из лесу через час. У Ваших домывали полы, мы пришли к чаю и передали что нужно. Я сказал, что Вы удвоились от толстоты. Н[адежда] М[ихайловна] острила, смеялась, капризничала. Рассказывала о своей прогулке в Химки — словом, была весела, как редко бываем мы с Вами. Я остался дочитывать ‘Марево’ до всенощной. Веселое расположение моей повелительницы сообщилось и ее покорному слуге: хорошо быть около здорового человека в хорошую минуту, хотя и чувствуешь, что далеко стоишь от него и не все в нем понимаешь. Нам с Вами не смеяться таким смехом, каким смеются такие люди.
Я воротился домой опять без аппетита. Почему-то мне хотелось не спать эту ночь, и я прибегнул к помощи лиссабонского — не помогло, хоть я и просидел за полночь. Я имел причины на это: мне хотелось повертеть в голове приключения прошедших суток. Ну вот, думал я, еще одно из эфемерных (т. е. на несколько часов) знакомств — и всему виной эта Никсочка*! Я уверен, что Е. Г., вспомнив о нас, не помянет добрым словом этого растрепанного рыболова с красным носом — если только вспомнит… Я старался припомнить и осмотреть все наши похождения: сколько смеха и сколько копеечного горя. Но были две минуты — одна долгая и вместе короткая, драматическая, другая очень короткая, но глубоко комическая. О первой Вам нечего говорить: помните нашу прогулку в глубь рощи, эта минута продолжалась поутру. Видите, как я нескромен. Другая была, когда Е. Г. накрыла нас на берегу, это было высококомическое положение {Над зачеркнутым: движение.}, когда я напрасно старался оправдаться, нагнувшись над св[оим] окунем, и она повела нас за собой, как баранов за рога.
Дама сердца сделала мне любезность, просила прийти на другой день, на время всенощной, от скуки. Я пришел, и мы гадали на какой-то любовной книжке А. Сумарокова, в стихах. Я загадал, не равнодушна ли Н[адежда] М[ихайловна] к В. Я. П.,— и вышло великолепно. Она загадала и обо мне, вышло, что я целую даже тропинки, по которым шла моя возлюбленная. Загадали и об Е[лизавете] М[ихайловне]* — и диво, вышло что-то вроде того, что она благоразумием рассудка побеждает увлечения сердца. Долго смеялись и острили друг над другом.
С[ергей] М[ихайлович]* вернулся от всенощной и объявил, что был В. Я. П. с двумя господами, он {Над зачеркнутым: кото[рых].} приводил их показывать А. С.*, и они, говорил С[ергей] Михайлович], нарочно прошли мимо нее, смотря на нее почти в упор. Я постарался изъявить неудовольствие на такую смелость, но Н[адежда] М[ихайловна] сказала: ‘Не беспокойтесь, ей приятно это’. Я внутренно согласился с этим замечанием. В самом деле, А. С. может по праву и, разумеется, самодовольно петь кольцовскую ‘Что он ходит за мной, что он ищет меня?’* Рыцарственная тройка была и у меня, но без меня.
Я не был в церкви, даже на праздник. Сегодня после обеда пошел нарочно и, нашедши под окном {Над зачеркнутым неразобранным словом.} Н[адежду] М[ихайловну], объявил, что войду в ограду кутить с мальчишками. Н[адежда] М[ихайловна] увещевала меня не срамиться и наконец пригрозила пустить в меня чем-то, если я не уберусь домой. Но я не послушался и прошел чрез ограду в надежде встретить С[ергея] Михайловича] и подурачиться {Над зачеркнутым неразобранным словом.} с ними, не тут-то было: где его отыскать среди сотен мелюзги, кишащей по траве. Окна у А. С. открыты все и уставлены цветами без цветов. Я постарался пройти как можно растрепаннее, как тоже празднующий.
Утром нашел в университете Ваше письмо. Добрый друг мой! Зачем хитрить и писать: ВЫ/Т? Так бы и звали: Ты, это лучше идет к Вашей прямоте. А я вот не могу так: слишком церемонен. Меня недаром считают хитрым, хотя Вы {Далее зачеркнуто: гораздо.} с большей справедливостью и называете {Далее зачеркнуто: меня.} просто трусом. Вы как-то заметили мимоходом, что нельзя верить тому, что я пишу. Вы отчасти имели право сказать это. В самом деле, на бумаге я выражаюсь свободно и готов написать патетическую и — заметьте — искренную тираду Вам, моему доброму гению, а с глазу на глаз {Над зачеркнутым: при Вас.}, когда Вы так доверчиво и просто склоняете ко мне свою голову {Над зачеркнутым: миленьк[ую].}, я стою как пень, у меня и руки опускаются, и я боюсь сделать лишнее движение. Это коренная черта и верный признак труса.
Видите, до чего дописалась моя бумажная смелость — опять до ‘нелепостей’.
29 июня.
Благодаря моей лени у меня невольно выходит что-то вроде дневника. Вместо того чтобы послать вышенаписанное тотчас же, я собрался это сделать через день и теперь считаю нужным приписать хоть что-нибудь — именно рассказать об одном случае {Далее зачеркнуто: который едва ли будет Вам интерес[ен].}, происшедшем вчера в моем душевном мире, выражаясь высоким слогом. Смешно сказать, что случилось. После обеда вдруг мне стало прозаически скучно — и отчего? Оттого, что послышалось на улице: ‘Садова клубника’. Как будто не каждый день по сту раз слышу я это. ‘Вот каприз больной души’,— скажете Вы. Но слушайте дальше. Этот крик напомнил мне почему-то август, осень, я как будто хватился за голову, опомнился. ‘Ведь лето проходит’,— тоскливо думалось мне. Мне почему-то все кажется, что лето я должен прожить какой-то широкой, полкой жизнью. В мае, когда я был занят {Далее зачеркнуто: больше.} три четверти суток, меня так и тянуло вдаль ‘взглянуть на дальние поля, узнать, прекрасна ли земля’*. А теперь, на досуге, мне не хочется {Далее зачеркнуто: и глаз казать.} нос высунуть из комнаты. И вот накануне первого июля я будто в спохватился: какой-то мираж мелькнул перед глазами. ‘В поле, в лес’,— зашевелилось в душе с тем томительно-элегическим чувством, которому подобное можно найти только в стихах Жуковского. Так моя прозаическая скука сама собой перешла в элегическую грусть. ‘Где ж найти,— думалось мне,— ту минуту, когда бы все силы души проснулись и натянулись {Далее зачеркнуты два неразобранных слова.} со всей силой, хоть бы раз испытать это напряжение и {Далее зачеркнуто: среди упрямо.} прорвать {Далее не разобрано одно слово: мне (?), или (?).}… упрямо-черствое, серое переживанье дня за день’. Но вот лучшее доказательство неспособности к такому полному ощущению: даже и этот нежданно налетевший элегический каприз {Далее зачеркнуто: сменилс[я].} не мог удержаться долго и только оставил на весь вечер дрянную скуку, которую заметила даже Н[адежда] М[ихайловна], точь-в-точь как фосфорная спичка, вспыхнув на минуту красивым огнем, оставляет после себя отвратительный запах.
‘Ну уж случай,— подумаете Вы,— стоило рассказывать о такой дряни’. Да что же мне рассказать Вам получше, когда ни в одном углу моего существа не нахожу я ничего, что бы имело праздничный, нарядный вид, когда одеяние души моей так же растрепано, как и внешнее одеяние?
Завтра у Вас праздник — веселитесь хорошенько, чтоб мне {Далее не разобраны два слова: в душе (?).}… было весело.
1 июля.

25. [А. М. БОРОДИНОЙ]

13 июля [1864 г.]

13 июля.
Вы имеете полное право сердиться на меня, и даже больше, чем сердиться. В тот вечер, как Вы приехали, я изволил быть в дурном настроении духа, т. е. смотреть букой. ‘Фи! Как ломается человек’,— сказали, вероятно, Вы с справедливой досадой. Я хотел оправдываться в этом письме, но, рассудив, погнал прочь все оправдания. Но за то я ведь и наказан, и, признаюсь, довольно тяжело: я хотел застать Вас на другой день, чтобы покаяться, а тут вдруг дождь, само небо стало за Вас. Я пришел чрез полчаса после Вашего ухода.
Но и не совсем справедливо было бы сказать, что мне захотелось поломаться. Скука переходит в тоску или в тупую злость, когда совершенно теряешь власть {Над зачеркнутым: самообла[дание].} над самим собой {Далее зачеркнуто: Знаю, знаю, что Вы.}. ‘Известное оправдание,— подумаете Вы.— Скука!’ Но не забудьте, что я не хочу оправдываться, потому что наказанным нет нужды оправдываться. Нет, я хочу сделать кое-что другое. Нет ничего скучнее, как слушать жалобы на скуку,— и я вовсе не для того заговорил о скуке, чтобы доложить Вам, что вот и я-де скучаю и потому имею право делать грубости. Далеко не то: я хочу — знаете ли, что я хочу? Я хочу от скуки пофилософствовать о скуке и имею на это важные причины. Во-перв[ых], иначе мне {Далее зачеркнуто: нечего.} не о чем писать Вам. Я должен описывать Вам события моей внешней и внутренней жизни. Но около меня ничего важного не произошло, а мой внутренний мир представляет собою обширное серое поле, на котором ничего нет и на которое смотреть не хочется. Во-втор[ых],— но вторая причина так оригинальна, что нужно сделать маленькое отступление. Помните ли Вы Спинозу — того чудного философа, о котором мы как-то раз читали с Вами? Это был необыкновенный человек и великий философ: все человечество и прошедшее и настоящее не считает у себя таких людей даже десятками. Как-то даже {Над зачеркнутым: трудно даже.} неловко представлять его в ряду людей: так непохож он был на нас, обыкновенных смертных, словом {Над зачеркнутым неразобранным словом.}, это был падший дух, посланный на землю {Далее зачеркнуто: для.} на покаяние. Воспоминание о высшем мире, где он прежде жил, постоянно тянуло его мысль куда-то высоко от земли, а сознание проступка спасло его от того гордого пренебрежения к бедному миру людей, которым часто щеголяют н_е_з_д_е_ш_н_и_е существа, примирение, полное примирение с землей и небом, с добром и злом, с радостью и горем — вот что проповедовал он людям. Постоянно подымаясь мыслью над землей, он достиг недосягаемой высоты и оттуда, с своего прекрасного высока, бесстрастным, но внимательным и полным примирения взглядом окинул вечно волнующийся и {Далее не разобрано одно слово: движущийся (?).}… мир и провозгласил (жаль, что немногие могли расслышать его слова), что в мире действительно существует только одно божественное существо, а все остальное призрак — волны на море, мгновенно поднимающиеся и пропадающие без следа в вечном движении.
Так вот этот философ {Далее зачеркнуто: сказал.} предложил людям верное лекарство от страстей: хоть он был {Далее зачеркнуто: между людей, как.} чужой между своими, но знал, чем особенно болеют люди. Он сказал, что страсть, как бы ни была она сильна и дурна, не надо ни презирать, ни любить {Над зачеркнутым: хвалить.}, ни ненавидеть, а нужно понять и разобрать и тогда она исчезнет сама собой. Не подъехать ли и нам с такой же операцией к скуке, которая мучит нас не хуже всякой страсти? Не хватить ли ее философским ножом? Хоть это, по правде, и не совсем острый нож, но для такого тупого злодея, как скука, м[ожет] б[ыть], такой и надобен. Поэты, кажется, сравнивают скуку с змеей, а змею бесполезно резать на куски: лучше разбить ей голову обо что-нибудь тупое и жесткое. Итак, мы будем философски разбирать скуку. Чтобы остаться верными всем правилам философских рассуждений, мы начнем с определений, что такое скука, как она действует между людьми, и т. д. Это будет прелюбопытное рассуждение, и Вы сохраните его как памятник, как доказательство, что от скуки я едва не поглупел,— ибо кому в полном разуме придет на ум философствовать о скуке?
Итак, что такое скука? Скука, говорят, есть болезнь образованных людей: простые люди никогда не скучают. Сколько несообразностей? Во-перв[ых], скука — не болезнь: всякая болезнь {Далее зачеркнуто: есть нечто такое.} более или менее сильно занимает, тревожит душу и тело, напрягает {Далее зачеркнуто: все.} наши силы, а скука есть именно такое состояние, когда ничто тебя не занимает, когда ни одну струнку души натянуть не можешь, хоть бы и хотелось, когда все силы твоего существа находятся в полном ослаблении, хоть и нет усталости и {Далее зачеркнуто: она в.} смутно ворочается {Далее зачеркнуто: сознан[ие].} потребность что-нибудь делать {Далее зачеркнуто: говоря о.}, это, конечно, от души, но тот тяжелый и скверный летний сон, когда заспишься, спишь выше меры, смутно слышишь все, что около тебя происходит, и, однако ж, не хочешь подняться. Довольны ли Вы моим определением, из которого и я сам не могу ничего понять. Но… да будет так, пойдемте же дальше. Скука есть болезнь образованных людей. Вот это уж из рук вон смешно! Образование, говорят, дает человеку ясный взгляд на вещи, на других и на себя, на свои отношения к ним, на обязанности, подним[ает] силы души и тела {Далее зачеркнуто: и т. д. и два неразобранных слова.}, а скучающий {Далее зачеркнуто: то и дело вздыхает да и одно неразобранное слово.} не знает, что и делать с собой: во всех уголках его души хоть шаром покати, все куда[-то] спряталось,— ни мыслей, ни стремлений, ни сил — ничего нет, хоть плюнь {Над зачеркнутым: так что и.}. Нет, здесь что-нибудь да не так. Мой философский нож {Над зачеркнутым: поищем, что ли, где, итак.} оказывается слишком плох: только мнет, а не режет. Поищем, нет ли где еще указаний на скуку. А помните ли Вы, что отвечал у Пушкина Мефистофель Фаусту*, этому несчастному доктору, который зараз уж слишком много хватил из чаши жизни {Над зачеркнутым неразобранным словом.}, так что ему все приелось? Фауст говорит: ‘Мне скучно, бес!’ Мефистофель…
‘О-го,— подумаете Вы,— куда хватил!’ Да, от своей маленькой, минутной, можно сказать, скуки я {Далее зачеркнуто: хватил.} шагнул к колоссальной, мировой фаустовской скуке. Злой Мефистофель! {Далее зачеркнуты два неразобранных слова.} Как насмешливо и холодно отозвался {Над зачеркнутым: встретил.} он об этой гигантской скуке доктора Фауста? Итак, мы прощаемся с своей маленькой скукой, она исчезает при созерцании {Над зачеркнутым: перед таки[м] скучающим.} скучающего гиганта, который так сердито говорит: {Далее зачеркнуто: ‘Бес.} ‘Мне скучно, бес!’ А между тем, действительно, век просвещения вызвал много скучающих людей. В начале нашего века явился байроновский Чайльд Гарольд — тоже громадный образ разочарованного и скучающего. А тут и у нас {Далее зачеркнуто: пошли.} тоже пошли скучающие сильные характеры: Онегин, Алеко, Печорин, Демон и пр., и пр. Какая пропасть скучающих героев {Над зачеркнутым: гигантов.}! Все они — сильные, могучие характеры, по свидетельству {Далее зачеркнуто: поэтов своих.} их авторов, каждый из {Над зачеркнутым: все они.} [них] готов сказать, как Печорин: ‘Я чувствую в себе силы необъятные’,— а между тем сидит с своими необъятными силами да зевает во весь геройский рот. А все ли они были {Далее зачеркнуто: люди.} цвет образования {Далее зачеркнуто: по уши завязли (?) в цивилизации.}, пресыщены {Далее зачеркнуто: цивилизацией.} до тошноты, как Алеко? Нет, здесь что-нибудь да не то. А что же?
Я уверен, что Вы начнете терять терпение, дожидаясь, скоро ли кончу я эту глупую затею трактовать со скуки о скуке. Я уже кончил, мой друг! Это ничто, что кончил вопросом: когда-нибудь решим, когда {Далее зачеркнуто: пр[идет].} опять найдет минутный каприз трактовать от скуки. А теперь уж нет ее, этой {Далее зачеркнуто: скук[и].} злодейки, и я впадаю в такой веселый лиризм, что простираю к {Над зачеркнутым: готов послать.} Вам свои грязные руки {Далее зачеркнуто: готов.}, мысленно осыпаю {Над зачеркнутым: даю Вам м.} Вас поцелуями {Далее зачеркнуто: Ваши руки.} и чуть не с плясом говорю: ‘Нет, мы не будем скучать, пока есть в нас капля жизни!’

26. [А. М. БОРОДИНОЙ]

23 июля [1864 г.]

23 июля.
Я только что воротился из вояж де плезир {приятное путешествие (фр.).}, предпринятого в Богородск,— воротился усталый, испеченный. Впрочем, это путешествие имело целью не один плезир: увы, плезиру {Далее зачеркнуто: очень мало выпало.} досталось мне очень мало! Я имел лукавую {Над зачеркнутым: коварную.} мысль исполнить тайное желание Н[адежды] М[ихайловны] — собрать сведения о К. и ими пощекотать ее уши. Я наконец совершенно делаюсь старой кумушкой, исполняющей сердечные поручения и подчас не чуждой желания посплетничать. Я ничего не узнал, а уж сколько наплету!..
Всякие вояжи тем особенно хороши, что дают вояжеру отличный случай поболтать {Далее зачеркнуто: даже.} о таких путевых впечатлениях, каких он и не испытал, а какие-н[ибудь] выдумал, где-нибудь прочитал, а от кого-н[ибудь] слышал. Но моя лень дает Вам лучшее ручательство, что я не решусь ни на то, ни на другое, ни на третье. Мне не хочется рассказывать и того, что было. Разве кое-что для потехи, но с условием — слушать терпеливо. Решившись ночевать в Б[огородске], я вздумал под вечер сходить в Сокольники повидаться с Г. Возвращаясь уже в сумерки, я предался размышлениям… Ведь могу же и я иметь свои размышления, как всякий барон имеет свою фантазию. Из этих элегических размышлений я выведен был около одной дачи, разумеется, музыкой: м[аленький?] оркестр играл какую-то польку или мазурку, а может быть, и польку-мазурку — не знаю. В пьеске были и заунывные, и веселые, задушевные нотки, но что сказывалось резче всего — это глубокое чувство меры. Каждый мотив, каждая задушевная нотка тянулась ни больше, ни меньше, как сколько следует, ни дразня, ни утомляя слуха, а {Над зачеркнутым: она.} как-то мягко лаская его. Я думаю, такие именно ноты звучат в душе романтического] любителя живых цветов, когда он вдруг появляется среди них с заранее приготовленной веселой бонтонной болтовней и ароматом от каждой нитки своего платья, оставляя в передней все свои закулисные дрязги. Подойдя ближе, я увидел среди двора на усыпанной песком площадке несколько танцующих пар больших и маленьких, но больше маленьких. Они весело кружились по площадке одна за другой, и во всех их движениях (вероятно, и в глазах, если бы я мог разглядеть их глаза) сказывалось {Исправлено из слова: чувствовалось.} то же чувство меры, которым была проникнута музыка. Кажется, здесь все можно было высчитать математически: столько-то золотников грации, столько-то золотников симпатии {Далее зачеркнуто: удали.}, столько-то удали, столько-то {Далее зачеркнуто: вож[деления].} унций страстишки и т. д.
И т. д., и т. д. Когда я воротился, было уж совершенно темно. Весь Богородск пахнул сыростью, по улице неслись крики хоровода. Мы пошли слушать хороводные песни. Кружком стояло несколько десятков больших и малых обоего пола, и все тянули какую-то песню, из которой я разобрал: ‘Дома нету никого, полезай, сударь, в окно!’ Но наше внимание привлекла следующая] сцена: среди этого кружка стояла взрослая, бледная дева с папиросой во рту, одетая по-городски с растрепанной прической, запустив обе руки в карманы черного бурнуса. Перед ней в кафтане с золотым воротничком и высоких сапогах рисовался парень, неистово выводя сильно охрипшим голосом ту же песню. Он не только пел, но и разыгрывал песню: то поправит шапку набок, то топнет ногой, то станет фертом, то положит обе руки на плечи своей прелестной визави, которая изредка отвечала ему некоторыми движениями. ‘Кукшина, Базелейт’,— толкнул я своего приятеля. ‘Погоди, не торопись’,— отвечал тот. Затянули ‘Плыла лебедь’. Кружок тронулся и начал медленно двигаться вокруг, сцепясь рука с рукой. Одна пищала бог знает чем, другой басил тоже бог знает чем, третий просто орал на весь базар, и все это вливалось в ту невыразимую мелодию, которая могла бы взять за живое {Над зачеркнутым: сердце.} и упоить подпившего молодца, но которая совершенно расстроит трезвый слух. Вдруг появляется в кругу {Далее зачеркнуто: старик.} довольно пожилой, приземистый человек босиком, в пестрой рубахе и страшно тянет ‘Как по морю по Волынскому’. Упомянутый парень с Кукшиной* среди круга разыгрывал ‘лебедя со лебедушкой’. Он же играл и сына Ивановича, Дуная в другой песне {Далее зачеркнуто неразобранных слов пять.}, известный хороводный обиход, идущий от седой старины. Наконец запели плясовую, из круга борзо вылетела какая-то тетка, руки в боки и пошла, и пошла, навстречу ей горничная в белом фартуке. ‘Эх, как {Над зачеркнутым: вот.} бы теперь гармошку’,— закричал кто-то в толпе. Вот тут уж нет меры: тут кто в лес, кто по дрова и руками, и ногами, и горлом, что в ком есть, то и стараются и выкричать, и вытоптать ногами. Тут не вычислить математически ничего, ни граций, ни чувства, ни удали, тут все берут в охапку. Это отсутствие меры и числа может сильно понравиться, но, увы, только под нетрезвую руку. Вдруг является среди круга вышеупомянутый человек {Над зачеркнутым: старик.} в пестрой рубахе и босыми ногами начинает вытаптывать прелюбопытные штуки, всей компанией овладел необычайный восторг, мальчишки и девчонки заорали вслед за большими, и шапки полетели вверх со страшным ‘ура!’. Этим все и кончилось. Мы потеряли из виду нашу Кукшину и ушли. Стояла тихая, темная, прохладная {Над зачеркнутым: спокойн[ая].} ночь, обещавшая дождь. ‘Какую дрянь он мне рассказывает’,— подумаете Вы. Что делать? Мой русский глаз ничего больше не мог приметить. Хоровод разошелся, но его песни и движения, казалось, еще носились в воздухе. Те же песни и движения исполняет вся русская земля в праздничные минуты, заканчивая {Далее зачеркнуто: веселое и два неразобранных слова.} их трепак[ом] под игру гармошки. Что же другое можно мне заметить? Нужно очень тонкое чутье, чтобы в эти праздничные минуты заметить что-н[ибудь] больше трепака и возбуждаемых им чувств. О буднях не говорю. И так везде — снизу доверху, прочтите какой угодно русский роман или {Над зачеркнутым: и.} повесть, там тоже мало меры, и в его речи звучит тот же мотив, который сказывается в стихах песни ‘Дома нету никого’. Да, все вертится на этом мотиве, и трудно представить, какое широкое имеет он приложение на практике.

27. [А. М. БОРОДИНОЙ]

9 августа [1864 г.]

9 авг[уста].
Сейчас ходил {Над зачеркнутым: получил.} я в у[ниверситет] и пишу.
Вы, может быть, уже знаете, в какой тревоге обретаемся мы благодаря чьим-то стараниям поджечь дом Сарач[ева]. По рассказам обитателей, несколько попыток не удавалось, но вчера загорелся было сарай на том дворе, но пожарные затушили скоро. Ваши были, конечно, в испуге, особенно, кажется, Е[лизавета] М[ихайловна]. ‘Точно в Польше’*,— сказала А[лександра] М[ихайловна]*, сидя на выдвинутом {Над зачеркнутым: узле.} сундуке. Вчера же все важные {Над зачеркнутым: нуж[ные] вещ[и].} вещи отправили в безопасное место и успокоились. Вечером Н[адежда] М[ихайловна] страшно хохотала после испуга, и мы долго ночью гуляли по двору, караулили. За фортепьяно мы все поклялись крепко стоять, я — рад даже голову сложить {Далее зачеркнуто: по выражению пап.}. Итак, будьте покойны.
Теперь посчитаемся. Я только что прочитал Ваше письмо. За начало я не стану Вас благодарить: я прочитал его раза три и еще не раз буду перечитывать {Далее зачеркнуто: это.}. Но — выражусь с досады несколько витиевато — зачем в мелодию, полную звуков бетховенской сонаты, вводить звуки, составляющие с ней странный, неприятный диссонанс? Помните ли Вы ту строчку в письме, вдоль листа? Она так и перерезала хорошие поперечные строки. Она спрашивает {Над зачеркнутым: гласит.}, стоите ли Вы того названия, которое я Вам дал. А[нна] М[ихайловна]! Во всяких сколько-нибудь близких отношениях есть вещи совершенно решенные, хотя никто никогда не решал их: они сами решились и доказали себя тем, что явились и сознаются обеими сторонами, проще — и мной и Вами. Стоите ли Вы и пр.? Неужто Вы хотите, чтоб это было Вам доказано? И так это решено: для устранения диссонанса я принимаю Ваш вызов за да и для себя и для Вас.
Я давно не писал и каюсь, искренно каюсь. А расскажу Вам курьезный случай. Вчера во сне на меня страшно нападала собака. Спрашиваю А[лександру] М[ихайловну], что это значит. ‘Друг’.— ‘Что такое друг?’ — спрашиваю я. ‘Друг, друг,— отвечает она с улыбкой.— Кто-нибудь Вас поминает и желает с Вами видеться’. ‘Ну,— подумал я,— знаю, кто это’,— и, боясь, чтобы не догадались, понес какую-то околесицу. А сегодня и сон в руку! Пишу это для того, чтобы Вы, читая, так же весело засмеялись, как смеюсь я теперь.
Еще Вам новость: В. Я. П. был у меня два раза и оба раза объявил желание идти со мной к Вашим {Далее зачеркнуто: и мы ход[или].}. С Н[адеждой] М[ихайловной] они опять говорили — о чем? Разумеется, о романтизме, о любви и проч. Она сама сказывала, что едва не проговорилась ему о несчастных ‘Котах’.
Вы пишете о тоске и великолепных ночах: опять диссонанс! A я хотел было писать Вам, что от этих великолепных ночей нет покою. Ну {Далее зачеркнуто: что за дело этой.} зачем эта седая {Далее зачеркнуто: холодная.} молчаливая бабушка ходит всю ночь такими неслышными шагами и так внимательным глазом заглядывает {Над зачеркнутым: посматривает.} во все углы и окна, что ей за дело до этих углов и окон? Я сердит на нее: она не дает ни спать, ни дело делать, все манит вон из дому. Вы, впрочем, не дивитесь этому неудовольствию: людям несколько мечтательным, как я, не нравятся эти ясные {Над зачеркнутым: светлые, трезвые.} ночи, все так резко выступает на этом {Над зачеркнутым: облито таким.} холодном трезвом {Далее зачеркнуто: серебристом.} свете, что нет {Далее зачеркнуто: [не] дают.} простора фантазии {Далее зачеркнуто: вот бы.}, подобным мне людям всё были {Далее зачеркнуто: туман.} эти сумрачные, душистые майские или июньские ночи {Далее зачеркнуто: которые.}, а я их так жалко проспал или прозевал {Далее зачеркнуто: за книгой.}.
Чем же мне разогнать Вашу тоску? Как-то я обещал Вам сообщить свои наблюдения {Наверху зачеркнуто: замечания.}, впечатления, вынесенные из созерцания А. С. Займет ли это Вас? Предмет такой знакомый, да с тех пор я уж не видел ее, и мне придется припоминать, горячий след остыл. Но мне хочется написать Вам побольше о чем бы {Над зачеркнутым: и я рад.} то ни было, и я рад всякому подвернувшемуся под руку предмету. Перекрестясь, приступлю к сему делу трудному и великому.
Позвольте, не бьется ли сердце? Об этом не мешает справиться предварительно: ведь у многих билось и может биться не только сердце, но и все бренное существо при одной мысли, а я принимаю дерзкую роль описателя. Нет, спокойно,— и рука не дрожит, можно пуститься. Она села на том месте, где часто сидел я около Вас, в углу, у двери в другую комнату, против нее спиной ко мне сидела Н[адежда] М[ихайловна], и мне из-за ее плеч можно было видеть ее лицо, но так, что в случае нужды легко {Над зачеркнутыми: можно.} было и отвернуться. Я {Над строкой: оперся руками на.} дал вид, что внимательно рассматриваю дом визави, а меж тем исподтишка поглядывал куда следует. Она была, по-видимому, уверена в безопасности с моей стороны и, бросив на меня несколько беглых, недоверчивых взглядов, мало-помалу увлеклась разговором с Н[адеждой] М[ихайловной], веденным не громко и не тихо. Я его не слушал, не тем был занят. ‘Ну,— думаю,— она теперь забыла обо мне, а перед таким знакомым человеком, как Н[адежда] М[ихайловна], притворяться не станет’. Я начал приглядываться {Над зачеркнутым: всматриваться.}, сначала я ничего не заметил, даже смигнул, словно перед глазами моими мелькнула какая-то пестрая вещь, расписанная самыми яркими красками {Далее зачеркнуто: Потом.}. Обглядевшись, я стал всматриваться понемногу в это полное, красивое разгоревшееся лицо, меня так и обдало веянием здоровья. ‘Экая сила!’ — шевельнулось в голове. В самом деле, сила сказывалась прежде всего на этом полком круглом лице — такая сила, что сама обладательница не могла с ней сладить, все на нем двигалось как-то само собой, даже не слушаясь ее воли, с какой-то удалью {Далее зачеркнуто одно слово: сваливало (?).}, еще не испытавшей себя, не знающей себе меры. Ну, думаю, это растение выросло дома, не в поле, не на ветрах. Помните ли Вы рассказ Кохановской ‘После обеда в гостях’41, который мы с Вами читали зимой? Помните ли ту незабвенную болтунью {Над зачеркнутым: старушку.} Любовь Архиповну, которая так наивно рассказывает о своей шаловливой, беззаботной, девической {Над зачеркнутым: молодости.} жизни? Я уверен, что такою именно удалой силой дышало ее лицо. Хоть еще долго А. С. жить, чтобы дожить до Любовь Архиповны, но почему[-то] мне вспомнилась она при рассматривании лица А. С. Нельзя сказать, чтобы ему, этому лицу, и ‘скалы и тайные мели, и бури ему нипочем’*, но оно не знает этих скал и бурь. Да, это растение росло в домашнем, спокойном, но в запущенном саду, на всей воле и просторе, без всякого вмешательства человеческого искусства (т. е. педагогии), как указала мать-природа. Но красивость, здоровье — дело известное, всякий видит это сразу: что ни дальше. Всматр[иваюсь] дальше. Мне нет нужды описывать Вам черты лица: Вы их припомните. Впрочем, припомните ли? Н[адежда] М[ихайловна] как-то раз с своей обычной резкостью и меткостью выразилась об А. С., что пока видишь ее, кажется, хорошо ее знаешь, а ушла она, и {Далее зачеркнуто: позабуд[ешь].} не вспомнишь ни одной черты, как будто она незнакома. В самом деле, каждое лицо врезывается {Далее зачеркнуто: нам.} в память какой-нибудь одной выдающейся чертой, одной какой-ниб[удь] особенностью, в которой мы стараемся уловить его характер, по этой черте, по этой особенности мы и припоминаем все остальные черты и особенности. И вот я с напряжением вглядываюсь, стараясь поймать эту черточку,— нет, не дается, глаз скользит, как по отполированной металлической поверхности, не останавливаясь ни на одной точке. Все черты, все движения как-то равны, одинаковы, и между тем на этой ровной поверхности идет какая-то странная игра, от которой рябит в глазах. Небольшие — сравнительно с лицом {Над строкой зачеркнуто: светл[ые].} — глаза так прытко бегают, выражение так быстро меняется, только начнешь ждать, что глаза {Далее зачеркнуто: широко.} раскроются и остановятся на Н[адежде] М[ихайловне], брови поднимутся и лицо осветится добродушной, веселой улыбкой,— глядишь, нет, а уж свет пропал, какая-то тень подернула его и опять слетела, и еще несколько таких {Далее зачеркнуто: изм[енений].} п_е_р_е_л_и_в_о_в прошло, прежде чем глаз {Над зачеркнутым: один ми[г].} успел мигнуть {Далее зачеркнуто: глазом.}. Эта поминутная {Над зачеркнутым: странная.} игра смешивает наблюдателя и не дает ему ни на чем остановиться. В ясный солнечный день при ветре смотрите на гладкое место, покрытое тенями деревьев: зашелестит ветер, и странно заиграют тени листьев и ветвей по гладкой {Над строкой: освещенной.} поверхности, оставляя на ней постоянно меняющиеся полосы света. Глазу приятна эта игра света и тени. Такая же игра происходила и предо мной, но на человеч[еском] лице она действует неприятно. ‘Подвижная физиономия’,— подумаете Вы, и удивитесь: у А. С. подвижная физиономия! Совсем нет: подвижная физиономия глубоко волнуется, уж если говорить сравнениями, а это {Далее зачеркнуто: похожа на что-то.} какая-то зыбь, не выносящая ничего из глубины, подобная той, которой покрывается з_е_р_к_а_л_о в_о_д, когда мгновенно набегает на него легкий порыв ветерка {Далее зачеркнуто: Разберите и над ним одно неразобранное слово.}. Попробуйте остановить {Над зачеркнутым: сосредоточ[ить].} здесь внимание на какой-нибудь одной маленькой волне, попробуйте разобрать порядок и строй в этой ряби, ничего не разберете, это не то ч_т_о м_и_р_н_о п_о_д_н_и_м_а_ю_щ_и_е_с_я и п_а_д_а_ю_щ_и_е в_о_л_н_ы моря, заключу я опять сравнением, увы, не моим {Далее зачеркнуто: а столько раз.}, избитым поэтами всех времен и народов!

28. И. В. и Е. Ф. ЕВРОПЕЙЦЕВЫМ

12 августа 1864 г.

Москва, 12 авг[уста] 1864.

Любезные Иван Васильевич и тетушка!

Здоровы ли вы все? Вы уменьшите долю взыскания, которая следует с меня за то, что пишу спустя 1 1/2 мес[яца] после вашего письма,— уменьшите во внимание к той скуке и тоске, в которой я провел нынешнее лето. Лето ведь уже проходит, под окнами то и дело кричат: ‘Сливы, яблоки, садо-вишенье!’ Это такой же верный признак близкой осени, как и стаи журавлей, стремящихся на т_е_п_л_ы_е в_о_д_ы. Я часто порывался писать, но на другой день вставал часов в И и уверял себя, что до почты не успеешь. И зато сколько вопросов готов я теперь задать вам: как прошел ваш храмовой праздник, потом 2 августа? Как прошла ярмарка? Как прошло у вас лето? И все прошло! Одно только идет еще: именно ходите ли за орехами? Дядюшка Александр] Федорович] непременно ходит. Он великий мастер рвать орехи! Далее, вопросы. Были ли цветы в присаднике? Были ли огурцы в огороде? Течет ли в нем еще Шелаховка* и ставят ли Поль с Михаэлисом мельницы на ней? И т. д., и т. д.
Благодарю вас за известия, к сожалению краткие, которые вы написали в прошлом письме. Вы пишете, что Лиза была у вас летом и жаловалась, что я не пишу. Но я и не мог и теперь не могу писать, потому что не найду того письма, в котором вы обозначили ее адрес, а в памяти он не удержался. Я бы хотел написать, вы передайте ей от меня поклон и скажите это, если будете ей писать или увидитесь. В следующем вашем письме я прошу вас написать и о том, по какому адресу посылать ей письма. Как она поживает?
Я должен опять повторить к вам просьбу—напишите что-нибудь о саранских*. Я знаю, что неисполнение этой просьбы зависит не всегда от вас: саранские мало и редко пишут, а потому и вы о них часто не имеете сведений. Я же совершенно ничего не знаю и вообразить не могу, как они поживают. Евфим Петр[ович], думаю, и сердиться на меня перестал с тетушкой*. А как бы хотелось узнать что-нибудь о Сашеньке! Я думаю, она теперь значительно изменилась: три года не безделица. Есть ли у ней дети? Если есть, напишите: я подниму голову и скажу в раздумье: ‘Да, и я уж дядя!’ А может, я давным-давно уж дядя. Не знаю, ибо о Евлампии Евф[имовне] и Алексее Евф[имовиче]* также ничего не знаю.
Потом, потрудитесь написать — вместо того, чтобы писать о себе, я все прошу вас писать о мамаше, бабеньке: здоровы ли они? Попросите мамашу приписать строки две*: уж сколько времени она ничего не писала. Вообще, как вы провели лето — напишите.
Теперь о Поле. Я ему не пишу прямо: пусть он еще раз почувствует, что не хорошо гулять месяц и ни разу мне не писать. Это говорю я по собственному] опыту, ибо сам гуляю вот уже третий месяц и не писал до сих пор и живо чувствую, как это нехорошо. Что же он делает на свободе? Созерцает летнее небо и позабывает, как всякий небо созерцающий, что ему следовало бы отписать мне обо всем. Как досадно! Я не писал ему к именинам именно потому, что было досадно. Теперь август — поэтическая пора лучших праздников — преображенья, успенья, Ивана постного,— лучших потому, что они вакационные, а время семинарское и теперь еще подчас так живо чувствуешь, будто еще только-только простился с ним. Во-перв[ых], всего лучше было бы в это поэтическое время его — положим — не поэтической руке изобразить свое состояние духа, а во-вт[орых], мимоходом написать, в котором он классе, как идут его семинарские отметки и как шествуют его собственные занятия, ибо, думаю, он этих вещей не смешивает. Какие учителя у них и учат как и чему? А я тогда написал бы ему свои мнения о том о сем, свои воспоминания, какие пойдут к делу, и все бы пошло как следует. Да и о Михаэлисе написал бы, что он и как, ведь это его дело. Одним словом, я готов разжурить Поля. Но собственно для него напишу новость. Так как он еще пребывает в обаянии риторики, то она не будет ему безынтересна. Российская словесность, она же и риторика, как известно, самый безалаберный предмет, некая куча навозная, где ни порядка, ни строя не имеется. И это не в семинарской одной словесности, но и во всех, в гимназии она — прибежище для учительской и ученической болтовни о разных художественностях, гениальностях, поэтичностях и прочих высших взглядах, не имея, однако ж, того достоинства семинарской, чтобы выучить писать без ошибок грамматических и орфографических. Теперь вышла программа, которая определяет, что должен знать по словесности учащийся в среднем учебн[ом] заведении, следовательно], и семинарии. По ней теперь экзаменуются для поступления в университет. Начало этой программы, которым она руководствовалась, правило ее: non multa, sed mulium — знать не многое, но о немногом знать много, попросту немного, да хорошо. Программу эту давно составлял, я знаю, добрый Ф. И. Буслаев с некоторыми учителями здешних гимназий. Во-перв[ых], риторики, словесности, пиитики, всех этих учений о родах и видах произведений, всех этих теорий нет в программе, а есть только история литературы и то лишь главнейших писателей, да и из них требуется изучить какое-нибудь одно произведение, а из одного произведения, если оно большое, напр[имер] ‘Илиада’, ‘Мертвые души’, надо изучить хорошенько одну какую угодно часть, так чтобы в состоянии быть основательно разобрать ее. Общие рассуждения нужны только настолько, насколько требует его разбираемое место — не более. В семинарии нет истории русской литературы: теперь эта обширная quasi-наука сокращена так, что и семинарист может один одолеть ее. Вместо перечисления всех произведений русской словесности в программе стоят только следующие] писатели и произведения: былины и духовные стихи, Нестор, ‘Слово о полку Игореве’, ‘Домострой’ Сильвестра, Котошихин, Ломоносов, Державин, Карамзин, Крылов, Фонвизин, Пушкин, Гоголь — и все. Из каждого надо изучить одно или несколько произведений, причем указано и то, что писано об авторе, откуда можно узнать о нем нужное. Из иностранной литературы — только то, что переведено на русский язык. Поль может достать программу эту и в Пензе из любопытства, а пожалуй, и для руководства. Там узнает и то, что требуется по русской грамматике и церковнославянскому языку.
Но подобно древнему Катону, который, о чем бы ни говорил, всегда оканчивал речь роковыми словами ‘Caeterum censeo Carthaginem esse delendam’ {‘Кроме того, я считаю, что Карфаген должен быть разрушен’ (лат.).}, и я повторяю Полю, что лат[инский] и гр[еческий] языки не должны никогда выходить из круга его занятий. И он ничего об этом не хочет писать, сколько раз я ни задирал его! Кстати, занимается ли он новыми языками? Вот если бы выучился он по-немецки, я прислал бы ему для философии отличную немецкую психологию — маленькую книжечку (‘Neue Seelenlehre’), написанную просто и увлекательно, но излагающую учение о душе по системе знаменитого немецкого философа Бенеке. Читаешь ее, как занимательную повесть: ни глубокомысленных рассуждений, ни философского языка, а между тем не хуже какой угодно глубокой психологии разобраны и объяснены все явления душевной жизни. Итак, Поль должен избавить меня от досады на его упорное молчание.
У нас ждется новость: 15 авг[уста] будет примерное сражение и маневры в присутствии императора, чего, говорят, с Николая уже не бывало. Но я не пойду смотреть: народу будет тьма, и мне с слепыми глазами ничего не удастся видеть, если бы и пошел.
Пишите, Вы, тетушка, также давно не писали сами, а как бы хорошо было. Да чтобы карточку-то! Я здоров и отсыпаюсь в ожидании открытия лекций. Кланяйтесь от меня всем, бабеньке, Ал[ександру] Фед[оро]вичу (просите и его написать), мамаше, Катюру и Михаэлиса н_е_с_ч_е_т_н_о р_а_з! Прощайте до скорого письма!

Ваш В. Ключевский.

Передайте приложенное письмо дядюшке Н[иколаю] Ф[едоровичу]. Настя* здравствует ли?

29. П. И. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

[Ранее 28 октября 1864 г.]

Любезный Поль!

Признаться ли? Если бы на конце твоего письма не стояло твоего имени, я мог бы усомниться, ты ли писал это письмо. Не то чтобы там встретил я противное тому, что ты прежде говорил, но ты с такой догматической смелостью определил свой взгляд на некоторые предметы образования. И я не присутствовал при процессе этого определения, ты не соизволил посвятить меня в тайны той работы, которой {Так в рукописи.} сложила и определила в тебе эти взгляды! Что делать? Ты не захотел, молча делал свое дело, и я могу только посетовать на твою скрытность.
Но, во всяком случае, благодарю за письмо: столько приятных новостей принесло мне оно! Ты порядочно читаешь по-французски, готовишь себя для ест[ественных] наук и — само собой уже разумеется — не пренебрегаешь и математикой, без которой немыслимо естествознание. Итак, ты, питомец теологии и философии, не презрел этих мирских, грешных наук! Похвально оказывать покровительство неправедно гонимым! Притом не везде же гонимы они, эти грешные науки. Там, за стенами теологии они высоко подняли свое знамя, и смотри, сколько бойцов стоит под этим знаменем. Вся поднебесная оглашается кликом их славы. Я — абсолютный невежда в этих науках — даже я слышал имена и Гумбольдта, и Агассиса, и Дарвина, и др. Но главное — ‘ты ищешь не мертвого, парализирующего образования, но такого, которое поддерживало бы внутреннюю жизнь души человеческой’ и проч. И я после этого не понимаю, зачем бы тебе ‘с таким направлением стоять на воздухе и болтать ногами’. Знаю, мало пищи дает семинария, но смотри, какая масса книг переведена и переводится на русский — все по ест[ественным] наукам, а для математики не нужно много книг: голова — лучшая книга для вычислений. Но… ‘в пылу философского восторга я,— пишешь ты,— забываю, что у меня под ногами нет почти ничего’, т, е. нет реального образования. Вот в чем дело!.. Дальше, ты говоришь, что больше обрадовался бы, если бы я сказал что-нибудь в пользу новых языков, и прибавляешь: ‘Но древние языки — к чему мы тратим столько времени на них? Лат[инский] хоть в медицине и ест[ественной] истор[ии] пригодится… но греческий?’ Позволь мне развить твою мысль по правилам хрий сравнениями, уподоблениями и примерами и прибавить несколько pars pathetica, т. е. чувствований души по этому поводу. В самом деле, почему? Для медицины и ест[ественной] ист[ории] нужно немножечко латинского, так, пустяки, несколько названий, а тут за ним сидят, сидят!.. И как досадно, что не только духовная школа, но и все европ[ейское] человечество тратило, тратит и, кажется, еще думает тратить столько дорогого времени за какими-нибудь Гомером, Фукидидом, Цицероном, Горацием et caetera {и так далее (лат.).}! И что это за злая {необходимость (греч.).}, что за неумолимая {роковая судьба (греч.).}, что за адское fatum {неотвратимая судьба, рок (лат.).}, что новоевроп[ейское], христианское человечество с тех пор, как только стало помнить себя, сидит за этими язычниками и доселе не может отрешиться от грустного предрассудка, что уму-разуму надо учиться у этих чуждых нам людей и преимущественно черпать его из греч[еской] и лат[инской] грамматик!
Итак, напрасно считал я этот вопрос порешенным, напрасно вопиял катоновским ‘Carthaginem esse delendam’ {‘Карфаген должен быть разрушен’ (лат.).}. Итак, я был ! {гласом вопиющего в пустыне (греч.).}
Между приведенными отрывочными замечаниями твоего письма я нашел такую связь: ты ищешь живого образования, живое образование есть образование реальное, именно такое образование дает естествознание, преимущественно по кр[айней] мере, для такого образования нет большой нужды в древних языках, гораздо важнее языки новые, не нужно для него и философской премудрости, ибо одна эта премудрость заставляет только болтать ногами на воздухе. Правильно ли восстановил я порядок твоих мыслей, скажи сам.
Прекрасно и это искание живого образования и прочной реальности знания, прекрасно и это недоверие к одним философским эволюциям и желание посредством знания новых языков стать участником современного умственного движения, совершающегося, увы, у других народов и от которого к нам летят одни щепки. Но, любезный Поль, выслушай, что я тебе скажу. Мне кажется, в основании твоего ряда мыслей лежит кое-что неясное, все неясное должно быть устранено, и я прошу преклонить твое ухо к моему ряду мыслей, может, кое-что станет для нас яснее.
Во-перв[ых], что такое мертвое образование, которого ты отвращаешься с похвальным негодованием? Есть ли это известные знания, навсегда осужденные на мертвенность, или что другое? Поразмыслим о сем. Напрасно ищу я такого знания, которое абсолютно во всякой голове ложилось бы мертвым куском. То, что лежит таким куском в одной голове, смотришь — прекрасно растет и приносит самые свежие плоды в другой голове. Примечай-ка хорошенько! Не повторяется ли с нашим знанием та же история, какая случилась с семенами притчи Христовой? Одинаковые семена были вынесены на ниву, но одно упало на камень или в глухую трущобу, а другое на хорошую землю, и от этой разницы, т. е. от разницы в свойствах почвы, а не семени, произошло то, что одно семя стало мертвым, а другое выросло. Имеющий уши слышать да слышит! Семя — это знание, разные виды почвы — это разные мозги человеческие. Вот тебе толкование притчи, сделанное по строгим правилам герменевтики. Перенести точку зрения: знание, если оно уж знание, а не призрак или обман, не может быть мертвым, но оно может попасть в голову, не могущую принять и вырастить его. А эта печальная история может случиться со всякой головой, даже превосходной головой. Почва, по которой превосходно растет ячмень или рожь под 60 или 65 сев[ерной] шир[оты], конечно, хорошая почва, но не сей на ней нежных злаков юга, ибо пропадет твое семя, умрет в этой все-таки хорошей почве, ‘умрет и не воскреснет’. Итак, переместись на солнце своей мыслью и там увидишь, что земля вертится, когда стоишь на земле, необходимо должно все прочее вертеться — у тебя в глазах. Мертвенность образования происходит не от тех или других знаний, усвояемых нами, а от способа усвоения, от свойства усвояющей головы. Мертво то, что лишено способности движения, развития, знание есть деятельность или продукт деятельности ума, если эта деятельность, направившись на известный предмет, ничего с ним не сделала, если он вошел в голову мертвой массой, то он так и остался мертвой массой, но не сделался знанием, и не потому не сделался им, что мертв по своей природе — таких предметов не имеется в области познаваемого,— а потому, что пришелся не по силам и свойствам познающей деятельности.
Я не стал бы пускаться в эти философствования, которых ты не любишь, если бы они не имели тесной связи с тем взглядом на твои занятия, который я хочу высказать тебе. Ты по опыту знаешь, чем отличается молодой ум, т. е. ум в молодости: он необыкновенно легко и крепко з_а_п_о_м_и_н_а_е_т, говорят, в детстве и молодости свежа память. Пользуясь этим, детей и заставляют усваивать то, что требует только памяти,— заставляют многое учить наизусть, занимают их н_о_в_ы_м_и языками и т. д. {Далее зачеркнуто: Но самое тревожное, самое щекотливое дело в воспитании — пробуждение и развитие мыслящей деятельности. Как пробудить в этом запоминающем, пассивном уме потребность отчета, правильного размышления о том, что вошло в голову извне, потребность добираться до причин и угадывать следствия. Для этой цеди предлагают ему математику. Математика не дает ничего реального, но она заставляет мысль идти по строгим правилам здравого рассудка, заставляет выводить из данного только то, что выходит из него,— ни более, ни менее. В ней все — отвлеченность, с отвлеченностей начинаются ее первые строки: что такое число, единица, как не чистые отвлеченности? Арифметические или алгебраические вычисления становят ум глаз на глаз с его природными законами и требованиями, отрешая от остальных способностей, которые изменяют иногда действие этих чистых законов, и, уединив так[им] обр[азом] ум сам в себя, заставляют его уяснить эти законы и по ним вести свою деятельность.} Это время живой восприимчивости, с усиленной энергией действуют тогда воспринимающие, пассивные силы души, подчиняющие ее внешнему действ[ию] мира,— внешние чувства, память, воображение, сердце. Тогда особенно живется и думается по непосредственному впечатлению, безотчетно. Эти силы постоянно стесняют своим влиянием свободную деятельность {Далее зачеркнуто: рассудка.} ума. Отсюда и этот детский каприз, детское упрямство. Как {Далее зачеркнуто: обуздать это.} освободить молодую душу от этих внешних влияний, с такой силой {Далее зачеркнуто: действ[ующих].} подсказывающих ей {Далее зачеркнуто: в пределах нам.} решения помимо ума, как заставить ее действовать иногда одним умом? Вот для этой цели предлагают молодой голове математику. Она уединяет {Над зачеркнутым: ему.} нас {Далее зачеркнуто: тоже.} от всего ост[ального] мира, сосредоточивая внимание исключ[ительно] в пределах ума, здесь ум становится глаз на глаз с самим собою. При мат[ематических] вычислениях можно {В рукописи ошибочно: нужно.}, а иногда даже нужно не только забывать все, что видел, слышал и т. д., но и отрешаться от остальн[ых] способностей души, при реш[ении] {Над зачеркнутым: решая.} мат[ематических] задач молчит твоя {Над зачеркнутым: не чувствуешь ни.} любовь и ненависть, тебе не подсказывает {Над зачеркнутым: поможет.} никакое постор[оннее] соображение, никакой авторитет, ты не думаешь, что так следует сделать потому-то и потому-то, а просто говоришь: так надо, и только. В мат[ематике] все отвлеченности, с отвлеченностей начинаются ее первые строки: что такое число, единица, пять, как не чистые отвлеченности.
(Что такое за выражение ‘8+2=10’, как не выражение того же закона, который требует признать, что 10 есть 10, и только, что э_т_а в_е_щ_ь есть э_т_а в_е_щ_ь и ничего более,— закона, который логика окрестила именем ‘закона тожества’. А вот эта алгебраическая] формула ‘a-(-b)=a+b’ даже немыслима, нелепа на практике, а между тем она есть выражение того же строгого закона ума.) Вот почему математика кажется сухой для детского ума: кто весь находится под влиянием внешних впечатлений, тому скучно и тяжело уединяться в своей голове и иметь дело, так сказать, с беспредметными представлениями и понятиями.
Но нельзя ограничиться одними беспредметными представлениями. Мы живем среди предметов внешних, случайных для нас, которые мы волей-неволей должны понять и узнать,— и вот тут-то начинается более скользкая дорога для нашего ума. В математике сложение поверяется вычитанием, а вычитание — сложением, в познании внешнего мира мы не отыскали еще таких способов поверки, здесь, сбившись с прямого пути рассуждения, можно дойти до конца и не заметить заблуждения {Далее зачеркнуто: Мир наших логических понятий — довольно светлый мир, издали можно заметить, где придется стукнуться лбом, и заранее поворотить на прямую дорогу. Мир внешний — потемки.}.

30. П. И. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

28 октября [1864 г.]

[…] Ты заявляешь, что классические языки, мертвые языки, ‘слишком высоко поставлены в нашем образовании’. Предоставляя тебе самому судить, хорошо ли делать нападки на мертвых, я спрошу: где они слишком высоко поставлены в нашем образовании? Кто это ставил их так? Что гимназистов заставляют знать склонения и спряжения по Кюнеровой грамматике — неужели это значит поставить древние языки слишком высоко? Неужели выучиться ощупью идти (по указке учителя) по какому-нибудь Саллюстию или Корн[елию] Непоту — значит потратить много времени и м_н_о_г_о сил, как ты выражаешься? Зачем клеветать на русское образование, что оно заставляет тратить много времени и сил на древние языки? Эта клевета была бы отличным комплиментом ему, но, к сожалению, она — клевета, этого нет на самом деле. ‘Жаль, что нет Чернышевского,— восклицаешь ты,— вот человек!’ Вероятно, ты не договорил, что вот этот человек задал бы этим несносным мертвым языкам, отнимающим у нас столько времени и сил. Ну, задал бы, поразил бы: что же из этого? Много ли чести бить лежачих! Вот если бы он заговорил об этом в Германии или Англии, там это имело бы смысл: там действительно теряют на них много времени, но не сил, а, напротив, приобретают от них громадные силы, делающие возможными такие явления в науке, как братья Гумбольдты, братья Гриммы, Лессинги, Фихте и проч., и проч. Как это умеют они делать — не нам с тобой допытаться. А на нашей бедной ниве просвещения — позволь выразиться несколько по-семинарски — поднимут вопрос о том, что-де если в учебной программе порядочные педагоги приняли ставить древние языки, то не мешало бы и нам подучить греческие и латинские грамматики — только этого и потребуют, не больше,— а глядишь, там уж в ‘Современнике’ или ‘Русском слове’ подняли страшный гвалт, зачем томить молодые, свежие силы над пустяками! Чернышевский — талантливая голова, ловкое перо, но если он говорил когда-нибудь печатно против древних языков в духе ‘Русского слова’ или Антоновича, то будущий историк русской цивилизации, покрыв полным забвением и ‘Русское слово’, и Антоновича с другими теперешними подвижниками ‘Современника’, не отнесется с сочувствием к выходке Чернышевского, которого, разумеется, не пройдет молчанием. […]

1866 г.

31. И. В. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

20 апреля 1866 г.

20 апр[еля] 1866.

Любезный Иоанн Васильевич!

Известия, сообщенные Вами мне в полученном мною сегодня поутру письме, прибили и принизили меня. На днях Маршев, встретясь со мной, сказал: ‘Что у Вас там случилось?’ ‘Что?’ — спрашиваю я его. ‘Да, говорят, тетка, мать…’ Вы знаете, Иван Васильевич, из моего последнего письма, к каким ожиданиям я был настроен, но намек {Над зачеркнутым: слова.} Маршева на тетушку показался мне до того нелеп, что я ничему не поверил и замял речь. Может быть {Далее зачеркнуто: думал.}, утешал я себя, чаша эта по милости божией мимо идет нас. Я ждал известия от Вас, а между тем до сего дня боялся зайти в университет, обходил его, чтобы не наткнуться на письмо. Сегодня {Далее зачеркнуто: получив.}, когда я взял письмо {Далее зачеркнуто: взглянув на.} и увидел на нем черную печать, в сердце стукнула темная мысль: ‘Все кончено! Бедная матушка!’ Но я никак не думал, что горе, которого я ожидал, только половина горя, о котором возвестило мне Ваше письмо. Две потери зараз — и какие потери! Теперь, когда я пишу к Вам {Далее зачеркнуто: по прошествии более по.}, когда я немного одумался и опомнился от тупого забытья {Далее зачеркнуто: в каком.}, давившего меня весь день, я чувствую {Далее зачеркнуто: что.} два едкие {Далее зачеркнуто: чувства.} ощущения, которые никак не соединяются в одно. К известию о матушке я был уже немного подготовлен: я спрашивал о {Далее зачеркнуто: ее.} болезни, которой она страдала, и получал ответы, не позволявшие много надеяться. Но дорогая моя тетушка? Мог ли я {Далее зачеркнуто: предпо[ложить].} предполагать что-нибудь подобное? Когда я прочитал первые строки второй половины Вашего письма {Далее зачеркнуто: полагая.}, где Вы {Далее зачеркнуто: вдруг.} после спокойного напоминания {Далее зачеркнуто: преж[де].} уже известных мне событий прошлого года вдруг {Далее зачеркнуто: перех[одите].} переходите к известию о {Далее зачеркнуто: смерти.} тетушке, мне показалось, что Вы не пишете, а плачете: таким горьким горем проникнуты эти первые строки и так неожиданно и горько переданное ими известие, что, признаюсь Вам, я почти равнодушно прочитал далее о матушке {Далее зачеркнуто: в этом.}, это последнее {Далее зачеркнуто: я уже почему-то был.} после первого показалось мне {Далее зачеркнуто: почему-то.} по как[ой]-то странной логике очень простым и естественным. Теперь, читая и перечитывая вторую страницу Вашего письма, я с тупым упорством стараюсь решить {Далее зачеркнуто: что.}, какая потеря {Далее зачеркнуто: хуже.} тяжелее — та или эта. В {Далее зачеркнуто: горе.} печали по матери говорит кровь: это тяжелая, долгая, глухая печаль, иного рода чувства {Первоначально было: чувствами.} сказываются в печали о тетушке. Мне грех забыть, чем была она для нас всех, для меня {Над зачеркнутым: всех, для меня, дл[я].} в особенности, хотя, может быть, по недостатку нравственной {Далее зачеркнуто: [нравствен]ного чувства.} силы я не всегда ценил это {Далее зачеркнуто: в.} надлежащим образом {Над строкой: степени.}. Теперь я живо припоминаю {Далее зачеркнуто: лето.} весну перед отъездом моим в Москву {Далее зачеркнуто: свою.}, мою болезнь,— припоминаю, как она {Далее зачеркнуто: с опасн[остью].}, моя дорогая тетушка, с опасностью для себя заботилась обо мне, как накануне отъезда ночью долго беседовала со мной, там, в зале, у зеркала {Далее зачеркнуто: просила.}, давала советы, просила писать по крайней мере раз в неделю, как плакала при прощанье, хотя сама едва встала с постели,— все это я живо вспоминаю теперь и {Далее зачеркнуто: все знаю.} горько сознаю, что {Далее зачеркнуто: не сделал.} все это по той же слабости нравственного чувства, развлекаемый ежедневными мелочами, я забывал {Далее зачеркнуто: и не сделал половины того.}. Теперь я тщательно пересмотрел все уцелевшие письма, где есть ее приписочки, перечитал их: столько нежного, материнского чувства ко мне в этих немногих, наскоро написанных строчках! Я думаю, и Вам теперь дорога каждая строка ее: вот одна из ее приписок в Вашем письме от 20 марта 1863 года.
‘Милый В. О.! Примите и от меня поздравление с наступающим светлым праздником, желаю в радости проводить оный, благодарю Вас за поздравленье и заботливость о моем здоровье, теперь, слава Богу, здорова, чего и Вам желаю {Далее зачеркнуто: желательно.}. Как бы желательно повидаться с Вами, и во сне редко вижу. Прощайте. С любовью к Вам остаюсь Е[вдокия] Е[вропейцева]’.
Я всматриваюсь на карточке в ее доброе лицо, немного постаревшее в сравнении с тем, как я {Далее зачеркнуто: видел.} знал его в Пензе, и едким, болезненно сжимающим чувством поднимается во мне раскаяние. ‘Теперь посудите,— пишете Вы в заключение,— в каком я нахожусь положении’. Хотя смутно, но я понимаю Ваше {Далее зачеркнуто: поло[жение].} душевное состояние, сравнивая его с своим: я {Далее зачеркнуто: сам.} чувствую тяжесть этих невознаградимых потерь, хотя {Далее зачеркнуто: далеко, может быть.}, вероятно, далеко не в такой степени, как Вы, но для Вас {Далее зачеркнуто: горесть.} воспоминания о наших милых, недавно покинувших нас, не {Над строкой зачеркнуто: усилива[ется].} соединяются с упреками совести {Над зачеркнутым: чувств[ом] раскаяния.}, как для меня, и в этом мое горькое преимущество пред Вами. Вот что принижает меня нравственно, ослабляет во мне доверие к моим собственным нравственным силам: самым дорогим для меня людям я не воздал должного при их жизни. За матушку я буду отвечать Богу, мой неисполненный долг {Далее зачеркнуто: пер[ед].} к тетушке лучше всего высказать Вам. Я как теперь вижу ее накануне моего отъезда в Москву: с любовью, которая может равняться только материнской любви, она давала мне советы, высказывала свои желания, говорила долго, ее советы я слишком часто забывал, то, о чем она просила, я едва исполнил и вполовину. Вот что внушает мне плохое доверие к своему нравственному чувству. За это я и наказан нравственно: мне не пришлось бросить прощального комка земли в их могилы…
Итак, родственный круг наш редеет, гнездо разоряется, судьба сурово разбрасывает нас далеко друг от друга, но чаще всего препровождает в ближнее вечное селение, к женам-мироносицам, здесь, вокруг дедушки, понемногу один за другим {Далее зачеркнуто: сбираются.} ложатся е_г_о чада и внуки, заводится новое гнездо,— спокойное, непробудное до д_н_я о_н_о_г_о. И мне страшно сравнивать число отошедших в т_у с_е_м_ь_ю {Далее зачеркнуто: вечной памяти.} на моей памяти с числом оставшихся здесь, с бабушкой: я боюсь прийти к слишком грустному итогу.
Может быть, любезный Иван Васильевич, при Вашем теперешнем {Далее зачеркнуто: печальном.} тяжелом положении не совсем уместна моя печальная болтовня, но для меня это единственное средство освободиться от тягостного чувства одиночества, которое особенно болезненно {Далее зачеркнуто: дало.} жмет после Вашего письма. Вы будете снисходительны к моему {Далее зачеркнуто: многословию.} теперешнему многословию.

1867 г.

32. П. П. ГВОЗДЕВУ

22 января 1867 г.

Москва, 22 янв[аря] 1867.

Любезный сват и кум!

Из глубины моего бессовестия пишу к тебе, carissime Porphyri! Следовало бы писать красными чернилами, чтобы наглядно представить цвет, который должен бы выступить на лице моем. Увы, и этого нет: лицо мое бело белизной Якова Петровргча.
‘Отчего же это?’ — спросишь ты. Отчего!.. Я думаю, ты или кто-нибудь другой, имея обо мне лучшее мнение, чем следует, поговаривал: ‘Не заболел ли? Не пропал ли где-нибудь в чувашском овраге?*’ Нет, не пропал, но болел — и чем? Болезнью, против которой не найдешь ничего в аптеке,— бессовестием.
Впрочем, ты немножко извинишь меня, если войдешь в мое положение. Приехав, я едва успел обогреться, оттереть нос, как почувствовал, что неудержимая сила втягивает меня в колею, из которой я выступил на такое короткое и блаженное время. От[о]всюду протянулись пары рук, между которыми была не одна пара маленьких и очень недурных: подойди, подойди, кивали эти руки, и разом цап-царап! И понесли, и помчали — и, только отходя ко сну, иногда вспомнишь, что было, что надо сделать и чего не сделано. Ты ознакомился с моими эстетическими поползновениями, и, представь, в Большом театре идет такая сволочь, все по части Терпсихоры — и ни одной оперы. У кого и были голоса, верно, охрипли, и бедная Эвтерпа, оборванная и без юбки, стоит в уголку и горько рыдает, и я-то, ее записной поклонник, запиваю Хмельницким свое горе. Проклятые Островский и Мольер свирепствуют на обоих театрах перед публикой, давно страдающей страстью саморугания. Вот, в эстетическом голоде твой повеса шляется по домам, где может перепасть в его уши один-другой заветный звук Бетховена или Мендельсона-Бартольди.
Вот тебе и объяснение беспутства, с которым я до сих пор не собрался писать тебе. О другом не говорю: там пыль, скука, сор.
Москва — как всегда: голова у задницы, а впереди живот да кулак. Как только приехал я, мне рассказали, что известный московский миллионер Хлудов с товарищи побил немцев и немку в одном трактире. И ничего! М_о_л_о_д_ы_е адвокаты защитили так, что им проходу не давали после товарищи, тыча в глаза устарелыми вещами вроде совести, чести, уважения к общественному мнению и т[ому] п[одобным] сором. Потом рассказали мне, что замоскворецкие купцы решили поддерживать материально Аксакова и его ‘Москву’*, а может быть, даже и вызвали его к издательской деятельности, к которой он, впрочем, до сих пор не обнаружил особенного таланта. Я, впрочем, не читаю ‘Москвы’ и не могу ничего сказать о ней. Но вот скандал: вчера в университетской типографии узкал я, что ‘Москва’ получила первое предостережение за то, что резко выразилась о высшем московском иерархе (зри в ‘Москве’, если хочешь). Как, думаю, повернулись замоскворецкие желудки! Но ты не можешь себе представить того дыма, той чепухи, которой наполнилась наша атмосфера по случаю закрытия Петерб[ургского] земского собрания. Ведь мы — политики, мы — т. е. кружок камрадов, живущих в нумерах одного дома: Катков всегда в руках у нас за чаем* в 6 часов вечера. Вот поспорив, поговорив в этом маленьком кружке, я остался при мысли, что Петерб[ургское] собрание напакостило, почти все против меня, и только сегодня угомонились немного, прочитав передовую статью ‘Моск[овских] ведомостей’*, где развиваются мысли, подобные вчера мною высказанным. Смотри, как мы сошлись с московским генералом от журналистики. Но зато — Боже мой! — что делается в Москве, как надулись петухи, как распустили хвосты родовитые павлины! Голов совсем не видно, одни нарядные перистые задницы. Наших задели! Вот из-за чего дело, а не из чего-либо другого, не думай!
Будущее, закон, преуспеяние родины — все это такие мерзлые идеи, которые портят зубы,— а вот ‘наших задели’, ‘нас смазали по приличным физиономиям’ — это понятно, и ‘Aux armes, citoyens!’ A citoyens? Что сделают citoyens? {‘К оружию, граждане!’ А граждане? Что сделают граждане? (фр.).}
Посмотрят да и скажут: ‘Баре!’ А то и этого не скажут.
Все перемелется! Не подходи к конуре, когда там злая собака лежит, в этом храбрости немного, это лишь мальчишки делают. Таковы правила, которых держится теперь твой покорный слуга. Эта змеиная мудрость, соединенная с голубиной кротостью, теперь очень по душе мне, ибо дает возможность оставаться спокойным среди либеральной эрекции, которую вызвало несчастное событие.
Читаешь ли ‘О народном представительстве’ Чичерина? Прочти хоть не всю, всю прочесть — большой подвиг! Одно жаль: никому эта книга в настоящем случае глаз не колет, никто не черпает оттуда объяснения событий и правила для руководства, никто не хочет извлечь оттуда того результата, что есть писаные пряники сумеет всякий, но выучиться грамоте не всякому хочется, да и не легко.
Читай отчет о твоем поручении: достал я греческую книгу — диалоги Платона с немецкими комментариями, Виргиния Вагнера имею в виду, на днях один из товарищей, занимающийся древними языками, принесет мне список других классиков с примечаниями и комментариями, идущими к тебе, я положился на его библиографические знания и буду руководствоваться ими в выборе изданий. Достал еще по дешевым ценам Ксенофонтов ‘Anabasis’, к этому присоединяю Гомера Крузиуса, по которому сам учился, и лучшее издание Тацита — Вальтера, к сожалению, только один 2-й том—это в виде презента тебе. Все это ты должен обсудить и дать мне наискорейше отзыв. Что это давно я должен был послать тебе и не послал только по бессовестной медлительности — это вне всякого спора и сомнения. А книжонки моей до сих пор не достал*: вчера только узнал, что назначенные мне экземпляры валяются где-то в университетской типографии. Надеюсь скоро выправить и постараюсь очистить закоптевшую свою совесть.
С. А. Парадизова жду все в Москву и чуть не каждый день справляюсь в университете, нет ли письма по городской почте, извещающего о его приезде. Засвидетельствуй ему, его супруге и бесценным тестю и теще мое глубокое почтение, если еще я не потерял на это права. А музыкантке* — как хочешь, лучше нет, ибо нехорошо, хоть я ей обязан не одной доброй минутой из моего казанского пребывания. Пиши, ведь ты бываешь у них, не бранит ли Парадизов, что я как в воду канул, ни слова не писал почти два месяца. Пиши, впрочем, все, что в голову придет, и, пожалуйста, без всякой связи, этак поразмашистей — вот как я теперь.
Ивану Петровичу* свидетельствую почтение. Если увидишь {Далее зачеркнуто одно неразобранное слово.} Ник[олая] Ив[ановича] Ильм[инского]*, тоже передай и ему.
Черт знает, что я накатал тебе! Нашим — Керенскому*, Загоскину и т. д.— по поклонищу.
Прощай и забудь, что я ein grosser Schwein {большая свинья (нем.).}. Жду письма.

Твой В. Ключев[ский].

Разумову теперь же пишу. Вот, чай, злится на мое свинство!
P. S. Кажется, мне придется обратиться к тебе с просьбой о справке в одной рукописи. Не знаю, будет ли это удобно. Писать обещаюсь чаще.

33. П. П. ГВОЗДЕВУ

9 февраля 1867 г.

Милейший Порфирий! Пишу тебе неожиданно по поводу дела, которого ты, конечно, предвидеть не мог. Пишу с стесненным сердцем, с тяжестью на душе, какую я испытывал только в самые тяжелые минуты жизни. Забудь на время все свои текущие интересы, очисть душу от ежедневных впечатлений, сделай ее белым листом, и тогда почувствуешь, сознаешь весь истинный смысл того, что я имею передать тебе. Перенесись мыслью в наш университет, припомни кое-что из говоренного тебе мною и внемли. Сол[овьев], Чич[ерин], Дмитр[иев], Кап[устин], Рачин[ский] и Бабс[т] подают в отставку, вследствие гадостей, сделанных им большинством совета, и — и — одобрения этих гадостей министром*. Во главе этого гадкого большинства стоят ректор, Леонтьев, Юркевич и Любимов, это самые крупные подлецы. Затем о значении этого события суди на следующих основаниях. Большинство выходящих принадлежит юрид[ическому] факультету, и после них смотри, кто остается на этом и без того бедном профессорами факультете с_т_а_р_е_й_ш_е_г_о русского университета: дура ректор*, совершенно тупой Никольский (проф[ессор] гражданского права), меньше чем недалекий Беляев* да ни рыба ни мясо Мильгаузен (проф[ессор] финанс[ового] права). Филологич[еский] факультет — да нужно ли говорить, кого лишается филологический факультет? Проф[ессор] ботаники Рач[инский] — также один из самых любимых студентами. Я не передаю тебе подробностей: тяжело написать и то, что ты читаешь теперь на этом листке. Напишу — не замедлю. Дело, вероятно, получит еще развитие.
Я уверен, ты закроешь своего Цицерона, прочитав вышенаписанные строки, и задумаешься на минуту. Что бы ни вывел ты в своем раздумье из совершившегося, ставь в конце концов грустный-прегрустный итог: старейший русский университет уподобляется оборванной вдовице, лишаясь лучших людей, державших светоч мысли и науки {Над зачеркнутым неразобранным словом.}, обращаясь к остающимся дымным ночникам, ты прибавишь: уподобился ободранной и блудной вдовице. Я не разумею здесь немногих порядочных людей, е_щ_е н_е у_х_о_д_я_щ_и_х, которые, впрочем, исчезают в массе.
Ты можешь поделиться сообщенным с теми немногими, которые поймут его значение: это не секрет, но нет причины разглашать всего этого тем, которые останутся к нему равнодушны или перетолкуют вкривь. Дело знают еще немногие, оно, собственно, исполнится завтра. Я только что вернулся из среды, откуда оно исходит. Жди подробностей. Упомянутыми шестью, вероятно, дело не ограничится. Бусл[аев] оказывается в_е_р_т_и_х_в_о_с_т_о_м и наивным, каким был всегда.
Позволь мне заключить это письмо известной тебе аллегорией, только немного измененной и подкрашенной, которая, может быть, не идет к моему письму, но почему-то упорно держится в голове. На скудную, хотя и нетронутую ниву в пасмурный день вышли немногие избранные деятели, взбороздили ее и полили собственным потом, чтобы наутро посеять семена истины. Но исконный враг, н_е х_о_т_я_й д_о_б_р_а р_о_д_у ч_е_л_о_в_е_ч_е_с_к_о_м_у, рано, до зари, выслал на ту ниву толпу бездельников, которые бросили в свежие борозды семена плевел и начали самодовольно расхаживать по полю, плюя и сморкаясь на землю, политую не их потом. С рассветом пришли вчерашние делатели, но, встретив наглую толпу с бесцеремонными манерами, с грустью отвернулись. Что они — махнут ли рукой на потерянный труд или будут ждать лучших времен?..
Ты не заставишь меня прилагать толкование.

Твой В. Ключев[ский].

Москва, 9 февр[аля] 1867, 2 ч_а_с_а п_о_п_о_л_у_н_о_ч_и.
P. S. За письмо твое оч[ень] благодарен, надеюсь, оно будет о_б_р_а_з_ц_о_м для следующих твоих писем. За мою готовность поделиться с тобою без отлагательства тем, что глубоко ложится на душу, ты не останешься у меня в долгу, конечно. Книжонку свою из типографии выправил и надеюсь скоро двинуть к вам с другими. Сегодня от Герье* слышал об Осокине, приехавшем сюда для магистерского экзамена по всеобщей истории из Казани. Когда он спросил меня, что я узнал в Казани об этом человеке, я сказал, что ничего. Странный отзыв Герье о нем по беседам, которые первый имел с ним, хочу поверить его сочинением и достаю его ‘Савонаролу’*. Прощай и поменьше хвали меня. Ответ на твое письмо после, когда на душе будет полегче. Кланяйся всем моим казанским друзьям и с_е_б_е, в_о-п_е_р_в_ы_х. Разумов доселе не отвечал еще.

34. П. П. ГВОЗДЕВУ

16 февраля 1867 г.

Москва, 16 февр[аля] 1867.

Vita mea ! {Жизнь моя! (лат.).}

Сегодня поедут к тебе давно ожиданные тобою книги. В состав вязанки, сшитой нежными ручками, входят:
1. Десять экземпляров моего недопеченного печенья*. Раздай их по надписям и при этом держи речь на тему, что об ученических писаниях, как и о мертвых, aut bene aut nihil {или хорошо, или ничего (лат.).}, т. е. читать их не следует. Ненадписанную отдай Е. Разумову для кого-то.
Куплены мною у Кунта для тебя:
2. Цицерона два творения: ‘De natura deorum’ и ‘Orator’, первое нахожу важным по содержанию, второе — по изяществу изложения.
3. Виргилия — ‘Энеида’.
4. Плавта — ‘Captivi’.
5. Горация — ‘Сатиры’ и ‘Эпистолы’. Все эти стоят 5 р[ублей] 25 к[опеек].
Затем следуют книги, купленные в лавке дешевых книг совершенно случайно:
6. Платона — несколько диалогов, в трех томиках.
7. Ксенофонта — ‘Anabasis’.
Эти два грека обошлись: первый — в 80 к[опеек], второй — в 75 коп[еек], оба — в 1 р[убль] 55 к[опеек].
Из своих посылаю тебе только
8. Фукидида — несколько начальных книг.
Гомера и Тацита не мог найти, куда-то завалились во время моего отсутствия. Найду — пришлю.
Обещанной мною ‘Синонимики’ Дедерлейна нет ни у Кунта, ни у Дейбнера, главных здешних немецких книгопродавцев.
За комментарии поставлю авторитет здешних профессоров: они, т. е. Иванов и Пеховский, обыкновенно указывают на эти издания студентам. Особенно в этом отношении рекомендую Вагнера и Крюгера.
Ты не преминешь заявить, не опустил ли я какого-нибудь сочинения, которое тебе желалось бы иметь, а также доволен ли ты выбором присланных.
Книгу Квачевского посылаю по письму Парад и зова. Нашел ее в пятой лавке, не знаю, почему она так мало распространена. Стоит 1 р[убль] 85 к[опеек], не знаю, такова ли о_б_ъ_я_в_л_е_н_н_а_я цена.
На роже моей не прогневайся: карточки снять не успел.
Увольнение шести профессоров подняло шум в некоторых, даже во многих московских сферах. Баршева ругают,— а стоит ли? Вот Леонтьева с Юркевичем надо бы пробрать: ведь они — эссенция-то. Прочти, если попадется, передовую статью в ‘Москов[ских] ведом[остях]’ 11 февр[аля]*, зная дело, ты поймешь заднюю мысль и намеки, что за подлость! От них самих — пока ничего. Сегодня — четверг, надеюсь узнать кое-что у Сол[овьева] любопытного, тебе сообщу в таком случае. Оптимисты надеются, что все уладится и шестеро воротятся, судя по их сдержанной твердости, по решительному и спокойному тону,— едва ли. Я этому мало верю, может быть, именно потому, что сильно желаю этого.
Bene vale, ocule mi! {Прощай, свет очей моих! (лат.).}
Кланяйся друзьям. Объясни мне, если можешь, молчание Е. Разумова. Ильминскому и Некрасову засвидетельствуй при передаче, что поручено. Ивану Петровичу — наикрепчайше жми руку. Не забыл ли кому обещанного экземпляра?

Твой В. Ключ[евский].

P. S. Остальные твои деньги и книги пришлю по получении письма от тебя.
Рукой П. П. Гвоздева: Получено 1 марта.

Гвоздев.

1868 г.

35. Н. И. МИЗЕРОВСКОМУ*

25 февраля 1868 г.

Москва, 25 февраля 1868.

Любезнейший Николай Иванович!

Письмо твое от 14 июня 1867 передано мне братом на днях, и я спешу отвечать тебе, хотя оно писано год почти назад.
Вместе с письмом получил я и три карточки с изображениями тебя и твоей супруги. Тон твоего письма, дружеский размах чувств и пера, с которым оно писано, самый излишек карточек — все это слишком красноречиво говорит о той особенной логике души, которая руководит старым другом, логике, понятной и трогательной, хотя не похожей на ту, которую учил я сперва по скаредным запискам Абрама, а потом по сухим немецким учебникам. Эта логика так сильно действует, что я нарушаю свою привычку — не отвечать на письма скоро и пишу к тебе. Письмо твое, короткое и скупое на известия, многое напомнило мне, многое полузабытое подняло в душе и во многом укололо меня. Сильнее всего уколола твоя нелогичная дружеская логика: ни в чем не виноватый, ты несколько раз просишь у меня прощения. Я помню все просьбы, переданные тобою чрез сестру, чрез покойную мать, чтоб я написал тебе,— и ни одной до сих пор не исполнил: вот кто виноват, вот кому следует неоднократно просить прощения—мне!
Ко всему этому, к дружбе, оставшейся неизменной, к присылке письма и портретов, присоединилось еще то, что рассказал мне брат о последних днях жизни покойного Ивана Васильевича, ты был при последних его минутах и похоронил его. Когда приведет Бог мне увидеться с тобой, я крепко обниму тебя за все.
Ты просишь уведомить тебя о моем житье-бытье. Прости за откровенность: я не мастер и не охотник писать об этом, именно об этом. Постараюсь дать тебе понятие о своем житье чрез противоположение его твоему: кажется, это будет всего лучше. Ты служишь, и служишь давно, я уже почти три года как вышел из университета с кандидатской степенью и нигде не служу, не потому, чтобы не находил места,— мест много представлялось и представляется, а потому, что мне нравится не служить, я успел почувствовать прелесть н_и_г_д_е_н_е_с_л_у_ж_е_н_ь_я, если можно так выразиться, и стараюсь продлить по возможности дольше это состояние, тем более что необходимости давящей еще не чувствуется, занятия, дающие деньги, есть, и их можно усиливать сколько угодно, было бы здоровье. Товарищи, кончившие со мною вместе университетский курс и ниже меня, давно уселись по местам, почти все переженились, при встречах со мною качают поучительно головой, прибавляя: ‘Пора, пора служить!’ Я, с своей стороны, одобряю их совет и думаю про себя воспользоваться им как можно позже. Вот и ты определился, уселся, завелся спутницей (и по секрету, тебе одному на ухо скажу: ‘о_ч_е_н_ь и о_ч_е_н_ь м_и_л_о_й’). А я по-прежнему остаюсь в разряде людей, о которых сказано: ‘Н_е и_м_а_м_ы з_д_е п_р_е_б_ы_в_а_ю_щ_е_г_о г_р_а_д_а, н_о г_р_я_д_у_щ_е_г_о в_з_ы_с_к_у_е_м’*. Не подумай, пожалуйста, что я хвастаюсь, наряжаюсь в это равнодушие к оседлой степенной жизни, нет, я глубоко уважаю людей, которые успели ссесться, стать людьми, и считаю странствующих артистов, подобных мне, полулюдьми. Но я скажу тебе причину, почему я, уважая оседлую жизнь, избегаю ее: уважая ее, людей, вступивших в нее, я ценю то мужество, силу души, характера, которые нужны для этого, избегая ее сам, я делаю это потому, что чувствую в себе недостаток этих свойств. Но ты знаешь, можно не только примириться с своими слабостями, можно даже полюбить их. И мне действительно нравится это сознание слабости, этой неспособности отвечать за двоих или даже больше, которая нужна человеку оседлому и которой, кажется, у меня нет от природы. Чувство одиночества не только не пугает меня, даже доставляет эгоистическое удовольствие. Вот тебе моя дружеская исповедь. Продолжаю начатое противоположение. Энергией веет от твоего лица. Когда я посмотрел на карточку, представляющую тебя с супругой, я подумал: ‘Да, на этого можно опереться, поддержит’. Посмотри на мою т_е_п_е_р_е_ш_н_ю_ю ф_и_г_у_р_у, изображенную на прилагаемом при сем н_е_р_у_к_о_т_в_о_р_е_н_н_о_м, по твоему удачному выражению, образе, я тебя настоятельно прошу написать мне, что ты найдешь в этой фигуре, изменился ли я, но что бы ты ни нашел, ты не найдешь одного: силы воли, энергии или чего-нибудь подобного. Я продолжаю заниматься предметом, который я избрал трудом своей жизни, говоря высоким слогом, т. е. русской историей. Теперь я занимаюсь историей древнерусских монастырей*, читаю жития русских святых в рукописях, которых так много в здешних библиотеках. Занятие это доставляет мне большое наслаждение: оно укрепляет веру в русский народ, о котором так сильно сомневаются, выйдет ли из него что-нибудь путное. Мои напечатанные трудишки меня не удовлетворяют*, тебе я послал бы их, да нахожу лучшим подождать, пока выйдет из моей головы что-нибудь более дельное. К этому направлены пока все мои планы о будущем, о карьере пока думаю мало: что бы ни было со мной впоследствии, как бы ни устроилась моя жизнь, я иногда молю Бога только о том, чтобы душевный мир, так часто возмущавшийся, не оставлял меня, дальше этого не простираются мои желания.
Два слова о Пензе. Ты знаешь, как она опустела для меня. Но меня утешает одно: когда мне придется взглянуть на ее родные мне стены, я буду знать, кого искать, с кем поговорить, и один из первых домов, куда постучусь я, будет дом на Дворянской, третий от угла.
Я надеюсь, дорогой Н[иколай] Ив[анович], что я скоро получу от тебя не ответ на мое настоящее письмо, а просто письмо. Это будет началом возобновления наших отношений.
Свидетельствую глубокое почтение твоей супруге: я уже предполагаю себя знакомым ей, хотя, по непростительному недосмотру, ты не сообщил ее имени.

Преданный тебе В. Ключевский.

1869 г.

36. П. П. ГВОЗДЕВУ

2 сентября 1869 г.

Москва, 2 сент[ября] 1869.

Mein liber, cher, dear, amicissime, , kochany, liby {Мой любимый, дорогой (нем., фр., англ., ытал., греч., польск., чешск.).} и любезнейший Порфироносец!

Радуюсь твоему выступлению в жизни: самый трудный шаг сделан, фрак надет и белый галстух повязан. Оно, конечно, паскудно выступать в свет на педагогическом обеде, да еще по распоряжению начальства, но делать нечего, такие уж нравы, что никто теперь на обедолюбивой Руси не обедает так часто публично, как почтенное учено-педагогическое сословие. А желал бы взглянуть на тебя во фраке и белом галстухе. Но самое приятное в твоем вкушении действительной жизни для меня то, что ты совершил это вкушение и будешь продолжать это на брегах быстроводной Казанки и бурного Булака. С этим тебя можно поздравить, себя я уж поздравил от души, ибо боялся твоего ‘уединения’ из Казани.
Итак, ты опередил меня: ты уже гражданин со всеми, правда, паскудными политическими правами российского гражданина, с правом быть присяжным и т. д., а я еще нет, еще semicivis {полугражданин (лат.).}, если такое слово есть в лат[инском] лексиконе. Но и меня разобрала жажда гражданской полноправности при чтении рассказа о твоей консекрации в гражданство. Я хотел по крайней мере убедить тебя и — что еще труднее и безнадежнее — себя в способности к гражданскому полноправию. Средством для этого избрано исполнение дружеского поручения. Из того, как я исполнил это поручение, можешь судить о степени означенной способности.
Паршивый Дейбнер до сих пор не получил писем Плиния, хотя, как уверяет, послал за ними, в других лавках их также нет. Я хочу отдать за них деньги вперед, чтобы поощрить к скорейшему исполнению дела. Относительно переводов римских классиков достигнут некоторый успех: к тебе едут речи Цицерона (‘in Catilinam’ нет, а они-то вероятно и нужны), Ю. Цезарь, Овидий, Саллюстий, Виргилий, 21[-я] кн[ига] Т. Ливия, Гораций — словом, все, что значится в твоем письме. Здесь меня смущает одно: нет ли всего этого в других лучших переводах и изданиях? Но я взял что было в магазине. Далее, некоторые из приведенных писателей изданы и в русском переводе, но я предпочел немецкий: и дешевле и безопаснее. Качество же пересылаемых переводов узнаешь употреблением и напишешь мне. Далее, издания Горация и Виргилия с размерами меня несколько затруднили. Так, размеченного Виргилия, как у тебя в письме, не нашел в магазине. Уж как-нибудь изловчись с Виргилиевым гекзаметром сам или пропиши, где бы поискать его. Что до Горация, то я посылаю своего в издании Наука: все просмотренные мною в лавке издания или ничего не говорят о метре, или же выставляют такую табличку, какую найдешь вначале у Наука. Здесь отыщешь все горацианские метры лирические с обозначением, каким метром писана каждая ода. Помню, что у нас в университете других метрических обозначений к одам Горация ни у кого не было. Впрочем, ты напишешь, попал ли я в твое требование или нет. Латинская грамматика, о которой ты пишешь, не посылается тебе потому, что я еще не виделся ни с одним авторитетным классиком, у которого можно было бы справиться о сем. Когда я учился, хвалили Мадвига, но, может быть, эту ты имеешь или она уже не лучшая? Не знаю, насколько я досажу тебе тем, что отложу высылку грамматики до справки, но вышлю, будь покоен.
Однако ж воспой будущего гражданина, может быть, на свое горе. Уж если он начнет подвизаться по части гражданских добродетелей, то перельет чрез край. Впрочем, таковы вообще все будущие, но не действительные граждане. Я превзошел твои требования в некоторых пунктах, хотя в других, может быть более важных, не удовлетворил им вполне, и это — неизбежное свойство тех же ожидаемых наклевывающихся граждан. Ты писал, что, когда будут у тебя деньги, ты попросишь меня выслать разные римские литературы и древности. Я же, не дожидаясь твоего экономического развития, взял да и послал тебе чаемые тобою сочинения. Впрочем, здесь я соблюл некоторую осторожность: взял ‘Древности’ Лакге — классическое сочинение, но о Беккере, про которого ничего не знаю, буду ждать дальнейших распоряжений. Кроме Бэра мне показывали недавнюю книгу по истории римской литер[атуры] Тейфеля, Бэр же издается новым изданием, коего вышел 1-й том и 2-й, но еще не получен, поразмыслив, я решил, что человеку, привыкшему к населению казанских лесов, безопаснее послать медведя, чем черта,— и послал 1-й т[ом] Бэра. Ты напишешь, выслать ли тебе конец сочинения по прежнему изданию или ждать выхода нового, уже начатого. Хочешь — сердись, хочешь — нет, но ты видишь, что я, все еще состоящий при министерстве ничегонеделания по департаменту неисполнения слов и обещаний, иногда люблю заглянуть и в другие ведомства.

Счет

Классики в переводах все огулом с уступкой — 8 руб. 50 коп.
‘Римские древности’ Ланге, два тома ‘ ‘ — 4 руб. 30 коп.
‘Ист[ория] римск[ой] литературы]’ Бэра, 1-й т[ом] ‘ ‘ — 4 руб.
Горация ‘Оды и Эподы’, ко[мментированные] Науком ‘ ‘ — 0 руб. 0 коп.
Пересылка — Не знаю
Итого — 16 руб. 80 коп.
Итого ты мне должен 6 р[ублей] 80 к[опеек] да за пересылку, о коей до след[ующего] письма.
Передай мой искренний поклон Ивану Петровичу и Ф. М. Керенскому.

Преданный тебе В. Ключевский.

Деньги можешь выслать не тотчас, даже попридержать, по моему примеру, на неопред[еденное] время.
NB. Обозначь, по прежнему ли адресу писать впредь или по какому-н[ибудь] новому.

37. П. П. ГВОЗДЕВУ

15 сентября 1869 г.

Москва, 15 сент[ября] 1869.

Aestuosissime! {Беспокойнейший! (лат.).}

Разрешаю твое aestum {беспокойство (лат.).}. Получаю я однажды претолстый конверт, в коем под двумя 10-копеечными марками нахожу тетрадь в 4 почтовых полулиста, развертываю, проглядываю — и удивляюсь. Достало же у человека терпения выписать статьи целиком. Я не могу обозначить тебе с доскональностью, сколько выписано из каждой статьи строк, ибо тетрадь твоя вместе с моим портфелем находится в эту минуту в музее, где я роюсь в рукописях Ундольского*. Но я тебе представлю осязательные доказательства получения этих выписок для рассеяния твоего фоминского неверия. Щупай — выписки на 4 полулистах: сперва идет продолжение сказания о Михаиле Черниговском, дальше целиком жития Петра митрополита и Никиты архиепископа, затем в конце, на последней странице, твое письмо, где между прочим извещаешь, что No 238 не достал еще, но достанешь. Главным доказательством должно послужить для тебя то, что статьи выписаны целиком, это для меня совершенно неожиданно, и выдумать этого я не мог. Судя по твоим выражениям о {Далее зачеркнута буква: б.} посылке, возбудившей твои опасения, я с своей стороны убежден, что она — та самая, которую я получил, кажется, на другой день по отсылке к тебе книг и которая описана мною выше. К тому же подумай, Фома: ты мне прислал только одно письмо на полулисте — без выписок, с описанием твоего выступления в свет и с поручениями, все же полученные мною выписки до и после спорной посылки были на листах, как же мог я выдумать, что самые большие выписки ты поместишь на полулистах? Наконец, ты пишешь, что посланных книг еще не получил, но видно, что ты получил письмо, отправленное одновременно с ними. В этом письме, начинающемся тьмою эпитетов на всех сколько-нибудь известных мне диалектах, я, кажется, изображал тебе мое восхищение от такой объемистой посылки, превзошедшей все мои ожидания.
Однако ж это дрянно, что книги тобой еще не получены. Чрез это я лишен твоего отзыва о том, так ли исполнил я твои поручения, как следовало, те ли издания послал, какие было надобно, и, наконец, дорого ли дал или нет по внутреннему их достоинству и т. п. О метрах пишешь, что хотелось бы изучить все, если посланное мною издание Горация с обозначением метрических схем недостаточно, то не поискать ли какого специального руководства к римской метрике: у немцев непременно есть. Бэра получишь, когда приедет его 2-й том. Как поступить с Тейфелем — недоумеваю. Подожди, спрошу у знатока и поступлю сообразно с отзывом и с ценой. О Беккере выражаешься нерешительно: ‘Не мешало бы’. По мифологии не хочешь ли Преллера? Имеешь ли ‘Античную общину’ Фюстель-Куланжа? Переведена Коршем сносно. Там остроумно указана связь античной религии с гражданским устройством Греции и Рима: тоже, значит, немножко по части мифологии. Остальное исполню по возможности согласно с буквальным смыслом твоих слов.
В письме своем ты сообщаешь мне пречувствительное для меня известие: это поездка Ф. М. Керенского в нашу губернию и свидание его с моей сестрой. Дело вот в чем. Года два тому я послал к ней письмо по сомнительному адресу, хотя письмо было денежное, однако я с тех пор не получал от нее ни строчки. Потому я решил, что адрес негоден и письмо не дошло. Но другого я не знал и потому с тех пор не писал к ней. Это производило во мне скверные чувства неизвестности, опасения и т. п. Расспроси, пожалуйста, Ф[едора] М[ихайловича], не знает ли он, как надо адресоваться в эту мерзкую Пёстровку, и извести меня о результате. Или, если он переписывается с кем-нибудь из тамошних, не может ли он прописать для передачи ей чрез знакомых, чтобы она скорее писала ко мне по адресу, тебе известному? Впервые узнаю, что мы с Ф[едором] М[ихайловичем] некоторым образом свойственники*. Если он чрез твое посредство выведет меня из неизвестности относительно пёстровского захолустья, я за его и за твое здоровье свечку 10-коп[еечную] поставлю Николе Угоднику!
Деньги за Квачевского, должные мне Парадизовым, я перевел на тебя и, кажется, тогда же уполномочил тебя взыскать. Если же ты не получил, то я тебе был должен 10 р[ублей] + 1 р[убль] 80 к[опеек]. По этому расчету и определяй теперешний долг мне.
Я было хотел попросить тебя кой о чем насчет ‘Православн[ого] собеседника’ и его изданий, да ты уж сделал такую тьму по моим поручениям, что совестно, да могу и обойтись, сберегая твое терпение для будущих более важных нужд, кои опять попрошу тебя привести к удовлетворению и кои, разумеется, будут касаться той же, столь надоевшей тебе, соловецкой б[иблиоте]ки. Представь, какая неожиданная встреча: кажется, мне придется в своей книжице понюхать вашего попечителя, а моего бывшего инспектора (в первый год моего университ[етского] курса) Шестакова* и подрать его за его блуд одеяния по части российских житий святых, напечатанные в ‘Ж[урнале] Мин[истерства] н[ародного] просвещения]’ и в ‘Прав[ославном] соб[еседнике]’. Если это случится и я не раздумаю, тогда нарочно пошлю ему экземпляр. Напиши при случае, каков и как читает Осокин, как думают о нем студенты. Я с ним встречайся в Москве во время его многострадального магистерского экзамена и беседовал, он произвел на меня неприятное, мож[ет] б[ыть] неверное, впечатление. Во-перв[ых], он мне показался страшным педантом, а во-втор[ых], мнящимся быти если не Нибуром, то по крайней мере Грановским. Книжищи его об альбигойцах не читал*, но Герье прескверного о ней мнения. Но зато, что за душа у вас Аристов — русак с подошвы до маковки и, кажется, не без дарований, сколько мог я узнать его в продолжение часового знакомства.
Кажись, пока довольно. Передай специальный поклон Ивану Петровичу и потом кланяйся всем нашим приятелям, живым и мертвым.

Раствой В. Ключев[ский].

Деньги высылать не спеши. Подчеркнутые в поганых языках слова я почти все разобрал и догадался, как исправить, остальные неясности и погрешности неважны. Вообще, ты сделал выписки славно, за что да попомнит тебе Бог в день страшного суда в числе других твоих добродетельных деяний. За все это посылаю письмо к тебе в розовом конверте.

1870 г.

38. П. П. ГВОЗДЕВУ

30 марта 1870 г.

Москва, 30 марта 1870.

Милый Porphyri!

Твое последнее письмо взывало ко мне напрасно: отвечаю только теперь. Прежде всего величайшее спасибо тебе и Ивану Петровичу за присылку ‘Прав[ославного] соб[еседника]’. Остается узнать опять, сколько я должен тебе. О сем, кажется, ты не пишешь. О Бэре я спрашивал у Дейбнера* раза три: сует мне первое издание, а я спрашиваю второе издание 2-го тома: ‘Нет, еще не получали!’ Вообще свинья этот Дейбнер. И тебя и Ф. М. [Керенского] благодарю за пересылку адреса к сестре, недавно я от нее получил письмо. Напиши, пожалуйста, обо всем, между прочим, о том, читал ли кто из знакомых о Щапове в ‘Прав[ославном] обозр[ении]’* (1870, No 2) и что говорит. Я думаю, память о казанском светиле еще держится в Казани. Пожалуйста, пиши и не сердись на меня. Меня тянут в Дерпт*, а я упираюсь. Спешу домарать свою книжицу*.
Поклон Ивану Петровичу.

Преданный тебе В. Ключевск[ий].

Новый адрес: Полянский рынок, д. Сарачева, No 337, кв. 21.

КОММЕНТАРИИ

1. И. В. и Е. Ф. ЕВРОПЕЙЦЕВЫМ

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. М., 1968. С. 13—17. Оригинал хранится в ГАПО, ф. 285, оп. 1, д. 2. Автограф. Чернила. Последний лист по сгибу разорван.
* Иван Васильевич и Евдокия Федоровна Европейцевы — близкие родственники В. О. Ключевского, жившие в Пензе. Они оказывали постоянную материальную помощь семье Ключевских. Благодаря их денежной поддержке В. О. Ключевский смог переехать в Москву (Василий Осипович Ключевский. Материалы для его биографии. Собрал С. А. Белокуров. М., 1914 (далее: Материалы). С. 415—416, Артоболевский И. А. К биографии В. О. Ключевского (Ключевский до университета) // Голос минувшего. 1913. No 5. С. 172). И. В. Европейцев (1823—1867) — священник Боголюбской церкви, состоял в постоянной переписке с Ключевским (см. письма 1, 3, 8, 12, 19, 21, 22, 28, 31). Его жена Е. Ф. Европейцева (урожденная Мошкова, 1826—1866) была родной сестрой матери Ключевского — Анны Федоровны (1821—1866).
* Путь свой я кончил…— Летом 1861 г. Ключевский переехал из Пензы в Москву и поступил в Московский университет. В Пензу он больше не возвращался.
* Александр Маршев — сын пензенского фабриканта, в доме которого Ключевский жил зиму 1860/61 г. Сестра Ключевского — Елизавета Осиповна Вирганская позднее вспоминала о брате: ‘А когда он задумал в университет, тогда за год до своего поступления у фабриканта Маршева готовил двоих сыновей его в университет’ (Материалы. С. 415). В 1861 г. Ключевский вместе с Александром Маршевым держал экзамен в Московский университет. Ключевский был принят, а оба сына Маршева — Александр и Иван — поступили только через год.
* Покровский.— В Пензенской духовной семинарии учились два брата Покровских — Василий Яковлевич и Степан Яковлевич. Оба были исключены из семинарии. С одним из них Ключевский жил в Москве на одной квартире.
* Тихон Алексеевич Горизонтов — в 1858—1861 гг. преподаватель физики, математики, латинского и еврейского языков в Пензенской духовной семинарии. Был близок к кружку семинарских друзей Ключевского. Как видно из текста этого письма, Горизонтов ехал вместе с Ключевским в Москву. Затем он побывал в Петербурге, где встречался с А. П. Щаповым (см. письма 8 и 9). При переезде из Петербурга в Нижний Новгород, куда он был переведен в 18.61 г., Горизонтов заехал в Москву и заходил к Ключевскому и Покровскому (см. письмо 9). Впоследствии он стал протоиереем при Варшавском кафедральном соборе.
* Михаил Митрофанович Попов — в 1858—1864 гг. преподаватель церковно-библейской истории и греческого языка в Пензенской духовной семинарии.
* Евфимий Петрович Колпиков — протоиерей Христо-Рождественской церкви в г. Саранске, дядя Ключевского, был женат на Марии Федоровне Мошковой — старшей сестре матери Ключевского.
* Степан Флоринский — старший товарищ Ключевского по Пензенской духовной семинарии, поступивший в Киевскую духовную академию.
* Сашенька — Александра Евфимовна — старшая дочь Е. П. и М. Ф. Колпиковых, друг детства и двоюродная сестра Ключевского. Она часто гостила в Пензе у Европейцевых.
* Дмитрий Павлович — муж А. Е. Колпиковой.
* С своим прошеньем я-таки посуетился…— Ключевский из-за болезни не смог держать в назначенный срок (в мае) вступительные экзамены в Московский университет. По приезде в Москву он хлопотал о разрешении допустить его к августовским экзаменам, которое было им получено. Прошение Ключевского воспроизведено: Материалы. С. 376—377.
* Лиза — Елизавета Осиповна — родная сестра Ключевского, в замужестве Вирганская.
* Дяденьки.— Ключевский имеет в виду родных братьев матери — Александра Федоровича и Николая Федоровича Мошковых.
* Бабенька — Анастасия Алексеевна Мошкова, мать Анны Федоровны Ключевской.
* Варлаам — пензенский архиерей, который, по сведениям С. А. Голубцова, при посещении Пензенской духовной семинарии часто устраивал диспуты между Ключевским и его другом П. П. Гвоздевым, чтобы поставить в пример преподавателям логику рассуждений из лучших учеников. Варлаам вначале препятствовал увольнению Ключевского из семинарии. Подробнее о выходе Ключевского из семинарии и о роли в этом Варлаама см.: Материалы. С. 432—433, Пензенские епархиальные ведомости. 1901. No 19. С. 636—639, 1908. No 22. С. 938—940.
* Пашенька, Мишенька, Катенька — дети Европейцевых. С Павлом Ивановичем Ключевский вел отдельную переписку (см. письма 2, 29, 30).

2. П. И. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 18—20. Оригинал хранится в ГАПО, ф. 285, оп. 1, д. 6. Автограф. Чернила. Датируется на основании упоминания в тексте: ‘…три дня живу в Москве’.
* Павел Иванович Европейцев (род. 1846 г.), он же Поль —старший сын И. В. и Е. Ф. Европейцевых.
* Поповка.— Имеется в виду Попова гора в Пензе.

3. И. В. и Е. Ф. ЕВРОПЕЙЦЕВЫМ

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 20—22. Оригинал хранится в ГАПО, ф. 285, оп. 1, д. 3. Автограф. Чернила. Один лист по сгибу надорван.
* Юлия Пастрана — танцовщица, родом из Мексики, страдала гипертрихозом, ее лицо, по выражению Ч. Дарвина, имело ‘обезьяний вид’.
* Машенька — по-видимому, внебрачная дочь А. Ф. Ключевской.

4. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма В. О. Ключевского к П. П. Гвоздеву. 1861—1870 (далее: Письма к Гвоздеву). М., 1924. С. 41—49, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 22—30. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила. Это письмо было прочитано товарищами Ключевского по семинарии с кафедры вслух и произвело на всех большое впечатление. Бывший одноклассник Ключевского А. Рождественский даже в 75 лет помнил содержание письма близко к тексту (Материалы. С. 430—431).
* Порфирий Петрович Гвоздев (1840—1901) — с детских лет близкий друг Ключевского. Они вместе учились в Пензенском духовном училище, затем в духовной семинарии. В 1862 г. П. П. Гвоздев поступил в Казанскую духовную академию, из которой, по сведениям С. А. Голубцова, ушел через два года, так как принимал участие в студенческих волнениях. Гвоздев перешел на историко-филологический факультет Казанского университета, который окончил в 1869 г., был оставлен при кафедре римской словесности, в 1871—1883 гг. был доцентом этой кафедры, в начале 80-х годов занимал ту же кафедру и в Казанской духовной академии. В 1889 г. Гвоздев переехал в Москву, где преподавал в 3-й мужской гимназии. Прожил в Москве один год, затем переехал в Нижний Новгород, а с 1892 г.—в г. Белый. В 1900 г. он вышел в отставку и переехал в Москву.
С. А. Голубцов сообщает, что Гвоздев сам отобрал наиболее важные с его точки зрения письма Ключевского, переданные впоследствии в Румянцевский музей (ныне Государственная библиотека СССР им. В. И. Ленина). Остальная часть переписки не дошла до музея. Отдельные письма есть в фондах Ключевского в ОРФ ИИ, Архиве Академии наук СССР. Письма более интимного характера были уничтожены родственниками Гвоздева. Так, например, не сохранилось письмо Ключевского от 16 августа 1869 г., о котором упоминал Гвоздев в своем ответе от 8 сентября того же года (ОР ГБЛ, ф. 131, п. 31, д. 60).
* ‘Вечный Жид’ — прозвище Степана Андреевича Парадизова — одноклассника Ключевского по Пензенской духовной семинарии. Окончил Казанский университет, работал судебным следователем в Казани, затем адвокатом в Нижнем Новгороде.
* Константин Федорович Смирнов (он же ‘Констехтер’)— преподаватель всеобщей гражданской истории в Пензенской духовной семинарии.
* Всесвятская роща — роща в юго-восточной части города за рекой Пензой.
* Федор Иванович Буслаев — профессор Московского университета, историк литературы, оказывал влияние на формирование взглядов молодого Ключевского (Зимин А. А. Формирование исторических взглядов В. О. Ключевского в 60-е годы XIX в. // Исторические записки. 1961. Т. 69). В конце 60-х годов Ключевский, разочаровавшись в Буслаеве, постепенно отходит от него (см. письмо 33) и начинает заниматься русской историей под руководством С. М. Соловьева. О Буслаеве см.: Ключевский В. О. Соч.: В 9 т. Т. VII. М., 1989. С. 321, 345—351, 483—484. В архиве Ключевского есть конспект 1862/63 учебного года курса Буслаева по древней русской литературе (ОРФ ИИ, ф. 4, оп. 1, д. 120), об оценке Ключевским Буслаева как ученого см.: Киреева Р. А. В. О. Ключевский как историк русской исторической науки. М., 1966. С. 213—214.
* Степан Васильевич Ешевский — профессор всеобщей истории Казанского, затем Московского университетов. О нем см.: Ключевский В. О. Соч. T. VII. M., 1989. С. 321—322, изложение речи Ключевского 1901 г. дано: Исторический вестник. 1901. NoNo 12. С. 1276.
* ‘Христианское чтение’ — журнал, издававшийся С.-Петербургской духовной академией в 1821—1917 гг.
* ‘Отчизне кубок сей, друзья!’ — цитата из стихотворения В. А. Жуковского ‘Певец во стане русских воинов’.
* Ефим Васильевич Разумов — одноклассник Ключевского по Пензенской духовной семинарии, окончил Казанский университет, с конца 1870-х годов работал товарищем прокурора Вятского окружного суда.
* …ректор, инспектор ректором Пензенской духовной семинарии в 1843—1862 гг. был Евпсихий (Гиренко), инспектором с 1858 г.— Яков Петрович Бурлуцкий.
* Степан Васильевич Масловский — преподаватель психологии, патрологии и латинского языка в Пензенской духовной семинарии, впоследствии кафедральный протоиерей. Был любимым преподавателем в семинарии. Одним из первых заметил одаренность Ключевского и всегда поощрял его.
* …если бросали каменья, так уж непременно дикари ужасного размера.— Намек на инцидент, происшедший в июне 1860 г., когда в окна дома инспектора семинарии Я. П. Бурлуцкого были брошены два камня. Для расследования этого дела была создана специальная комиссия, которая привлекла к следствию семинаристов, в том числе и Ключевского (Материалы. С. 316—373).
* …описать локомотива и всего поезда невозможно…— На основании этих слов издатель писем Ключевского к Гвоздеву С. А. Голубцов считал ошибочным свидетельство Е. О. Вирганской о том, что Ключевский уехал из Пензы на лошадях. В действительности же он ехал от Пензы до Владимира на лошадях, а от Владимира до Москвы — по железной дороге.
* ‘На горе за рекой хуторочек стои-и-тт’.— В стихотворении А. В. Кольцова ‘Хуторок’ несколько иначе:
‘За рекой, на горе,
Лес зеленый шумит,
Под горой за рекой
Хуторочек стоит’.
* С 1-го числа начались экзамены…— В письме И. В. и Е. Ф. Европейцевым от 19 августа 1861 г. (см. письмо 3) Ключевский сообщает о начале экзаменов в Московский университет 8 августа.
* Я читал статью, кажется ‘Современника’, о вновь изданных письмах Ломоносова… когда он был в Марбурге.— Видимо, речь идет о статье М. И. Сухомлинова ‘Ломоносов — студент Марбургского университета’ (Русский вестник. 1861. Т. XXXI. No 1. С. 127—165, упоминание о ней см.: Чернышевский Н. Г. Поли. собр. соч. T. VII. М., 1950. С. 709).
* ‘Петриада’.— Имеется в виду произведение М. В. Ломоносова ‘Слово похвальное блаженныя памяти государю императору Петру Великому, говоренное апреля 26 дня 1755 года…’
* …по трем книгам Вебера, я взял Берте…— Речь идет о работе: Вебер Г. Курс всеобщей истории. Т. 1—4. М., 1859—1861 (очевидно, четвертая книга вышла после сентября 1861 г.) и об учебнике: Берте Н. Краткая всеобщая история в простых рассказах для детей и обучающихся в высших учебных заведениях и частных пансионах. СПб., 1858, 2 изд. 1860.
* Павел Михайлович Леонтьев.— Под руководством филолога П. М. Леонтьева Ключевский занимался в университетские годы. Леонтьев хотел оставить его при своей кафедре, уговаривая Ключевского посвятить себя латинской словесности {Богословский M. M. Памяти В. О. Ключевского. М., 1912. С. 7, Яковлев А. И. В. О. Ключевский (1841—1911) // Записки Научно-исследовательского института при Совете Министров Мордовской АССР. No 6. Саранск, 1946. С. 102). Возможно, под руководством Леонтьева в 1863 г. Ключевский написал большой реферат ‘Сочинение Дюрана, епископа меранского, о католическом богослужении’ (ОРФ ИИ, ф. 4, оп. 1, д. 121. Упоминание об этом см. в письме 22). См. также позднейшие воспоминания Ключевского о П. М. Леонтьеве (Соч. Т. VII. М., 1989. С. 321).
* Владимир Васильевич Прилуцкий — одноклассник Ключевского по Пензенской духовной семинарии, по окончании которой в 1862 г. был назначен учителем в Нижне-Ломовское духовное училище. Через два года он поступил священником в село Новая Толковка Нижне-Ломовского уезда. С 1868 г. до своей смерти в 1919 г. служил священником в уездном городе Мокшан.
* Андрей Никитич Сатурнов — одноклассник Ключевского по Пензенской духовной семинарии, близкий друг Гвоздева. Окончил Казанский университет, вернулся в Пензу и преподавал древние языки в мужской гимназии, затем работал в Уральске, Самаре, Екатеринбурге, Оренбурге, где был директором мужской гимназии. С 1906 г.— директор Костромского дворянского пансиона-приюта.

5. В. В. ХОЛМОВСКОМУ

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 30—35. Письмо в копии В. Н. Бочкарева хранится в ЦГИА СССР, ф. 1093, оп. 1, д. 37, л. 23—25.
* Василий Васильевич Холмовский (род. 1839 г.) — одноклассник Ключевского по Пензенской духовной семинарии, позднее мировой судья в Сухуми.
* …наша Поповка — улица в Пензе, на которой жили Ключевский и Холмовский, ныне улица Ключевского.
* Ордалион Васильевич, Петр Васильевич — братья В. В. Холмовского.
* Авдотья Яковлевна — жена Петра Васильевича Холмовского.
* ‘Век’ — еженедельный общественно-политический и литературный журнал, выходивший в 1861—1862 гг. в Петербурге.
* …толпы мундированных и немундированных стюдьянов и не-стюдьянов.— В 1861 г. была отменена обязательная форма, но было разрешено донашивать ее в течение года (Кирпичников А. И. Первые дни в университете // Воспоминания о студенческой жизни. М., 1899. С. 136).
* ‘Православное обозрение’ — ежемесячный журнал, издававшийся в Москве в 1860—1891 гг. До 1869 г. редактором его был Н. А. Сергиевский.
* …12 толстенных томов…— Речь идет о труде Джорджа Грота ‘История Греции’ (History of Greece. V. 1—12. London, 1846—1856).
* Я составляю их особенно усердно.— В архиве Ключевского сохранились конспекты лекций Ешевского по истории Греции, прочитанных во втором полугодии 1862 г. (ОРФ ИИ, ф. 4, оп. 1, д. 119). Сокурсник Ключевского П. Погожев писал: ‘У меня сохранились лекции проф. Ешевского по истории средних веков, писанные литографическими чернилами рукою самого Ключевского’ (Погожев П. Первая работа Ключевского // Новое время. 1911. 17 мая).
* Еще одна лекция Герца…— В архиве Ключевского сохранились конспекты лекций К. Герца от 6 и 9 марта 1862 г. ‘Религия египтян’ и без даты ‘Древний храм’ (ГПИБ, ф. Ключевского).
* …я описал его в письме к Гвоздеву…— см. письмо 4.

6. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 50—55, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 35—39. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила.
* Антоний.— Имеется в виду Антоний (Говоров), преподаватель Пензенской духовной семинарии.
* …магистерский диспут Н. Попова.— Речь идет о диссертации Н. А. Попова ‘В. Н. Татищев и его время’ (М., 1861), о диспуте см.: Отечественные записки. 1861. Окт. Отд. 3. С. 69—71.
* …где и как я жил в последнюю зиму.— Зиму 1860/61 г. Ключевский жил в доме Маршева (см. примечания к письму 1).

7. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 55—63, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 39—46. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила.
* …о той катастрофе, которую теперь переживает наш университет.—Ключевский пишет о студенческих волнениях, вспыхнувших в Московском, затем Казанском и Харьковском университетах в связи с закрытием Петербургского университета. Подробнее об этом см.: Ткаченко П. С. Московское студенчество в общественно-политической жизни России второй половины XIX века. М., 1958. С. 107—116.
* Сергей Михайлович Соловьев (1820—1879) — историк, профессор Московского университета, учитель Ключевского. О Соловьеве Ключевский неоднократно писал (Ключевский В. О. Соч. Т. VII. М., 1989. С. 303—319, 320—328, 329—344). Об оценке Ключевским Соловьева как историка см.: Киреева Р. А. В. О. Ключевский как историк русской исторической науки. С. 201—210.
* Борис Николаевич Чичерин — профессор Московского университета, историк, правовед. Черты так называемой государственной школы, к которой принадлежал и Б. Н. Чичерин, позднее сказывались на творчестве Ключевского. Памяти Чичерина посвящена статья Ключевского ‘Состав представительства на земских соборах древней Руси’ (Соч. Т. 8. С. 5—112).
* …в своем ‘Обозрении’.— Имеется в виду журнал ‘Православное обозрение’ (см. примечание к письму 5).

8. И. В. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

Выдержка из письма впервые опубликована в публикации: Из писем В. О. Ключевского // Голос минувшего. 1913. No 5. С. 226—229, переиздана в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 47—50.
* …попечитель.— В 1859—1863 гг. попечителем Московского учебного округа, а следовательно, и Московского университета был генерал Н. В. Исаков.
* …обер-полицмейстер.— В 1848—1869 гг. московским обер-полицмейстером был И. И. Сечинский.
* Новгород.— Имеется в виду Нижний Новгород (см. письмо 9).
* Афанасий Прокопьевич Щапов — профессор Казанского университета, историк. Впоследствии Ключевский написал рецензию ‘Церковь по отношению к умственному развитию древней Руси. По поводу книги А. Щапова: ‘Социально-педагогические условия умственного развития русского народа» (Православное обозрение. 1870. No 2. С. 307—337).

9. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 63—73, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 50—58. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила. Синяя бумага, листы по сгибу разорваны.
* Леонтий Иванович Розанов — с 1859 по 1861 г. преподаватель словесности в Пензенской духовной семинарии, был близок к кружку семинарских друзей Ключевского.
* Яшенька.— Имеется в виду инспектор Пензенской духовной семинарии Яков Петрович Бурлуцкий.
* …в крепости отвратительно сидеть.— А. П. Щапов 16 апреля 1861 г. произнес речь на панихиде по жертвам восстания в селе Бездне, которая вылилась в политическую демонстрацию. В связи с этим Щапов был арестован в Нижнем Новгороде и отправлен в Петербург в III отделение.
* Абрам.— Имеется в виду Абрам Павлович Смирнов (отец Авраам), преподаватель патристики, психологии и латинского языка в Пензенской духовной семинарии, прозванный Ключевским ‘кошачьим психологом’. У них были частые столкновения.
* Федор Александрович Гиляров — товарищ Ключевского по Московскому университету, впоследствии педагог-словесник, составитель грамматик, хрестоматий и других пособий для школы по родному языку.
* …по песням древней Эдды.— Эдда Старшая (или просто Эдда), древнеисландский сборник мифологических и героических песен IX—XII вв.
* …буй тура Всеволода Олеговича с его плачущей Ярославной…— Описка Ключевского, Всеволод Святославич, князь трубчевский, был родным братом князя Игоря, жену которого звали Ярославна.
* Можаровка — село Городищенского уезда Пензенской губернии, в котором прошли детские годы Ключевского (1846—1850 гг.).
* …ссылаюсь на статью ‘Около мужичков’ в сент[ябрьской] кн[ижке] ‘Отеч[ественных] зап[исок]’ 1861 г.— Речь идет о статье П. И. Небольсина.
* ‘Выйду ль я на реченьку…’ — Ключевский цитирует песню Ю. А. Нелединского-Мелецкого, музыка которой приписывается Себастьяну Жоржу или Д. Н. Кашину.
* ‘Ну, тащися, сивка!’ — Ключевский цитирует ‘Песню пахаря’ А. В. Кольцова.
* ‘Сяду я за столда подумаю: как на свете жить одинокому?’ — Ключевский цитирует ‘Песню селянина’ А. В. Кольцова.
* …из ‘Аск[ольдовой] могилы’ оперы Глинки…— Описка Ключевского, он цитирует ‘Хор девушек’ из 3-го действия оперы А. Н. Верстовского ‘Аскольдова могила’ на либретто M. H. Загоскина.
* Некрасов. ‘Парадный подъезд’.— Стихотворение Н. А. Некрасова ‘Размышления у парадного подъезда’ было написано в 1858 г. и несколько лет ходило по рукам в многочисленных списках. Без подписи автора оно было опубликовано в 1860 г. А. И. Герценом в ‘Колоколе’ (Л. 61. С. 505—506) под названием ‘У парадного крыльца’. Лишь в 1863 г. оно было опубликовано в 3-й части ‘Стихотворений’ Некрасова.

10. В. В. ХОЛМОВСКОМУ

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 59—63. Письмо в копии В. Н. Бочкарева хранится в ЦГИА СССР, ф. 1093, оп. 1, д. 37, л. 37—49. Датируется по содержанию, в частности по упоминанию студенческих волнений 1861 г.
* …инспектор.— В 1861 г. инспектором в Московском университете был М. А. Малиновский.
* ‘Русская свадьба’.— Речь идет о пьесе П. П. Сухонина ‘Русская свадьба в исходе XVI века. Драматическое представление из частной жизни наших предков с хорами, свадебными песнями и плясками’, музыка к спектаклю написана О. И. Дютшом.
* …лектор немецкого языка.— В то время в Московском университете немецкий язык преподавал доктор философии Юлий Делькель.
* ‘иде же двое соберутся во имя мое’.— Евангелие от Матфея, гл. XVIII, зач. XX.

11. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 73—77, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 63—67. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Дата, обращение и первая фраза написаны коричневыми чернилами, остальное письмо — чернилами.
* …на днях умер в Москве Добролюбов…— Описка Ключевского, Н. А. Добролюбов умер 17 ноября 1861 г. в Петербурге. Ключевский благожелательно относился к журналу ‘Современник’ и к его издателям. См., например, его отзыв о журнале и о Н. Г. Чернышевском в письмах 17 и 30. Среди бумаг Ключевского той поры находится и ‘Манифест’ утописта-социалиста Роберта Оуэна и выписки из статьи об Оуэне Н. А. Добролюбова (ОРФ ИИ, ф. 4, оп. 1, д. 125). О влиянии передовой журналистики 60-х годов на молодого Ключевского см.: Нечкина М. В. В. О. Ключевский. История жизни и творчества. М., 1974. С. 69, 70, 98—106, 126—128, Зимин А. А. Формирование исторических взглядов В. О. Ключевского… С. 182—183.
* …’Темное царство’ в ‘Современнике’ года за два назад.— Статья Н. А. Добролюбова ‘Темное царство’ впервые была опубликована в журн.: Современник. 1859. No 7 и 9.
* …вот его слова.— Далее Ключевский цитирует Л. Фейербаха ‘Лекции о сущности религии’ (двадцатую).
* Хочется прежде проверить их критически…— Ниже в этом же письме Ключевский говорит о необходимости научной проверки основ православия: — ‘Проверить весь исторический ход христианства, проверить беспристрастно’. В дальнейшем Ключевский неоднократно возвращался к этому сюжету.
* …как говорит Гейне.— Далее Ключевский цитирует Г. Гейне ‘Путевые картины’. Ч. II. ‘Северное море’.

12. И. В. и Е. Ф. ЕВРОПЕЙЦЕВЫМ

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 67—70. Оригинал хранится в ГАЛО, ф. 285, оп. 1, д. 4. Автограф. Чернила. Синяя бумага, листы по сгибу надорваны.
* …купить… Иловайского.— Ключевский имеет в виду кн.: Иловайский Д. И. История Рязанского княжества. М., 1858.
* Иван Яковлевич Покровский — брат Покровского, с которым Ключевский жил в Москве на одной квартире. (И. Я. Покровский состоял на гражданской службе.) Материалы. С. 319.

13. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 77—78, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 70. Датируется по содержанию, в частности по инциденту с Б. Н. Чичериным. Впервые опубликовано в книге ‘Письма к Гвоздеву’.
* …письмо о Фейербахе — см. письмо 11.
* ‘Искра’ — сатирический журнал революционно-демократического направления, основанный в 1859 г. в Петербурге поэтом В. С. Курочкиным и художником-карикатуристом Н. А. Степановым, в его работе участвовали Н. А. Добролюбов, А. И. Герцен, M. E. Салтыков-Щедрин, Н. А. Некрасов и др. Журнал постоянно преследовался правительством и в 1873 г. был закрыт ‘за неуместные и превратные суждения о правительственной власти’. С. А. Голубцов пишет, что на страницах ‘Искры’ за 1862 и 1863 гг. ему не удалось найти отражения, в какой бы то ни было форме, ‘Педагогических сцен’.
* Сегодня на юр[идическом] фак[ультете] освистали Чичерина.— Б. Н. Чичерин 28 октября 1861 г. читал вступительную лекцию о значении государственного права. Он призывал студентов готовиться к будущему поприщу, предостерегая их от революционно-демократических идей, хвалил царское правительство за освобождение крестьян, отвергал все критические замечания в адрес царского правительства. Его лекция получила ‘высочайшее’ одобрение—Александр II написал на тексте: ‘Много весьма дельного и хорошего’. Министр народного просвещения граф Е. В. Путятин запретил публиковать критические отзывы на лекцию Чичерина. Студенты, возмущенные лекцией Чичерина и ее поддержкой реакционными кругами, освистали его во время чтения очередной лекции 9 декабря 1861 г.

1862 г.

14. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 78—87, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 71—79. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила. Серая бумага, второй лист надорван, третий и четвертый листы по сгибу разорваны.
* Аркадий Алексеевич Альфонский — хирург, был ректором Московского университета с 1842 по 1848 и с 1850 по 1863 г.
* П. А. Преображенский — духовный писатель, с 1877 г.— издатель-редактор ‘Православного обозрения’.
* …судя о Юркевиче по его статье… Не читал ли отзыв о ней Чернышевского в ‘Современнике’?— Речь идет о статье: Юркевич П. Д. Из науки о человеческом духе // Труды Киевской духовной академии за 1860 год, переиздана M. H. Катковым, Русский вестник. 1861. No 4—5. Отзыв Н. Г. Чернышевского ‘Непочтительность к авторитетам’ см.: Поли. собр. соч. Т. VII. М., 1950. С. 685—706.

15. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 87—94, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 79—85. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила, которые почти выцвели.
* …я нарочно избрал такую оригинальную бумагу.— Письмо написано на папиросной бумаге.
* ‘Хоть тяжело подчас в ней бремя,
Телега на ходу легка’.— Ключевский цитирует начало стихотворения А. С. Пушкина ‘Телега жизни’.

16. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 94—99, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 85—90. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила.
* Ты хвалишь его журнал…— Речь идет о журнале ‘Православное обозрение’ (см. примечание к письму 5).
* …статью Буслаева о лубочных изданиях.— Речь идет о статье Ф. И. Буслаева ‘О русских народных книгах и лубочных изданиях’ (Отечественные записки. 1861. Сент. Отд. 3. С. 1—68).
* Для университетов вышли неофициально новые правила и обсуждаются советами университетов.— Видимо, Ключевский имеет в виду введенные министром народного просвещения Е. В. Путятиным ‘матрикулы’ — особые книжки с правилами поведения, которые выдавались каждому студенту.
* …третий огонь.— Описка Ключевского, Анаксимандр признавал первоисточником всех вещей не огонь, как Гераклит, а апейрон — неопределенное по качеству, беспредельное и бесконечное по количеству первовещество.
* …один из наших иерархов, ростовский, что ли.— Имеется в виду Дмитрий (Даниил Саввич Туптало), ростовский митрополит, известный своими трудами против церковного раскола.

17. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 100—104, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 90—94. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила.
* …в последнем романе…— Ключевский имеет в виду роман И. С. Тургенева ‘Отцы и дети’.
* ‘Развлечение’ — еженедельный литературно-юмористический журнал с карикатурами, основанный в 1859 г. Ф. Б. Миллером в Москве.
* Псих и Урлук.— Имеются в виду Евпсихий (Гиренко) и Я. П. Бурлуцкий — ректор и инспектор Пензенской духовной семинарии.
* …сильно смахивает на тебя.— С. А. Голубцов предполагает, что имеется в виду М. С. Дринов, товарищ Ключевского по Московскому университету, впоследствии славист и общественно-политический деятель.
* ‘День’ — еженедельная газета, издававшаяся И. С. Аксаковым в 1862—1865 гг.
* Славная вообще возня идет в журналистике!— Ключевский, очевидно, имеет в виду следующие статьи: десять статей Б. Н. Чичерина в газете ‘Наше время’, которые затем вошли в его книгу ‘Несколько современных вопросов’ (М., 1862), Громека С. С. Современная хроника в России (Отечественные записки. 1862. No 2, 3), Бестужев-Рюмин К. Н. Историческое и политическое доктринерство в его практическом положении (По поводу вступительной лекции, читанной г. Чичериным в Московском университете) // Отечественные записки. 1861. Нояб., Пыпин А. Н. По поводу исследований г. Буслаева о русской старине // Современник. 1861. No 1, Буслаев Ф. И. Ответ г. Пыпину на его статью под заглавием ‘По поводу исследований г. Буслаева о русской старине’ // Отечественные записки. 1861. Апр., Аксаков И. С. О предоставлении политических прав образованным евреям // День. 1862. No 19, Костомаров Н. И. Иван Сусанин (Историческое исследование) // Отечественные записки. 1862. Февр., Соловьев С. М. История и современность. По поводу сочинения Короновича и статьи Н. Костомарова о Сусанине // Наше время. 1862. No 44, 50, 57, 76.

18. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 104—108, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 95—98. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Красные чернила.
* Николай Федорович Глебов — с 1856 по 1860 г. преподаватель математики, греческого и латинского языков в Пензенской духовной семинарии, был близок к кружку семинарских друзей Ключевского (Материалы. С. 356 и др.). В 1860 г. перешел в Рязанскую духовную семинарию, в 1875 г. возведен в протоиереи и назначен смотрителем Касимовского духовного училища, с 1891 г.— кафедральный протоиерей Рязанского собора.
* …петербургские пожары 21, 22 и 28 мая.— Имеются в виду поджоги, в которых правительство пыталось обвинять поляков и студентов.
* …рязанский губернатор.— В 1860—1862 гг. рязанским гражданским губернатором был H. M. Муравьев.
* Смарагд — архиепископ рязанский и зарайский.
* Князь Сергей Васильевич Волконский — член рязанского губернского комитета, один из первых председателей рязанской губернской земской управы. Летом 1862 г. Ключевский был репетитором в его семье (Нечкина М. В. В. О. Ключевский. История жизни и творчества. С. 96, 105—106, Артоболевский И. А. К биографии В. О. Ключевского // Голос минувшего. 1913. No 5. С. 172).

19. И. В. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

Выдержка из письма впервые опубликована: Из писем В. О. Ключевского // Голос минувшего. 1913. No 5. С. 229—230, переиздана в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 98—99. В публикации ошибочно указана дата письма (14 июня 1861 г. вместо 1862 г.) — в письме идет речь об экзамене Ключевского на стипендию, проходившем в мае 1862 г. В мае же 1861 г. Ключевский еще не был студентом Московского университета и жил в Пензе. Об этом же экзамене Ключевский сообщал и П. П. Гвоздеву (см. письмо 18).

20. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 108—111, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 99—102. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила. Два листа по сгибу разорваны.
* …о моем письме, писанном красными чернилами — см. письмо 18.
* Хрисанф (В. Н. Ретивцев) — занимал богословские кафедры в Казанской и Петербургской духовных академиях, потом был епископом в Астрахани и Нижнем Новгороде.
* …автор ‘Православия и современности’…— Возможно, речь идет о книге архимандрита Феодора (А. М. Бухарева) ‘О православии в отношении к современности…’. СПб., 1860.
* Прилагаемый портрет или, вернее, карточка…— Эта фотография воспроизведена в книге ‘Письма к Гвоздеву’.

1863 г.

21. И. В. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

Выдержка из письма впервые опубликована: Из писем В. О. Ключевского // Голос минувшего. 1913. No 5. С. 230, переиздана в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 102. Дата взята из публикации.
* …приезжал князь.— Речь идет о С. В. Волконском (см. примечание к письму 18). В журнале ‘Голос минувшего’ ошибочно указывается, что Ключевский летом 1861 г. был репетитором в семье Волконских. В действительности это было летом 1862 г. В 1861 г. только в конце июля Ключевский приехал в Москву для поступления в университет (см. письмо 1 и др.).

22. И. В. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

Выдержка из письма впервые опубликована: Из писем В. О. Ключевского // Голос минувшего. 1913. No 5. С. 231, переиздана в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 103—104.
* …я выбрал для этого сочинение одного епископа французского] Дюрана…— В архиве Ключевского хранится этот реферат (ОРФ ИИ, ф. 4, оп. 1, д. 121) (см. также примечания к письму 4).

1864 г.

23. [А. М. БОРОДИНОЙ]

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 104—105. Оригинал черновика хранится в ОРФ ИИ, ф. 4, оп. 5, д. 26, л. 2—2об. Автограф. Чернила. Письмо относится к серии черновых писем, озаглавленных Ключевским на первом листе, который служил обложкой, ‘Пензенская переписка’. Письма, кроме No 31, датируются условно по упоминанию романа В. П. Клюшникова ‘Марево’, печатавшегося в ‘Русском вестнике’ (1864. No 1—3, 5), и по упоминанию в письме от 29 июня (см. письмо 24) о том, что оно написано в понедельник,— 29 июня было понедельником в 1864 г.
Адресат писем (кроме 31) Ключевским не назван, но из содержания видно, что они написаны женщине. В письме от 9 августа (см. письмо 27) он называет инициалы адресата — А. М. Семья Бородиных, у которых Ключевский бывал с 1861 г., имела квартиру в церковном доме при церкви Петра и Павла на Б. Якиманке — в письме 24 есть выражение ‘в ограде Петра и Павла’. В этой семье были три сестры с инициалами А. М.— Александра, Анисья и Анна Михайловны. Как видно из текста, А. М. не жила в родном доме. Из сестер лишь Анна не жила вместе с семьей, она была экономкой и воспитательницей детей в доме О. С. Долгова, где и выросла. Следовательно, Анна Михайловна Бородина (1840/41—1912) — адресат писем 23—27. Подробнее см.: Киреева Р. Л. За строчками примечаний // Вопросы истории. 1970. No 1. С. 214—220, Ненкина М. В. В. О. Ключевский. История жизни и творчества. С. 139—143.
* Н. М.— Надежда Михайловна Бородина (1848—1919) — сестра адресата писем В. О. Ключевского Анны Михайловны и Анисьи Михайловны (с января 1869 г. жены В. О. Ключевского).
* М. И. К.— Возможно, речь идет о Кержинском, товарище Николая Михайловича Бородина — брата сестер Бородиных.
* …3-й части ‘Марева’…— Третья часть романа В. П. Клюшникова ‘Марево’ напечатана: Русский вестник. 1864. No 5.
* Р.— Возможно, речь идет о Раменском, где летом жила Анна Михайловна Бородина вместе с семьей Долговых.

24. [А. М. БОРОДИНОЙ]

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 106—108. Оригинал черновика хранится в ОРФ ИИ, ф. 4, оп. 5, д. 26, л. 2об.—3об. Автограф. Чернила. Относится к ‘Пензенской переписке’.
* Никсочка.— Речь идет? об Анисье Михайловне Бородиной (с января 1869 г.—жена Ключевского).
* Е. М.— Речь идет о младшей сестре А. М. Бородиной — Елизавете Михайловне.
* С. М.— Сергей Михайлович Бородин, с которым Ключевский занимался латинским языком. Впоследствии они стали друзьями и даже рядом похоронены на Донском кладбище в Москве. С. М. Бородин— автор учебников по русскому языку.
* А. С.— Возможно, речь идет об Анне Семеновне Строгоновой, которая жила в доме на Б. Якиманке напротив дома Бородиных.
* ‘Что он ходит за мной, что он ищет меня?’ — В стихотворении А. В. Кольцова ‘Песня’ несколько иначе: ‘Что он ходит за мной, всюду ищет меня?’
* ‘взглянуть на дальние поля, узнать, прекрасна ли земля’.— Цитата из поэмы М. Ю. Лермонтова ‘Мцыри’.

25. [А. М. БОРОДИНОЙ]

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 109—112. Оригинал черновика хранится в ОРФ ИИ, ф. 4, оп. 5, д. 26, л. 3об.—4. Автограф. Чернила. Относится к ‘Пензенской переписке’.
* …что отвечал у Пушкина Мефистофель Фаусту.— Ключевский имеет в виду ‘Сцену из Фауста’ А. С. Пушкина.

26. [A. M. БОРОДИНОЙ]

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 112—114. Оригинал черновика хранится в ОРФ ИИ, ф. 4, оп. 5, д. 26, л. 4—5. Автограф. Чернила. Относится к ‘Пензенской переписке’.
* Кукшина — персонаж из романа И. С. Тургенева ‘Отцы и дети’, который воспринимался некоторыми кругами разночинно-демократической молодежи как карикатура на эмансипированную женщину.

27. [А. М. БОРОДИНОЙ]

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 114—118. Оригинал черновика хранится в ОРФ ИИ, ф. 4, оп. 5, д. 26, л. 5—6об. Автограф. Чернила. Относится к ‘Пензенской переписке’.
* ‘Точно в Польше’.— Намек на восстание 1863 г. в Польше.
* А. М.— она же Ал. М.— Речь идет о старшей сестре А. М. Бородиной — Александре Михайловне.
* …рассказ Кохановской ‘После обеда в гостях’.— Опубликован в журнале: Русский вестник. 1858. No 8.
* ‘скалы и тайные мели, и бури ему нипочем’.— Цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова ‘Воздушный корабль’.

28. И. В. и Е. Ф. ЕВРОПЕЙЦЕВЫМ

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 118—121. Оригинал хранится в ГАПО, ф. 285, оп. 1, д. 5. Автограф. Чернила.
* Шелаховка — река, протекающая в Пензе, ныне взята в трубу.
* …напишите что-нибудь о саранских.— Речь идет о родственниках Ключевского Колпиковых, которых он навещал в 1861 г., когда переезжал из Пензы в Москву (см. письмо 1 и примечания к нему).
* тетушка.— Речь идет о Марии Федоровне Колпиковой (урожд. Мошковой), старшей сестре матери Ключевского.
* Евлампия Евф[имовна] и Алексей Евф[имович] — двоюродные сестра и брат Ключевского, дети Е. П. и М. Ф. Колпиковых.
* Попросите мамашу приписать строки две.— Мать В. О. Ключевского Анна Федоровна после выхода замуж дочери Елизаветы Осиповны переехала в дом Европейцевых. Ключевский писал Европейцевым и матери общие письма.
* Настя — внебрачная дочь А. Ф. Ключевской, родившаяся в 1856 г.

29. П. И. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 121—125. Оригинал черновика хранится в ОРФ ИИ, ф. 4, оп. 5, д. 8. Автограф. Чернила.
По содержанию этого письма и следующего за ним от 28 октября видно, что П. И. Европейцев не был удовлетворен духовным образованием и, видимо, решил уйти из семинарии. В делах Пензенской духовной семинарии (ГАПО, ф. 21, оп. 1, д. 373 и 458) имя Павла Европеицева встречается в списках учеников первого разряда низшего отделения, переведенных по окончании 1863/64 учебного года в среднее отделение. Однако в списках учеников семинарии последующих годов он уже не числится.

30. П. И. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

Выдержка из письма впервые опубликована по тексту статьи И. А. Артоболевского ‘К биографии В. О. Ключевского’ // Голос минувшего. 1913. No 5. С. 164—165, переиздана в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 125—126. Датируется условно по содержанию, как и письмо 29, месяц и число взяты из указанной публикации.

1866 г.

31. И. В. ЕВРОПЕЙЦЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 126—129. Оригинал черновика хранится в ОРФ ИИ, ф. 4, оп. 5, д. 26, л. 6об.—7об. Автограф. Чернила. Относится к ‘Пензенской переписке’.
* Две потери зараз.—19 января 1866 г. от горячки умерла Евдокия Федоровна Европейцева, 1 марта того же года от рака умерла Анна Федоровна Ключевская.

1867 г.

32. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 111 —114, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 129—132. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила.
* Не пропал ли где-нибудь в чувашском овраге? — С. А. Голубцов полагает, что Ключевский здесь намекает на свою поездку в Казань.
* ‘Москва. Газета политическая, экономическая и литературная’ — издавалась в 1867—1868 гг. И. С. Аксаковым.
* Катков всегда в руках у нас за чаем…— Речь идет о газете ‘Московские ведомости’.
* …прочитав передовую статью ‘Москов[ских] ведомостей’…— Ключевский имеет в виду статью ‘Москва, 21 января’, которая начиналась словами: ‘Теперь предмет всеобщих толков — земские учреждения’ (Московские ведомости. 1867. 22 янв.).
* А книжонки моей до сих пор не достал.— В 1866 г. вышла в свет первая работа В. О. Ключевского ‘Сказания иностранцев о Московском государстве. Рассуждение студента Василия Ключевского, писанное для получения степени кандидата по историко-филологическому факультету’ (Московские университетские известия. 1866. М., 1866. No 7—9, то же в кн.: Приложение к Московским университетским известиям 1865/66 академического года. Т. 2. М., 1866). В том же году вышла в Москве отдельным изданием.
* Музыкантка — так Ключевский и его друзья называли одну из дочерей казанского протоиерея А. Н. Иорданского. Друг Ключевского С. А. Парадизов (см. примечание к письму 4), женатый на дочери Иорданского, был в 60-е годы студентом Казанского университета. Поэтому в доме Иорданских часто бывали студенты, среди них и пензенские друзья Ключевского. В бытность свою в Казани Ключевский заходил в этот дом. С. А. Голубцов, очевидно по рассказам Гвоздевых, сообщает, что матушка А. И. Иорданская упрекала молодежь ‘за приверженность к модным идеям la Чернышевский’ (Письма к Гвоздеву. С. 129).
* Иван Петрович Гвоздев — старший брат Порфирия Петровича, профессор Казанской духовной академии по кафедре гражданской истории.
* Николай Иванович Ильминский — ориенталист, профессор Казанского университета и Казанской духовной академии, одновременно директор учительской семинарии, в 1867—1872 гг. редактировал ‘Ученые записки Казанского университета’, окончил Пензенскую духовную семинарию в 1842 г.
* Федор Михайлович Керенский (отец А. Ф. Керенского) — по окончании в 1858 г. Пензенской духовной семинарии работал сельским учителем. Затем поступил на историко-филологический факультет Казанского университета, где оказался товарищем и другом П. П. Гвоздева. По окончании университета он был последовательно: учителем русского языка и инспектором в Казанской мужской гимназии, директором гимназии в Вятке, затем в Симбирске и возглавлял учебный округ в Ташкенте.

33. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 114—116, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 132—134. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила.
* …подают в отставку, вследствие гадостей, сделанных им большинством совета, и и одобрения этих гадостей министром.— В знак протеста против нарушения со стороны совета университета при поддержке министра народного просвещения А. В. Головнина установленного порядка избрания на профессорскую должность на новый срок для профессора полицейского права В. Н. Лешкова С. М. Соловьев, Б. Н. Чичерин, Ф. М. Дмитриев, M. H. Капустин, С. А. Рачинский и И. К. Бабст подали в отставку, которая и была принята. Но по просьбе Александра II они впоследствии взяли назад свои прошения.
* …ректор.— В 1863—1870 гг. ректором Московского университета был С. И. Баршев.
* Иван Дмитриевич Беляев — профессор Московского университета, историк. В архиве Ключевского хранится его рецензия на книгу И. Д. Беляева ‘Лекции по истории русского законодательства’ под названием ‘Русский историк — юрист недавнего прошлого’ (см.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 168—170).
* Владимир Иванович Геръе (1837—1919) — историк, профессор всеобщей истории Московского университета, основатель Высших женских курсов в Москве, член Государственного совета. Герье и Ключевского связывала многолетняя дружба. В фондах обоих историков сохранилась их переписка. В архиве Ключевского сохранился также набросок речи, произнесенной им от имени Общества истории и древностей российских на чествовании 40-летней научной деятельности Герье в 1898 г. (ОР ГБЛ, ф. 131, п. 15, д. 3).
* ‘Савонарола и Флоренция’.— Работа Н. А. Осокина, впервые опубликована: Ученые записки Казанского университета по отделению историко-филологических и политико-юридических наук. 1863. Вып. I—й. Казань, 1865.

34. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 116—119, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 134—135. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила.
* Десять экземпляров моего недопеченного печенья.— Ключевский имеет в виду свою работу ‘Сказания иностранцев о Московском государстве’.
* Прочти… передовую статью в ‘Москов[ских] вед[омостях]’ 11 февр[аля].—Указанная статья ‘Москва, 10 февраля’ была посвящена вопросам народного просвещения.

1868 г.

35. Н. И. МИЗЕРОВСКОМУ

Впервые опубликовано: Из писем В. О. Ключевского // Голос минувшего. 1913. No5. С. 232—233, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 136—138. Оригинал хранится в ОРФ ИИ, ф. 4, оп. 5, д. 16. Автограф. Чернила. Листы по сгибу разорваны.
* Николай Иванович Мизеровский — пензенский товарищ Ключевского. В архиве Ключевского сохранились письма от Мизеровского, в частности от 14 июня 1867 г., на которое и отвечает Ключевский (ОР ГБЛ, ф. 131, п. 32, д. 68).
* ‘Не имамы зде пребывающего града, но грядущего взыскуем’.— Послание Павла евреям, гл. XIII, зач. XIV.
* Теперь я занимаюсь историей древнерусских монастырей…— По окончании работы ‘Сказания иностранцев о Московском государстве’ Ключевский начал заниматься по теме ‘Древнерусские жития святых как исторический источник’. В связи с этим он написал статью ‘Новые исследования по истории древнерусских монастырей’ (Православное обозрение. 1869. No 10 и 12).
* Мои напечатанные трудишки меня не удовлетворяют.— К этому времени были опубликованы следующие работы Ключевского: ‘Сказания иностранцев о Московском государстве’ (см. примечание к письму 32), ‘Хозяйственная деятельность Соловецкого монастыря в Беломорском крае’ (Московские университетские известия. 1866—1867. No 7. М., 1867), им же были составлены разделы по истории русского быта, опубликованные в книге П. Кирхманна ‘История общественного и частного быта’. М., 1867.

1869 г.

36. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 118—120, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 138—140. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила.

37. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 121—123, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 140—143. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила.
* …роюсь в рукописях Ундолъского.— Рукописи В. М. Ундольского, библиографа, собирателя древнерусских рукописей, после его смерти (1864 г.) поступили в Румянцевский музей. Ключевский впоследствии написал рецензию на описание его архива ‘Рукописная библиотека В. М. Ундольского (‘Славяно-русские рукописи В. М. Ундольского’. Издание Московского публичного и Румянцевского музеев. М., 1870 г.)’ (Православное обозрение. 1870. No 5).
* …мы с Ф[еоором] М[ихайловичем] некоторым образом свойственники.—Двоюродный брат Ф. М. Керенского — Иван Васильевич Вирганский был женат на родной сестре Ключевского Елизавете Осиповне.
* …мне придется в своей книжице понюхать вашего попечителя, а моего бывшего инспектора… Шестакова.— Ключевский в своей книге ‘Древнерусские жития святых как исторический источник’ упоминает об издании П. Д. Шестаковым списков житий в 1868 г. в ‘Православном собеседнике’.
* Книжищи его об альбигойцах не читал…Осокин Н. А. История альбигойцев до кончины папы Иннокентия Ш. Казань, 1869.

1870 г.

38. П. П. ГВОЗДЕВУ

Впервые опубликовано в кн.: Письма к Гвоздеву. С. 123—124, переиздано по подлиннику в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 144. Оригинал хранится в ОР ГБЛ, ф. 131, п. 24а, д. 3. Автограф. Чернила.
* Дейбнер — московский книготорговец.
* …читал ли кто из знакомых о Щапове в ‘Православ[ном] обозр[ении]’.—Имеется в виду статья Ключевского ‘Церковь по отношению к умственному развитию древней Руси. По поводу книги А. Щапова ‘Социально-педагогические условия умственного развития русского народа» (Православное обозрение. 1870. No 2).
* Меня тянут в Дерпт.— В 1870 г. в Дерптском университете освободилась кафедра русской истории. Университет остановил свой выбор на начинающем ученом Ключевском, кандидатуру которого в апреле 1870 г. представил на утверждение министерства. Но в то время кафедры в Дерптском университете замещались лицами со званиями магистра или доктора. Ключевский тогда был только кандидатом, и министр народного просвещения отклонил предложение университета (ЖМНП. 1897. Кн. 2. Отд. 4. С. 118).
* Спешу домарать свою книжицу.— Речь идет о работе ‘Древнерусские жития святых как исторический источник’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека