Письма к В. В. Розанову с комментариями Розанова, Страхов Николай Николаевич, Год: 1896

Время на прочтение: 217 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Литературные изгнанники: H. Н. Страхов. К. Н. Леонтьев
М.: Республика, 2001.

Письма H. Н. Страхова к В. В. Розанову с комментариями Розанова

I

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Письмо Ваше было мне так отрадно, в нем столько ума и живого сочувствия, что я должен от всей души благодарить Вас. Переписка вообще для меня жестокое дело, но не могу отказываться отвечать Вам и попробую удовольствовать Вас своими письмами. Вы желали бы приехать сюда, чтобы поговорить со мною. Для таких предумышленных собесед я гожусь меньше всякого другого. Они редко удаются мне даже с самыми хорошими друзьями. Мне нужно обдумать вопрос, прежде чем отвечать на него. Поэтому отложимте лучше свидание до благоприятного случая и не будем задаваться при этом другою целью, кроме простого знакомства, которого сердечно желаю.
Вот Вам и мой портрет, сделанный года четыре назад. Он не совсем хорош только потому, что я теперь полнее и не имею такого утомленного взгляда.
Благодарю Вас за то, что Вы так проницательно угадали мою грусть. Признаюсь, она не ослабевает, несмотря на видимый успех моих писаний в последние годы. Есть для грусти другие причины, которые отчасти Вы знаете. Но главное, Вы знаете, что у меня грусть светла, что над нею — мысль о Боге.
Ваше рассуждение о потенциальности {После отпечатания книги ‘О понимании’ — у меня стоял уже план другой, такой же по величине, книги — ‘О потенциальности и роли ее в мире физическом и человеческом’, — после которой, мне казалось, нужно поставить ‘точку’ всякой философии и почти всяким книгам. Потенции — это незримые, полу-существующие, четверть-существующие, сото-существующие формы (существа) около зримых (реальных). Мир, ‘как он есть‘, — лишь частица и минута ‘потенциального мира’, который и есть настоящий предмет полной философии и полной науки. Изучение переходов из потенциального мира в реальный, законов этого перехода и условий этого перехода, вообще всего, что в стадии перехода проявляется, наполняло мою мысль и воображение. И, словом, мне казалось, что ‘моя философия обнимет ангелов и торговлю’. Об этом-то потенциальном мире, заполнившем мою душу, я, без сомнения, ему и писал ‘впопыхах открытия’. Примечание 1913 года.} показывает Ваше расположение к философии. Вы составили новую категорию, под которую подходят категории причины и цели. Это очень правильный прием. Вся философия есть не что иное, как работа над категориями, их точное определение и уяснение. Так учил Гегель, и Вы у него найдете бесподобные образчики этой работы. Знаете ли Вы книгу Бакунина ‘Основы веры и знания’, вышедшую в 1886 году? Очень дурно написана, но в хорошем и истинно философском духе.
Если будете мне отвечать, то напишите что-нибудь о себе. Какой предмет Вы преподаете? Ваша или нет книга: ‘О понимании’. Я видел о ней объявление в газетах.
Еще раз душевно благодарю Вас. Такие отклики, как Ваш, это то самое, чего жаждет каждый пишущий, в чем его лучшая награда.
Дай Бог Вам всего хорошего. Ваш душевно преданный Н. Страхов.

1888, 27 янв. Спб.

II

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Предвижу, что мне придется много огорчать Вас молчанием, если Вы будете писать ко мне так много и так часто, как теперь. Благодарю Вас за доверие, читаю Ваши письма с искренним сочувствием Вашим стремлениям и волнениям, но не имею возможности отвечать и на десятую долю. Итак, заранее прошу у Вас извинения.
Для меня ясно, что Вы не только хорошо пишете и обладаете большою гибкостью ума, но что сверх того лихорадочно возбуждены и рветесь и к истине, и к тому, чтобы сейчас же заявлять свои мысли. Очень меня трогает Ваша преданность тому, до чего Вы додумались, — то, что я называю религиозным отношением к истине и к ее исканию. Но зачем же торопливость? Вы ведь молоды, вы успеете сделать. Зачем Вам разбрасываться и истощать свои силы на порывистое писание и читание. Если бы было в моей власти, я бы предписал Вам, во-первых, — регулярный образ жизни, а во-вторых, — чтение хорошей немецкой философской книги. Настоящее образование и настоящая зрелость мысли не достигается в три—четыре года, а только в десятки лет {Все это глубоко верно. Но, увы, надо иметь ‘ангела чтения‘ около себя, чтобы начать так читать, так изучать, так готовиться. Этого ‘ангела’ никогда не стояло около меня, и я чувствую, что во всех вещах делания и писания я был всегда в сущности ‘не подготовленный’. Это, конечно, отнимает у них определенную группу качеств, но есть качества, специфически принадлежащие statui nascentis [от рождения (лат.)], и, думаю, эти качества у меня были. Примечание 1913 года.}.
Но простите мне за эти советы, я знаю, что советы, обыкновенно, бесполезны, да и у всякого есть своя манера развития и проявления {Как все осторожно и умно. И везде Страхов был этим глубоко внимательным к чужому культурным умом. Примечание 1913 года.}. Думаю только, что ждать есть великая мудрость, — конечно, если человек не засыпает при этом душою, а устремлен к цели.
Что может быть проще, как дело об ‘Метафизике’ {Аристотеля, — переводом коей с товарищем по учительству в Елецкой гимназии, П. Д. Первовым, я был занят этот и следующий год, и из нее (до переезда моего в другой город) мы успели перевести пять книг. Перевод был напечатан в ‘Журнале министерства народного просвещения’. Примечание 1913 года.}. Хороший перевод метафизики Аристотеля — всегда будет иметь цену. Возьму на себя — пристроить его в ‘Журнале министерства’. Но ведь торопиться некуда. Судя по Вашему рассказу, ни Вы, ни Ваш товарищ не приготовлены к этому труду. Если угодно — пришлите начало, — я сам посмотрю и дам на просмотр в редакцию.
Вообще, древние философы едва ли годятся для того, чтобы в них искать разъяснения своих вопросов и сомнений {И до сих пор я думаю, что Аристотель — никем незаменим. Его определения вещей, понятий, всякого рода именно категорий, физических и духовных, без коих невозможно никакое философствование, превосходны и (скажу, как институтка) — восхитительны. Примечание 1913 года.}. Нужно уже обладать хорошим философским образованием для того, чтобы понять ту ступень и ту форму понятий, на которой стояли древние. Они не писали систематически, и нам приходится самим приводить их в систему. Разве такое занятие годится для того, кто хочет из них научиться?
Ну, вот, я принял наставнический тон и, может быть, сказал что-нибудь Вам неприятное. Простите, ради Бога. Мне хотелось только выразить свое сочувствие, входя серьезно в Ваше положение.
Повторяю еще раз — меня очень трогает Ваше обращение ко мне, но Вы невольно ставите меня в положение виноватого перед Вами, поэтому не слишком сетуйте на меня. Дай Вам Бог всего хорошего.
Ваш преданный и душевно благодарный за сочувствие Н. Страхов.

1888, 23 февр. Спб.

III

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Немножко я посмотрел Ваш перевод ‘Метафизики’. Конечно, перевод хорош, т. е. и верен, и понятен. Но мне хотелось бы еще большей строгости, именно — меньше прибавления слов, которых нет в подлиннике, и точного соблюдения правила: одно и то же слово подлинника должно переводиться всегда одним и тем же словом. Хорошо Вы делаете, что термины выставляете в скобках по-гречески. Перевод теперь отправлен в редакцию, и я просил всякого ему внимания.
Другой вопрос: введение и примечания. Все у Вас очень обширно.
Введение я прочитал с большим интересом, и два места — именно, о тоске, которая сказывается у позитивистов, и о неприличной шумливости пессимистов {Тогда все были увлечены Шопенгауэром и очень скоро Гартманом, переводы коих постоянно печатались, и ‘мотивы из Шопенгауэра’ звучали почти в каждой журнальной и газетной статье. Вообще ‘камаринский мужик’ (русские) постоянно с гармонией, но только ‘долго’ не выдерживает никакого мотива. Примечание 1913 года.} — чрезвычайно мне понравились. Мне кажется, что тут сказывается Ваш особенный дар — большая нравственная чуткость. Вот Вы меня хвалите не за достоинство мысли и содержания, а за нравственные черты. Много Вы преувеличиваете, но вообще поняли так верно, что доставили мне минуты еще неиспытанной радости. Думаю, что Вам нужно в эту сторону направить свои писания. Когда я прочитал о Вашем способе {У меня никогда не было терпения читать от начала до конца книгу, и обычно, сняв с полки и ‘открыв где попало’, я зато иногда часы простаивал, не отходя от полки и не дойдя до стула. Другой способ — ‘на сон грядущий’, т. е., как поэзия после усталого дня. Но вообще где-нибудь ‘в середине’. Примечание 1913 года.} чтения книг, я его очень не одобрил. Ведь сам я так старался о связи и последовательности. Да и Вы, неужели Вы желаете таких читателей для того, что сами пишете? {Нет, ‘меня, пожалуйста, читайте от начала до конца’. Я, конечно, — шучу… Но, кто знает, может быть себе я тоже хотел бы читателя ‘островками’… Этот способ чтения имеет свои качества. Остро прочитывается, остро запечатлевается. Примечание 1913 года.}
В Вашем введении есть, однако, несколько ошибок — библиографических, да и нет полноты, или большой близости к полноте. Все-таки оно интересно, но так велико и так слабо связано с метафизикою, что его, может быть, лучше напечатать отдельною статьею: ‘Наша философская литература по отношению к главным представителям философии’ — или в этом роде.
Примечания длинны от двух причин: иные слишком элементарны, другие наполнены Вашими собственными рассуждениями, например объяснением понимания — категории, которую Вам едва ли удастся установить (да бросьте Вы, пожалуйста, Владиславлева). Вообще все не имеет достаточно ученой выправки. Нельзя, например, говорить, что вы следовали тексту Дидо, ведь это перепечатка текста Беккера {Текста Аристотеля, установленного Беккером. Примечание 1913 года.} и там на каждой странице указана страница Беккера, который один и отвечает за текст. И другое есть в этом роде.
Вот Вам моя критика. А необходимости переводить именно ‘Метафизику’ я все-таки не понимаю. Вы нуждаетесь в деньгах? Да и почему не прочитать в подлиннике прямо те места, которые Вас интересуют? Ведь на столько Вы знаете же по-гречески? Ведь Вы знаете, что ‘Метафизика’ есть сборник, а не систематическое исследование.
Но первый мой совет Вам: учиться по-немецки. И Бэр, и Кант, и Гегель — эти два философа всего важнее по вопросу о потенциальности — существуют только по-немецки. Как хотите, а нельзя двигаться свободно в области мысли, не зная по-немецки.
Дай Вам Бог всего хорошего. Вы правы — мы зависим от высших сил, но все мы дети одного Отца, в котором живем и движемся и существуем. Откуда же та трагическая тайна {Не понимаю и не помню, к чему относится. Вообще же я был страшно юн в то время, а юные умы и души склонны к ‘тайнам’ и ‘трагедиям’… Вероятно, что-нибудь из моего юного бреда. Бродишь, в сущности, в ‘перелеске’, и в каждом кустике, и в каждом прутышке воображаешь видеть и пугаешься видеть ‘седой дуб’, да еще с ‘ведьмой’ и ‘колдуном’ за ним, в дупле его, в ветвях его. ‘Обыкновенное человеческое’. Примечание 1913 года.}, о которой Вы пишете. Чужие мысли только помогают моей, и я во множестве книг ищу и нахожу только свое. В этом и состоит настоящее чтение, т. е. такое, когда мысль работает бодро и вполне.
Простите меня. Еще раз повторяю, что Ваше сочувствие очень меня трогает.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1888, 18 марта. Спб.

P. S. Покорно благодарю за книгу {Должно быть послал ‘О понимании’. Примеч. 1913 года.}, но об ней уже после.

IV

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Давно собираюсь писать к Вам, но очень занят статьею против Вл. Соловьева, которую теперь пишу. Читали ли Вы его статью ‘Россия и Европа’? Если читали, то, прошу Вас, напишите об Вашем впечатлении. У Вас такая чуткость, и Вы можете судить со стороны, следовательно, гораздо правильнее.
Но пишу к Вам не ради этой просьбы. Редактор ‘Журн. Мин. Народн. Проcв.’ поручил мне уведомить Вас, что Ваше предисловие будет напечатано, как статья, пришлите только заглавие, а в тексте мы уже здесь сделаем нужные перемены. ‘Метафизику’ редакция тоже принимает, но отошлет ее к Вам для поправок. Редакция просит 1) сделать перевод еще ближе к подлиннику, избегая перифраз, и 2) выпустить примечания, кроме самых необходимых. Неудобны все примечания слишком элементарные, или слишком далеко уходящие от текста.
Нужно мне сообщить Вам при этом, что в этом журнале большая теснота — единственно ученый журнал, независимый от ученых обществ, и потому место для печатания очищается не скоро. Придется подождать месяца два, даже три. Не знаю, угодил ли я Вам своим посредничеством в этом деле. Извините за медленность, хотя и невольную.
Очень благодарю Вас за последнее письмо: в нем столько искреннего и тонкого сочувствия! И Вам я начинаю все больше сочувствовать. Ваши замечания о Данилевском, Ренане и Герцене — как все верно! И о газетах, конечно, верно {Вероятно, что-нибудь резко отрицательное (например, ‘запретить бы все’). Мысль о запрещении вообще всех газет в целях подъема культуры я провел года три спустя в ‘Сумерках просвещения’, но Берг (редактор ‘Русского Вестника’) выпустил. Вообще юноши стараются все ‘запрещать’ и полны бывают всяческими ‘презрениями’, на которые старость только улыбается. Старость знает, что ‘ничего нельзя поправить’ и что ‘все в Боге’, и — отрицательное, и — газета. Примечание 1913 года.}, хотя и преувеличено. Читал я также в разных местах Вашу книгу и находил бесподобные страницы, например, где Вы говорите, что с религиею уже не враждуют, и почему. Но книга слаба в других местах, где много систематичности и общих обзоров и новых категорий. Мысль у Вас очень подвижна, и при такой подвижности легко делать всякого рода теоретические соображения, которые тем обильнее являются, что в них нет твердости и определенности. Когда-то меня мучило это легкое движение мыслей и я отделался от него тем, что стал искать опор в известных и неизвестных писателях. Мысль знаменитого философа, или та, которая уже напечатана где-нибудь в газете, составляет уже факт, не может уже подвергнуться умолчанию, уничтожению, а подлежит обсуждению. Вот почему я так люблю ссылаться на всякие книги, и говорить не от себя, а чужими словами, сопоставляя и толкуя места какого-нибудь автора. Тогда я чувствую себя на твердой почве.
Ну, простите — вот Вам моя критика, буду еще читать Вашу книгу — тогда скажу больше. Да отчего Вы сами ни слова не говорите? Как Вы на нее {Ну, — ‘как?’ ‘Целый мир открыл’… — Оставляя шутки, я и до сих пор думаю, что книга (‘О понимании’) совершенно серьезна. Шперк, впрочем, ее тоже не любил и называл ‘Географией ума человеческого’ (что удивительно метко), предпочитая для себя ‘странствовать’, чем ‘ездить по географии’. Отчасти я скоро перешел тоже в ‘странствия’, но это — дело влечения, а ‘по логике’ книга все-таки основательна. Примечание 1913 года.} смотрите? В чем видите ее достоинства и в чем недостатки?
Пришлю Вам скоро в подарок свои вторые издания ‘Борьбы с Западом’ и ‘Критических статей’. — Давно бы прислал, да немножко затрудняет меня возня с почтой. Дай Вам Бог всего хорошего.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1888, 29 апр. Спб.

P. S. Вы знаете, что Эрнест Львович Радлов пишет для ‘Журн. Мин. Народн. Просв.’ разбор Вашей книги {Не появился, — вероятно, не оконченный. В те годы и вообще несколько лет меня удивляло, каким образом при восьми университетах и четырех духовных академиях не появилось совершенно никакого отзыва и никакого мнения о большой книге (40 печатных листов), во всяком случае не нелепой или не только нелепой. Как-то я читал Ренана — ‘Аверроэс и аверроизм’, — и дойдя (тоже ‘открыв случайно’) до места, где говорится, что ‘когда умирал ученый, то у ворот дома его уже сторожили другие ученые, чтобы жадно раскупить оставшиеся после него манускрипты’ — вспомнил о своей книге и почти расплакался. ‘Что же это за мертвая пустыня, Россия, — где думай, открывай, изобретай — и никому даже не захочется подойти и посмотреть, что ты делаешь. …Воттебе и книгопечатание!!..’. Аверроэс и аверроизм — это из истории арабской образованности в Испании. Примечание 1913 года.}.

V

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Только что кончил корректуру своей статьи против Соловьева (явится 1 июня в ‘Русск. Вест.’) и тороплюсь написать Вам несколько слов. Благодарю Вас за Ваше письмо. Мне всегда совестно читать Ваши длинные и прекрасные письма — я ведь знаю, что Вы заняты гораздо больше меня. Боюсь, что моя статья не вполне Вас удовлетворит. Вопрос о самом Соловьеве, интересный для Вас и, конечно, для многих, я оставил совершенно в стороне. Я разбил {Слова эти могут показаться нескромными ввиду большой репутации Влад. Соловьева, но всегда нужно помнить слова одного скромного ученого, сказанные сравнительно о Страхове и Соловьеве… Не привожу фамилии этого молчаливого и вдумчивого ученого, так как приведение этих его слов однажды (в ‘Русском Слове’) было ему в высшей степени неприятно (он — большой почитатель Соловьева). Мы шли от Страхова вместе, и заговорили что-то о нем. Так как в то время ‘весь мир говорил о Соловьеве’, — то я спросил его, что он думает о их полемике и вообще о них обоих. ‘Какое же может быть сомнение, — Страхов, конечно, гораздо умнее Соловьева’. Я был поражен, и по-молодости, и по огромной репутации Соловьева, и что-то сказал. Отвечая на это ‘что-то’, он добавил: ‘Но у Страхова, конечно, нет и малой доли того великолепного творчества, какое есть у Соловьева’. Две эти фразы, в обоих изгибах верные, вполне и до конца исчерпывают ‘взаимное отношение’ этих двух лиц, в которых в сущности ничего не было сходного, ни — умственно, ни — морально. Но собственно критико-философское и вообще научное превосходство свое над Соловьевым Страхов чувствовал, — и был вправе, в частном письме, выразить его. Почти не нужно договаривать, что в споре шум победы был на стороне Соловьева, а истина победы была на стороне Страхова. Но Страхов писал в ‘Русском Вестнике’, которого никто не читал, а Соловьев — в ‘Вестнике Европы’, который был у каждого профессора и у каждого чиновника на столе. И, как всегда, спор решил не ‘писатель’, а ‘уважаемая редакция’, которая дала писателю нужных 60 000 своих читателей. Страхов был измучен и угнетен этою полемикой, зная хорошо, что его ‘читать не будут’, а Соловьева будут ‘читать и аплодировать’ подписчики Стасюлевича, т. е. вся (условно) образованная Россия. Примечание 1913 года.} в прах только его статью, его историю, логику, физику и отчасти религию — насколько все это есть в статье. Об ‘русском духе’ {Вероятно, я ему упоминал в своем письме о полном отсутствии у Влад. Соловьева ‘русского духа’. Действительно, это — замечательно не русский, а международный, европейский писатель. Тут есть — и качество, но есть — и явный недостаток. Примечание 1913 года.} тоже почти не говорю. Словом, я ограничил задачу ‘наинужнейшим’, как мне показалось.
Главное, из-за чего пишу Вам, — хочу похвалить Вас за Бакунина. Вы отлично сделаете, если растолкуете эту книгу Вашим легким и ясным языком. У меня была мысль самому заняться таким толкованием, но вижу, что никак не удастся это сделать. Философ он вполне, но он прямо питомец Шеллинга и Гегеля — тут нет существенной разницы, да и нет того школьного подчинения, которое обыкновенно соединяется с понятием приверженца известной системы. Философия немецкого идеализма вообще чужда догматичности, дает свободу и вполне развязывает ум. Со временем будет же когда-нибудь это понято.
Но Вы можете написать Ваше толкование, вовсе не указывая на положение Бакунина по отношению к известным школам. Сам я навел кой-какие справки об этом, и постараюсь уяснить себе это отношение вполне, потому что Бакунин есть свидетельство силы и жизни этих школ, есть доказательство в их пользу.
Недавно он захотел познакомиться со мною, но мы виделись только один раз. Крепкий старик, еще с чернеющими волосами, лет 70-ти. Он мне сказал, что его книга дурно написана (что совершено справедливо), что он сам иногда не может добраться, какая мысль внушила ему слова и фразы, напечатанные в его книге. ‘Я себя испортил, — говорит он, — я писал для себя и позволял себе самые странные выражения своих мыслей’.
Но Вы правы в том, что содержание прекрасное. Совершенно правы Вы и в оценке Чаадаева {Эту часть своего письма я помню: я проводил ту мысль, что Чаадаев был увлекшийся католичеством русский человек, но — все-таки русский, и без ‘коварства’ в отношении к России, к православию, к русскому народу (мои тогдашние фетиши), Соловьев же по отношению ко всему этому совершает предательство (т. е. тогда писал я), и, прав он или не прав в статьях (их в подробности я не читал), — он является возмутительным лицом в нашей истории. Примечание 1913 года.}.
А Соловьев в ‘Критике отвлеченных начал’ говорит нечто согласное с тем, что теперь, т. е., что нам назначена Богом не культура, а религиозная роль в человечестве.
Простите, многоуважаемый Василий Васильевич. Вашу книгу теперь примусь читать, — до сих пор не заглянул и в указанные Вами страницы {Книгу Бакунина (это, кажется, брат сумбурного Бакунина) я не разобрал: но она — действительно удивительна с первых же страниц. Помню, я особенно восхищался его указанием на ‘живоверие’ (живая вера) в человеке… Вообще, что же делают наши-то профессора университетов? Ведь это образовательная обязанность их — давать отчет читающему обществу о новых явлениях русской философской мысли?! Примечание 1913 года.}.
Дай Бог Вам всего хорошего.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1888, 18 мая. Спб.

VI

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Прошу Вас откликнуться хотя несколькими словами. Получили ли Вы мое письмо с месяц тому назад? Читали ли Вы мою статью против Соловьева? После того и другого я стал ждать от Вас письма, и это ожидание все растет и, наконец, приходит к одному вопросу: что Вы делаете? Здоровы ли и благополучны ли? На этот вопрос мне и хочется прочесть от Вас несколько строк, теперь каникулы и потому не совестно Вас беспокоить.
Дай Бог Вам всего хорошего. Если Вы мною в чем недовольны, то скажите. Книгу Вашу почитываю, и то очень любуюсь, то нахожу новаторство без соответствующей новизны. Сам в потугах рождения новой статьи — ‘О времени, числе и пространстве’ {Вот истинная тема Страхова, никто о подобных категориях не писал так хорошо, как он. Где, кстати, его архив? его недописанные статьи? Отчего нет его ‘Полного собрания сочинений’? Вот бы дело ‘Пути’, да и дело бы Академии Наук. Примечание 1913 года.}.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1888, 19 июня. Спб.

VII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Давно чувствую себя перед Вами виноватым и сегодня хочу хоть немного убавить свою вину, пользуясь тем, что никто не пришел и что нездоровье заставляет меня сидеть дома. Вы имеете право ждать ответа на Ваше большое письмо, но, чтобы отвечать, нужно было прочесть Вашу книгу, или многое в Вашей книге, по тем указаниям, которые Вы сделали. Очень я обрадовался этим указаниям и начал читать, но на беду до сих пор не кончил. Перебили другие книги, письма, доклады в комитет {Ученый комитет Министерства народного просвещения, — с обязательством давать рецензии на учебники, и с платою 100 руб. в месяц. Страхов жил ‘чуть-чуть’ — очень нуждаясь. Когда ему пришла ‘звезда’ (через Георгиевского была прислана на дом в ночь на новый год, когда я сидел у него), он измученно спросил: ‘Из чего я буду платить?!’ (около 60 руб., ‘за орден’). Примечание 1913 года.} и т. д. Хотите ли, чтобы я теперь же сказал, что мне пришло на мысль?
Думал я: как не хорошо, что Троицкий {Профессор философии в Московском университете, коего и я слушал, и который вообще всякую философию считал ‘глупостью’ (кроме позитивистов). Я, действительно, в университете ничего не слышал о бытии ‘германского идеализма’. Примечание 1913 года.} так односторонен. Вот для его слушателя закрыта главная струя, самая обширная и важная сторона философского движения, этот слушатель сам открывает то, что давно открыто, и вовсе не знаком с учениями, к которым ему следует примкнуть {‘Германский идеализм’ — что… Едва ли бы я к нему примкнул или с ним слился, если бы его и узнал. Дело в том, что Страхов не совсем понимал книгу ‘О понимании’, и я это чувствовал все время знакомства с ним, и не совсем понимал так сказать философскую часть моего духовного организма, накладывая на него некоторые свои схемы a priori, взятые из этого германского идеализма. Он во мне искал Гегеля или части Гегеля, тогда как во мне не было ничего этого и вообще никакой части немца… Передам дело, как есть. Читая Уэвеля ‘Историю индуктивных наук’ и отчасти Куно-Фишера ‘Историю новой философии’, я был (в годы ближайшие по отпечатании своей книги) поражен — отчасти унылостью, но гораздо больше радостью, — что действительно мои ‘Америки’ открыты, но, с другой стороны, что это — действительно ‘Новый Свет’, совершенно неведомый и никогда не вносившийся в русские университеты, так что по отношению к Троицкому, Владиславлеву, по отношению к Лаврову, Михайловскому, вообще по отношению ко всей русской действительности и действительному содержанию русской духовной жизни, русской умственной жизни, — книга ‘О понимании’ была колоссальным новым фактом, была совершенной перестройкой этой жизни. Теперь об ‘открытии’: Боже, да разве Гегель не открыл вторично Гераклита, но никто решительно не скажет, что после Гераклита Гегель обязан был только заявить, что он ‘компилирует Гераклита’ или ‘примыкает к Гераклиту’ и т. п. Все эти вообще споры о приоритете (‘кому первому пришло на ум’) хотя не лишены исторического значения и исторической интересности, но по существу и лично — пусты, ничтожны. В сущности, есть немного схем человеческого ума или ‘прокатанных дорожек истории’, по которым катится и вечно будет катиться человеческая мысль, и тут третьи и десятые не меньше ‘первых’, ибо и ‘первые’-то покатились по этой дорожке не заслугою личного гения, а как обыкновенные умы, но очень ранние, и покатились по неодолимому скату Вселенной просто потому, что он есть. Все мы можем странствовать только ‘на Север’, ‘на Юг’, ‘на Восток’ и ‘на Запад’, — и никто этих стран горизонта не открывал, или 11-й открыл не меньше, чем первый. ‘Нкуда больше катиться’… Но вернусь к тому, что же я нашел у Уэвеля и Куно-Фишера: да споры XVII века о целесообразности или о причинности, разлитой в мире органическом!! ‘О понимании’ и вся моя философствующая личность и философская судьба попадали как ‘в свое гнездо’ в споры еще начиная с греков и по сейчас о коренном устройстве мира, о коренном сложении Космоса, о веющих здесь (в Космосе) веяниях, силах, законах. Меня прямо бы обнял как любимого ученика грек Парменид за многие страницы главы ‘О существовании’ (проблема о бытии небытия), тогда как в XIX веке Руси эти страницы вызвали (были отзывы в печати — журнальной) хихиканье и самое приложение прозвища ‘Кифа Мокиевич’. Для русских и русской умственной жизни, для журнального и газетного философствования (которое всегда было) все, что не отдавало дубовым позитивизмом, — было ео ipso [тем самым (лат.)] ‘Кифа Мокиевич’. Вот в такую- то пошлость и такую-то умственную грязь я и вошел с книгою ‘О понимании’. По Уэвелю и Куно-Фишеру, я радостно увидел, что я был не только прав в самочувствии во время писания ‘О понимании’, — прав в том, что это все ‘нужно’ и ‘хорошо’, но что кроме Троицких и Михайловских, кроме ‘Вестника Европы’ и ‘Русской Мысли’, двух невежественных и претенциозных русских журналов, темы книги ‘О понимании’ всегда (как и меня) неизъяснимо волновали человеческую мысль, начиная с ‘физиков’ и элеатов Греции и до великих натуралистов и философов XVII—XVIII веков, что, не имея себе родного у русских, я весь западный мир имею себе роднею. Примечание 1913 года.}.
Знаю я эту странную манеру Троицкого выдавать свое направление за общепринятое, господствующее, не подавать и виду, что оно вообще считается ересью, а в ходу совсем другие учения {Да, это была возмутительная вещь… Именно ‘приверженец-то английского позитивизма’ Троицкий, как ранее его ‘позитивисты’ вроде Лаврова, Чернышевского, Писарева, были сплошною ‘Кифомокиевщиною’, их личным мнением и убеждением, которое они нагло с кафедры и из журналов навязывали читателям и слушателям как ‘тот последний результат европейского мышления’, достигнув которого — вообще все прежнее откинуто и забыто и выброшено за борт философского корабля, как гниль и отслужившая свою службу ветошь. Еще поразительнее, что эта мальчишеская дурь философски-неспособных господ преподавалась по крайней мере с кафедры в ‘приказующем’ мундире чиновника Министерства народного просвещения (незабываемое впечатление, как ‘позитивист’ Троицкий явился в расшитом золотом полном мундире ‘декана факультета’, когда другие профессора были только в синих фраках, по какому-то торжественному случаю или торжественному приему гостей в университете), и что, таким образом, в сущности, ‘вихри буйные’ радикальных редакций навязывались насильственно, навязывались ‘к экзамену’ самым сухим, бездарным и замундированным Министерством народного просвещения в (якобы) реакционнейшую пору графа Димитрия Толстого и обер-прокурора Церкви Победоносцева, навязывались не как-нибудь тайком, крадучись, ‘под полой’, а громогласно, с топотом лошадей и громом везомой артиллерии, в Москве, в Петербурге, да и везде!!!.. Еще курьезнее и даже совершенно странно, что в то время как неспособный к философии Троицкий ‘распространялся’ с министерской кафедры, само министерство поручило способнейшему Страхову до утомления, до тошноты разбирать учебники по естественной истории для реальных училищ, а Владимира Соловьева, тоже идеалиста, не пускало в университет, потому что (собственные слова И. Д. Делянова) ‘он имеет мысли’. Таким образом, мы вступаем здесь в какую-то чудовищную бессмыслицу русской бюрократии, русской ученой и учебной бюрократии, поистине напоминающей того святого сказаний и апокрифов, который ‘несяще отрубленную свою голову в руках зело плаче над нею’… Бросим и поистине плюнем на это гадкое место русской истории. Примечание 1913 года.}. На его месте я бы постоянно полемизировал, постоянно выставлял свою особенность, а он — все сглаживает и замазывает.
Что наш ум содержит в себе нормы нашего познания — эта мысль провозглашена Кантом и до конца развита Фихте и Гегелем. Мне все кажется, что основания Вашей книги никак не могут разойтись с этим немецким идеализмом и что та система категорий, которую Вы дали, есть менее строгое и ясное повторение, например, системы гегелевских категорий. Чтобы дать Вам представление о системе Гегеля, я послал Вам очень хорошую маленькую книжку Розенкранца. Она написана чрезвычайно ясно и легко, но если Вы и не будете ее читать, то пересмотрите, однако, цепь этих категорий, только ряд существительных имен, крупно и отдельно напечатанных. Мне думается, Вы убедитесь, что это та самая работа, какую Вы вздумали сделать {Все это — отчасти так, но гораздо более — не так. У меня исследуется то, что я назвал ‘сторонами мира’, соответствующими ‘схемам разума’, — и исследуется, как это лежит в мире, то есть космогонически, а не логически и психологически. Дело не в том, что я наименовываю напр. ‘причинность’ и ‘целесообразность’, вещь — очень легкая, и легко это выделить в ‘категорию’: а в том, что с компактностью словаря, т. е. без болтовни и тумана, я изложил приблизительно на 70 страницах (не понятие целесообразности, а) строение, структуру целесообразных (в природе) процессов. И тут, я думаю, около ‘открытой давно Америки’ есть все-таки множество ‘симпатичных островков’, куда не заглядывал человеческий глаз. Примечание 1913 года.}.
Читал я Ваши рассуждения о законе причины и действия. Противоречие (видимое), мне кажется, в том, что из самого понятия опыта вывести a priori этого закона нельзя (ибо из этого понятия вообще ничто не выводится), следовательно, он выводится только из самого опыта (как и все, что признает познанием чистый эмпирик). Тут одно из другого следует, а ничуть одно другому не препятствует {Читаю все это как совершенно чуждое себе и отчасти непонятное, — как совершенно себе непривычное, новое и трудно воспринимаемое, между тем как в главах ‘О причинности’ и ‘О целесообразности’ у меня перо ‘само вперед летело’, т. е. в теме я не чувствовал никакого препятствия для своей мысли. Отсюда я заключаю, что Страхов и я (или ‘германский идеализм’ и ‘О понимании’) движутся в совершенно разных морях, что мы думаем далеко не об одних предметах, и, словом, что тут — все разное. Примечание 1913 года.}.
Читал еще о различии души и тела. Вы разнообразие и быструю смену явлений считаете за признак духовности. Почему же?
По воздуху вихорь свободно шумит.
Кто знает, откуда, куда он летит?
Когда тихо падает снег, посмотрите, что делается с мелкими снежинками: они прыгают по воздуху, точно живые, самым странным и прихотливым образом. (Простите — мне вспомнилось, как это красиво!) Конечно, духовность должна яснее обнаруживаться в свойствах, в характере самих явлений, а не в их порядке или беспорядке {Книга ‘О понимании’, везде излагая, подспудно везде полемизирует, это — на 737 страницах сделанная полемика ‘против Московского университета’, т. е. того осязательного, что я перед собою имел 4 года. И мне надо было вышибить из рук, из речи, из ‘умозаключений’ своих противников те аргументы, которыми они фехтовали. Отсюда — элементарность, плоскость суждений, доказательств. ‘Надо было полемизировать не с Парменидом, а с Михайловским’. Конечно, — это слабая сторона книги. Примечание 1913 года.}.
Но я еще буду читать Вашу книгу, а теперь пишу Вам только первые замечания, которых не хотел писать, пока не составлю более полного суждения.
То, что Вы пишете о себе лично, навело на меня грусть. Так я и предполагал, что Вам свойственная болезненная впечатлительность — неизбежный спутник всякой возбужденной мысли, всякого писательства. — Вам, как мне кажется, нечего еще больше себя возбуждать, а наоборот, — нужно себя успокаивать, я бы строжайше предписал Вам правильный образ жизни. Вы не владеете собою в занятиях. Так вот Вам задача: выучитесь владеть, попробуйте и увидите, что это не трудно. А я так радовался, что Вы женаты {Увы, всякие советы вообще бесплодны (и все-таки их надо давать и даже надо твердить, дабы поплакал о себе советуемый). Жизнь наша течет из корня нашего рождения… Этот ‘корень’ у меня был крайне смутный, хаотический и воспламененный. Примечание 1913 года.}.
Скоро пришлю Вам свою новую книжку: ‘Заметки о Пушкине и других поэтах’. Пожалуйста, напишите Ваше мнение. То, что Вы пишете о статье ‘Наша культура’ — совершенно справедливо. Нет в ней одного тона, и все заметили резкие вскрикивания. Но если бы я задался одним тоном, было бы хуже, вышло бы не сердито, а злобно {Глубоко тонкое замечание. Во всем славянофильстве и бесчисленных его полемиках нельзя найти ни одной злобной страницы, — и бедные славянофилы только именно ‘вскрикивали’, когда палачи — поистине палачи! — западнического и радикального направления жгли их крапивой, розгой, палкой, колом, бревном… Да, это мученики русской мысли: и в полемике со Страховым ‘торжествующий’ Соловьев со своим тоном ‘всегдашнего победителя’ был мучителем. Страхов — спорил, строил аргументы, Соловьев хорошо знал, что дело ‘в настроении’, и, не опровергая или слегка опровергая аргументы, обжигал противника смехом, остроумием и намеками на ‘ретроградность’ и ‘прислужничество правительству’ как покойного Данилевского, так и ‘недалеко уже до могилы’ Страхова. Во всей этой полемике, сплетшей наиболее лучший, т. е. наиболее либеральный венок Соловьеву, он был отвратителен нравственно. Недаром проницательный и гениальный Шперк сказал мне задумчиво о нем, после 2—3—4 визитов к нему: ‘Соловьев в высшей степени эстетическая (т. е. в нем все красиво) натура, но совершенно не этическая’. Никто не догадывается, что это вполне очерчивает Соловьева. Тихого и милого добра, нашего русского добра, — добра наших домов и семей, нося которое в душе мы и получаем способность различать нюхом добро в мире, добро в Космосе, добро в Европе, не было у Соловьева. Он весь был блестящий, холодный, стальной (поразительный стальной смех у него, — кажется Толстой выразился: ‘Ужасный смех Соловьева’)… Может быть, в нем было ‘божественное’ (как он претендовал) или — по моему определению — глубоко демоническое, именно преисподнее: но ничего или очень мало в нем было человеческого. ‘Сына человеческого’ (по-житейскому) в нем даже не начиналось, — и, казалось, сюда относится вечное тайное оплакивание им себя, что я в нем непрерывно чувствовал во время личного знакомства. Соловьев был странный, многоодаренный и страшный человек. Несомненно, что он себя считал и чувствовал выше всех окружающих людей, выше России, ее Церкви, всех тех ‘странников’ и ‘мудрецов Пансофов’, которых выводил в ‘Антихристе’ и которыми стучал (т. е. лицом их!), как костяшками на шахматной доске своей литературы… Пошлое-побежавшее по улицам прозвище его ‘Антихристом’, ‘красивым-брюнетом-Антихристом’, не так пошло и собственно сказалось в ‘улице’ под неодолимым впечатлением от личности и от ‘всего в совокупности’. Мне брежжется, что тут есть настоящая ноуменальная истина, настоящая оглядка существа дела: в Соловьева попал (при рождении, в зачатии) какой-то осколочек настоящего ‘Противника Христа’, не ‘пострадавшего за человека’, не ‘пришедшего грешные спасти’, а вот готового бы все человечество принести в жертву себе, всеми народами, всеми церквами ‘поиграть, как шашечками’ для великолепного фейерверка, в бенгальских огнях которого высветилось бы ‘одно мое лицо’, ‘единственно мое’ и до скончания веков только ‘мое, мое’!! И — ради Бога ‘никакого еще лица’, — ‘это-то, это-то и есть главное!’ Жажда потушить чужое лицо (воистину, ‘человекоубийца б искони’) была пожирающею в Соловьеве, и он мог ‘любить’ именно студентиков, ‘приходящих к нему’, ‘у двери своей’, ‘курсисточек’, или — мелких литераторов, с которыми вечно возился и ими окружал себя (всегда на ‘ты’), ‘журнальной компанией’, ‘редакционной компанией’, да еще скромными членами ‘Московского психологического общества’, среди которых всех, а паче всего среди студентов, чувствовал себя ‘богом, пророком и царем’, ‘магом и мудрецом’. В нем глубочайше отсутствовало чувство уравнения себя с другими, чувство счастья себя в уравнении, радости о другом и о достоинстве другого. ‘Товарищество’ и ‘дружба’ (а со всеми на ‘ты’) совершенно были исключены из него, и он ничего не понимал в окружающих, кроме рабства, и всех жестко или ласково, но большею частью ласково (т. е. наиболее могущественно и удачно) — гнул к непременному ‘побудь слугою около меня’, ‘поноси за мной платок’ (платок пророка), ‘подержи надо мной зонтик’ (как опахало над фараоном-царем). В нем было что-то урожденное и вдохновенное и гениальное от грядущего ‘царя демократии’, причем он со всяким ‘Ванькой’ будет на ‘ты’, но только не он над ‘Ванькою’, а ‘Ванька’ над ним пусть подержит зонтик. Эта тайная смесь глубоко-демократического братства с ужасающим высокомерием над братьями, до обращения их всех в пыль и ноль, при наружном равенстве, при наружных объятиях, при наружных рукопожатиях, при самых ‘простецких’ со всеми отношениях, до ‘спанья кажется бы вповалку’, — и с секретным ухожде- нием в 12 часов ночи в свою одинокую моленную, ото всех сокрытую, — здесь самая сущность Соловьева и его великого ‘solo-один’. Но это его ‘solo’ было не в сознании, а в воле, муке-жажде. Он собственно не был ‘запамятовавший, где я живу’ философ, а был человек, которому с человеками не о чем было поговорить, который ‘говорил только с Богом’. Тут он невольно пошатнулся, т. е. натура пошатнула его в сторону ‘самосознания в себе пророка’, которое не было ни деланным, ни притворным. ‘С людьми мне не о чем говорить’, а с Богом — ‘говорится’, ‘речь льется’. Тут какое-то брежженье ему в себе ‘Моисея’, тоже не ложное как самоощущение. Только вот Моисей за каждого ‘жиднка’ душу бы отдал… В нем (Соловьеве) был именно ложный пророк и ложный же Моисей, в основе — ложный Мессия (суть Антихриста), — и распознавалось это потому, что ни капельки, ни цветочка, ни крупинки в нем не было ‘дам другому‘, ‘полюблю ‘другого’, ‘покормлю его’, ‘пособлю, поддержу, подыму, защищу кого-нибудь’. Нет местоимений кроме ‘я’. Это и есть разница и вся розница между областями божественного, как самоотверженного и служащего, и демонического — как поглощающего и обращающего себе в службу, при полном сходстве и даже тожестве других ‘образующих линий’ и форм и устройства всей вообще мировой, и божественной и демонической, пирамиды. Земля — основание, над нею пирамида в верх, к ангелам, солнцу, к Богу, откуда текут лучи света, жизни, устроения, блага, откуда все — растет, здоровеет, долгоденствует, благоденствует. Простое житейское добро. Но точь-в-точь такая же есть книзу пирамида, откуда подымаются ‘к нам на землю’ испарения, угар, путаница, злоба, разрушение, подкапывание, клевета, ‘революция’, ‘социал-демократия’, газеты, журналы, ‘Вопросы философии и психологии’. Лес, пустыня, пустынник — одно, такое же одно — семья связанных друг с другом людей, с варевом к обеду, работою днем, сном без сновидений или с благими сновидениями ночью. Вот божественный порядок, божественная тишина, божественный труд. И совсем другое — улица, гам, клуб, кокотка, писатель. Здесь — демоническое безделье, или если ‘дело’ — то злобное, разрушительное, кого-нибудь опрокидывающее, что-нибудь разрушающее, подо что-нибудь подкапывающееся. У Соловьева не было ни ‘йоты’ от тишины. Примечание 1913 года.} — чего я не хотел. Статья очень понравилась, однако, иным, например поэту Кутузову, большому приятелю Соловьева.
Итак, Вы простите меня. Видите, сколько я Вам написал, стараясь отплатить за то великое удовольствие, которое доставляют мне Ваши письма. Дай Вам Бог всего хорошего, главное — мирного духа, бодрости, здоровья.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1888, 9 ноября. Спб.

VIII

Что мне с Вами делать, дорогой Василий Васильевич? Из Ваших длинных писем, доставляющих мне истинное наслаждение по множеству ума и чувства, по расположению ко мне (большему, чем я стою), увидел я, что ошибся в своем мнении об Вас. В первом Вашем письме всего больше меня обрадовало то, что Вы писали об Ваших отношениях к ученикам. Вы говорили, что на них легко действовать {Все — в стремлении, в аппетите, но ‘еда’ не всегда бывает похожа на аппетит. Примечание 1913 года.} и что они Вас любят. Я и подумал, что значит Вы учительствуете охотно и, следовательно, хорошо {Бесконечно была трудная служба, и я почти ясно чувствовал, что у меня ‘творится что-то неладное’ (надвигающееся или угрожающее помешательство, — и нравственное, и даже умственное) от ‘учительства’, в котором, кроме ‘милых физиономий’ и ‘милых душ’ ученических, все было отвратительно, чуждо, несносно, мучительно в высшей степени. Форма: а я — бесформен. Порядок и система: а я бессистемен и даже беспорядочен. Долг: а мне всякий долг казался в тайне души комичным, и со всяким ‘долгом’ мне в тайне души хотелось устроить ‘каверзу’, ‘водевиль’ (кроме трагического долга). В каждом часе, в каждом повороте — ‘учитель’ отрицал меня, ‘я’ отрицал учителя. Было взаиморазрушение ‘должности’ и ‘человека’. Что-то адское. Я бы (мне кажется) ‘схватил в охапку всех милых учеников’ и улетел с ними в эмпиреи философии, сказок, вымыслов, приключений ‘по ночам и в лесах’, — в чертовщину и ангельство, больше всего в фантазию: но 9 часов утра, ‘стою на молитве’, ‘беру классный журнал’, слушаю ‘реки, впадающие в Волгу’, а потом… систему великих озер Северной Америки’ и все (все!!!) штаты с городами, Бостон, Техас, Соляное озеро, ‘множество свиней в Чикаго’, ‘стальная промышленность в Шеффильде’ (это, впрочем, в Англии), а потом лезут короли и папы, полководцы и мирные договоры, ‘на какой реке была битва’, с какой ‘горы посмотрел Иисус Навин’, ‘какие слова сказал при пирамидах Наполеон’, и… в довершение — ‘к нам едет ревизор’ или ‘директор смотрит в дверь, так ли я преподаю’. Ну, что толковать — сумасшествие. Примечание 1913 года.}. А теперь, что же оказывается? Что Вы сами ‘мучитесь’ и других ‘мучите’. Да ведь это большое горе, и откуда же оно явилось? Неужели от географии и истории? Да это прекрасные науки {У меня никогда не было склонности к конкретному, и в этом-то и был ад. Примечание 1913 года.}, гораздо более содержательные, чем русская словесность.
Ну и по другим признакам я убедился в том, чего боялся, — в Вашей несоразмерной чувствительности, в силу которой Вы вообще несчастны и едва ли будете вперед счастливы, но в частности, конечно, испытаете много наслаждений, недоступных другим людям. Обыкновенная история! Так и хочется Вам крикнуть: берегитесь, уходите с этой дороги!
Вы хотите оставить Елец, а Елец я воображаю чем-то вроде Белгорода, в котором родился. Благословенные места, где так хороши и солнце, и воздух, и деревья. И Вы хотите в Петербург, в котором я живу с 1844 года, — и до сих пор не могу привыкнуть к этой гадости, и к этим людям, и к этой природе.
И что Вы будете здесь делать? Здесь учителя дают по пяти, по шести уроков в сутки. Настоящее Ваше место — сотрудничать в журналах, если бы Вы это умели сделать, но Вы едва ли справитесь и с собою, и с журналистами.
Приезжайте и поговоримте, если Бог даст, если положит нам на души хороший разговор.
Очень я дивился, что Вы угадали мою грусть, но вижу, что Вы не на все проницательны: Вы не угадали моей веселости, да кажется мои шутки в статьях Вас вовсе не смешат. Приезжайте и увидите действительность, не совсем похожую на Ваше идеальное понятие.
Меня одно очень порадовало: Вы начали чувствовать болезненность Достоевского, по-моему, он очень вреден для многих, я думаю и для Вас — теперь можно сказать — был вреден. Он бередил в других всякие раны, которыми сам очень страдал, и все доказывал, что это и есть настоящая жизнь, настоящие люди. Разумеется, в каждом вопросе он колебался, но думал, что так и нужно.
Об Вашей книге вот что прибавлю: категории, по Гегелю, растут одна из другой, все их разветвления как будто выходят из одного семени, и он показал процесс этого выхождения. Словом, для меня главная мысль Вашей книги — гегелевская, а что в книге много и нового и хорошего, это несомненно, но ведь на первом плане — главная мысль, а не те частности, которые, может быть, вовсе с нею не связаны.
Но Вы так много мне написали, что на все отвечать решительно невозможно. Самое нужное вот что: ‘Метафизика’ {Перевод аристотелевской ‘Метафизики’. Примечание 1913 г.} начнет печататься с февральской книжки, а статья Ваша — все еще не решено когда: в журнале большая теснота. Я заявил редакции желание сделать кой-какие поправки в библиографических указаниях, и вообще продержать корректуру. Заглавие Вы придумали хорошее, но если повторите мне его, то избавите меня от отыскивания в Ваших письмах.
Итак, до свидания! Дай Бог Вам счастливого пути и всякого душевного блага. Увидеть Вас, наконец, мне очень захотелось и от этого свидания я жду одной радости.
Ваш душевно преданный и благодарный Н. Страхов.

1888, 14 дек. Спб.

Розенкранца я послал Вам летом, когда Вы были в Липецке, заказною бандеролью в Елец, гимназию. Поищите: должно быть кто-нибудь получил книжку.

IX

Скоро сказка сказывается, не скоро дело делается, дорогой Василий Васильевич. Сегодня я получил Ваше прошение {При представлении книги ‘О понимании’ в Ученый комитет Министерства народного просвещения — для одобрения в фундаментальные библиотеки гимназий. Не помню, едва ли это не было сделано по (устному, при одной беседе) предложению А. И. Георгиевского, тогдашнего председателя Ученого комитета и лица всемогущего в Министерстве (‘вице-министр’). Но это — не наверное. Примечание 1913 года.} от нашего письмоводителя, с простыми словами: ‘А книги у Вас’. Недели через две сделаю доклад, разумеется благоприятный, а затем — Ваша книга едва ли много скорее станет раскупаться. Это дело большой важности не имеет, и торопиться не было надобности. Гораздо важнее Ваша статья, и с нею не запоздайте. Меня испугало Ваше желание распространить ее, хорошо, если Вы сделаете ее немножко пространнее, как Вы желаете, но я видел большое удобство в ее краткости, которою Вы и хвалились. Вообще, даю Вам совет и увещание, обращаю к Вам усердную просьбу и желание — пишите статьи небольших размеров {Хорошо советовать, трудно исполнить. Всякий написанный труд созидает в голове написавшего форму, которая неодолимо хочет подчинить себе следующий труд. После ‘О понимании’ у меня всякое написание, за которое я садился, слагалось с первых же строчек, ‘парило’ с первых же строчек, — непременно торжественных, протяженных, медлительных — в некоторый ‘ouvrage’ [труд (фр.)]… Нужно было не год, не два уйти на какое-то молекулярное перестраивание мозга, когда ‘парение’ посократилось, и я сделался способен написать ‘лирическую журнальную статью’ книжки на три журнала, т. е. листов на 7—8—10 печатных: причем ‘музыку’ мог продолжать сколько угодно. Так произошли ‘Легенда об инквизиторе’, ‘Эстетическое понимание истории’ и ‘Сумерки просвещения’. Как некоему чуду и удаче я удивлялся и радовался, если удавалось написать статью только на одну книжку. Наконец, перехожу в газету: писать фельетон, ну в 700 строк! ‘Не могу’!! ‘Мало места’!! ‘Дух не входит’. А нужда за горбом скребет: ‘пиши’, ‘умей’. Итак, все сокращаясь ‘в форме’, я дошел до теперешних статей: но и теперь еще ‘чем длиннее, тем легче дышется’, а ‘коротко — дух спирает’. Но нужда все говорит: ‘Старайся’. Ах, эта ‘нужда’: и ненавидишь ее, но в конце пути начинаешь и любить ее, как вечную старуху-спутницу за горбом, как хриплую ‘музу’ с клюкой в руке, которая тебя погоняла много лет. И много била, но и много заставила сделать. Не будем на нее все сетовать, будем ее иногда и благодарить. Не одни жаворонки пели мне справа и слева в пути, но каркали и черные вороны… И в конце пути скажешь и им великое ‘прости’. Примечание 1913 года.}.
При Вашем обилии мыслей и легкости изложения это не должно быть трудно, из длинного можно сделать короткое {Ну-у-у-у… Совсем нет! Примечание 1913 года.}, но не наоборот. Дело в том, что короткую статью всегда можно напечатать, а с большою статьею всегда будет затруднение, а иногда и непреодолимое затруднение. Если Вы желаете зарабатывать деньги писанием, то это Вам главный и необходимый совет {Всю жизнь продолжался, повторялся. И это был самый страшный черный ворон. И ‘сколько горьких слез украдкой’… Возвращаясь к положению литературы, спросим: а что же Пыпин со своей ‘этнографией по русской словесности’, в которой вообще строк было океан, а мыслей в океане 2—3 ‘своих’, выслушивал ли ‘предложения’, весьма походившие на sine qua non, т. е. на ‘приказ’ — ‘писать покороче’. Ни Пыпин, ни Стасов, ни теперь Слонимский, ни всегда Добролюбов или Чернышевский не выслушивали этого горького, этого страшного ‘покороче’ бы, которое Страхов, конечно, говорил не от себя, а говорил предостерегающе другу то, что сам от редакторов слышал постоянно лет тридцать. Примечание 1913 года.}.
Очень понравилась мне Ваша мысль остаться в Ельце и взять меньше уроков. Это настоящий выход из теперешнего положения, — наилучший, пока не представится более радикального средства. Здесь мы Вас не забудем, особенно если будете напоминать о себе статьями несколько раз в год. Но напрасно Вы думаете, что Георгиевский будет торопиться, и, вообще, что подобные дела скоро делаются. Я скажу ему при случае, который, конечно, скоро представится. Наконец, успокойтесь — и отказаться можно без всякой обиды {Теперь я припоминаю, что в бытность в Петербурге познакомился с Леонидом Николаевичем Майковым, издателем Пушкина и братом поэта Аполлона Николаевича М-ва. Все это были ‘свои люди’, ‘свой кружок’ у Страхова. Именно Леонид Николаевич, полный и добродушный человек, и сказал ‘им всем’ обо мне, что мне надо увидеться с А. И. Георгиевским (‘вице-министр’). ‘Зачем’ увидеться, ни они не сказали, ни я ничего об этом не подумал. Свидание было ужасно странное. Войдя в кабинет, я был поражен беспримерною в истории некрасивостью ‘владыки кабинета’. Сел. Он немного расспрашивал, много сам говорил. Лицо, я думаю, выражало ум ‘деловой формы’, злость к ‘сопротивлениям в службе’, бесконечное упорство и даже прямо неспособность сказать ‘нет’ после того, как однажды сказано ‘да’, и, наконец, даже неспособность понять или допустить, что ‘где-то там’… существуют философия, поэзия, звезды и нумизматика, существуют ‘барышни’, ‘кормилицы’, любовь и некоторый флирт, существуют ‘картишки’ и политика. ‘Вне службы и служебного долга вообще ничего не находится’, а ‘служба’ самая состоит ‘в исполнении моих предначертаний’, в гениальности которых он Бог весь как уверился, но уверился. ‘Уверился’ (в тайне вещей) потому, что ‘вел за нос’ как Д. А. Толстого, так и гр. И. Д. Делянова, бла-а-душнейшего мудреца, — ‘царя Берендея’ учебного царства. Собственно ‘друзьям моим’ надо было меня познакомить с И. Д. Деляновым, в коего при первом же свидании я вероятно бы беспамятно влюбился, и тогда бы уже верно ему служил до гроба. Не буду скромничать и скажу полную свою мысль, что (завтрашние ‘Сумерки просвещения’) я мог бы и вся натура моя рвалась к тому, чтобы стать при ‘Царе Берендее’, который принципиально ничего не хотел делать, а только ‘играл на дудке’, настоящим устроителем ведомства школ, причем опять-таки, ‘не практичный в делах мира’, я взял бы себе ‘в исполнители’ вот таких людей, как А. И. Георгиевский, т. е. взял бы ‘столпы несокрушимые’, но дал бы им иное вдохновение, чем какое они получили в Каткове и Леонтьеве… Но оставим предположения. Я сидел. Он говорил. Видя, что я ничего не прошу, он в заключение и предложил мне 1) перевестись в Петербург и 2) одобрить книгу: ‘О понимании’. Слова в письме Страхова и показывают мое смущение ‘быть скоро переведенным в Петербург’, где как учитель гимназии я, конечно, быстро бы погиб. К учительству у меня не было никакой способности. Опять без скромности скажу, что настоящее мое mplois было дать вдохновение, толчок, импульс к преобразованию вообще всего ведомства министерства просвещения, к стальному заложению для него принципов, причем ‘инженерную’ и ‘копательную’ роль должны бы сделать другие, ‘подручные мастера’, с коими во власти и ‘гордости’ у меня не было бы ни малейшего соперничества, ни малейшего ревнования, и я мог бы быть около них хотя ‘шапкою невидимкою’, оставив им все ордена, мундиры и пенсии. Но я едва ли мог бы и хотел бы быть уже попечителем округа, и вообще никогда бы ничьей воли не мог быть ‘исполнителем’, не по гордости, а по неспособности даже понять чью-нибудь мысль, кроме своей. Которая (‘Сумерки просвещения’) была вполне достойная мысль. Примечание 1913 года. P. S. Так как нумизматики и звезд, поэзии и ‘длинных философских мыслей’ такие лица, как Делянов, Толстой, Георгиевский, как (отчасти) сами Катков и Леонтьев, — не понимали и не воспринимали, то мои бедные ‘Сумерки просвещения’ прошли для Министерства просвещения совершенно втуне, лишь слегка заставив ощетиниться их щетину (огромное неудовольствие профессора и друга Каткова, Любимова, на них). Вся эта (исчисленная) категория умов, чугунных и ‘среднего образования’, были великолепные инженеры, землекопатели, строители шахт: но без тайны ‘разведывать золото’. И они совершенно бесплодно и безрезультатно искорежили всю русскую землю, накопали везде своих ям и траншей (школы, гимназии, ‘уставы’ университета и гимназий), нигде не отыскав золота, которое иногда ‘лежит на поверхности’. Нюха к золоту нет в Министерстве просвещения: и все от невидимого условия, что в министрах никогда не было ‘золотой паутинки по осени, носящейся в воздухе, с золотым паучком на ней’, что они не вздыхали о монетах, не любили Дункан, не любили петь ‘Аллилуия’, не любили ‘протодиаконов’, не любили и не понимали ‘всей нашей Руси’. В сущности, Министерство просвещения всегда было без ‘министра’, а с ‘делопроизводителем’ в мундире министра. И в этом — все дело ‘сего безголового ведомства’.}: довольно здесь кандидатов на всякие места.
Словом, не волнуйтесь и трудитесь ohne Rast, ohne Hart {без отдыха, без спешки (нем.).}.
1 февраля в ‘Русск. Вестнике’ будет моя статья: ‘Последний ответ Вл. С. Соловьеву’ — всего 12 страниц. Пришлю Вам оттиск, — пожалуй, два. Вот чем я был занят это время и почти все время проболел, хотя и не сильно, и даже выходил на воздух через день, через два. Теперь, слава Богу, все прошло.
Вы спрашиваете о статье Тимирязева — май и июнь ‘Русской Мысли’ 1887 г. Какое, однако, отсутствие точности! Месяцы и все, что следует, обозначены в моих статьях ‘Всегдашняя ошибка’ {‘Всегдашняя ошибка дарвинистов’, перепечатано в ‘Борьбе с Западом’. Примечание 1913 года.}, а Вы писали о Тимирязеве — и не сделали точной цитаты.
Но я нынче все что-то сбиваюсь на выговоры. Поверьте, дорогой Василий Васильевич, что это только от любви, что я всею душою желаю Вам спокойствия, бодрости и успешной работы. Ваш приезд оставил у всех у нас приятное впечатление, и мы Вас добром поминаем с Майковым, Кусковым и всеми, кто Вас видел.
Дай Бог Вам здоровья. Простите и не забывайте
Вашего душевно преданного Н. Страхова.

1889, 20 янв. Спб.

X

Если будете посылать мне рукопись, дорогой Василий Васильевич, то пошлите посылкой с доставкой на дом. Такие посылки принимаются, но ценою не выше 25 рублей. Поэтому Вы и оцените в 25 рублей — достаточное застрахование.
Дай Бог Вам сил и труда, и всякого благополучия.
Вчера говорил с Георгиевским, именно похвалил Вас, между прочим, и за то, что Вы не желаете пока оставлять Ельца. ‘Да, да! это прекрасно’, — отвечал он мне.
Ваш душевно преданный Н. Страхов.

1889, 26 янв. Спб.

XI

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Теперь, я так завален работой {Глупая, тупая, бесплодная работа по прочитыванию представляемых в Ученый комитет Министерства народного просвещения учебников и по составлению о них докладов. Вот Страхова Георгиевский уже отлично и лично знал: но ничего не понимал (да и ‘некогда’ за работой в ‘рудниках’) в его личности и в превосходных его книгах. Настоящая роль Страхова, этого великолепного методиста, методолога, есть и была организация наукознания в университетах и духовных академиях, он был врожденным ‘Председателем Ученого комитета’: а самому Георгиевскому, по мелочности ума его, надо бы ‘рассматривать учебники’. Но вышло наоборот. За тысячу (годового) жалованья рублей Страхов был законопачен в душный, узкий, без воздуха и дыханья, рудник рассмотрения ‘торгово-промышленных книжонок’, а философию в университетах читали чиновник — Владиславлев и нигилист — Троицкий (Петербург и Москва) и ‘вдохновляли собою’ юношество, долженствовавшее завтра учить — в гимназиях. Так — все русские дела, особенно в этом несчастнейшем из министерств. Между тем простое передвижение Страхова и Соловьева (Влад.) на философские кафедры в Москве и Петербурге — в ту-то пору! — составило бы эпоху в университетах, в судьбах русской философии, и — самое главное! — в добром наставлении русского юношества, ‘о котором так заботилось ведь Министерство просвещения’. Да, перед ним был открыт текст Пушкина, а оно ‘весьма усердно’ читало стихотворения Баркова’. Примечание 1913 года.
P. S. И так старалось, до поту, до бессонницы, до ‘Владимира 1-й степени’ и титула ‘графа’ — Делянову. Среди жемчужных зерен курица все отыскивает червячков.}, что пришел в большое затруднение, когда получил Вашу статью, и несколько дней не мог даже собраться ее прочесть. Я предполагал, что статья у Вас готова, что она маленькая, что Вы мне ее пришлете сейчас после приезда в Елец, что припишите только одну или две страницы общих положений. Вместо того, получаю статью в три печатных листа и еще не конченную. До ее окончания не могу вполне судить об ней и не могу начать дела с редакциею.
Вчера был, наконец, у меня свободный вечер, и я прочел, что Вы написали. Думаю, что большею частью это покажется лишним для редакции ‘Русского Вестника’. Вы вновь начинаете все дело и рассказываете то, что происходило в самом же ‘Русском Вестнике’. Потом опять начинается изложение ‘Дарвинизма’ и опять полемика с Тимирязевым. Но ведь это уже все было, и никакой редактор не решится через год повторить конченную полемику.
И Ваше изложение, и Ваша полемика, впрочем, очень хороши {Это, как теперь припоминаю, compendium спора Данилевского против Дарвина, я был в высшей степени увлечен этим всем, и наконец тезисы дарвинизма и анти-тезисы Данилевского у меня свернулись, в мысли и языке так сказать в ‘минуты и секунды ученого часа’. Рукопись никогда не была напечатана. Она представляла нечто вроде экстракта или учебника по ‘спору’, и к напечатанию в журнале литературно-политическом была совершенно невозможна. Примечание 1913 года.}, и я бы охотно устроил Вам место, если бы это было летом 1887 г., а не зимою 1889 года.
Впрочем, необходимо было бы исправить маленькие неточности, да есть и места, которые нужно, мне кажется, выпустить.
Но я очень занят, у меня мало и сил, и времени, и потому ужасно огорчен, что должен откладывать всякие заботы об Ваших статьях. Если Вы написали несколько страниц (не печатных листов) об отношении органического к механическому {Важнейшая тема методологии, как равно и естествознания. Она была напечатана (в ‘Журнале Министерства Народного Просвещения’) под заглавием: ‘Органический процесс и механическая причинность’. Считаю ее вполне точною, вполне правильною, необыкновенно для науки ценною. Задача ее была: изложить, указать, определить, вывести: 1) признаки, свойства, устройство, так сказать, целесообразного процесса, 2) и — процесса механического. В Испании XI века она была бы принята с ‘Браво! Браво! Давай! Нужно!’ У нас просто на нее взглянули только, и с вопросом ‘что это’ — отодвинули в сторону. ‘Наш Акакий Акакиевич ничему не удивляется и надо всем спит’. Примечание 1913 года.}, то это можно будет поместить в виде размышления к выпуску второго тома ‘Дарвинизма’.
В ‘Вестнике Европы’ No 2 появилась статья Фаминцына об ‘Дарвинизме’. Придется мне об ней написать, хоть для апреля. Вот опять помеха — нельзя загружать журнала одним и тем же. Статья Фаминцына — 28 страниц — вот Вам пример краткости. Да еще — правильно ли Вы сочли теорию Дарвина за механическое объяснение?
Простите. Дай Вам Бог всего хорошего.
Ваш душевно Н. Страхов.

1889, 5 февр.

XII

Грустно мне было, что я огорчил Вас, дорогой Василий Васильевич, и очень меня тронуло Ваше письмо, в котором Вы уговариваете меня не сердиться. До сих пор не удалось мне ничего для Вас сделать, несмотря на искреннейшее желание. Но постараюсь, и хоть чем-нибудь заплачу за Ваше доброе расположение. Третьего дня я был в компании людей Вашего возраста, был там и Вл. Соловьев, через час или полтора разговоров меня так поразила умственная мелкость моих собеседников, что на меня напала тоска: ну что с ними сделаешь и чего можно от них ждать? Но на Вас я надеюсь и уверен, что не обманусь. Пишите: 1) небольшие статьи, 2) о предметах интересных, 3) с ясным началом и ясным концом. Всего лучше писать о книгах — Вы ведь следите за русскими книгами. Разумеется, статьи присылайте мне.
Отвечаю на Ваши вопросы.
1) Что такое смерть? Механическое или органическое явление? А действие борьбы за существование основано на истреблении, т. е. на смерти.
Далее — новые формы организмов отчего являются? Не механически. А без этих форм ничего бы и не было.
2) Нужно различать невероятное и невозможное, в точном смысле этого слова. Энеида из рассыпанных букв — невероятное, но не невозможное {Никакой памяти об этих спорах (или вопросах). Примечание 1913 года.}.
Простите. Сегодня кончено новое издание ‘России и Европы’ и завтра с разрешения цензуры книга будет в книжном магазине.
Дай Вам Бог всего хорошего.
Ваш преданный Н. Страхов.

1889, 15 февр. Спб.

XIII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Ваше письмо о печальных происшествиях в Ельце — очень огорчило меня за Вас — больше и сильнее всего за Вас, чем за других. Сколько Вам горя и волнения, и теперь и впереди! Смотрите же: делайте, что можно и должно, а остальное пусть будет как Богу угодно.
Странное впечатление: мне очень жалко Леонова {Иван Павлович Леонов, полный, почти толстый, и очень высокого роста, — лет пятидесяти, помощник классных наставников (надзиратель) I, II, III и IV классов гимназии. Холостяк. Жил на краю города, на самом краю. Приехав в Елец и делая ‘визиты знакомства’, я пошел к нему, как почти уже ‘к не учителю’, последним: и издали услышал звон птиц, почти что с угла улицы. Дальше иду — звон все сильнее. Дрозды, синицы, Бог знает что и Бог знает сколько. Подхожу к дому: попал буквально в певчий птичник. ‘Это что такое, Иван Павлыч?’ — спрашиваю его, выходящего в сени навстречу. У него была добрейшая и какая-то благородная и тонкая улыбка (на очень полном, ‘грузном’ лице). — ‘Это мои дети, — пробасил он. — Что же, живу один, никого нет. Пусть будут птицы’. Так он жил, всеми любимый и уважаемый, от директора до последнего ученика. Что же случилось с ним? На него, как и на другого надзирателя (для старших классов), Арцыбашева, было возложено обязательство ходить по воскресеньям на зимний каток, — вовсе не для ‘ловить бы’ учеников, как воображает обычно печать и общество, а для того, что в его присутствии ученики будут сдержаннее, и не дозволят себе вообще недозволительного, — например неприличного. Так он мирно ходил, чередуясь с Арцыбашевым (из офицеров). В противоположность Леонову, Арцыбашев был очень нелюбим. Был один дурной исключенный ученик (фамилии не знаю), исключенный давно, а теперь уже великовозрастный, лет семнадцати. И решился он ‘отомстить и побить’ Арцыбашева: но, придя на каток, увидел не Арцыбашева, а Леонова. Он был и питомцем Леонова, так как Леонов служил ‘с незапамятных времен’. ‘Ну, все равно’, решил он, и тут вслух, и как потом сказал на суде. И он быстро пошел на него, с угрозами и ругательствами. Леонов и по летам, и по росту был медлителен и неуклюж. На катке никого не было (надзиратель бывал для ‘возможных прийти’), и, видя положение, — Леонов стал уходить домой. Ученик — за ним. (Дальше рассказ Леонова мне): ‘Иду я, и все он старается стать впереди меня, заскочить вперед, — но я то или перехожу на дорогу с тротуара, или с дороги на тротуар, но вообще поворачиваюсь к нему или боком, или спиной (он был очень умен). Но (при повороте или что) там-то не успел. Он заскочил вперед и… сделал это’ (ударил кулаком по лицу). Леонов заплакал (рассказывая мне). ‘К чести нашего времени’, которое так гуманно ‘как нельзя более’, — все окончилось мирно и без большой возни. В ‘защитники’ исключенного и побившего ученика выступил местный, наиболее знаменитый адвокат, Александр Павлович Бутягин, — с надеждою сказать громовую речь против жестокого режима гимназий, только бездушного и только формального, ‘который доводит вот до чего!’. Этот Александр Павлович был сыном виднейшего в городе протоиерея, в то же время законоучителя женской гимназии, и сам питомец этой гимназии, т. е. питомец побитого Леонова. Ну, произнес речь, побившего приговорили что-то к месяцу ареста, и в силу просьбы и ‘разъяснений’ на суде адвоката — арест этот был заменен ‘домашним арестом’. Леонов через год скончался. ‘Ничего не болит, В. В.’, — говорил он мне, когда я посетил его перед смертью. Он сидел на лежанке, в валеных сапогах, в марте месяце, весь опав в теле и желтый. Поднял глаза на окно: ‘А вот как снег на дворе: смотришь на него, никто его не трогает, а его все меньше. Так и я. Всеменя меньше… Куда живот девался, и руки худые (т. е. от плеч). Умираю незаметно’. Вскоре он умер. У него был рак желудка. Однако ‘Бог поругаем не бывает’: знаменитый адвокат, вскоре — друг орловского архиерея, говорун и с интересами к литературе, виднейшее лицо города, все вел ‘крестьянские дела’ о чем-то: вел… вел… успешно… успешнее… Когда вдруг стали спрашивать какие-то ‘деньги’, и их у него не ‘оказалось’, — не свои деньги, а эти крестьянские. Был лишен права ведения дел, — ив необходимости как-нибудь ‘выкарабкаться’ взял заимообразно у всех, что можно, — и у отца-протоиерея, и у местной мелкоты вокруг. Потом был восстановлен в правах ‘вести дела’: но кругом ‘свои’ уже не получили заимообразно взятых денег. Совпало это и с другою линиею: ‘лопнуло терпение’ у его многодетной, образованной и энергичной жены, и она потребовала развода. Отошла и она. Только ‘дружба архиерея’ поддерживала его в несчастиях. Но он был несокрушим, все любил еще литературу и все интересовался еще общественными делами. И вместе с архиереем обсуждал ‘возрождение православия’ в Орловской губернии. Жена, отошедшая от него (и вышедшая замуж за одного видного московского присяжного поверенного, — как ‘первая любовь’ его, и теперь очень счастливая), передавала мне, какой тайный ужас несла она двадцать лет. Вообще — одна из темных и страшных провинциальных историй. Примечание 1913 года.}, и Петропавловского, но и отрадно было читать Ваши похвалы им. Знаю, что Вы человек восторженный, но тут не могу Вам не верить. Значит, есть же на свете прекрасные люди, думать о них, знать об их существовании — уже отрада. А что один из них неожиданно умер, а другой неожиданно испытал жестокую обиду — ведь это та случайность, которой мы все подвержены, общая доля хороших и дурных. Хотя я не дошел до такого состояния, чтобы радоваться смерти и обиде, но я уже понимаю, что можно прийти в такое состояние и что должно к нему стремиться {Несколько непонятны слова, очень точно переписанные с письма. Уж не в ответ ли на аналогичные слова моего письма? Может быть. Примечание 1913 года.}. Другого выхода тут нет, а это — выход к свету и блаженству, это — положение, в котором для человека нет ничего страшного и все обращается в любовь и благословение. Я готов радоваться за Петропавловского {Прекрасный по равновесию ума и души учитель приготовительного класса. Умер лет сорока пяти. Оба — из духовного сословия. У него было воспаление сердца, в городе были прекрасные местные врачи, Слободзинский и Ростовцев, но, не желая обидеть хорошего товарища по преферансу, военного врача Звягинцева, он обратился к нему. Тот, не сделав исследования или сделав неверное исследование, стал лечить его от желудка, ‘отказавшегося действовать’. Промывательные, каломель и т. д., — ‘лошадиные дозы’ каломеля. Все — желудок не действовал. Пока он не умер. Когда был позван, часа за три до смерти, Слободзинский, он выслушал и, поднявшись, сказал: ‘Что же вы зовете меня к трупу? У него болезнь сердца, а вы лечили его от желудка’. Он умирал, когда я входил в комнату. В прихожей столкнулся с лечившим Звягинцевым. У него было красное, толстое лицо. ‘Что с ним?’ ‘Плохо. Сердце ослабло’. Что такое ‘сердце ослабло’, я не понимал… Вхожу. Огромною фигурою сидит на привычной кровати Иван Феоктистович и поднял на меня мертвые глаза. ‘Что вы?’ — ‘Умираю’. ‘Ну, что вы?! Что вы?!’ Подхожу, беру голову. Голова холодная, как мертвая, и на лысине (в величину всего темени) крупные капли воды, как бы он голову выставлял из окна под дождь. ‘Что вы? Что вы?’ Все зрелище — непонятное, непостижимое, страшное. ‘Да где же доктор?!!’ Но, взяв военную фуражку, доктор, не простясь и незаметно, вышел. ‘Иван Феоктистыч! Не бойтесь, что вы?’ А сам дрожу, и все дрожат кругом. Он валится в руках. ‘Положите, не могу сидеть’. Стали его опускать на подушку. Голова — коснулась. Вдруг вижу — глаза его как шарики повернулись в орбитах: только белое (белок), а зрачки куда-то ушли. ‘Что же такое? что же такое?’ Глаза закатываются. Они — закатились. Он умер. Все не верим. Все не понимаем. Такой гигант. Сорок пять лет. Всегда здоров. ‘Умер! Умер!’ Старушка, квартирная его хозяйка, и ее молодая дочь-вдова, и ребенок их, лет шести девочка, разрыдались, пораженные ужасом, — как и все были поражены ужасом, жалостью и печалью. Он был прекраснейший человек. Царство ему небесное и вечная память. Примечание 1913 года.}, что он так рано ушел отсюда, что эта звезда упала прежде, чем потускнеть. Для него это лучше, а тяжело только для нас.
Что касается до Леонова, то очень поразили меня Ваши слова: ‘Жизнь испорчена на самом склоне, отравлены последние дни старика’. Как? Это мог сделать Рыльцевич {Вот фамилия ученика. Я (выше) забыл. Леонов едва ли и умер не в связи с оскорблением, — и в этом тоне говорил мне перед смертью. Ниже рассуждения Страхова не верны: у Страхова есть философия, книги и ученый авторитет, и будущая о нем память, у Суворова — подвиги. Все это затушевывает ‘какую-то пощечину’. А у Леонова — одна тихая почтенная жизнь, безвестная, и только с любовью и уважением ‘городка Ельца’. Вдруг ‘на весь город’ раздается пощечина, а ‘город’ ничем и не реагирует на это, кроме мертвого постановления мирового судьи, да злобной речи ‘о гимназических порядках’ виднейшего в городе лица (адвоката). Леонов вдруг чувствует, что ‘в этом самом месте’, которому он принес всю свою жизнь, и кроме которого у него ни с чем на планете нет связи, он поруган и унижен, без заступничества, без ясных знаков, что кто-то его любит, понимает, ценит. Собственно, дальнейшая жизнь и была невозможна, и он умер с ‘слава Богу’. Примечание 1913 года.}? Есть такая власть у одного человека над другим? Нет, Бог этого не попускает, не может попускать, нет, мы не подвержены таким опасностям. Если Леонов стал уже скучать, как Вы пишете, то, я уверен, его несчастье может повести его к обновлению всей жизни, к тому спокойствию и самоотречению, при котором все радостно и ничто не тяготит. Мы христиане, для нас образец Христос, которому столько плевали в лицо, которого столько били по щекам, и Он простил их: ‘не ведят-бо, что творят’ {Многое, возможное Богу при его Красоте и Величии, невозможно для человека ‘трех аршин роста и с жалованьем в пятьдесят шесть рублей’. Все эти рассуждения не очень правильны. Примечание 1913 года.}. Отчего же хоть в малой доле мы не приложим этого к себе? Какая может быть честь выше чести уподобиться Христу? {Да вот ‘уподобиться’-то мы никак и не можем: ибо нет ‘равнения’ сверху. Примечание 1913 года.} Мы страдаем больше всего от наших понятий, и самое страдание должно нам показать ложность этих понятий. Впрочем, у нас еще держится совершенно иной дух. ‘Суворов на своем веку получил две пощечины’. Вы это знаете. А недавно с моим знакомым, начальником одного из высших учебных заведений, случилась такая же беда. Государь призвал его, уговаривал остаться на месте, и он остался, и уже вполне успокоился.
Конечно, Рыльцевич отвратителен, — и невольно содрогаешься при мысли об этой злобе и бездушии всяких человеческих отношений. Но об Леонове я думаю с отрадою, вспоминая Ваш рассказ. Дай Бог ему здоровья, пока не вернется к нему спокойствие, дай Бог ему нового спокойствия, которое выше всей его прежней жизни.
Вы пишете мне о моих книгах, но я не могу понять, чего Вы желаете? Каких прав мне добиваться? Всего лучше, назовите такую книгу, права которой Вы желали бы дать и моим книгам. Мне думается, что Вы что-то смешиваете {Очень позорно для университетов, что они за такую книгу, как ‘Об основных понятиях психологии и физиологии’, не дали Страхову доктора honoris causa [во внимание к заслугам (лат.), философии, — каковая ученая степень давала бы право на кафедру в университете, и что вообще Страхов не был ни позван на кафедру, ни послан (министерством) на кафедру. Примечание 1913 года.}.
Простите меня. Я все еще очень занят, хотя главная тяжесть уже сошла с плеч.
Дай Бог Вам силы и здоровья.
Ваш душевно Н. Страхов.

1888, 25 марта. Спб.

P. S. Где кончил курс Петропавловский? Не в Гатчинском ли институте?

XIV

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Не знаю, будете ли Вы на меня сердиться, или нет, но я самовольно распорядился с Вашею статьею, первые пять страниц я отрезал и дал в ‘Русский Вестник’, как рецензию на второй том ‘Дарвинизма’. Эти страницы уже набраны, я продержал корректуру, и они явятся в апрельской книжке. Остальные страницы я отдал в ‘Журнал Министерства Народного Просвещения’ под заглавием: ‘Органический процесс и механическая причинность’ — хорошо ли так? Л. Н. Майков обещал мне поместить их в майской книге. Уверяю Вас, что лучше этого сделать невозможно было. Как Вы хотите, чтобы литературный журнал помещал подобную отвлеченность! И разве это критика — только назвать книгу, а потом и не думать об ней, и писать свое, на свою тему. Начало, которое будет в ‘Русском Вестнике’, мне очень нравится, истинное свойство Дарвинова учения тут выставлено верно, ясно, взята самая глубокая черта {Я тоже думаю, что как ни кратка эта рецензия, она улавливала существо дела, и била в самый центр системы (дарвинизма). Все факторы, указанные Дарвином, — не живые, а мертвые, механические: и хотя через них происходили и происходят перемены у животных и у растений, но именно — у них, а не в них. Не могло через них выйти рождения и перерождения, а Дарвин говорит о нем. Дарвин не был философом. Между тем философия бьется около понятий столь сложных и тонких, около понятий наконец таких точных, с какими зоологи и натуралисты вообще никогда не имеют дела. Поэтому гораздо раньше, чем какая-нибудь ‘великая теория’, например в зоологии, станет неверною, или наоборот станет правдоподобною в глазах ‘собратьев по науке’ (биологов), она открывается во всей разительной ясности как или неверная или правдоподобная — философам. Уже со времен моего студенчества, хотя я был только филолог, но с философскими в себе способностями, не только ‘неверность’, по умственная пошлость дарвинизма не возбуждала во мне никаких о себе сомнений, оставляя ‘все факты (открытые или замеченные Дарвином) верными’. Факты — одно: и их никто не смеет поколебать. Но ведь факты надо объяснить, объяснять: и тут всегда философ вправе произнести могучее ‘veto’, перед которым все зоологические кафедры повалятся. Могу сказать без предубеждения, что Дарвин, по всей конструкции его ума как только великолепного наблюдателя и неутомимого регистратора фактов, не мог бы не только сам сложить ту цепь мыслей, ту цепь последовательных выводов, от которых ‘некуда деться’, — каковая мною изложена в ‘Органическом процессе и механической причинности’, но не мог бы никогда и усвоить, ‘вдолбить себе в темяшку’, уже составленных другим этих мыслей. Сужу об этом по данным ‘Автобиографии’ Дарвина, — разительной по тону наивности. Примечание 1913 года.}. Что касается до механического процесса, то напишу Вам мое впечатление, когда прочитаю корректуру. Теперь я вижу только, что Вы истинно отвлеченный человек. Это беда. Это та беда, от которой всегда страдало и потеряло свою силу над умами гегельянство. Это — общие формулы, тавтологии {В ‘тавтологиях’-то и сила. Разве математика не начинается с них? В ‘тавтологиях’ кажется ‘все одно и то же говоришь’, — те же все слова, лишь немного переставленные: но после нескольких ‘перестановок’, — которые для ‘беглого читателя’ кажутся лишь вербальными, а на самом деле в них происходит медлительное и огромное поворачивание логического организма, — получаются выводы, где например дарвинизм просто пропадает как ‘нет’. Примечание 1913 года.}, которые сами по себе не содержат познания, а составляют тот огонь, в котором должно очищаться всякое познание.
В апрельском ‘Русском Вестнике’ будет и моя статья: ‘Суждение А. С. Фаминцына о ‘Дарвинизме’ {Почти не стоило писать Страхову: только чванливость и (служебно-ученая) высокопоставленность ‘академика’ Фаминцына принуждала Страхова к полемике. Статью Фаминцына я хорошо помню, до чтения страховского ответа: она меня поразила не одним чванством тона, но и тем, что почти лишена содержания. Только правительственною терпимостью (или невежеством?) можно объяснить, что оно не прогнало давно метлой всех этих ‘Фаминцыных’ с университетских и академических кафедр, и не позвало на место их таких людей метода, как Данилевский. Примечание 1913 года.} и чуть было она не помешала помещению Вашей статьи.
Простите. Очень тороплюсь и занят жестоко еще недели на две. Дай Вам Бог всего хорошего.
Ваш душевно Н. Страхов.

1889, 17 марта. Спб.

XV

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Пишу к Вам наскоро, только чтобы сообщить необходимые известия. Опять маленькая неудача, очень огорчившая меня за Вас, но, в сущности, не стоящая того, чтобы Вы сами огорчались. Берг нашел невозможным напечатать в одном номере две статьи об дарвинизме, и потому Ваша статья отложена до майской книжки. Я бы поступил иначе, но не мог его переломить. Другая Ваша статья тоже явится 1 мая. Я уже продержал ее корректуру, и должен похвалить Вас, хотя это не так хорошо, как то, что будет в ‘Русском Вестнике’ {И тогда чувствовал, и теперь чувствую, что Страхов не уловил всей ценности ‘Об органическом процессе и механической причинности’. Критика в ‘Русск. Вести.’ — штрих, а статья испепеляла самую возможность, предупреждала самую возможность, таких легкомысленностей, как дарвинизм. Теперь вот прошло двадцать лет, и что же осталось от дарвинизма? Но когда я писал те статьи, то — именно исходя из тезисов как книги ‘О понимании’, так и этого ‘Органического процесса’ — не сомневался нисколько, что все это есть просто ерунда слов, перемешанная с великолепными фактами. Т. е. что факты-то Дарвина — все верны, но самый дарвинизм (объяснение живого мира из этих фактов) — это детский карточный домик, а не научная теория. Примечание 1913 года.}. Прекрасная задача, и многие выводы очень остроумны, например тот, что органический процесс может прерваться, а механический всегда своего достигает. Но — не видно методы, ни из чего не видно, что Вы вполне захватываете вопрос {Почти ‘наудачу’ сказанные слова. Страхов или не понял статьи, а вернее всего — бегло ее прочел, как вне тревог ‘нашего сегодняшнего спора’ (с Соловьевым или Фаминцыным). Примечание 1913 года.}.
С нетерпением читал я, ожидая приложения найденных положений к органическому миру — ив заключение нашел одну страницу, где это приложение скомкано и сводится на несколько общих черт, только упоминаемых, а не развиваемых обстоятельно. Когда Вы дошли до цели, то тут-то Вы и охладели, и не пользуетесь тем, что сделали. Словом, тут Вы весь, с Вашею силою и с Вашими недостатками {Только с ‘силою’. Мною построена была некоторая алгебра касательно явлений, о каких всегда может зайти вопрос, ‘объяснять ли их по Дарвину или вроде Дарвина, в духе Дарвина, в стиле Дарвина, или — какнибудь объяснять иначе’. Тут именно разбита, в этой алгебре не Дарвинова одна теория, но все подобные ей, все ей аналогичные теории, теперешние ли или будущие, в применении к органическим явлениям. Примечание 1913 года.}.
Посылаю Вам два оттиска моей статьи, которая помешала Вашей. На этот раз я собою недоволен, по содержанию все хорошо, но я умею лучше писать, и на этот раз у меня не хватило одушевления.
Жду известий об Ваших делах. Если мое прошлое письмо Вас удивило, то скажите и об этом все, что думаете.
Дай Вам Бог силы и здоровья. А меня простите {Правда, я тогда рассердился на Страхова, что он меня все ‘откладывает’. Молодое нетерпение. Старик и без того со мной чрезвычайно много возился, и вообще был мне ‘отец’. Вечная неблагодарность ‘сынов’. Примечание 1913 года.}.
Ваш душевно преданный Н. Страхов.

1889, 7 апр. Спб.

XVI

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Только что хотел писать к Вам, как получил Ваше письмо. Прошу Вас, извините меня, что не писал раньше — виновата моя леность и неповоротливость. А писать надо было именно о Вашей статье, как я Вам это обещал. Но я забыл свое обещание, — уж Вы простите старика. А предыдущее Ваше письмо, от 12 апреля, хотя и писано Вами в тяжелом духе и тоне {Так и есть: ‘дух и тон’ неудовольствия на Страхова, и в следующем письме я явно опасался, не обидел ли чем-нибудь его. Только теперь, когда самому 57 лет, понимаю, что нельзя обижать (и огорчать) старших. Тогда казался (себе) ‘всех умнее и всех замечательнее’. Примечание 1913 года.}, но не содержит ничего, в чем бы Вам нужно было передо мною каяться, как Вы теперь делаете.
Статьи Ваши обе очень хороши, и я слышал им похвалы, например статью ‘Орган, процесс’ хвалил Бестужев-Рюмин, историк. Мне очень понравились некоторые замечания, например, разложение органического процесса на его элементы и особенно указание возможности перерыва, или прекращения этого процесса. Но конец статьи мне не так понравился. (Да, кажется, я уже писал Вам об этом). Я ждал, что найду приложение найденных категорий к явлениям органического мира, и нашел только беглые и краткие намеки. Вообще, Ваши статьи, как и Ваша книга, страдают неопределенностью предмета {Только отвлеченностью (алгебраичностью): но ‘неопределенности’, т. е. ‘каши’, никогда не ношу в уме и не могло появиться в словах. Примечание 1913 года.} и неопределенностью метода. О чем идет речь? О какой-нибудь книге? О существующей науке? О господствующем заблуждении? Словом, укажите то место, которое Вы хотите занять, тот вопрос, на который хотите отвечать, примкните себя и свою мысль к чему-нибудь конкретному {Темы и предметы совершенно мне чуждые тогда и теперь. Примечание 1913 года.}. Иначе Ваши писания не будут ни для кого важны и интересны {Вот то-то! Вот тут-то и убийство!!! ‘Помоги нам в спорах, и мы тебя начнем читать’. ‘Помоги нашим книгам, — и мы поможем твоей!’ У Страхова, с его литературным бедствием (‘терплю крушение’!) это так понятно, да и писал он уже 65 лет: но собственно весь зов литературы, и научных книжек, таков. ‘К нам! К нам! Не начинай своего!! Со своим ты неинтересен и никому не нужен’. Не таковы были арабы в XI веке. Примечание 1913 года.}, и не будут читаться. Потом, если Вы стали рассуждать, — нужно, чтобы виден был Ваш метод, Ваши приемы. Иначе никогда не будет видно, что вы исчерпываете предмет, что смотрите на него с наилучшей точки зрения. Вот у Гегеля Вы увидите (пожалуйста, читайте его), что развитие понятий совершается по диалектическому методу. Он и идет постоянно по линии этого метода, а не движется наудачу, неизвестно откуда и неизвестно к чему {Ну, уж я-то всегда ‘известно откуда и известно куда’. Примечание 1913 года.}.
Очень мне грустно было читать Ваши жалобы на невнимание к Вам других, но поставьте себя на место этих других, ведь они тоже имеют право жаловаться на Вас. Я бы советовал Вам писать что-нибудь об литературе, о Достоевском, Тургеневе, Толстом, Щедрине, Лескове, Успенском и т. п. Вы много можете сказать хорошего, и все станут читать.
Виноват я перед Вами, что Ваша книга, которую поручил мне разобрать Ученый комитет, до сих пор не разобрана. Да, что мудреного. Разве это легкая задача. Но на этой неделе я примусь за нее и исполню свой долг, напишу доклад.
Досадно мне, что и в ‘Р. Вестнике’ и в ‘Журн. Мин. Нар. Просв.’ искажено Ваше отчество, и оба точно сговорились, поставили В. И. вместо В. В. Я никогда не понимал, как можно указывать год или имя, когда его не знаешь. Одна моя статья в ‘Журн. М.’ была подписана И. Страхов.
Был я недоволен Вашим прежним письмом за то, что Вы не написали, как идут Ваши печальные истории в Ельце. Будете писать, то не забудьте. Ваши отзывы о людях исполнены любви, и это очень меня трогает и возвышает Вас в моих глазах.
Об Вашей ‘Метафизике’ {Т. е. Аристотеля, — перевод и комментарии. Примечание 1913 года.} я говорил и укорял редактора, он отговаривался, но не отговорился. Буду продолжать. Леонид Майков вовсе не ‘простой добрый русский человек’, — как Вы его определяете. Не хочу сказать о нем что-нибудь дурное, но простодушия и добродушия в нем нет, он тонкий и умный человек {Известно, что в России особенно толстые люди суть особенно тонкие люди. Довольно ‘толстый’ Л. Н. М-в издавал Пушкина, был ‘свой’ и ‘близ равного’ с А. И. Георгиевским: а более худощавый Страхов все корпел над учебниками за 1000 рублей в год, — сколько получает помощник столоначальника во всякой канцелярии. Примечание 1913 года.}, отнестись презрительно к Первову {Учитель греческого языка в Ельце, с которым мы вместе трудились над Аристотелем. Примечание 1913 года.}, которого он вовсе не знает, он едва ли мог, мне думается, Вы приняли его важничающий тон за нечто более определенное.
Ну, простите. Прошу Вас пишите и всегда помните, что Вам легче написать пять длинных писем, чем мне одно короткое. Относительно же Ваших статей, я делаю все возможное. Я пришлю Вам скоро оттиск из ‘Ж. М. Н. Пр.’, и теперь послал Вам Вашу рукопись только для того, чтобы Вы видели, что я, хоть и не пишу, но помню об Вас.
Дай Бог Вам доброго духа и всего хорошего. У Гте есть:
‘Печаль подобна воде: она тянет в себя, но в ней же мы видим отражение вечных звезд’.
Простите меня.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1889 г.

XVII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Пишу к Вам только для того, чтобы покаяться и известить Вас, что я не сдержал своего обещания, не представил 22 мая доклада об Вашей книге и отложил его до 20 июня. Мне хотелось составить довольно подробный отзыв, и я почувствовал, что, если буду подгонять к заседанию, то успею написать только небольшую заметку. Должен также сознаться, что заключение мое не будет особенно благоприятно, вероятно, мой разбор будет напечатан в ‘Журн. Мин. Нар. Просв.’, и тогда Вы увидите, почему я не мог дать иного отзыва, несмотря на все мое расположение к Вам. Мне в некоторой степени больно критиковать Вас, но — magis arnica veritas {истина — больший друг (лат.).}, и если я ошибаюсь, то против всякого своего желания, и даже с прямым желанием ошибиться скорее в Вашу пользу.
Теперь я собрался ехать к Л. Н. Толстому, где я пробуду числа до 15-го или 16-го. К несчастью, мне сегодня очень занездоровилось, и это напоминает мне, что самые твердые планы могут не исполниться.
Дай Вам Бог всего истинно хорошего, и не забывайте
Вашего искренно преданного Н. Страхова.

1889, 24 мая. Спб.

P. S. От Толстого я вернусь в Петербург и пробуду дома до первых чисел августа. Пишу это в надежде, что Вы мне напишете.

XVIII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Очень обрадовали Вы меня Вашим письмом. Все так и было, как я Вам писал. Две недели прожил я в Ясной Поляне, потом вернулся домой и два дня дописывал свой доклад, а 20 июня читал его в Комитете. Простите меня: очень трудно мне писалось и весь разбор Вашей книги составит страниц 10—12, не больше. Когда я кончил чтение, то Комитет думал, что я предложу рекомендовать {На ‘рекомендации’ гимназии, к уму их, не обращают никакого внимания, и вообще роль книги ‘О понимании’ могла быть и должна была быть в университетах и духовных академиях, но почти непонятно, зачем бы ей быть в гимназии. Она вся вращается в новом для науки, есть ‘пытливость’ и ‘пытание’, худое или хорошее: а в гимназии преподают известное и элементарное. Предложил я ее на ‘одобрение’ только по предложению (сколько помнится) А. И. Георгиевского. Примечание 1913 года.} Вашу книгу для приобретения в основные библиотеки, и все готовы были на это согласиться. Но я не решился на такое предложение, и потому постановили: просить редакцию ‘Ж. М. Н. П.’ напечатать мой разбор, а голословной рекомендации не давать. Рекомендация ведь значит ручательство за выдающиеся достоинства книги. Ваша книга слишком своеобразна, чтобы можно было ее официально рекомендовать {Ну, совсем ‘погибоша в канцелярии’. — ‘Изобрели фарфор. Что делать?’ Канцелярия в смятении: ‘Фарфор… по каким образцам? какого вида изобретатель? не родня ли нашему попечителю? Нет, только знакомый? В таком случае одобрить нельзя. Но и отвергнуть тоже неудобно: назначить комиссию No 11-й для рассмотрения фарфора’. Примечание 1913 года.}. Впрочем, Вы все увидите из рецензии. Вчера я виделся с редактором и дело это устроено.
Что касается разбора книги Меншуткина, то, сколько я вижу по Вашему письму, разбора тут не будет, а будут Ваши мысли, которые одинаково относятся ко всякому курсу химии и которые можно изложить независимо от какого бы то ни было курса. Разумеется, в ‘Р. Вестнике’ это не годится. Но почему же не в ‘Ж. М. Н. П.’ {Зачем я в химию залез — не понимаю. Это — умора. Впрочем, у меня есть память, что меня занимала разница между определенными химическими соединениями (прочными, как бы ‘держась за руки друг друга’) и растворами, смесями, где такого ‘друг друга за руку’ — нет. Вообще это все — философия на границах механики и биологии, и кой-какое право на нее у меня было. Примечание 1913 года.}. Если четыре страницы, то это всегда возможно. Очень радуюсь, что Вы пишете для ‘Р. В.’ статью — тогда нет надобности и никакого удобства там же печатать и другую. Пришлите мне Ваши четыре страницы, — надеюсь, что всегда их помещу.
Простите, что не отвечаю Вам на многое, что содержится в Вашем письме. Очень это трудно. Скажу лишь кое-что. Выходит, что Вашу жену {Первую. Примечание 1913 года.} я видел не раз когда-то, в 1861, 1862 годах. Она была очень молода и очень красива. Все еще никак не понимаю Ваших отношений, но от души желаю Вам спокойной и чистой развязки.
Вы спрашиваете: ‘Не все ли равно: повторять зная, что именно повторяешь, или не зная о том, что повторяешь’. Да я и написал в рецензии, что Вы обнаружили ум и талант, но что Вы пошли по старым путям, только не столь последовательно, как другие, проложившие и разработавшие эти пути. Вы не повторяете именно потому, что не доводите Вашей мысли до конца, или не достаточно строго ее ставите.
Ну, простите. Благодаря Бога, я здоров прекрасно, и моя поездка была преблагополучная: насладился Толстым довольно, хоть и не досыта. Какой удивительный человек. Чем дальше, тем больше питаю к нему любви и уважения. Он теперь весь погрузился в писание повести о том, как муж убил неверную жену {Очевидно — ‘Крейцерова соната’. Примечание 1913 года.}.
Дай Бог Вам всего хорошего. А кстати: Вы никогда не отвечаете мне на вопросы моих писем, а я делаю их из искреннего участия и серьезно желал бы ответов. Во всяком случае, простите
Вашего преданного Н. Страхова.

1889, 4 июля. Спб.

XIX

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Вы нетерпеливы и волнуетесь непростительно. Разумеется, я пришлю Вам десяток экземпляров своей рецензии, как только получу их. Она не могла попасть в июльскую книжку, которая вышла 1 июля, и будет напечатана в августовской, т. е. 1 августа. Я уже продержал корректуру. Смотрите, только не слишком браните меня.
Когда я выеду (а я и сам не знаю, когда, куда, и выеду ли), я напишу Вам, по крайней мере, на сколько времени еду. Вероятно, на неделю.
Слава Богу, не могу жаловаться на здоровье, и работаю понемножку. Чувствую почему-то, что Вы в хорошем духе. Дай Бог всего хорошего!
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1889, 19 июля.

XX

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Напрасно упрекал я Вас в нетерпении: сегодня я узнал, что моей статьи нет в августовской книжке, — значит, она отложена до следующих книжек. Но я попрошу, чтобы ее не откладывали дальше сентябрьской, и очень прошу Вас извинить меня, что не догадался похлопотать теперь. Мне не пришло в голову, что редактор обыкновенно помещает наши доклады не по порядку времени, а как придется, по размеру страниц, которые он отвел для них в своем журнале.
Хотелось бы мне сообщить Вам что-нибудь приятное и интересное. В трех книгах ‘Русской Мысли’ (май—июль) явилась статья Тимирязева {Тимирязев — в высшей степени талантливый ботаник, может быть, с черточками гения, но — не методолог. Через 20 лет после тогдашних ‘побед’ своих (в журналах и публичных лекциях) он все-таки видит, что ‘храмина дарвинизма’ вся рассыпалась, и следовательно, его ‘победы’ были кажущиеся, а все усилия (защитить и прославить учение ‘своего друга’ Чарльза Дарвина) — напрасны. Примечание 1913 года.} ‘Бессильная злоба антидарвиниста’, где он отвечает на мою статью ‘Всегдашняя ошибка’ и нападает на меня с ужасной яростию. Если Вам доведется прочесть, то прошу Вас, напишите Ваше впечатление. Придется отвечать, хотя коротенько. Думаю назвать статью — ‘О полемике из-за книг Н. Я. Данилевского’ и сделать обзор всего спора с Тимирязевым и с Соловьевым. Признаюсь, жалкие результаты, — не спор вышел, а перебранка.
Писал ли я Вам, что Соловьев был у меня несколько раз и, видимо, старался рассеять неудовольствие, которое мне сделал. Две его статьи в ‘Вести. Европы’, — одна о церкви, другая о славянофилах — очень слабы, но очень занозисты, кажется, они не сделали большого впечатления. Читали ли Вы в ‘Ж. М. Н. П.’ статью Карийского о логике Троицкого? Очень умна и учена, но, по обыкновению, не содержит ни выводов, ни общего взгляда.
Слава Богу, что не только этим одним я занят. Известный Вам Михайлов {Студент Спб. универс., энтузиаст H. Н. С-ва. Примечание 1913 года.} писал мне с дачи, что Тимирязеву отвечать вовсе не стоит, а что лучше бы я готовился к смерти. Очень дико писать так, но этот совет вполне согласен с тем, что я чувствую и что делаю.
Если будет у Вас охота писать ко мне, то очень, очень меня утешите. Здоровье мое можно сказать блистательно, особенно когда сравню себя с знакомыми, которые то хиреют, то болеют.
Дай Бог Вам всего хорошего. Простите и не забывайте
Вашего искренно преданного Н. Страхова.

1889, 3 авг. Спб.

XXI

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Благодарю Вас за Ваше письмо, очень Вы меня утешаете Вашими похвалами и притом удивляете чрезвычайною их тонкостью. До похвал я, признаюсь, жаден, потому что часто унываю в своем одиночестве, и похвалы дают мне знать, что я пишу не в пустом пространстве {Как прекрасно эти милое — ‘жаден’, в котором ведь так унизительно признаться. Вот так никто о себе из западников не писал. Все они наелись до отвалу славы, взаимно кормля друг друга восхвалениями. Поистине, honny soit qui mal y pense [да будет стыдно тому, кто об этом дурно подумает (фр.)] об этих словах Страхова. Примечание 1913 года.}. Что же до Вашей тонкости понимания, то, видя ее, я только сокрушаюсь, что Вы не можете писать коротко. Такой ценитель был бы драгоценным приобретением для литературы, и я боюсь, что Вы не сумеете показать свой талант лицом.
Посылаю Вам Вашу статью об Дарвине. Аргумент, который Вы хотите выставить, совершенно верен, я его заметил, но он не подходил к общему плану моей статьи. Однако, если Вы прочтете теперешние статьи Тимирязева, то увидите, что его трудно пронять. Но, действительно, очень хорошо остановиться на одном пункте и так ударить, чтобы противник был опрокинут. Да не напечатают ли в ‘Моек. Ведомостях’? Сам я уже уговорился с редактором ‘Р. Вестника’, что к ноябрьской книжке приготовлю ответ Тимирязеву, листа в полтора.
Вообще, когда прочтете новую статью Тимирязева, тогда можно будет вполне решить, что нужно делать. Вы меня очень обяжете, если сообщите мне Ваше впечатление. Л. Н. Толстой пишет мне так: ‘Последнюю статью Тимирязева прочел. Очень дурно, нравственно дурно, а потому неверно и всячески дурно’. Что-то Вы скажете.
Теперь я пишу маленькую статью ‘Воспоминание об Афоне и об о. Макарии’.
Лето у нас кончилось: дожди, ветры и холодки. Я простудился и должен сидеть дома, пока не пройдет мой бронхит. Кусков Вам кланяется: он работает понемножку, и не дурно. Иное даже превосходно — в прозе.
Любви все возрасты покорны,
Но юным, девственным сердцам
Ее порывы благотворны,
Как бури вешние полям.
Дай Бог, чтобы и с Вами так было1.
1 Верно, в ответе на рассказ о моей сердечной истории, завязавшейся у гроба И. Ф. Петропавловского. Примечание 1913 года.
Простите меня.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1889, 13 авг. Спб.

XXII

Очень Вы меня порадовали Вашим письмом, дорогой Василий Васильевич. Если Вы довольны моею критикой на Вашу книгу, то чего мне больше желать. Вы тут самый взыскательный судья. ‘Довести до конца’ — эти слова относятся к диалектике. Ее постоянно обвиняют и в произвольности и в софистичности, но в истинном своем виде она также тверда и несомненна, как математика. К несчастью, она редко доводится до совершенства, до конца, почему и заслуживает такие упреки.
Статью Вашу {О дарвинизме, — против проф. К. Тимирязева.} я прочитал, очень одобрил и отправил в ‘Московские Ведомости’ с надлежащею рекомендациею. Что будет, — разумеется, я Вам сообщу.
Дай Вам Бог всего хорошего.
Вам искренно преданный Н. Страхов.

1889, 14 сентября. Спб.

XXIII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

С большим огорчением принимаюсь за письмо к Вам. Статью Вашу я нахожу имеющею такие недостатки, что не могу взяться за ее пристроивание. И совсем не потому, что она составляет возражение против моей статьи, а потому, что она ничего ясного не представляет. В ней нет одной главной мысли, и я сам едва могу сообразить, что Вы хотите сказать. Не могу я рекомендовать статьи, которую не могу хвалить. И если Вы хотите выступить, проявиться среди большой публики, то разве можно это сделать статьею, на которую всякий посмотрит, как на непонятную загадку? О чем в ней говорится? Об органическом характере науки. Представьте человека, которому это дело новое: разве он получит разъяснение его из Вашей статьи? Разве можно ссылаться на свою книгу, как на что-то известное? Нужно писать так, чтобы и тот, кто не читал Вашей книги, понимал, что Вы говорите {Никакого воспоминания о самой статье, и, кажется, ее нет в моих рукописях и вообще ‘архиве ненапечатанного’. Примечание 1913 г.}.
Все Ваши недостатки, т. е. Вашего писания, сказались в Вашей статье. Отвлеченно, неопределенно, без строгого метода и твердой цели.
Вот Вам возражение, которого я не хотел поместить в свою рецензию. Когда Вы говорите о науке, или о философии, то всем известно, о чем Вы говорите. Но что такое Ваше понимание? Вы позабыли его определить, — так определить, чтобы было ясно его отношение к науке и к философии. И конечно, оно не существует, как что-то выше их, или между ними {И ‘выше’ и ‘между ними’, насколько схема возможного (на строгих принципах построенная) может ‘очень просто’ превосходить и быть вообще обширнее действительного, эмпирического… Страхов сам же в официальной рецензии сказал, что мною предложенный ряд наук неизмеримо обширнее всех до сих пор представленных так называемых ‘классификаций науки’. Примечание 1913 г.}.
В письме невозможно довести до конца эти объяснения. Мне очень хочется давать Вам разные наставления, но знаю, как это бесполезно, да и, боюсь, Вам будет неприятно. Скажу одно: пока Вы будете делать все порывом, наскоро {Книга ‘О понимании’, однако, писалась пять лет, и я мог бы, но ни строки не выпустил раньше ее окончания, просто по ‘не хочется писать другое’. Вообще я скорей страдаю специализацией внимания и интереса, чем их разъяснением. Прим. 1913 г.}, — ничего не будет хорошего. Жар — дело драгоценное, но нужно вполне владеть им. Из Ваших статей я нахожу обработанною только одну: ‘Проф. Тимирязев’. Не вижу ‘Моек. Ведомостей’, но уже недели две как мне присылали оттуда корректуру этой статьи, и я отправил ее назад с просьбою выслать Вам деньги и номера газеты.
Кстати: я Вам писал в ответ на то письмо, где Вы говорите о моей рецензии. Неужели Вы не получили? Я так и считал, что письмо — за Вами, а не за мною.
Не поверите, как это грустно, — отказывать Вам и противоречить. Вы меня немножко пожалейте. С великою радостью готов я хлопотать об Ваших статьях и держать их корректуру, но пусть статьи Ваши облегчают мне это дело, пусть будут ясны и привлекательны, чтобы весело было стоять за них, чтобы у меня их рвали из рук.
Простите меня. Слава Богу, я здоров, и в настоящую минуту очень занят. Кусков Вам кланяется. Попрошу его написать Вам об статье ‘Целесообразность и причинность’ {Никакой памяти. Вероятно, главки книги ‘О понимании’ под этими заглавиями. Примеч. 1913 г.}, которую он теперь читает.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1889, 22 окт. Спб.

XXIV

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Вы так недовольны мною, что ничего мне не пишете. Между тем я все сокрушаюсь и раздумываю, как бы угодить Вам. Получил я новый журнал ‘Вопросы философии’, и увидел, что он ведется по возможности хорошо и без сомнения имеет будущность. Вот место для Вашей статьи по ее содержанию, совершенно неудобному для литературных журналов. Я бы и послал ее туда, но не могу послать с похвалами и требованием напечатать. Да мне и для Вас вовсе не хотелось бы, чтобы Вы начинали такою статьею. Но напишите что-нибудь вновь, такое, чем бы Вы могли показать себя, — я всегда готов к Вашим услугам.
Впрочем, предлагаю Вам вопрос: хотите ли, чтобы я отправил туда Вашу теперешнюю статью? Как решите, так я и сделаю.
Статья ‘Отречение дарвиниста’ {Против проф. К. Тимирязева. Напечатана в ‘Моcк. Вед.’ (см. предыдущее письмо Страхова). Примеч. 1913 г.}, как я слышал, производит большую сенсацию, ирония попала в цель.
Вчера только я кончил статью для декабря ‘Р. Вести.’ ‘Спор из-за книг Н. Я. Данилевского’, тут и ответ Тимирязеву, но вся статья только 18 страниц, что очень трудно.
От души желаю Вам всего хорошего и еще раз прошу извинить мой отказ.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1889, 11 ноября. Спб.

XXV

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Ваше огорчение, которое так ясно слышится в Вашем письме, поверьте, очень огорчает меня. Но как же тут быть? Надеюсь, что ни Вы, ни я не виноваты. Ничего я так не желал бы, как того, чтобы Вы могли действовать вполне самостоятельно, и это я Вам и предлагал. Не послать ли Вашу статью ‘Об орган. характере науки’ в журнал ‘Вопросы’ {Т. е. ‘Вопросы философии и психологии’ Н. Я. Грота. Примеч. 1913 г.}. А потом мне пришла еще мысль, что я могу ее отдать в ‘Журн. М. Нар. Просв.’ на том основании, что она есть возражение на рецензию {Т. е. на рецензию H. Н. Страхова, значит это была статья, разъясняющая книгу ‘О понимании’. По всему вероятию, она и была неудачна, и Страхов справедливо не знал, что с нею делать. Но у меня нет никакого воспоминания о статье. Примеч. 1913 г.}, и журнал некоторым образом обязан дать ей место. Хотите ли, я так сделаю? Что касается до ‘Русск. Вестника’, то редакция мне же поручит составить о статье суждение, и у меня нет основания побуждать редакцию печатать, если я не убежден в пригодности статьи для литературного журнала.
Вы пишете о новой статье — ‘Место христианства в истории’. Очень мне хочется ее прочесть, и заранее уверен, что она превосходна. Вот такими статьями о предметах общеизвестных и общеинтересных и нужно Вам завоевать себе имя. Отчего Вы мне ее не прислали? Не пришлете ли теперь? Вы пишете, кроме того, что она коротка. Отдельное издание чрезвычайно невыгодно и в денежном отношении, и для известности, а помещение в журнале, напротив, хорошо и для того, и для другого. Наконец, оба способа можно соединить — напечатать в журнале и взять несколько сот оттисков, которые можно выпустить отдельно.
Итак, прошу Вас, ответьте мне хорошенько на следующие вопросы:
1) послать ли статью ‘Об орган, характере’ в ‘Вопросы’?
2) не настоять ли на напечатании этой статьи в ‘Журн. Мин. Нар. Просв.’?
3) Не дадите ли ‘Место христианства’ в ‘Русск. Вестник’?
‘Крейцерова соната’ есть вещь удивительная, одна из самых крупных вещей Льва Николаевича Толстого. Только на днях я перечитал ее, но еще долго придется об ней думать. Она не будет напечатана в Журнале, а отдельно, и я Вам пришлю ее.
Много читал я и ‘Вопросы’ {Т. е. ‘Вопр. философии и психологии’. Примеч. 1913 г.} — очень, очень слабо пишут. Вспоминая именно обработанность {Ничего в жизни никогда не обрабатывал, кроме двух единственных статей: ‘Цель человеческой жизни’ и ‘О трех принципах человеческой деятельности’ (редакции 3—4 каждой): и они — тянутся томительно, как мочалка. Книга ‘О понимании’ (737 стр.) вся была написана совершенно без поправок. Обыкновенно это бывало так: утром, в ‘ясность’, глотнув чаю, я открывал толстую рукопись, где кончил вчера. Вид ее и что ‘вот сколько уже сделано’: — приводил меня в радость. Эту радость я и ‘поддевал на иголку’ писательства. Быстро оторвав уголок бумажки, я мелил под носом, и, как был в очаровании — мелилось хорошо. Это продолжалось минут 15—20—30 (не больше) — величайшего напряжения мысли, воображения, ‘надежды и добра’, пока душа почувствует усталость. В этом ‘намеленном’ я никогда ничего не поправлял и не было никогда ни одного зачеркнутого слова. Тогда (отдых) я придвигал толстую тетрадь (в формат листа, — великолепной рижской бумаги) и переписывал красиво, счастливо, спокойно ‘накопленное богатство’. Это, — что ‘богатства еще прибавилось’, — снова приводило меня в счастье, между тем за время переписывания душа отдохнула, и когда переписка кончалась — душа, как свежая, вновь кидалась в пар изобретения, ‘открытий’, ‘новых мыслей’, тонов и переливов чувства, тоже минут на 20, и все это опять мелилось на новом уголке бумаги. Так написана была книга, в которой, так. обр., не было зачеркнуто ни одного слова. Но, разумеется, план и смысл книги сложились в голове задолго до ‘как сесть за нее’: однако страницы изобретались ‘тут за писанием’ и не были известны даже за полчаса до написания. Кроме схем, которые слагались годами. Примеч. 1913 г.} Вашей речи, я подумал, что она в сто раз достойнее красоваться на подобной превосходной бумаге. Но попробуйте посмотреть на предметы, о которых идет речь, и Вы увидите, чем они берут. Прошу Вас, подумайте, что Вы можете ошибиться в смысле тех упреков, которые нашли в моем письме. Какое я мог иметь побуждение быть к Вам несправедливым? Напротив, все меня располагало и располагает в Вашу пользу.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1889, 20 ноября. Спб.

XXVI

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Пишу к Вам наскоро, для того только, чтобы сообщить, что Берг {Редактор ‘Русского Вестника’, перенесенного им в Спб. Примеч. 1913 г.} обещал напечатать ‘Место христианства в истории’, в январской книжке. Статья Ваша мне очень понравилась и верностью основной мысли, и точностью некоторых ее развитий. Пришлось откинуть только вступление {Шперк (Ф. Э.) — человек глубочайше тонкого ума — сказал, однако, что это ‘откинутое вступление’ (конечно, оно для журнала было неудобно) чрезвычайно ее испортило. Ведь дух начал со ‘вступления’: и как было прерывать его в первом слове? В отдельном издании (Москва, 1890 г.) оно восстановлено. Заглавие, отличающееся гимназическою ясностью, было дано по рекомендации П. Д. Первова, преподавателя в Ельце и сопереводчика по Аристотелю, мое же заглавие, которое следует восстановить и которое сказала душа как тему речи (актовой, в Елецкой гимназии) было — ‘Об историческом положении христианства’. Статья эта мне помнится как прекрасная по тону, по духу, — ив ней ни одного слова казалось бы не следовало переменять. Ей я никогда и ни от кого не слышал порицания, а памятование ее слыхал даже через 10 лет. Между прочим она вызвала письмо ко мне Шперка, с которого и началось наше знакомство (по письмам), перешедшее в дружбу. Объективное ее значение заключается в том, что в легком по форме наброске, но с задушевным волнением и большой верой, в нем показано историческое движение человечества, где, во-первых, ‘сказался Бог’ и, во-вторых, где орудиями или проявителями Промысла являются семитические и арийские племена, Библия и Акрополь, арабы и Капитолий. Так как это не есть монография, диссертация и проч., так как она без ‘ученых примечаний’, а есть глагол из общества, то отсюда и вытекает то главное ее значение в развитии русской общественности или русской (обывательской) вообще мысли, что она впервые, этою актовою речью в гимназии, выдвинула вперед всей истории арийский дух и (особенно) семитический дух, как настоящих производителей судеб человечества. Это психологическое объяснение истории (на место или наряду или в споре с объяснениями естественно-историческим или политико-экономическим или наконец юридическим) и составляет суть и заслугу ‘Места христианства в истории’. Может быть, это аберрация, но мне даже казалось и кажется, что со времени этой статьи вопрос ‘о семитизме’ и встал по всей своей значительности, не допускающий долее говорить ‘о жиде’ и даже ‘об евреях’, а о еврее — Судьбе, еврее — Роке, еврее — Персте Божием и Плане Истории. Вопрос с рынка перебросился в алтарь. Конечно — это иллюзия, но каждый понимает хорошо только свою душу: в моей душе прошел трепет о евреях — и мне (иллюзия) казалось, что и весь мир затрепетал со мною, и думает не о ‘зависимости от Нила, от Волги, от Тибра’ истории, не о ‘борьбе класса эвпатридов с классом геоморов’ в Аттике, а о том, как и куда Бог ведет человечество. Переходя к суетному и земному, к сору и рублю, должен заметить, что эта статья как-то навсегда, для всего ‘потом’, проложила в сору ‘улицу Розанова’, ‘путь Розанова’, все как-то узнали и запомнили, что тогдашняя статья написана ‘вот им‘, никогда никто потом к принесенной мною рукописи не относился небрежно и с ‘не хочется читать‘, и, словом, эта статья одна и сразу дала мне имя и положение, — не то в литературном мире, не то вообще в мире читателей. И это ‘положение’ сразу же было прекрасное и серьезное. Во множестве случаев, через десятки лет, когда я уже очень много разного написал, — знакомство начиналось как с написавшим именно ‘Место христианства в истории’, в Петербурге, в провинции, с русскими, с евреями, с духовными, со светскими. И я думаю — это было правильно. Примеч. 1913 года.} и прямо начать с того, какое преимущество история имеет перед другими науками.
Л. Майков говорил мне, что писал к вам, извинялся и обещал начать ‘Метафизику’ с января. Я взял у него вашу статью о философской литературе, но еще не успел ее выправить, — скоро это сделаю и отошлю Гроту. Дай Бог вам всего хорошего.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1889, 1 дек. Спб.

Пришлю Вам и Вашу статью об органическом характере науки. Вы отступаетесь от нее, но разве вы убедились моими возражениями? Они очень общи и голословны, и я думал, вы за себя больше постоите {Я вовсе не ‘отступал’, как никогда потом и ни от каких статей (мыслей, чувств) не ‘отступал’, а просто — ‘не вышло’, ‘кишка’ (тягучее), и я бросил как ‘непереваривающуюся пищу’. Примеч. 1913 г.}.

XXVII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Уже больше недели тому назад, продержал я корректуру вашей статьи ‘О месте’ {Т. е. ‘христианства в истории’. Примеч. 1913 г.} и проч. Она мне понравилась еще больше прежнего. Книжка явится, однако, не раньше 6-го или 7-го, так как Берг запоздал, почему-то. Я просил 25 оттисков, хотя они вам не нужны при отдельном издании.
Предсказываю вам, что ваше выступление в ‘Русском Вестнике’ будет блистательное. Я обращал внимание Н. Я. Грота на вашу статью.
Другую статью — ‘Заметки’ {‘Заметки о важнейших течениях русской философской мысли в связи с нашей переводной литературой по философии’. Она была написана мною как предисловие к переводу ‘Метафизики’ Аристотеля, но (журнал требует своего!) Страхов посоветовал напечатать ее отдельно, и устроил в ‘Вопросы философии и психологии’. Примеч. 1913 г.} я кое-где тронул, сделал поправки в библиографических указаниях и смягчил место о Троицком, да откинул начало и конец. Потом я послал ее Н. Я. Гроту и получил от него такой ответ: ‘Я еще не прочитал статью Роз…., но для меня довольно вашей рекомендации…, что бы сказать, что статья будет непременно напечатана. Постараюсь поместить ее в третью книгу, хотя этот вопрос решается мною теперь не единолично (а через комитет), ввиду скопления интересного и важного материала. Но я сам употреблю весь свой авторитет для напечатания статьи в третьей книге (2-я уже совсем готова и набрана — остается корректурная задача). Думаю, что это удастся’. (Это писано 20 декабря).
Н. Я. Грот очень добрый человек и поражает своей искренней скромностью и удивительной деятельностью. Вот — пишите для него, сношения с ним так легки и приятны, что лучше желать нельзя.
С новым годом. Дай вам Бог всего хорошего. Вы знаете мою новость — избрание в Академию {‘Член-корреспондент Академии Наук’. Примеч. 1913 г.}. Но я лучше бы желал, если бы мое здоровье поправилось, недели три, как похварываю.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1889, 31 дек. Спб.

XXVIII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Получил я от Вас нехорошее письмо, очень печальное по смыслу и очень дурное по изложению. Что с вами? Вы вовсе не рассказали мне Вашей тоски. Попробуйте же дать себе отчет. Если это только физическое состояние, то его нужно выдержать и побороть. Для этого первое дело — воздержание, спокойствие, нужно избегать всякой усталости, быть чаще на воздухе {Есть у меня (должно быть) какая-то вражда к воздуху, и я совершенно не помню за всю жизнь случая, когда бы ‘вышел погулять’ или ‘вышел пройтись’ ради ‘подышать чистым воздухом’. Даже в лесу старался забиться поскорей в сторонку (‘с глаз’ и ‘с дороги’), чтобы немедленно улечься и начать нюхать мох или (лучше) попавшийся гриб, или сквозь вершины колеблющихся дерев смотреть в небо. Раз гимназистом я так лег на лавочку (в городском саду): и до того ввинтился в звезды, ‘все глубже и глубже’, ‘дальше и дальше’, что только отдаленно сознавая, что ‘гимназист’ и в ‘Нижнем’ — стал себя спрашивать, трогая пуговицы мундира: ‘Что же истина, то ли, что я гимназист и покупаю в соседней лавочке табак, или этой ужасной невозможности, гимназистов и т. п., табаку и прочее, вовсе не существует, а это есть наш сон, несчастный сон заблудившегося человечества, а существуют… Что?.. Миры, колоссы, орбиты, вечности!!.. Вечность и я — несовместимы, но Вечность — я ее вижу, а я — просто фантом’… И прочее в том роде. Примеч. 1913 г.} и пр.
Но Вы принадлежите к числу тех людей, которые действуют на меня всегда раздражительно, Вы не владеете собой, а всегда что-нибудь Вами владеет, и Вы с полнейшим бесстыдством говорите: я не могу {Всегда ‘не мог’ и ничего ‘не мог’. Страхову хорошо было ‘хорошо рассуждать’ с почвы своей натуры. Мы все рассуждаем с почвы своей натуры. Но если бы я с почвы моей натуры ему сказал: ‘улягтесь на кровать, задерите ноги кверху и бросьте ветрила воображенья на все распутья’, что бы он мне сказал? ‘Наученья’ вообще невозможны. Возможны только факты, — и слава Богу — если около них есть плач. ‘Исправляются’ лишь крохи человечества, 1/100 дробь его. Сих счастливых натур я не знаю, т. е. видал, но внутренно их представить не умею. Примеч. 1913 г.}. По-моему, это значит: я не хочу быть человеком и отказываюсь от своего сознания.
Как вы решились писать мне о самоубийстве? {Добрый и благородный Страхов: вот тон друга! Никто, ни даже ‘друг’, исправить нас не сможет, но великое счастье в жизни встретить человека совсем другой конструкции, другого склада, других всех воззрений, который, всегда оставаясь собою и ни мало не вторя нам, не подделываясь (бывает!) к нам и не впутываясь своею душою (и тогда притворною душою!) в нашу психологию, в нашу путаницу, в нашу мочалку, — являл бы твердую стену и отпор нашим ‘глупостям’ и ‘безумиям’, какие у всякого есть. Дружба — в противоречии, а не в согласии. Поистине, Бог наградил меня как учителем Страховым, и дружба с ним, отношения к нему всегда составляли какую-то твердую стену, о которую я чувствовал — что всегда могу на нее опереться или, вернее, к ней прислониться. И она не уронит и согреет. К молодежи я сказал бы эти слова: старайтесь среди стариков, среди пожилых вовремя запастись вот таким другом, и он сохранит вас как ‘талисман’ Пушкина:

…От измены, непогоды…

и проч. и проч. Примеч. 1913 г.} До чего вы дошли. Не ссылайтесь на тягость и тоску, убить себя можно даже от того, что прыщик вскочил на носу. Разницы, в сущности, нет никакой. Но есть разница между человеком, для которого жизнь есть поучительный и воспитательный опыт, какова бы она ни была, — и таким, который не хочет ничему учиться и ни с чем бороться, а хочет только, чтобы ему было приятно.
Чем ночь темней, тем ярче звезды,
Чем глубже скорбь, тем ближе Бог.
Отчаяние приводит к великим откровениям, и кто не испытал его, тому они недоступны. Вам нужно подняться на новую ступень, чтобы стать выше его. Терпите, уясняйте свое сознание, научайтесь новым мыслям, и будьте уверены, что Бог всегда с Вами.
Впрочем, я напрасно стараюсь в коротеньком письме подействовать на вас. Так это не делается. Вы сами должны трудиться и спасти себя, — иначе вас никто не спасет.
Простите меня. Хотелось бы поговорить с вами о своих литературных делах, но лучше отложить это до другого времени. Вы знаете — меня выбрала Академия Наук членом-корреспондентом. Вот награда, которая была мне очень приятна. Мне приятно и то, что тогда как меня мало знают, а Грот всем известен {Вероятно и даже наверно слова эти в ответ на слова моего письма, что ‘вот Грот, со странной Реформой логики — всем известен, виден, о нем во всей России говорят’… ‘тогда как Вы с истинно великолепными философскими трудами остаетесь в тени и мало известны’, и проч. Тут нужно разобраться. Мучит вовсе и нисколько не ‘известность’ или ее недостаток, т. е. мучит отнюдь не зависть: а — несправедливость и тупость современников, выражающаяся в неспособности рассмотреть дело, произвести оценку, устроить справедливость. Тут не ‘ура’ хочется и не ‘bis! bis!’ томит, а есть тоска о том, что — как вот Ренан писал в ‘Авероэс и аверроизм’ — новые мысли или прекрасные движения души человеческой ‘всем нужны’ и ‘всех радуют’, или, наоборот, ‘никому не интересны’ и ‘всем скучны’. Завидования тут нисколько не входит, жажды славы как шума, как ‘bis’ — вовсе нет: есть великая потребность братства и слиянности, есть искание ‘ближних’ среди ‘вообще людей’. Если бы ‘Об основных понятиях психологии и физиологии’ Страхова вызвало в Академии наук заседание, чтение, доклад, — если бы доклад об этой книге был прочитан в ‘Московском психологическом обществе’, если бы Страхов видел, что Грот его чтит не как ‘вообще Страхова’, а ценит и понимает за определенные страницы в этой книге, за определенные мысли и тезисы его книг, его философских споров, то вот и совершенно достаточно, без всякого шума улиц и болтовни газет. Но этого-то и нет в хладной России, поистине в неодушевленной России, где университеты — те же ‘департаменты’ и ‘салоны’, и дальше и глубже вообще салона и департамента Россия никуда не ушла и никуда не пришла. Вот это томит, и такое томление не есть неблагородное, а вполне человечное. ‘Дружбы! близости! понимания!’ — увы, об этом вздыхали и пророки, и разве этим великим томлением не томился Сам Христос с немногими учениками среди масс фарисеев и книжников. Aetema historia [Вечная история (лат.)]… Примеч. 1913 г.}, этот самый Грот с большим почтением признает мои труды. Он очень милый и в сущности скромный человек. А я гордец: у меня большое честолюбие, — мне хочется что-нибудь значить для лучших умов своего народа. Гте говорил, что это должно быть настоящею целью писателя.
Если даст Бог прожить деятельно еще несколько лет, я таки добьюсь кое-чего {Ничего не добился, и теперь, через 18 лет после кончины, имя Страхова лишь немногими помнится, почти исключительно в кругах лично его знавших людей, — а ‘образ его мыслей’, т. е. его ‘главное’, являет тот безнадежный туман, который он, человек точного ума, отбросил бы с негодованием, как что-то даже худшее полного незнания. Россия не воспользовалась его мыслями и не взяла его мыслей. Для России он есть молчание. Между тем он есть первоклассный мыслитель, и в жизни и во всех человеческих отношениях — безукоризненная душа. Что же это такое? что же это такое? Что же это за ужас? Потому что это есть ужас в темной и необразованной России, со ‘столькими-то школами’, — когда мы видим ум и книги брошенными! Кто же не ‘брошен’? Да например Коган, печатающий пятым изданием ‘Историю всемирной литературы’, а потом ‘Историю русской литературы’, не имея вкуса ни к той, ни к другой литературе. Да шумят ‘теософы’ со своими ‘астралами’, ‘флюидами’ и чтением мысли в животе какого-нибудь индуса. Россия имеет испорченное образование, — вот в чем дело, и — все дело! — и каждая школа, всякая гимназия, каждый ‘благотворительный пансионишко’ распространяет дальше и дальше это ‘испорченное образование’, и ничего другого не делает, как еще и еще плодит, родит и старается распространить этот же все умственный мрак, эту же все обледенелость души… ‘Испорчено это самое место’, которое мы зовем ‘отечеством’, ‘нашей милой родиной‘, ‘своей верой’, ‘святыней всех’. Испорчен идеал, а не эмпирия. Замутился, помутился вкус, родник оценок… ‘Когана, а не Страхова!’ — ‘Кабак, а не Серафима Саровского!’ Тут или примыкай сам к ‘кабаку’, или ‘отходи в сторону’. Началось это отдаленно и косвенно действительно с Петра, прекраснейшие и нужнейшие реформы которого содержали, однако, тот ядовитый общий смысл, что ‘мы сами ничего не можем’ и ‘все надо привезти из-чужа’, а окончилось и въявь выползло на свет Божий в кабаке Некрасова-Щедрина и ‘Современника’, который уже и не таился в дурном, который не драпировался в ‘цивилизацию’ и ‘образованность’, а запел песенку:

Не гулял с кистенем я в дремучем лесу…

Прошла дубина по спинам русских, — литературная ‘дубинка’, как завершение гражданской ‘дубинки’ Петра, — и расквасила самые мозги ‘тупых отечественных голов’, после которой они не ‘реформировались’, а просто обратились в небытие. ‘Со Скабичевским’ Россия просто обезголовилась, а ‘с Герценом-Михайловским’ она просто стала фальшива, притворна, обманна, деланна, фразиста и пустозвонна. В ‘пустой звон’ вообще нельзя вложить никакой мысли, а в ‘кабак’ вообще нельзя внести никакой иконы. В России настала тьма, куда нельзя внести идеал, не поругав идеал, да и самому — не разбившись. Вот сущность дела. Но ‘и погромче нас были витии’… Умолкнем. Примечание 1913 года.}.
Простите. Пишите мне искреннее. Abstine et sustine! {Воздерживайся и терпи! (лат.)}
Душевно преданный Н. Страхов.

1890, 5 янв. Спб.

XXIX

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Л. Майков просил меня известить вас, что в февральской и мартовской книгах будет напечатана вся ваша ‘Метафизика’ и что он желал бы видеть продолжение, что может печатать его с июня. Корректуру вашего перевода держал Верт, опытный филолог, он кой-что выпустил из примечаний. Будет вам выслано 25 оттисков {Ну, вот, это очень хороший пример. История переводов Аристотеля на европейские языки — это поистине ‘история’, да и — поэзия. Это — энтузиазм и мудрость. Но на русский язык кроме давно устаревших, и никому не нужных, а зато легоньких для усвоения, моральных трактатцев Аристотеля, ничего не переведено. Не переведено ни одно из его глубоких творений, ни — ‘Органон’, ни — ‘Метафизика’, ни — ‘О душе’ и ‘Физика’. Вдруг два учителя в Ельце переводят первые пять книг ‘Метафизики’. По-естественному следовало бы ожидать, что министр просвещения пишет собственноручное и ободряющее письмо переводчикам, говоря — ‘продолжайте! не уставайте!’ Профессора философии из Казани, из Москвы, из Одессы и Киева запрашивают: ‘Как? что? далеко ли перевели?’ Глазунов и Карбасников присылают агентов в Елец, которые стараются перекупить друг у друга право 1-го издания, но их предупреждает редактор ‘Журнала министерства народного просвещения’, говоря, что министерству постыдно было бы уступить частным торговцам право первого выпуска книгою великого Аристотелева творения, и он предлагает заготовить 2000 оттисков, так как 2-го издания трудно ожидать. Вот как было бы в Испании при Аверроэсе. Но не то в России при Троицком, Георгиевском и Делянове. ‘Это вообще никому не нужно’, — и журнал лишь с стеснением и очевидно из любезности к Страхову как к члену Ученого Комитета министерства берет ‘неудобный и скучный рукописный материал’, и, все оттягивая и затягивая печатание, заготовляет ‘для удовольствия чудаков-переводчиков’ официально штампуемые 25 экземпляров! Что такое ’25’? — для России?! Ведь тут 4 духовных академий и 8 университетов, а ‘Метафизику’, может, кому-нибудь захочется прочитать из приватных философов, из учителей семинарии, из ‘будущих’ кандидатов на философские кафедры. Почему не ‘100’, — что ровно бы ничего не стоило, представляло бы всего 5 рублей стоимости скверной бумаги, на каковой печатается ‘Журнал Министерства Народного Просвещения’?! — ‘Да некому читать’, ‘это — вообще никому не нужно’. ‘Но ведь, однако, вы основываете гимназии, заботитесь об университете’?!! — ‘Как же не основывать гимназии: статистика, конкуренция с Германией, на это можно миллионы бросить’. — Так что же суть-то, ‘гимназии’ или ‘конкуренция’? — ‘Конкуренция с Германией в просвещении и в статистике просвещения: а гимназии и университет и Аристотель — черт их дери!!!’… Вот вам и ‘Петр Великий’ или суть всего от ‘Петра до Щедрина’. Примечание 1913 года.}.
Ф. Н. Берг каждый раз, когда встретит меня, хвалит вашу статью, — говорит, что получает об ней много хвалебных писем, что ее все читают, — что она дала серьезный тон всему журналу и пр. А я, со своей стороны, прошу вас дать мне о себе весточку. Все время беспокоит меня мысль о вас. Что у вас делается? Всею душою готов бы помогать вам, но кроме вас тут вам никто помочь не может.
Дай Бог вам сил — нет, примите только те силы, которые всегда готов подать вам Бог.
Напишите мне хоть несколько строчек.
Ваш душевно преданный Н. Страхов.

1890, 5 февр. Спб.

XXX

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Как вы поживаете? Очень хочется иметь о вас вести, простите, что не писал вам — были у меня и болезни, и хлопоты, и занятия. Читали ли вы отзыв о ‘Месте’ {Т. е. о ‘М. христианства в истории’. Прекрасный этот отзыв добрейшего Страхова дал сейчас же продажу экземпляров 200 брошюры (при цене 20 коп.), — но, однако, и всего было распродано экземпляров 500. ‘Тема эта не существует в России’, ‘у нас — водка, хлеб и радикализм, пенька и Шелгунов’. Что такое ‘семиты’ в России? ‘семиты и арийцы и их роль‘? Даже странно спрашивать. В провинции я испытал истинный ужас, когда мне прислали обратно из магазина куль не продавшихся книг ‘О понимании’ (было отпечатано в 600 экз.), а другой такой же куль, грозивший то же получиться в Ельце, — я попросил родственника продать на Сухаревой ‘за что-нибудь’, и было продано что-то рублей за 15, — на обертку для ‘серии современных романов’. ‘Вообще никому не нужно’… Примечание 1913 года.} в ‘Новом Времени’? Это я написал, хотя мне и совестно было хвалить вас под видом беспристрастного газетного отзыва (газеты ведь твердо стоят на своем беспристрастии). Но что делать! Нужны величайшие усилия, чтобы добиться рецензии на новую книгу в каком бы то ни было журнале {Вот в этом и дело или начало дела… Часто мне брежжится, что деятельная и зоркая библиография есть почти ‘якорь спасения’ для России, и, во всяком случае, она в журналистике нужнее всех отделов. К прискорбию нужно сказать, что именно в журналистике доброго и благородного содержания ‘библиография’ является лишь ‘затычкою’ около прочего, что она здесь совершенно случайна и ничтожна, и очень, напротив, деятельна в прессе пустых или исковерканных идеалов. ‘Кабак’ превосходно вооружен библиографией, этим ‘зазывом’ и ‘призывом’ к себе, ‘к водочке’ и ‘революции’. См. превосходную библиографию в ‘Русских Ведомостях’, которая всякого красного таракана отметит и занесет в ‘бессмертные’. В текущее время библиография почти во всей русской прессе сосредоточена в руках прилежных и бездарных евреев, которые проводят ‘Шиповники’ и вообще всякую макулатуру, лишь бы была сдобрена ‘ядцем’. Примечание 1913 года.}. И больше я ничего не мог сделать.
А вот что не хорошо. Вашей брошюры не оказалось в Петербурге, по крайней мере в магазинах ‘Нового Времени’.
Скоро пришлю вам 2-е издание 2-го тома ‘Борьбы с Западом’, я очень был занят этим печатаньем, все гнал, чтобы сдать в цензуру на Страстной, и это мне не удалось. Книга выйдет на Фоминой.
Кусков очень вам кланяется. Мы редко с ним виделись, — у его младшего сына была скарлатина.
От души желаю вам всего доброго и прошу не сетовать на вашего искренно преданного Н. Страхова.

1890, 31 марта. Спб.

XXXI

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Сказал я Леониду Майкову, что вам нужны оттиски, и он Вам пришлет их два-три. Он приготовил их полтораста, чтобы выпустить книжкою, и не посылал Вам, ожидая продолжения перевода, так что по окончании у Вас будет полтораста экземпляров ‘Метафизики’ {Ничего не было получено, кроме 25 оттисков. Примечание 1913 года.}. За это ему нужно сказать спасибо. Вот Вам и работа, и деньги впереди.
Но зачем Вы не написали ему, а обратились ко мне? Вообще, есть не мало дел, которые могли быть сделаны помимо меня, где меня совсем не нужно, например посылка книги в Ученый комитет, в редакцию и т. п. Простите меня, но я не могу не сетовать на Вас, — зная, что Вы не хотите обременять меня, но не умеете различать, где я нужен и где нет. Книжку Вашу с прошением я передал в Ученый комитет, не знаю, у кого теперь она, а Вы даже и не помните Вашего поручения.
Очень мне жаль Вас, теперь я вижу, что Вы болезненно впечатлительны и что за Вами нужно ходить, как за ребенком. Пожалуйста, думайте об этом, — сознавайте, как Вы неудобны для других и для себя, твердите себе, что Вы взрослый человек, отвечающий за свои действия и которому стыдно говорить, что он может вести только себя как балованное дитя. ‘Не могу, не умею’ — отвыкните повторять эти слова с такою развязностью. Сознание — великое дело, оно научит Вас не жаловаться на судьбу и на других людей, а это принесет Вам мир и понемногу Вы просветлеете.
Вашу статью я сейчас же стал читать и всю прочитал, мне было очень любопытно, и сначала я обрадовался, потому что Берг поручил мне просить у Вас статей для журнала. Но разочарование было очень грустное. О чем статья? О красоте в природе? Да тут только упоминается об этой красоте. Об рассуждениях Соловьева? Тоже лишь несколько слов. И затем — ни одного имени, ни одной выдержки, ни одного определенного предмета, а все общие положения и соображения, не приводящие ни к чему конкретному. Несмотря на многие остроумные замечания, я не вижу возможности согласиться с содержанием. Что рассуждения о красоте будто бы не могут иметь твердости, что существует органическая энергия, что движение всего сильнее в начале, что есть сила, называемая целесообразность {Что же, меня тянет куда-нибудь, — разве это не сила? Если в организм вложена какая-нибудь цель, как в жизнь народа может быть вложена его ‘судьба’, то разве движение ко всему этому не будет ‘сильным’, ‘преодолевающим все препоны‘, и тогда эта пробивающаяся к реализации ‘судьба’ или ‘цель’ является движущею силою, — causa efficiens [действующей причиной], совпадающею с causa finalis [конечной причиной (лат.)]. Тут-то великие определения Аристотеля могли бы для уразумения пригодиться Страхову, который не мог оторваться от ‘своего единственного’ Гегеля. Примечание 1913 года.}, что гении бывают безобразны, и т. д. и т. д. (что они убивают чужую жизнь) — все это не точно, неправильно выражено, все это не имеет ни занимательности парадокса, ни верности точной мысли. И как все длинно и бессвязно. Рассуждение не кончается, а тянется, тянется неизвестно куда. Я Вам советовал не писать статей больше 1 1/2 или 2 печатных листов. Но Вы не можете.
Я истинно огорчен и не знаю, что мне делать. Когда я получил ‘Место христ.’, то я потребовал от Берга, чтобы статья была тот час напечатана, я не допускал ни отговорок, ни даже объяснений. Теперь Берг не нахвалится, слыша, как со всех сторон восхищаются Вашею статьею. А теперь — я не решусь даже предложить ему Вашего рассуждения о красоте. Если бы Вы сосредоточились хоть на статье Соловьева, — тогда листа полтора разбора этой статьи могли бы быть напечатаны. Но теперь я не берусь выделить никакого отрывка, — мое искусство кроить поставлено в тупик.
Вы теперь человек известный, в четырех журналах, ‘Рус. Вестн.’, ‘Вопросах Философии’, ‘Журнале Министерства народного просвещения’ и в ‘Русском Обозрении’ — Ваша статья не залежится, а будет тотчас прочитана и оценена. Итак, обращайтесь прямо в редакции и пишите так, чтобы Ваши статьи всегда были удобны для чтения и приятны для журнала. Так когда-то я действовал, и из всего, что я писал, только одна статья была забракована. Да это не беда, когда статья хороша сама по себе, а вот Вы сами чувствуете, что у Вас не вытанцовалось {Статья эта — ‘Красота в природе и ее смысл’ — мне самому не нравится. Мямленье какое-то. По содержанию я ее считаю важной и очень верной. Но нет формы, что-то тягучее, безжизненное. Она, впрочем, нравилась Перцову (П. П.) и кажется (отчасти) Шперку. Едва ли Шперк мне не сказал однажды о ней: ‘Это — прекрасно, потому что приводит прямо к Богу, Бог стоит заключением ко всей природе, которую вы рассматриваете’. Она была года через 4 напечатана в ‘Русском Обозрении’, и по напечатании Влад. Соловьев приехал ко мне познакомиться (после ругани и полемики). Примечание 1913 года.}.
Прошу Вас, не сетуйте на меня, мне больно огорчать Вас, но что же мне делать.
Скоро пришлю Вам издание 2-й книжки ‘Борьбы с Западом’ — оно только что вышло.
Простите Вашего искренно преданного Н. Страхова.

1890, 17 апр. Спб.

XXXII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Письмо ваше застало меня в то время, когда я усердно писал ‘О времени, числе и пространстве’ {Методическая — и учебно-методическая, и учено-методическая, — даровитость Страхова всегда мне казалась (до знакомства в письмах) столь превосходящею все, что приходилось читывать на русском языке (родного и переводного), что вместо крошечной формальной логики, проходимой в гимназиях, было бы прекраснейшим делом ввести, напр. в преподавание VIII класса, изучение его ‘Мира как целого’, всего или хотя части. Это было бы полезнее смешной ‘гимназической химии’ и смешного ‘гимназического Аристотеля’ (формальная логика). Вообще при некоторых недостатках (именно — творчества) в Страхове было что-то ‘от Сократа’, от его великого метода ‘все растолковывать юношам’. И совершенно дико, что Министерство просвещения ничем от него не воспользовалось и даже не заметило ‘у себя бриллианта в руках’… Не умею себе объяснить этого иначе, как тем, что Страхов официально, с одной стороны, был чиновник, а с другой стороны, не был велик по чину, всего ‘действительный статский советник’. — ‘Неужели действительный статский советник может быть Сократом?’ Всегда в письмах я и старался подтолкнуть Страхова к писанию об элементарных и вместе основных понятиях, словах, определениях, категориях философии и вместе космогонии. Здесь он был первым, всегда оставался первым. Невозможно забыть его прямо классической книги — ‘Об основных понятиях психологии и физиологии’. Примечание 1913 года.}, так что я исполнил Ваш совет прежде, чем Вы мне его дали. Опять скажу, Вы вообще удивительно верно понимаете меня, Ваши похвалы и упреки я готов принять почти без поправок. Вы правы, что я везде только расчищал дорогу, а потом почти вовсе не шел по ней. Ну что ж? Скажите мне спасибо, и ступайте сами.
А знаете ли, что меня останавливало? Те высокие требования, которыми я всегда задавался. Поэтому я ограничивался маленькою задачею, где мог быть ясен и точен. Не поверите, как мне трудно писать ‘О времени’ и пр. Но, слава Богу! половина дела сделана и осенью, надеюсь, статья будет кончена. Каждый шаг в ней я обдумываю со всех сторон, и потому движусь медленно. Но главное — я не могу иначе, я не могу писать, пока не вижу, что ни по бокам ни сзади ничего нет, что угрожало бы опасностью {По-видимому, есть два вида писательства: 1) полет, 2) постройка. В корне их лежат вечные начала человеческого духа — пророчествовать, философствовать. Надежны книги и вообще писания только вторых, а первые лишь увлекают и творят жизнь. Страхов принадлежал к строителям, как обратно напр. Влад. Соловьев — к полетчикам. Процесс писания у Страхова был вообще труден, но, беря его книги, читатель мог знать наперед, что он берет что-то ‘оконченное’, ‘без ошибок’ и ‘без вредностей’. Удивительно, что такой-то писатель, такой-то философ у нас вовсе безвестен: тогда как чем же, чем только русские не увлекались, не зачитывались! Примечание 1913 года.}.
Очень благодарю Вас. А теперь я примусь Вас упрекать. Во-первых, зачем Вы о себе ничего не написали. Меня радует, конечно, что Вы забываете о себе — условие благополучия, но три строчки должны быть в каждом письме — о здоровье и о своих делах. Не говорю уж, как меня трогает Ваша дума и забота обо мне — это мило до непонятности. Душевно благодарю Вас.
Во-вторых — Ваше предисловие к ‘Метафизике’, хотя верно по общей мысли (т. е. что Аристотель лучше понимал мир и человека, чем, положим, Милль или Дарвин, и значит нужно учиться у Аристотеля), но развитием этой мысли я очень недоволен. Например — современного учения об энергии Вы вовсе не знаете, это учение есть завершение декартовского механизма и только в этом смысле имеет значение, и только так и может быть понимаемо. А Вы пишете, что оно сходно с учением Аристотеля о динамисе и энергии. Ошибка ужасная, тем более ужасная, что основана на сходстве слов. Меня так это огорчило, вместе с Вашими рассуждениями в статье ‘О красоте в природе’, вместе с толками Н. Я. Грота, Ал. Ив. Введенского и пр., что я даже решил написать для ‘Вопросов’ {Т. е. ‘Вопросов философии и психологии’. Примечание 1913 года.} статью — ‘О законе сохранения энергии’ и беру с собою книжки, чтобы обдумать и подготовить ее летом.
Беру с собой, т. е. я послезавтра думаю ехать к Л. Н. Толстому и провести там несколько недель. Если хотите порадовать меня письмом, пишите просто Тула (Ясная Поляна).
Посылаю Вам оттиск статьи о Щеглове {Автор (теперь почти забытый) ‘Истории социальных систем’. Примечание 1913 года.}. Писатель, любящий поминать трех китов, — А. Н. Пыпин {На мой вопрос в письме. Пыпин (член Академии наук) до такой степени был наивен, что в редком из своих многочисленных сочинений по русской словесности и этнографии не возвращался снова и снова к ироническому упреку, что ‘по взгляду русского народа земля стоит на трех китах’. Это Страхова утомило, и он сыронизировал — не называя имени Пыпина — что такие упреки, ‘все повторяющиеся у одного ученого’, довольно скучны. У Страхова это сказалось с прелестной шуткой, — и я спросил, кто этот возмущенный ученый? Нужно заметить, в ‘Вестн. Евр.’ Пыпин был не один такой. Если вдуматься, весь ‘Вестн. Евр.’, с его явными и анонимными евреями, с его только явными немцами, с его академиками и профессорами, и вообще ‘не якшающийся с чернью‘, на самом деле не шел дальше ‘китов’ и везде стремился ‘вырвать с корнем кита из созерцания русского народа’, как главную отраву этого сознания, до истребления которой невозможно думать ни о каком улучшении в России. Какой-то земский начальник, в котором-то нижегородском уезде, раз, выскочив перед народом, что-то закричал и пригрозил кулаками. Пригрозил, но не побил. Так ‘Вестн. Евр.’ целый год возвращался к этому поразившему его случаю, и больше написал о нем страниц, с несравненно большею желчью, чем о всем 1-м марте. Где все-таки, как-никак, был убит человек. Вообще ‘Вестн. Евр.’, за 43 года многописания, сыграл колоссальную роль в установке шаблонного типа ‘русского интеллигентного человека’, — и этот тип, если рассмотреть его в зерне, сводится к кусанью днем и ночью, к разговорам днем и ночью, к жалобам urbi et orbi [городу и миру, всем и каждому (лат.)] на то, что ‘вот и до сих пор к востоку от Вержболова еще полагают, что земля стоит на трех китах’. Примечание 1913 года.}. Где я приписал Достоевскому тучу вопросов {В его биографии, при (первом) ‘Полном собрании сочинений Ф. М. Достоевского’, 1881—1882 гг. Примечание 1913 года.} — не могу найти, а помню.
А откуда Вы взяли, что я когда-нибудь был ‘задумчивым молодым человеком’? Едва ли так, большею частью я был тогда непомерно жив и весел. Но как раз около времени ‘Рокового вопроса’ {Статья Страхова во ‘Времени’ Ф. М. Достоевского, за которую (по настоянию Каткова) был закрыт (роковым для правительства образом) этот славянофильский журнал. В одном этом случае Катков показал, до какой степени он был не философский ум, а только ‘боевик пера’. Нельзя не заметить, vol d’oiseau [с птичьего полета (фр.), до какой степени правительство от отсутствия в нем какого-нибудь ‘философского присутствия’ постоянно давило все ему самому полезное, необходимое, все нужное России, и в то же время кормило, поило и согревало плутоватую ехидну, которая в достаточной мере к 1-му марта ему ‘укусила грудь’. Вот уж поистине ‘Крестьянин и змея’, это наше правительство, да оно же — ‘Пустынник и медведь’ (две басенки Крылова). Примечание 1913 года.}, меня придавило мое беспутство, и я замолчал.
Простите меня. От души желаю Вам всего доброго.
Ваш Н. Страхов.

1890, 6 июня. Спб.

XXXIII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Душевно благодарю вас за Ваши письма, а также за Статью обо мне, в которой верно будет много хорошего, и глубокого, и для меня лестного. Любовь дает большую проницательность, а Вы за что-то очень меня взлюбили. Не знаю, как Вы напишете о религиозном у меня, но, конечно, Вы правы, ибо все серьезное в конце концов сводится к религиозному.
Но Ваша просьба немножко насмешила меня и привела в затруднение. В Петербурге я старался добыть для Вас ‘Сонату’ {‘Крейцерова соната’, в то время недозволенная для печати, но по всей России ходившая в литографированных списках. Примечание 1913 года.}, мне обещали достать, но не сдержали слова. А здесь, в Ясной Поляне, труднее добыть ее, чем в каком-нибудь другом месте. Дело в том, что Л. Н. не занимается ни распространением, ни запрещением своих сочинений, он предоставляет их совершенно на произвол судьбы и сохраняет у себя только подлинник. Началось с того, что я сообщил Л. Н., что есть на свете Василий Васильевич Розанов, причем невольно вспомнил Добчинского. Ваше имя еще не дошло до Ясной Поляны, и я попрекнул Вас, зачем Вы не прислали Л. Н. Вашего ‘Места’. Потом я стал Вас характеризовать и хвалить и особенно похвалил ‘Место христианства’. Пожалуйста, пришлите, — это будет лучшею рекомендациею. Когда же дело дошло до портрета с надписью, то мне стало совестно. Вероятно, Вы не имеете понятия о теперешнем положении Л. Н. Слава его гремит по всему миру и растет с каждым днем. Прав К. Н. Бестужев, говоря, что со времен Вольтера не было подобной репутации, такого отклика на каждое слово, произнесенное писателем, во всех концах мира. Каждый день здесь приходят письма из России, Европы, Америки, с выражениями сочувствия и восхищения, говорю каждый без преувеличения. Между этими письмами часто являются и просьбы о ‘Сонате’, об автографе, о портрете с надписью. Такие письма остаются без всякого ответа, и Л. Н. показывал их мне не вовсе без насмешки. Вот почему я смутился, передавая Вашу просьбу.
Да будьте же похладнокровнее, дорогой Василий Васильевич! Ну что это у Вас вдруг загорелось такое бессодержательное желание? Пожелать, чтобы Л. Н. вдруг написал собственною рукою Ваше имя, которое слышит в первый раз. Пожелайте лучше, чтобы он Вас прочел, чтобы написал Вам свое мнение. Со временем этого можно достигнуть, и это, конечно, стоит желания. Впрочем, графиня обещала мне найти портрет Л. Н., и если не забудет своего обещания, за множеством хлопот, я подсуну портрет Л. Н-чу. ‘Сонату’ же, он говорит, Вам нужно искать у Стаховичей, жителей Ельца, если вы их знаете. Если не добудете, я пришлю из Петербурга, как только сам добуду.
Ну, простите меня за мое ворчанье. Мне нужно бы очень много писать, если бы я стал рассказывать о Л. Н. и о том, что тут делается и как я живу. Скажу одно — делаются великие дела, и радостно быть их свидетелем. У Л. Н. есть много планов новых повестей, и одну из них он теперь пишет. Он совершает великий труд, умственная работа его непрерывна, и он по-прежнему обилен мыслями и образами. Теперь он совершенно поправился. Я же в этой жаре ничего не делаю, и разговоры с ним составляют главное мое занятие.
Получили ли Вы мое письмо, где я говорю о Вашем предисловии к Аристотелю?
Если Вы Достоевского ставите выше Толстого, то это большая ошибка. Однако, очень любопытно, что Вы напишете.
Простите меня. Дай Бог Вам всякого успеха.
Ваш душевно преданный Н. Страхов.

1890, 30 июня. Ясная Поляна.

XXXIV

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Вот Вам портрет, Л. Н. заикнулся о желании надписать лишь свое имя, и я не стал настаивать. Все-таки у Вас будет память от него. Я давал ему прочесть Ваше письмо. ‘Все молодость’ {Как полно, закругленно и, конечно, истинно о тех годах. Примечание 1913 года.}, — сказал он о Вас — и, я думаю, справедливо. Ваше суждение о К. Н. Леонтьеве {Только что, в июне этого года, бродя в саду ‘летнего клуба’ в Ельце и зайдя в читальню, — я открыл новую книжку ‘Русск. Вестн.’ и, увидя ‘Анализ, стиль и веяние. По поводу романов гр. Л. Н. Толстого’, — был поражен (и привлечен) новизною лица автора, имя коего под этой статьей впервые прозвучало для меня. Но с тех пор и до настоящего времени, с колебаниями в ‘да’ и в ‘нет’ в смысле согласия, он стоит для меня как привлекательнейший образец русской литературы. В те первые минуты смелость и гордость Л—ва больше всего меня поразили. Он имел силу сказать вещи, каких никто в лицо обществу и читателям не говаривал. Говорили, и пуще, — невежды. В Л-ве же чувствовался аристократизм ума и образования. ‘Позвольте, не один Аскоченский требует розги, но и г. Вольтер’. Леонтьев вообще действовал, как пощечина. ‘На это нельзя не обратить внимания’, — произносил всякий читатель, прижимая ладонь к горящей щеке. Вот впечатление и действие. Примечание 1913 года.} поразило меня. Какая удивительная проницательность. Все верно до последней точки.
Простите, что пишу Вам наскоро и мало. Мне и некогда, и в самом я неписательском настроении. И портрет так долго задержал.
Дней через десять я тронусь отсюда, заеду дня на два в Ясную Поляну и к половине августа наверное буду в Петербурге.
От всей души желаю Вам и здоровья и всякого истинного блага.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1890, 24 июля. Воробьевка.

P. S. Берга зовут Федором Николаевичем. Не бойтесь его: он беспокойный и придирчивый, но, в сущности, смирный. Еще раз простите, что мало пишу, но я сердечно благодарен Вам за Ваши многосодержательные и милые письма.
PP.S. ‘Русского Вестника’ здесь не получают и потому не знаю, что там делается. ‘Р. Обозрение’ — очень пусто. Статья Цертелева о Л. Н. Толстом — истинное безобразие, по неточности, неясности и даже по корректуре.
Что касается до Стаховича, то Л. Н. сказал мне, что Вы можете захватить его в ‘Присутствии’ города Ельца и можете обратиться к нему (кажется Михаилу Александровичу) от имени Л. Н. Толстого с просьбой достать Вам ‘Крейцерову сонату’. Пожалуйста, сделайте это — будет скорее, чем я успею добыть Вам в Петербурге.
Простите, Н. Страхов.
PPP. S. Мне очень трудно было бы пуститься в объяснение взглядов и впечатлений Л. Н. Толстого. Когда-нибудь я это сделаю печатно, или в разговоре с Вами. Вот почему я мало Вам пишу о нем.

XXXV

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Вернувшись домой (14 августа), нашел я Ваше милое письмо, но до сих пор не мог отвечать Вам, на первых порах обступили меня всякие хлопоты. Письмо Ваше называю милым потому, что Вы очень хорошо написали о себе, о своем детстве и старчестве. Эти строчки вместе с Вашею благодарностью я уже передал в письме Л. Н. Толстому. Что до ‘Места христианства’ {Мне думается (теперь) — основательно серьезный и старый человек смотрит под ноги, смотрит в ‘теперь’, а не в ‘планы истории’ (у меня), которые, во-первых, истинно ‘неисповедимы’ и не нам в них проникнуть, а, во-вторых: что же мы можем сделать с этим планом, если бы даже в него и проникли? Ну, он развивается, идет: а мы, маленькие человечки, барахтаемся в нем, как лодочка в океаническом течении, и — не понимая, и — немощные. Толстой, с своими 70-ю годами и памятью Крымской войны, и отодвинул как ‘не нужное’ ‘Место христианства в истории’ Елецкого учителя, которое было занимательно для него и для елецких учителей, но нисколько не занимательно вообще. И Страхову-то следовало погладить меня по голове и, сказав ‘паинька’, прибавить: ‘посмотрим, что будет дальше’. Тогда я в высшей степени напоминал свою Веру (17 л., гимназия Стоюниной), которая, не умея вымыть чашек, все устремляется душой к ‘страданиям Байрона’. Примечание 1913 года.}, то эта статья его не заинтересовала, погодите немного. Л. Н. всегда бывает так поглощен своими мыслями, что все остальное кажется ему прах и суета. Он знает этот свой недостаток и сдерживает себя в отрицании. Но подумайте, какое великое достоинство эта нераздельная преданность одной мысли, одному чувству. Разумеется, ход этих мыслей и чувств имеет глубокую связь, и он так умен, что не упускает из виду ничего противоречащего и постороннего. Со временем он Вас оценит. Он с интересом читает полемику, которую я веду, Ваша статья обо мне вызовет его большое внимание. Посмотрим, что он скажет. Но верьте, — он человек вполне удивительный.
В первые же дни Берг принес мне Вашу статью ‘Три фазиса’ {‘Три фазиса в развитии русской критики’. Перепечатана в книге ‘Литературные очерки’. Примечание 1913 года.} и я прочитал ее тотчас же с большим любопытством и удовольствием, но должен был согласиться, что без переделки ее напечатать нельзя. Неудачно — место о Добролюбове. Вообще, вся статья поверхностна, не по мысли, которая глубока и мне нравится, а по фактической подкладке, которая недостаточна {Слабая сторона всех моих сочинений. Примечание 1913 года.}. Добролюбов действительно звал к общественной деятельности, но именно — к революции, к разрушению, к осуществлению социализма {Наступил этот рак русской истории, который именуется ‘социализмом’, и который заключается именно в равнодушии к общественным делам, в равнодушии к тому, ‘крепки ли мосты в нашем уезде’, ‘не попадает ли лен, превосходно родящийся у крестьян, в руки евреев-скупщиков’, ‘есть ли у нас в уездном городе порядочная библиотека’, ‘соответствуют ли учебные заведения уезда нуждам, быту и уровню образования его мещанства, купечества и крестьянства’, — ив пылающей занятости ума, сердца и воображения тем: что будет в России через сто или двести лет, не будем ли мы все 17-летники Сократами, которые в содружестве с Периклом и Аспазией, т. е. ‘с нашим развивателем Иваном Ивановичем и его подругой Катериной Семеновной’, будем построять новую Афинскую республику, с архонтами, членами Совета, ‘отнюдь без губернаторов и без царя’, — и эта республика будет все читать Писарева и Чернышевского, рубить топором иконы, истреблять ‘лишних паразитов’ (‘Пчелы’ Писарева), т. е. всех богатых, знатных и старых, а мы, молодежь, будем работать на полях бархатную, кем-то удобренную землю, и растить из нее золотые яблоки, которые будут нам родиться ‘не как при старом строе’. И — мир на всей земле, и — песни по всей земле. К этой мечте, которая есть основа и сущность социализма, его ‘душа’ и ‘архей’, профессоришки и жидишки (Лассаль и Маркс) приделали счетную арифметическую машинку, которых вообще может быть очень много, и не в них дело. Теперь: мечту эту, совершенно благородную, нельзя, однако, не назвать ‘раковой опухолью’ нашей общественности, потому что где же мосты, училища, торг яйцами и льном, ссуда под будущий урожай и т. п.? где все ‘теперь’ и всякое ‘под ногами’?!! Пришел практический еврей, пришел реалист еврей, без гимназии и до гимназии, но уже как будто еще при фараонах усвоивший ‘четыре правила арифметики’ и учет векселей, усвоивший еще там галстух и котелок, и забрал ‘всю практику’ в свои руки, с 100 проц. барыша на всем. И, смотришь, через двадцать лет у него ‘в мальчиках’ служит, и с благодарностью за ласку, русский былой социалист-мечтатель, все еще по ночам при сальной свечке почитывающий Писарева и Лассаля, которых и еврей считает ‘первыми мировыми писателями’, но считает без особенного волнения и не упуская из виду точного баланса своего ‘гнездышка-дела’. Так ‘переворот’ совершается, но не в пользу архонтов и ‘Аспазии Семеновны’, а Мордухая Елиазаровича и его Рахили Яковлевны, с их тетеньками, свояченицами, племянниками, с их ‘щукой в вечер пятницы’ и субботними огоньками на белой скатерти. Примечание 1913 года.}, к тому же, к чему звали полоумный Чернышевский и совершенно зеленый Писарев. Все они исповедовали нигилизм, и начало этой проповеди непременно нужно указать в Белинском, в последнем его периоде {Предпоследнем по счету 1910-го года (последний его юбилей) и последнем по счету до этого 1910 года, т. е. по счету, тянувшемуся почти полвека. В мокрой квартире, чахоточный, необычайно талантливый и благородный Белинский ‘таскал каштаны из огня’ для миллионеров Герцена и Огарева, для темного кулака Некрасова с Панаевым и Краевским, и писал им нужные бешеные статьи против ‘ancien rgime’ [‘старого порядка’ (фр.), etc., иносказательно и непрямо, для правительства неуловимо, но для всех понятно. Социализм вообще есть прибежище от тоски действительности, а ‘действительность’ была для Белинского все время мучительною и тоскливою, ‘черною’. Но ‘черна’-то она стала от приятелей, похлопывавших его по плечу, называвших его ‘первым русским критиком’, называвших его ‘вождем всей молодежи’, кем он и был, и никогда его не спросивших: ‘а сколько он платит за квартиру, и не кашляет ли и жена его, как кашляет он?’ ‘Дружба — дружбой, а табачок — врозь’. Какой талант и какая служба перед молодежью и обществом у Краевского? — Ноль. — У Белинского? — необъятна. А Белинский получал — грош, тогда как Краевский — сотни тысяч. Таким образом, ‘несправедливость социального строя’ была у них, в редакции ‘Отечественных Записок’, — того ‘журнала в желтенькой обложке, книжку которого’ какой-то идеалист, читатель или писатель, просил ‘положить себе в гроб под голову вместо евангелия’. Но как же о ‘приятеле’, о ‘тут у нас, в редакции’, — закричишь?! И слова, бешено рвавшиеся собственно против своих, Белинский перебрасывал в другой лагерь, в совершенно ‘сторонний огород’, какого-то ‘правительства’, какого-то ‘старого строя’, о котором что же он, теоретик и идеалист, знал кроме анекдотов, рассказываемых ему толстым ‘кулаком’ Краевским и жилистым эксплуататором Некрасовым?! Таким образом, все его сочинения последнего периода, периода последней чахотки, последней нужды, последнего отчаяния, похожи на письма с не тем адресом, какой был в душе, какой наполнял ум и пылал в сердце, а с совершенно другим адресом, с неверной прописью имени и фамилии приемлющего в руки лица. Обстоятельства его жизни и биографии совершенно ясно это показывают, и не было только удостоверения, понимал ли он сам это? Поразительное, почти предсмертное письмо его, напечатанное в юбилей 1910-го года, вдруг показало, что весь этот ужас и неверный адрес его сочинений он всю жизнь трагически понимал, но ‘похвалы друзей’, да и вся обстановка вокруг, сдавили ему горло, сделали невозможным правдивый крик: и он помогал поварам, которые жарили его, рыбку-Белинского, на сковородке в своем маслице. ‘Да этой черной низости, какую мне делали эти люди (‘социалистического’ оттенка), той гадости, несправедливости и бесчестности, какую они проявили в отношении меня и труда моего, черного труда черного поденщика, — никогда не делали Греч и Булгарин’. Теперь подставьте-ка во всех его сочинениях вместо ‘Греч и Булгарин’ другие и настоящие имена, с живой ненавистью и молча носимые Белинским, именно имена ‘Краевского и Некрасова’, да отчасти и ‘Герцена и Огарева’ (вот Кетчеру эти филантропы купили сухонький домик и подарили, а сделай они то же или сделай подобное Белинскому — и он был бы спасен): и что же тогда получится от ‘последнего фазиса Белинского’?!
Белинский — русский, еще русский… Его пора перетащить по настоящему адресу, — его, лучшего толкователя Пушкина, которого вскоре затоптало сапогами движение, им же начатое, провозглашенное, поднятое. Правительство наше безмерно наивно и неопытно, но оно не есть злое правительство и низкое правительство. Все муштрует полки, строит крепости, льет пушки, с петровским эмпиризмом и петровской безыдейностью. Напротив, общество-то наше ‘с социальным оттенком’ вовсе уже не наивно и вовсе не эмпирично, а ‘клюет’ во всех идеях, ко всем им равнодушно, и только знающее, где ‘растет малинка’. Вот оно эту ‘малинку’ и собирает, с мыслью — ‘на наш век хватит’. Черная тупость правительства, конечно, возмутительна, барабанные генералы рвут сердце. Но все это как-то недалеко и не язвительно, да и мы не должны здесь преувеличивать ‘по Белинскому и Грибоедову’, вообще ‘по литературе’, и помнить, что между ‘генералами’ были Ермолов и Черняев, а между ‘лицами правительства’ были граф Киселев, да и вообще вовсе не ‘анекдотические люди’. Мы своей истории не знаем — вот в чем дело, и ни Иловайский, ни Делянов, Толстой и Уваров русских мальчиков и девочек русской истории не научили, а Потебня, Буслаев, Тихонравов, Сахаров, Снегирев, Хомяков и все Аксаковы — в учителя русского юношества никогда не были позваны и даже не были до учительства допущены. В этом все и дело, отсюда и сила Белинского и обаяние его ‘последнего периода деятельности’. Это — хорошая монета в руках кулаков, скупщиков, прасолов литературы, от Краевского до Стасюлевича, и это — золоченые щепки в глазах серьезно образованного человека. Просто — этого нет, пуф, прах, ничто. К опубликованному последнему письму Белинского параллелью и завершением является ‘Зина’ Некрасова, идеалистка-девушка, повенчавшаяся с ним перед смертью его… Конечно, ‘вся в пылу’, она не знала в точности, не знала — веря — ни истории его отношений к Белинскому, ни особенно истории мошеннического обобрания им разведенной жены Огарева (1-й): где он отнял, полу-выманил, у больной, старой, нервной и алкоголичной, но глубоко идейной и интересной женщины, 95 000 рублей, и выманил и отнял таким способом и через третье, ему подчиненное, лицо, так что ни пожаловаться, ни закричать было нельзя. Когда ‘Зина’ узнала, вскоре по смерти его, всю закулисную сторону ‘русского социал-демократического лагеря’, ‘народнического’, ‘не эксплуататорского’, — бедная отрясла прах журналистики от ног своих, и ушла кудато на восток к сектантам, ‘баптистам’ или ‘евангеликам’, но подальше от Петербурга, от радикалов, от социалистов. Так comedia erat finita [комедия окончена (лат.)]. Примечание 1913 года.}. Это было общее движение, поток отрицания, захвативший почти всю литературу. Конечно, в основе лежат нравственные требования, стремление к общему благу, и в этом смысле можно сказать, что нигилисты дали литературе серьезное настроение, подняли все вопросы {Конечно, вопрос с нигилизмом не так легок. Конечно, для него были действительные основания, а в первой фазе своей он привлек в Россию давно ей недостававшую когорту людей трезвой и суровой правды и зова к практическому подвигу. Споткнулось, кажется, все дело именно о ‘социализм’. Если бы нигилисты не уткнулись головой в эту дыру всеобщего отрицания, а стали мостить мосты и чинить дороги, строить школы и учить ‘по-Рачинскому’, ‘по-Псалтири’ и ‘Часослову’ (народно и исторически) — все было бы спасено, и при своей энергии и неустанности (новое в России явление, никогда не бывалое!), то они в двадцать лет сделали бы Россию неузнаваемой и дали бы ей сравняться даже с Германией. Да, с Германией, — вот что было в обещании. Но тут постарались Чернышевский с ‘прокламациями’ и Герцен с ‘Колоколом’, которыми чудесно воспользовалось знаменитое ‘III отделение’. III отделение все толкнуло ‘как можно левее’, всему указало быть жестоким, глупым и бессмысленным: для чего стоило только вызвать ‘семинаристиков’. Семинаристики ‘делали’, а III отделение ‘показывало кому нужно’ великие и героические ‘дела’ их. И все было смято и раздавлено в глухой свалке, в темном, неосвещенном переулке. Нигилизм был прав в отношении феноменов русской действительности, но он двинулся против самого ноумена этой действительности, и не справился естественно, и погиб тоже естественно. Примечание 1913 года.}. Но сделать они ничего не сделали, и напр. деятельность Л. Н. Толстого составляет их отрицание, отвергает их начала, — в чем и значение ее в текущей нашей литературе (не sub specie aetemitatis) {с точки зрения вечности (лат.).}. Не могу согласиться, чтобы Добролюбов к чему-нибудь приготовил своих читателей, и, во всяком случае, нигилизм есть центральное явление и следствие, перед которым другие семена и побеги отступают на задний план {Т. е., что в деятельности Д—ва было не много творческих, созидательных элементов, главное было — просто столкнуть, уничтожить. Не ‘quidquid’ [‘чтобы’], a ‘nihil’ [‘ничто’ (лат.)]. Примечание 1913 года.}.
Очень трудно мне писать и не знаю, довольно ли ясно я сказал. Во всяком случае, Вы правы, что фазиса три, что они друг друга дополняют, но средний фазис иначе нужно характеризовать. Да! Григорьев уже писал лет 10 или 15, когда выступил Добролюбов {Т. е. ошибочно, что я его отнес к третьему и последнему фазису, считая реакцией против Добролюбова и проч. Примечание 1913 года.}. Он есть фазис прямо развившийся (по контрасту) из Белинского. А что у нас писатели имели роль учителей, наставников — издавна, испокон веку, — также несомненно и не есть новость. Скорее, это значение начинает теряться.
Итак, решите как сделать. А мне очень бы хотелось, чтобы Ваша статья была напечатана. Пожалуйста, не сетуйте на меня.
Знаете ли Вы книгу кн. Сергея Трубецкого ‘Метафизика в древней Греции’? Вот прекрасная книга, — я читал ее летом. Если достанете, скажете мне спасибо. Да не напишете ли об ней для ‘Русского Вестника’ или ‘Русского Обозрения’?
В Ясной Поляне и в Москве я виделся с Мих. Александр. Стаховичем, и он обещал мне послать Вам ‘Крейцерову сонату’. Он очень милый и скромный человек, с большой начитанностью. Если не получили, то наверно скоро получите.
Простите меня. Дай Бог Вам всего хорошего.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1890, 26 авг. Спб.

XXXVI

Целую Вас от всей души, дорогой Василий Васильевич, за Вашу статью обо мне, — это определение я сам себе давал, когда думал вообще о своих писаниях. Меня и удивляет и трогает, что Вы все это поняли и высказали {Действительно, Страхов — вечный педагог. Даже полемизируя с Фаминцыным, с Тимирязевым, Бутлеровым, он как будто внушает им истинные приемы мышления, истинные методы философствования, а не столько занят опрокидыванием их мыслей, и нисколько не занят их уязвлением (обычные приемы полемики). Страхов вечно болел о читателе, о путанице в уме его и о притуплении в русских читателях нравственных и всяческих вкусов, он был ‘мамкой’, ‘дядькой’: и это несколько даже отразилось в общем старообразном его положении в литературе. Это же было и одной из причин его неуспеха. ‘Ах, этот старик вечно учит!..’ И молодежь пробежала мимо его. Но в Страхове, в нем самом, содержится вечная необходимость ‘вернуться к нему’. И вернутся, и оглянутся, не наше поколение, то следующее или следующие… Примечание 1913 года.}, сердечно благодарю Вас! Да и менее общие замечания — как верны и как прекрасно сказаны! Вообще, почти все, что прямо ко мне относится, очень хорошо, что же касается до рассуждения о славянофилах и западниках, то оно очень остроумно и глубоко, но слишком отвлеченно и поверхностно с фактической стороны. Поразительна и свежа мысль, что западники — более русские, более допетровские люди, чем славянофилы, но напрасно говорить, что славянофилы равнодушны к русской истории, народной словесности и т. д. Тут факты против вас. К. Аксаков, Хомяков, Киреевские, Гильфердинг и т. д. {Меня, однако, удивляло, почему не славянофилы написали такие труды, как ‘История с древнейших времен’, в 29-ти томах (С. М. Соловьева), или ‘Исторические монографии’, что-то около 17-ти томов (Костомарова), также все-таки западником был и великий Буслаев. Вообще ‘русская история’ и ‘славянофилы’, даже ‘русский быт’ и ‘славянофильство’, как-то ‘знакомы-то знакомы’ между собою, и даже кажутся ‘друзьями’, — но, однако, пробегала и пробегает какая-то ‘черная кошка’ между этими ‘близкими знакомыми’. Примечание 1913 года.} И нигилизма Вы не знаете, потому не видите, что западничество принимается худшими {Вот это — глубоко, Герцен был, в сущности, дурной человек, и только свет солнца его талантов залил это, и не допустил рассмотреть. И ‘нигилизм’, конечно, уже содержался implicite даже в реформе Петра Великого, и докончил эту ‘реформу’, сказал ее последнюю мысль. Что нигилизм вообще есть ‘что-то последнее’, грань чего-то, ‘пропасть’: ‘обрыв’ — это невольно чувствуется. В ‘нигилизме’, собственно говоря, мы и сейчас существуем, ‘нигилизм’ тянется, таким образом, более уже полвека, более или менее ‘мы все — нигилисты’, и выход из него или преодоление его в себе каждым — дело величайшего труда и страдания. Главным нашим ‘нигилистам’, вроде Чернышевского, Писарева, Зайцева, Шелгунова, Скабичевского, Желябова, Перовской, в голову никогда не приходило, что они суть ленивые люди, плывущие по течению, — косные люди, неспособные поворотиться по-своему, люди не оригинальные, шаблонные, ‘как все’, без звездочки во лбу, тусклые и неинтересные. А они-то ‘Байронами’ расхаживали, распускали павлиньи хвосты, учили, ‘обновляли’, ‘развивали’. Бедные курочки, ‘пришедшиеся ко двору’, — ‘механическая обувь’, выделываемая не поштучно, не по мерке заказчика, а ‘вообще’ и целыми ‘партиями’, — люди ‘правительственной системы’ (системы Петра I) и, как говорится в промышленности и торговле, — ‘по Высочайше одобренному образцу’. Со своим ‘я’ и ‘против течения’ были единственно славянофилы. Примечание 1913 года.} сторонами русской души, что нигилизм его логический плод. Об Европе Вы чудесно говорите и очень хорошо останавливаетесь в суждениях, смотря на нее, как на загадку. Но об этом вопросе так много писано, что — не говорю привести и разбирать, а хоть бы только упомянуть, что есть-де решения этой загадки, — нужно бы было. Вижу, что и тут Вы выступаете ярым примирителем, неукротимым обобщителем, не могу этому не сочувствовать, но не могу и не заметить, что дело у Вас ведется слишком быстро. Однако положение, что спор славянофилов с западничеством имеет всемирное значение — какая бесподобная и бесподобно сказанная мысль.
Это я писал уже дня три назад, но до сих пор не могу собраться окончить письмо к Вам. Простите меня! Я еще обдумаю Ваши похвалы и Ваши порицания и напишу Вам, но теперь я весь поглощен писанием ответа Вл. Соловьеву. Вы, конечно, знаете, что он опять выкинул штуку в ‘Русской Мысли’ {Книжка ‘Русской Мысли’ лежала у Стр-ва на столике, придвинутом к чайному (овалом и большому) столу, где у него лежало ‘текущее чтение’, какой-нибудь трактат по физике на немецком языке, и вот ‘Русская Мысль’. Беря эту книжку со статьей Соловьева, он (мне и другим) говорил: ‘Вот — видите? Книжка вышла (такого-то) числа, и, следовательно, печаталась (такого-то числа). Вы читали? Нет? Я вам прочту только несколько выражений (унизительные, ругательные). А та-ко-го-то чис-ла (слышите!!!) он со мной пил чай и вино на Курском вокзале, был до приторности любезен, и я, не подозревая ничего, говорил с ним если не как с другом, то и не как с врагом. О-н ни-че-го об ста-ть-е не сказал, а она пе-ча-та-лась’. И он бросал книгу на стол. ‘Теперь судите, что это за че-ло-век!!!’ Действительно, это было просто — дурное. Не — философия, не — литература, не — разные теории, а кривое лицо, кривая душа, темная, в которую человек (Страхов) ‘оступился’. Именно после этого (вот ‘питья на вокзале чая’) Страхов совершенно перестал выносить Соловьева, выбросил его из сознания своего как ‘чтонибудь’, и тут сказалось великое шперковское (о Соловьеве): ‘эстетический человек, а не этический человек’. Вечный ‘учитель’, Страхов не мог перенести в ‘учительстве’, в стезях учительства — поступка, какой совершается в темном переулке темными людьми. Последующее отношение Страхова к Соловьеву было отвращающееся. Так, идя с похорон Я. К. Грота, я от него выслушал негодующее упоминание о нечаянном и невольном столкновении с Соловьевым на улице: ‘Как же, и он (Соловьев) был (на похоронах)! Разве вы его не знаете в лицо? И опять подошел ко мне и протянул руку, которую я, взяв, — с отвращением бросил’. Примечание 1913 года.}. Я сперва сердился, потом успокоился и теперь пишу непрерывно и все разогреваюсь. Напишите мне Ваше мнение: ведь нужно ему отвечать?
Ваши ‘Три фазиса’ просто не дают мне покоя {Ужасно я много возни с собою дал Страхову. Сам я никогда и ничего у себя не умел исправлять, и (должно быть нуждаясь в деньгах) просил Страхова ‘выправить’ статью, обещавшую рублей семьдесят. Однако статья, как она перепечатана в книге, и была напечатана в журнале — без всяких поправок Страхова. Почему и как это вышло — не помню. Примечание 1913 года.}: как и что я с ними стану делать? Нужно хорошенько вчитаться и потом выправить середину. Но прошу Вас, дайте недельку срока.

——

Об Вашей статье в ‘Вопросах’ нужно бы очень много говорить. Я думаю, что Вашего сомнения, точно ли я борюсь с Западом, и Вашего укора мне в теоретизме, — не поймет почти никто из читателей {‘Непонятность Розанова’ есть одна из изумительных ‘для Розанова’ сторон. Вас. Сил. Кривенко как-то встречается со мной в редакции газеты: ‘Сейчас говорил о вас с Константином Петровичем (Победоносцев), которого встретил на бульваре (прогулка). ‘Темно пишет, я не понимаю’ (т. е. не понимал статей в ‘Новом Времени’). Тут есть какая-то идиосинкразия меня: между тем как все, Нувель, Дягилев, Философов, Перцов — понимали меня в каждом слове, понимали в оттенках, в недосказанном (статьи в ‘Мире искусства’ и в ‘Н. Пути’). Так же понимают, как я сам себя, даже студенты университета и духовной академии. Почему это? Что? — Ignotum [неведомо (лат.)]… Может быть, дух разных генераций? Уже ‘не то поколение’?.. Примечание 1913 года.}. А что Вам открыли мои ‘Воспоминания о Достоевском’, я не могу догадаться. В ‘Воспоминаниях’ я был очень сдержан, это не была свободная статья, я писал правду, но ту, которую прилично и уместно было напечатать в самом ‘Собрании сочинений’ Достоевского. Вообще, я пишу холодно и сухо {В сущности, — вовсе нет! Хотя Страхов постоянно наукообразен и философичен, всегда ‘правилен’ и ‘последователен, наконец, хотя он повсюду цитирует других, говорит свою мысль чужими словами, но у него постоянно есть пульс в этих построениях и даже в чужих словах: так он много жару, надежд, убеждения, наставничества соединяет с мыслью. Наоборот, есть шумные писатели, был шумный Скабичевский, шумный Шелгунов, а уж Чернышевский просто ‘гремел’, — и тем не менее они все были, в сущности, холодные писатели, как и Герцен есть блестящий и холодный писатель. Мне кажется, теплота всегда соединяется с грустью, и у Страхова есть постоянная тайная грусть, а те все были ‘пресчастливы собою’. Примечание 1913 года.}, но бывает у меня скрытый огонь, который Вы иногда хорошо видите. Почему Вы не находите у меня хорошего патриотизма? Об ‘1 марта’ я один написал, — это мои статьи об нигилизме {Помнится, в ‘Руси’ И. С. Аксакова, — ряд превосходных по мысли и по горячности статей. Позднее на прямую тему о ‘нигилизме’, и все в связи с 1-м марта, писал Н. П. Гиляров-Платонов, но это было уже потом. Примечание 1913 года.}. Польский вопрос я почувствовал сердцем — ведь во мне боль говорила.
Вижу, что Вы не поняли внутреннего выхода из рационализма, — правда, мое объяснение слишком кратко, нужно написать об этом книгу {Чудная тема, вот бы ею заняться Страхову. Раз он упомянул о ‘книге’, значит у него и роился рой мыслей на эту тему ‘около книги объемов’, — но он оставил об этом лишь несколько строк в предисловии к ‘Миру как целому’. Где же, однако, хоть приблизительно, этот ‘выход’ из рационализма, из логики Аристотеля и наукословия Бэкона Веруламского? В бесконечностях религии. Мир создан не только ‘рационально’, но и ‘священно’, столько же ‘по Аристотелю’, сколько ‘по Библии’, столько же ‘для науки’, как и ‘для молитв’. — Хозяйство. Хозяйка печет пироги. Но если бы кто подумал, что это есть сумма ‘пекущей печи + необходимости еды’, тот ошибся бы глубочайшим образом, ибо хозяйка разбила бы формы горшков, посуды, не ‘ожидай она к обеду любимого мужа’ и не пеки она пироги ‘с молитвою’. В центре всего лежит молитва и любовь. Так весь мир — этих животных, этих растений — согревается и связывается тоже любовью и нам непостижимою верою. Частицу этой ‘веры’ (религии, молитвы) мы находим даже в том, что ‘растения не растут дерево к дереву’, как стоят ‘солдат к солдату в шеренге роты’, — в том, что есть ‘ландшафт’, ‘поля’ и ‘лес’, ‘нива’ и ‘колокольчики’. Что не улавливается уже никакою ботаникою, и против чего Аристотель, однако, не спорит. Это уже входит не в его ‘Естественную историю’, а в его ‘Реторику’ и ‘Пиитику’. В мире проглядывает лицо человеческое, даже Лицо Человеческое, — в коровах, лесах, колокольчиках. И мы не только умом постигаем мир, но и трепещем сердцем к миру. Тут брежжится вдали Египет с его священным ‘поклонением животным’, с его таинственным припаданием царей к груди Гатор (Афродита)-Коровы. Священные токи проходили через мир животный и человеческий, растительный и животный (Древо Жизни), не появлялось еще красивеньких маленьких скульптур (греки), но весь Мир, целый Универзус был Образом Поклоняемым, в котором лобзали не истуканов сделанных, а Живые Существа. Было питание взаимное каждым существом всех и всеми существами каждого, — от которого малым остатком сохраняется наша ‘еда’, символ древнего питания ‘от сложения мира’. Все всем было родное, все во всех было единое. Человек был главою организма живых существ, от них не отделимою, а не медною ‘короною’ на мир, в сущности с ним не слитою (теперь). Элевзинские таинства, ‘Озирианские таинства’ в Египте, — были ‘последним’, уже утаиваемым остатком этого древнейшего единства мира, равнобожественного и равно-животного, равно-человеческого и равно-растительного, — где (в таинствах) поклонялись ‘прорастающим семенам’ каких-то быстро прорастающих (в одну ночь) растений, да ячменному зерну, да прочим ‘мелочам’. ‘Этого никому не надо открывать’ — это древнее, чего современники уже не поймут или худо перетолкуют на ‘языке улиц и грязного своего воображения’. Примечание 1913 года.}. Слово ‘вражда’ употреблено мною метафорически, — так, например: ‘эти два понятия враждебны одно другому’. Может быть, неудачно выражение, но смысл не тот, который Вы даете.
Ну, простите мне. Еще раз от души благодарю Вас. Бесподобные замечания о моей ненависти к невежеству {Как Чернышевский и прочие были просто ‘любителями невежества’, ‘адораторами тьмы’… Примечание 1913 года.}, о моей объективности, о простоте изложения и проч., и проч., все это меня тешит несказанно, и не могу я не чувствовать Вашей доброты, теплой, чистой любви ко всему высокому и умному. Дай Бог мне вполне заслужить ее, дай Бог Вам сохранить этот пламень и найти для него более достойных писателей и встретить более достойных людей {Как спокойно и тихо, какой благородный тон! Вот строки, каких нигде не отыщешь в сотнях томов нашего литературного нигилизма, с их (Чернышевский) — ‘давай мне’, ‘только мне’, ‘все мне’. Этот гнусный тон, от Чернышевского до Михайловского, тон всеядного кабака и захватистого дома терпимости (‘всех гостей — ко мне!’) стоял 50 лет в нашей журналистике, в ее господствующем течении, и развратил читателя, развратил публику, сгустив тот цинизм, с которым ‘нет справы никому’. Его не одолели и гиганты, как Достоевский и Толстой, и Михайловский, шутливо полемизируя с ними, знал, почему он говорит таким тоном. ‘Против Достоевского — я пигмей, около Толстого — я прохвост: но публика — у меня, а — не у них. А помещик-озорник и идиот с 1000 душ крестьян — и сильнее и умнее и талантливее и пригожее, чем какой-нибудь умница и философ всего только с 20-ю крестьянскими дворами за спиной’. Примечание 1913 года.}.
Ваш душевно преданный Н. Страхов.

13 сент. 1890. Спб.

XXXVII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Покорно благодарю за письмецо. Мне же давно следовало бы написать Вам: я читал Вашу статью {Должно быть в рукописи — ‘Легенда о великом инквизиторе Ф. М. Достоевского’. Примечание 1913 года.} о Достоевском (Берг спрашивал моего совета), очень ею заинтересовался, и должен был и похвалить, и побранить Вас. Похвалить за глубину и тонкость понимания — как верно Вы угадали его мучения и отсутствие в нем {Может быть, для будущих времен интересно будет сообщение, что в 80-х годах минувшего столетия Россия и общество русское пережило столь разительно-глубокий атеизм, что люди даже типа Достоевского, Рачинского и (извините) Розанова предполагали друг у друга, атеизм, но скрываемый: до того казалось невозможным ‘верить’, ‘не статочным’ — верить!! Как, что переменилось, переменилось со страшной незаметностью, но — ‘Гость пришел в Ночи и тихо, — и сел’, и мы ‘очень просто верим’, и я знаю, что у меня ‘за стеною — Гость, друг, реальный, как мои дети’. ‘Мы все верим, очень просто’. Почему? как? Когда начали верить? Неведомо, неисследимо. Я сам (в обществе, в истории) пережил день за днем эту главу ее, и сам не знаю, ‘когда все случилось’. Но верю. И верю теперь Достоевскому. И поверю всякому, кто скажет, что он — ‘верит’. Тогда, в сущности, я не верил Достоевскому, потому что сам не верил, и только хотел верить (очень хотел), но казалось ‘не статочным ни у кого’. ‘Переменилась погода историческая’, ‘погода религиозная’, земля из ‘знака Геркулеса’ перешла ‘в созвездие Овна’ (положим), и посыпались в душу, в цивилизацию ‘совсем новые звезды’, ‘новые аэролиты’, новые из иных звездных миров снопы света. Я уже два раза встречал юношей, у которых с шестого класса гимназии стала в душе мечта — сделаться священником. Примечание 1913 года.} веры! Помните ли Вы место о любви к ближнему? {Страшное место, что ‘ближнего нельзя любить’, а (с насмешкой) — ‘разве что дальнего’, ‘ближний’ же должен для пробуждения любви к себе переодеться ‘приблизительно в оперный костюм’. Эти слова Достоевский влагает в уста Ивана Карамазова (беседа с Алешей, перед рассказом ‘Легенды’). Примечание 1913 года.} Вы считаете его обмолвкою, неудачною страницею, — а оно выражает точнейшим образом чувства Достоевского {Ужасное наблюдение Страхова, который, конечно, лучше всех нас, теперешних, — лично не знававших Достоевского, — знал его: знал в ежедневном общении по журнальной работе, да и в уединенных кой-когда беседах, в своем роде ‘за перегородочкой’ и ‘в трактирчике’. В конце концов, почти со слезами скажем, что в 70-е, 80-е годы русские пережили страшную трагедию души, трагедию именно мирового холода, ‘пока планета перелетала от Геркулеса до Овна’, — и никто никого не любил, страдал от этого и все-таки не любил. Конечно, приписание Достоевским старцу Зосиме ‘такой любви ко всему’, птичкам и прочее, к мальчику и т. п., очень подозрительно. ‘Точно дует в кулак, весь заледенев’, или ‘топочет ногами на морозе’, чтобы отогреть их. Несчастные. И помолимся за них. (N. В.: Все вышли из Гоголя и жили сейчас после Гоголя. В Гоголе же — мировой центр или фокус ‘ледникового периода’). Примечание 1913 года.}, — Вы много в нем поняли, но до этого еще не дошли. Да вообще, там много превосходного, и много такого, что, по-моему, не вполне верно. Но все это любопытно и достойно чтения. Если что требует поправки, то, я думаю, толкование на Апокалипсис в конце статьи — это чересчур, и нет ни малейшей надобности прямо истолковывать его, как Откровение {Рачинский (С. А., Татево) тоже мне говорил, что ‘Апокалипсис, — конечно, апокрифическая книга, ни малейше не могущая быть принимаемою в равном достоинстве с Евангелиями’. Между тем Рачинский вполне церковно верил в Христа, христианство, в чудеса и все. Это — очень любопытно. Кроме одного Достоевского, ‘чувство Апокалипсиса’ вообще не было пробуждено в нашем обществе 80-х годов. Тогда именно все ‘пролетали через другие миры’, — и когда мы влетели ‘вот в наш мир’ — чувство Апокалипсиса ‘у всех пробудилось’. Мнение Страхова и Рачинского — просто странно ‘для нас’, для Мережковского, Розанова, Евг. П. Иванова, для всего круга ‘Религиозно-философского общества’. Для нас ‘Апокалипсис’ — свой, то есть ‘точно будто стал своим’, ‘душевным’. Мне он страшно был близок в пору писания ‘Легенды об инквизиторе’. Примечание 1913 года.}. От этого пропадает сила мысли, примешивается посторонний элемент.
Как бы то ни было, я поздравил Берга с Вашею статьею. Между тем она написана пренеудобно. Ведь это целая книга, ее придется разбить на три книжки, не соблюдая естественного деления, и я предсказываю Вам, что ее немногие прочтут и немногие поймут.
Все-таки спасибо Вам.
От Толстого еще не было письма, после выхода ‘Вопросов философии’ с Вашей статьей {О Страхове (см. 1-я статья этого сборника). Примечание 1913 года.}. Он был болен припадком своей весенней болезни, но, слава Богу, поправился, и я жду, что скоро мне напишет. А вот Вам моя просьба: есть у Вас оттиски статьи обо мне? Пошлите один Пл. А. Кускову, а другой Ее Пр-ву Ольге Александровне Данилевской по адресу: Таврич. губ., Ялтинского уезда, станция Байдары.
Кусков пишет то продолжение, о котором Вы меня спрашиваете, и очень хорошо пишет.
Сам я чувствую себя очень недурно, и теперь усердно работаю над статьею: ‘О законе сохранения энергии’ для январской книжки ‘Вопросов’. Это будет все на тему о времени, числе и пространстве.
Вы спрашиваете, можно ли написать в ‘Русском Вестнике’ в защиту Толстого? Нельзя, — такой уж редактор. А почему Вам не попробовать в ‘Русское Обозрение’? Я бы был очень доволен. Сам я собираюсь писать о нем уже несколько лет — да вот никак не соберусь. Впрочем, защита ему не нужна, — никто повредить ему не может, все он опрокинет.
Пока простите меня и дай Бог Вам всего хорошего.
Ваш душевно преданный Н. Страхов.

1890, 16 окт. Спб.

XXXVIII

Дорогой Василий Васильевич,

Вы пишете мне такие умные и милые письма, а между тем все спрашиваете, не замечаю ли я у Вас умственного расстройства? По совести — ни теперь, ни когда видел Вас здесь, я ничего не находил у Вас, кроме очень обыкновенной нервности, притом ничуть не бросающейся в глаза. Вы пишете про Ваше расположение уходить в себя, — конечно, это не хорошо, но опять самое обыкновенное дело. Конечно, владеть своим вниманием {Должно быть — жаловался Страхову: это есть и было за всю жизнь, с первых классов еще гимназии, самое отяготительное свойство, практически разбившее всю жизнь мою (с коим я мог бы вовсе погибнуть, если б не Суворин, и, до известной степени, — все Суворины, и, пожалуй, вся, в этом отношении удивительная, редакция — в сумме сотрудников — ‘Нового Времени’): что никогда я не мог сказать себе: ‘ты должен слушать’ — и слушал бы, ‘ты должен то-то говорить’ — и говорил бы, ‘ты должен то-то делать’ — и делал бы. Как ни поразительно, я около сорока лет прожил ‘случайно в каждый миг‘, это была 40-летняя цепь ‘случайностей’ и ‘непредвиденностей’, я ‘случайно’ женился, ‘случайно’ влюблялся, ‘случайно’ попал на историко-филологический факультет, ‘случайно’ попал в консервативное течение литературы, кто-то (Мережковские) — пришли и взяли меня в ‘Мир Искусства’ и в ‘Новый Путь’, где я участвовал для себя случайно (то есть в цепи фактов внутренней жизни ‘еще вчера не предвидел’ и ‘накануне не искал’). Обыкновенно скажу: ‘Смотри! смотри! ты должен смотреть’, или (на публичном чтении, ‘лекция в Соляном городке’): ‘Слушай! слушай! Это — интересно! говорящий — милый человек!’… Но никогда это не могло продолжаться более 1 Уг—2—3 минут: после чего я ничего не слышал, ничего не видел. Таким образом, я никогда не владел своим вниманием (отчего естественно был ‘невозможный учитель’), но, напротив, какое-то таинственное внимание, со своими автономными законами, либо вовсе не известными, либо мне не открывавшимися, ‘владело мною’. И ни одно мое намерение в жизни не было исполнено, а исполнялось, делалось мною, с жаром, с пламенем — мне вовсе не нужное, не предполагаемое и почти не хотимое, или вяло хотимое. Нужно заметить, ‘делая все со страстью’, каким-то таинственным образом я все это делал и холодно: и мне бы ничего не стоило ‘страстно участвуя (положим) в патриотической процессии’ сейчас (миг влияния) перейти к участию в ‘космополитической процессии’. Пример объяснит явление. Иду по улице. Кого-то хоронят. ‘Кого?’ — ‘Пергамента’ (член Государственной Думы). — ‘Посмотрю всех либералов’, и присоединился. Тут—Шингарев, бывший всегда мне очень симпатичным. Тары-бары, студенты за руки образовали цепь, и, увидев это в первый раз, — я подумал: ‘Хорошо’. Так идя и болтая — проводил (безумно далеко) до Смоленского. Когда при входе вдруг подумал: ‘Да я сума сошел? За кем я иду? Какое мне дело до Пергамента, и всей идущей толпы, Милюковых, Родичевых, с которыми я ничего общего не имею’. Вошли в ворота кладбища: и когда ‘вот сейчас опускать в землю’ и ‘речи’, я повернулся и пошел равнодушно назад, не зная, для чего собственно прошел пешком весь город. Но так же, как это ‘за Пергаментом’, в котором мне ‘понравился, собственно, Шингарев’, проходило и другое все, — любовь, дружба, религия, две женитьбы, участие в прессе, в лагерях, в партиях. ‘Симпатичное лицо’ могло увлечь меня в революцию, могло увлечь и в Церковь, — и я, в сущности, шел всегда к людям и за людьми, а не к ‘системе и не за системою убеждений’. Вся, напр., моя (многолетняя и язвительная) полемика против Венгерова и Кареева вытекла из того, что оба — толстые, а толстых писателей я терпеть не могу. Но ‘труды’ их были мне нисколько не враждебны (или ‘все равно’). Примечание 1913 года.}, быть совершенно свободным от внутреннего беспокойства и самоуглубления — вот нормальное состояние человека. Но до серьезного расстройства еще бесконечно далеко. Впрочем, вот Вам совет: Вы сами должны знать, чем Вы себя расстроили, и вперед избегать этого самого. Главное — отдых, отсутствие всяких напряжений и излишеств во всем, — в сне, бдении, пище, питье и т. д. Будьте только воздержаны и спокойны: здоровье само придет, если не будете злоупотреблять своим телом. Если вспомните, то не раз я упрекал Вас в беспорядочном образе жизни {Не думаю. В сущности — самый регулярный человек, лениво-регулярный. ‘Чтобы выйти из нормы’ — надо придумывать и постараться: вот ‘постараться’ я никогда не мог. Примечание 1913 года.}. Еще раз прошу Вас — поберегите себя. Будьте терпеливы, и увидите, что через год, два, все пройдет. Какая-то таинственная сила поддерживает наше тело и направляет в нем все к наилучшему содействию душе {Какие прекрасные слова о теле, какой благородный взгляд на тело. Примечание 1913 года.}.
Простите меня. Я очень занят своею статьею об энергии, письмо Ваше очень огорчило меня — и я запоздал ответом. Пожалуйста, не забывайте писать ко мне, а я на днях пришлю Вам свою книгу.
Ваш душевно преданный Н. Страхов.

1890, 15 ноября. Спб.

XXXIX

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Одну карточку я уже Вам достал, при самых трудных условиях, причем укорял Вас и даже подсмеивался. Теперь Вы опять просите карточку — другого писателя, — нет, уж извините, я хлопотать не стану. А книга К. Н. Леонтьева {‘Восток, Россия и славянство’. Примечание 1913 года.} замечательна, и я рад, что Вы ее прочитали и что она Вам понравилась. Это — эстетический славянофил, который увлекается и религиею, и народностью, и гордостью, и смирением, и всем на свете. Он очень чуток, и пишет изящно, беда у него одна: много вкуса и мало денег и здоровья. Впрочем, не стану осуждать.
Книгу же инока Парфения я Вам, пожалуй, пришлю. Она называется ‘Сказание о странствовании и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой Земле — инока Парфения’ {Удивительная по изяществу и духовной красоте книга. Из нее страницы — просятся в хрестоматию, между прочим — по русской бы словесности. Примечание 1913 года.}. Вышла в Москве в 1855 году, и было второе издание. У меня была ссылка на эту книгу в ‘Поездке на Афон’.
Статью свою ‘О законе сохранения энергии’ я кончил, отослал и уже успел получить из Москвы корректуру, продержать и отослать. Она выйдет 5—6 января. Пожалуйста, прочитайте. Ваша статья о Достоевском начнется с января. Берг говорил, что нужно бы кой-что сократить, по его мнению, но я посоветовал ему оставить так, как есть. Сокращать — мудреное дело. Итак, Вы перестали писать — не кручиньтесь. Времени перед Вами много, только берегите себя. Вышла недавно ‘История новой философии’ — Ибервега, переводчик Колубовский прибавил статью об русской философии, и там есть параграф и о Вас — перечислены все Ваши сочинения, сделана характеристика строках в сорока, чуточку больше, чем обо мне. Довольны ли Вы, что попали в историю? К несчастию, соседей множество, и со многими из них ничуть не лестно стоять рядом.
А Соловьев написал еще статью против меня в декабр. кн. ‘В. Европы’. Если Вы прочтете и напишете Ваше мнение — очень одолжите. Он разозлен донельзя и ругается. Не стану отвечать, по крайней мере долго промолчу.
Здоровьем могу похвалиться, если не считать маленьких простуд. Бронхита не было ни разу — это чудо. Если же что мне тяжело — так одиночество, и то лишь в дурные минуты.
От души желаю Вам здоровья, и всякого добра. Если писать письма Вам не вредно, то сделайте дружбу — пишите. А я постараюсь послезавтра послать Вам инока Парфения.
Простите меня. Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1890, 12 дек. Спб.

Леонтьева я давно знаю, но не описываю Вам его, чтобы не согрешить, он очень не дурен был собою и великий волокита, несчастным он быть не способен {В ответе, очевидно, на мое (в письме к Страхову) подозрение в эту сторону (впечатление от стиля и от образа мыслей Л-ва). Примечание 1913 года.}, живет в Оптиной Пустыне и получает пенсию по месту цензора.

XL

Вы спрашиваете, дорогой Василий Васильевич, отчего я не пишу к Вам. Да некогда мне. О, простите меня и не думайте, что я не считаю себя виноватым. Но переписка у меня накопилась большая, писать легко и быстро я не умею, продолжаю еще читать, т. е. учиться, и замышляю еще писать, т. е. обдумываю. Все это вместе так меня поглощает, что, несмотря на мое полное невежество в отношении к знакомым (я не плачу им визитов и ко многим вовсе не показываюсь), времени у меня нет {Вообще человек с сосредоточенною деятельностью, или с каким-нибудь ‘удавшимся’ призванием:, идущим на общую пользу и должен быть эгоистом. Это эгоизм не к ‘я’, а к ‘нужно всем’. Поэтому, кроме интимного и прекрасного, чем питается душа, чем ‘сам живу’, все должно и вправе быть оставлено, — знакомства, визиты, частная корреспонденция и т. п., берущие у нас чуть не половину жизни, времени, энергии. ‘Извините, в картишки не играю’, ни — ‘для хорошей даже компании’. Очень просто. Примечание 1913 года.}. Между тем Ваши письма так мне интересны и отрадны, что совесть меня мучит за мое молчание. А отвечать на все очень трудно. Да и пишу я очень мешкотно. Вот Вы так быстро пишете, что, напр., имя ‘кончающего в Спб. университете’ я и не мог разобрать. Шперк, что ли. Но я вообще очень радуюсь Вашему успеху. Статью Вашу заметили, и говорят о ней и спорят. Ю. Николаев {Псевдоним писавшего в ‘Москов. Ведом.’, в ‘Русск. Вестн.’ и ‘Русск. Обозрении’ Юрия Николаевича Говорухи-Отрока. Едва ли это не был наш лучший критик за 80-е и 90-е годы, обстоятельные, умные и хорошо написанные статьи которого погребены в забытых листах газет и никогда не были собраны и изданы. Вот бы дело ‘Пути’. Посмотрите у радикалов: opera omnia даже Ангела Богдановича из ‘Соврем. Мира’ собраны, у которого на том печати едва ли есть 2—3 не то чтобы хороших, но хоть каких-нибудь, мысли. У консерваторов — все лежит, и никто ни о ком не заботится. ‘Эти бояре — не поворотливы’. Прим. 1913 года.} написал недурно. Конечно, Вы гораздо обильнее его мыслями, но, правда, он опытнее и больше знает. Я его тоже постоянно читаю, и только радуюсь, что у нас теперь явились такие критики, каких давно не слыхать было {У Ю. Николаева был прекрасный тон письма. Он был дворянин, — кажется, очень несчастный в личной жизни. С изданиями, где он участвовал (‘Московск. Вед.’ и ‘Рус. Обозр.’), он не очень сливался, — как, в сущности, вовсе не слиты были с ними и Страхов, и Розанов. ‘Где же печататься’ и ‘все равно’. Говоруха-Отрок был сначала ‘революционер-народник’, где-то в Харькове, кажется, но — из дворян и еще без ‘разночинной’ черни в себе. Как-то (помнится, рассказывали) он сидел и пил один (или в компании) пиво на веранде какого-то загородного сада, что ли: к нему вдруг подходит ‘лохматый’, с чернью господин и говорит ему дерзкие слова, в том смысле, что ‘не продался ли он правительству’, за какую-то статейку в местном органе печати, где — ну, например — он упомянул о Боге, или что ‘у Добролюбова не все прекрасно’. Вспыливший Говоруха (дворянин) чуть ли не бросил стаканом в наглеца. Сейчас ‘бойкот’ против него, в местных ‘c.д. кружках’. Травля, клевета, обычная в черни. Он порвал ‘с нашими’, — переехал в Москву, и в силу ‘негде писать’ стал сотрудником в ‘Московских Ведомостях’, выговорив себе (мне говорил) абсолютную свободу от редакторских советов и непоправляемость редакциею своих статей. Нужно заметить, впрочем, что консервативные журналы и газеты никогда себе не позволяли вмешиваться в ‘личность’ автора-сотрудника, никогда от них не требовали ‘во всем с собою согласия’, беря лишь общее сочувственное направление, не более. Вообще консервативная печать (Катков — исключение) была очень просвещенная и очень свободная. Ни малейшему унижению, никакому прижиманию душа ни одного сотрудника там не подвергалась, и это было до того ‘общим правилом’, что обратного — ‘нельзя себе представить’. Примечание 1913 года.}.
В полемике с Гротом он был очень хорош, одно только место в конце, где он назвал Грота чиновником, — не совсем литературно. Впрочем, Грот Бог знает что понаписал.
Что я думаю о нынешнем царствовании? Конечно, многому радуюсь, а Вышнеградскому в особенности, — мы с ним приятели, были товарищами в Институте (Педагогическом), так что я отлично знаю не только его способности, но и то, что сердце у него чистое и высокое. Но ведь одного человека мало. Государь удивительный, а людей все нет. Да, потом, я так хорошо знаком с нашим фанатическим, узким, щепетильным ретроградством. Впрочем, — возьмите предисловие к 2-му изданию 2-го тома ‘Борьбы’ {…с Западом в нашей литературе’. Примечание 1913 года.}, — там есть мое мнение о современных делах. Прогресс у нас есть — усердно наблюдаю малейшие его черты, но хотелось бы крупных явлений, в роде Вышнеградского, — а их не видно.
Статья моя об энергии, видно, не очень заняла Вас, но здесь есть на это Кутузов {Граф Арсений Аркадьевич Голенищев-Кутузов, благородный поэт, недавно скончавшийся. Поразительна его судьба полной неизвестности в читающем обществе, у ‘читающей России’. Его задавила молчанием радикальная вобла, которой принадлежит вся почти пресса. Примечание 1913 года.}, очень чуткий как умственным вещам, он для меня, как термометр, и я вижу по нему, что ‘Из истории нигилизма’ {‘Из истории литературного нигилизма’ Страхова — текущие полемики ‘тех дней’, с Чернышевским, Добролюбовым и вообще с мнениями ‘Современника’. Книга мелочна по фактам, к 1891 году утратившим живость, интерес и отчасти понятность и самую памятность. Но как ‘литературная хроника’ — она ценна. Примечание 1913 года.} не может возбудить большого одобрения, напротив, закон энергии — привел его в восхищение, какого я почти ни от кого и не ждал. Грот в своем письме не написал даже простой вежливой похвалы.
Ну, каждый думает о своем. Вашей статьи я еще не читал в печати, нужно будет перечесть. Кутузов очень заинтересовался и нетерпеливо ждет продолжения.
П. А. Кусков сегодня читал мне свои ‘прозаические отрывки’ под заглавием ‘Наше место в вечности’. Есть превосходные и важные мысли.
Пока, простите. Здоровье мое вполне хорошо. Прошу Вас, не забывайте меня своими письмами и не взыскивайте за мое молчание.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1891, 30 янв. Спб.

XLI

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Так я вовсе не хочу, чтобы Вы мне не писали. Мне очень хочется знать, как Вы поживаете, что думаете и что делаете. Я только просил не сердиться, если не на каждое письмо отвечу. Да мне писать о себе нечего: как Вы меня видели в доме Стерлигова {Близ Торгового моста, по Крюкову каналу, в 5-м этаже. Примечание 1913 года.}, так я там и теперь сижу.
Сообщу Вам новость, которая теперь всего меня наполняет, хоть и знаю, что она займет Вас гораздо меньше, чем меня. Не раз я удивлялся тому, что и Вы, и Говоруха-Отрок, и другие пишущие не питаете того удивления и расположения к Л. Н. Толстому, как чувствую я {Тут очень важно личное впечатление, которое могло быть чарующе и которого нам всем недоставало, тогда как Страхов ежегодно летом гащивал у Толстого. Однако история нас оправдала и не оправдала Страхова. Примечание 1913 года.}. Что за причина? Казалось бы явление до того блистательное и глубокое, что люди умные и чуткие должны очень заинтересоваться. Новость вот в чем: жена Л. Н. Толстого была 13 апреля принята Государем и Государыней. Разговор был долгий — почти час, и все ее просьбы были уважены. ‘Крейцерова соната’ явится в полном собрании, и с этих пор сам Государь будет цензором Толстого — того, что он вперед задумает напечатать. Государь был очень милостив, а графиня очень оживлена, и если бы Вы имели о ней понятие, то могли бы представить, как сильно ее чистосердечие и прямота должны были подействовать на Государя, не терпящего фальши. Графиня просила избавить мужа от утеснения цензуры, которое мешает ему предаваться писанию художественных произведений. Государь заметил, что Толстой пишет против Церкви. Графиня отвечала, что ничего подобного он не хотел печатать и что вообще он не занимается распространением этих своих мыслей, например в простом народе, и даже в своей семье, где некоторые члены (сама графиня, Андрюша и пр.) очень преданы Церкви. Графиня жаловалась, что про ее мужа Бог знает что рассказывают и печатают, что у него утащили некоторые рукописи и без спросу литографировали, перевели и пр. Государь спрашивал: ‘Каков он в семье?’ и графиня описывала весь свой быт, положение детей, характер мужа и пр. Она выразила все то великое уважение, которое к нему питает вся семья {Вообще во всем этом деле в высшей степени ‘не удалось’ Толстому и (против обыкновения) ‘удалось’ правительству. С невероятной грубостью Толстой не оценил всей деликатности отношения к нему Государя, — и вместо того, чтобы хоть только деликатно продолжать свое отрицание Церкви и государства, начал это отрицание переводить в шумную гласную ссору, чего-то добиваясь именно ‘на виду’ и для ‘народа’. Работа его не была тихая и внутренняя, не была работа ‘души’, а именно — публициста. Государь собственно очень много сделал для него, сжав большим внутренним усилием долг и личную жажду защищать Церковь, им определенно и горячо любимую, и ‘защитником’ коей его видел весь народ, и призывал к этому долг Государя. Здесь все было величественно, исторично и прекрасно — со стороны правительства: как и всегда, когда выдвигается лично Государь, со своим широким зрением и мировой благостью. Но Толстой воистину повел себя как ‘разночинец’, начав трепать ‘курс богословия’ Макария, который никто, кроме самого Толстого, не считал сколько-нибудь серьезною книгою (см. Гилярова-Платонова о Макарии-историке и богослове). Критика Толстого была смешна в глазах славянофилов, и ему следовало бороться не с Макарием, а с Гиляровым или с Хомяковым. Примечание 1913 года.}.
Вот Вам новость, которую посылаю вместе с поздравлением с праздником.
Дай Вам Бог всего хорошего.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1891, 19 апр. Спб.

XLII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Вы спрашиваете, можете ли жить литературным трудом? По вашему таланту в этом деле, конечно, можете, но по неуменью справляться с своим талантом и с собою, — едва ли. Вам нужны перила, чтобы не упасть и знать надежную дорогу, — говорю в денежном отношении, а не в умственном. Впрочем, я Вас так мало знаю в этом отношении, что право не могу судить {Все эти вопросы мои были больные, и ответы Страхова были больные же, и как те, так и другие вытекали из того, что оба мы стояли ногами на больном месте России, — больном, захирелом и болотном, с гнилыми ядовитыми испарениями в себе… Можно себе представить радикала-социалиста в провинции, с моим призванием к литературе, которое я чувствовал в кончиках пальцев, с моими темами, и с огромным уже философским трудом за спиною, — и другого социалиста в столице, знающего пять иностранных языков и 35 лет пишущего по предметам критики, философии и естествознания, — которые бы переговаривались — ‘можно ли жить литературным трудом?’ Конечно, ни одного такого тоскливого разговора не было между Шелгуновыми, Скабичевскими, между Благосветловыми, Некрасовыми и Протопоповыми, и между Михайловскими, Пыпиными и Кривенко. ‘Петербург создан для нас и мы созданы для Петербурга’, ‘приезжайте, — поле готово, вспахано, засевайте его словом своим, мыслью своею, и пожинайте урожай сторицею, урожай славы, положения, денег, исторической памяти’. Вот все ихние разговоры, не только талантов, но и третьестепенностей. Серия журналов и газет ищут и жадно рвут каждую радикальную статью, — и, конечно, ни один журнал не удержит гонорара, ибо это значило бы лишиться талантливого сотрудника, которому есть куда пойти и кроме этого журнала. Этот-то успех, заранее обеспеченный, создавал тон полной вере в себя у ‘стучащегося в дверь литературы’, и смелое, открытое, зовущее открывание ему двери ‘оттуда’. Так начались все литературные карьеры первых, вторых и третьих талантов, работавших в западническом и по преимуществу в радикальных и социалистических журналах, начиная ‘Отечественными Записками’ и кончая ‘Русскою Мыслью’ Лаврова-Гольцева. Там — свет, там — солнце, там — успех: ибо там разрушалась историческая Россия, эта проклинаемая Россия, эта ненавидимая Россия, с ее ‘православием и народностью’. Штурмующие — в успехе: значит — штурмуемые в отчаянии. Тоска наших переговоров, и страх, и тревога моя, наконец ‘неуменье распоряжаться деньгами и талантом’ вытекали из того, что я входил в голодную крепость, стены которой разрушены, гарнизон пал, и в которой вообще можно было только умереть с голоду, быть убитым или заболеть и умереть от горя. А у меня были жена и двое маленьких на руках. Что такое два ‘консервативных журнала’ — ‘Русский Вестник’ и ‘Русское Обозрение’, оба издававшиеся отчасти при помощи частных (староверческой — ‘Русское Обозрение’) субсидий, оба недолюбливавшие друг друга (конкуренция собак в голодной степи), которые могли как платить гонорар, так и не платить, ибо куда же к черту сотрудник пошел бы из неплатежного журнала, раз у него есть напор мыслей и он ‘пишет’ (неодолимо). ‘Пишешь — и пиши’, — и ‘печатай у нас’: все равно никому не нужно, журнал существует не твоими статьями, а субсидиями от купца или от сановников, и вообще все это дело существует не потому, чтобы кому-нибудь было нужно, а что ‘есть Берг и может быть редактором’ и ‘есть Александров и тоже может быть редактором’, и ‘одного знают Морозов и Т. И. Филиппов’, а другого ‘знают Победоносцев и Витте’. А ты тут при чем?! Страхов или Розанов?! Да ровно ‘ни при чем’ — ‘а так, пишете статейки’. ‘Вы и пишите, а мы будем печатать’. Эта никому ненужность всей вообще консервативной печати, конечно, не побуждала бы никого и идти сюда, если б не то обстоятельство, что в полуразрушенной крепости, в кладовых под спудом, не хранилось таинственное ‘завещание Руси’, в своем роде ‘магическое золото Рейна’ вагнеровской трилогии, — да и что-то гораздо лучшее, чем и это ‘Золото’, и всякое ‘Завещание’. Хранилось — Все… О, не попы наши деревянные, которые сами не знают, для чего они существуют, и преспокойно все состоят подписчиками ‘Будильника’, ‘Стрекозы’ и ‘Русской Мысли’, — и не премудрости Синодального управления, — наконец не ‘соперничество Витте и Победоносцева’, свершающее ‘последний фазис нашей истории’, а —
‘Христос’,
‘Христианство’,
‘История’,
‘Человечность’.
Зарыто в кладовых все благородство человечества, все накопленное за много лет усилий… А ‘на штурм’ идут разбойники, или безумцы, которым ‘разорвать бы все’, и — тогда ‘все будут счастливы’. Вот положение. И один, и другой, — я, Страхов, Говоруха-Отрок, — пробирались и пробирались в крепость, чтобы немножко еще поддержать ее… Для чего? Там — лучшее. Устал говорить. Возвращаюсь к тому, что все указания Страхова были пустые, и не о лице моем он должен был говорить, а о том безнадежном положении вообще литературной местности, на которой стоял сам он и куда я готовился перешагнуть. Еще замечу, что ‘нашими бы читателями’ была, конечно, вся Русь, т. е. не какие-то жалкие 10 000—20 000 тыс. читателей или подписчиков хотя бы ‘Вестника Европы’ и ‘Русской Мысли’, а миллионы читателей, если бы… они, увы, не были безграмотны! А ‘школа’ такова, а Министерство просвещения таково, что, поучившись в его училищах года два-три, года четыре-пять, каждый решительно выходил ‘нигилистом’ и также шел на штурм ‘старой развалившейся крепости’… Примеч. 1913 г.}.
Например, в последнем письме Вы обещались не ждать моего письма, и писать. Вместо того Вы принялись ждать и бранить меня, несмотря на мои усердные извинения. Вам хотелось моего письма, — но лучшее для этого средство — написать ко мне.
Ах, как это скучно! Вот и теперь, — я не могу понять Вашего положения и состояния, Вы почти ничего об нем не пишете.
Бергу об оттисках напишите сами. Эти поручения решительно ни к чему не ведут. За что он может на Вас сердиться? Кроме похвал, он ничего не слышал об Вашей статье.
Бога ради, не волнуйтесь и не отдавайтесь мыслям, для которых нет никакого основания.
Например: уже с июля 1890 года редактором ‘Журнала Министерства Народного Просвещения’ состоит Василий Григорьевич Васильевский, знаменитый византист, а Вы пишете, что Майков должен на Вас сердиться. Разумеется, ни тот, ни другой и не думают об Вашем Аристотеле. Теснота в Журнале великая.
Ваше восхищение от К. Н. Леонтьева меня очень трогает, как знак Вашей горячей преданности всему умному и изящному. Но не знаю содержания Вашего восторга, думаю, что Вы преувеличиваете, а главное думаю, что самому Леонтьеву это вредно. Вы пишете: ‘Сколько изящества в его ‘Национальной политике, как орудие всемирной революции!’ Да, он хорошо пишет, но мысль несообразна и расползающаяся. Все народы теперь стремятся к политической самостоятельности, а когда ее достигнут, принимаются усиленно подражать Франции и Англии. Факт верный, — что культурная самостоятельность (притом как будто на время) убывает при достижении политической самостоятельности. Но ведь тут два течения независимые, одно идущее поверх другого, а вовсе одно не составляет (каким-то тайным образом, чуть ли не при пособии сатаны) орудие другого {Никакого ‘Сатаны’ нет, а просто ‘сапоги лучше шьют французы‘, и освободившийся болгарин ‘учится у француза шить сапоги’, ‘у немца он учится приемам педагогики‘ и у англичан — ‘искусству делать сукна‘. Не у ‘братьев же русских учиться’, когда они вообще ничего не умеют и предпочитают ходить босиком, чем прилежно поучиться шить сапоги. ‘Прогресс’ и ‘цивилизация’ есть просто сумма высших технических умений, и ими обладают ‘французы, немцы и англичане’. Другой вопрос, как ‘могла цивилизация свестись к искусству шить сапоги‘, непременно ‘с французским каблуком у дамских ботинок’!? Это — действительно вопрос. Нет — тем, нет — задач, мир покорен (в сущности), отношения международные в самой Европе урегулированы осторожною дипломатией, ‘Бога нет’, ‘церкви не нужно’, а если кому ‘нужно — то пойди в готовую‘, в православную, католическую или в лютеранскую, свобода приблизительно всем обеспечена парламентаризмом… Что же, черт возьми, делать, как не шить сапоги ‘с французским каблуком’, до упаду натанцоваться в них, уснуть, проснуться, работать шесть дней и опять танцовать, а кому надо — помолиться. ‘Шаблоны готовы для всего’ и они ‘готовы’ просто оттого, что долго жили, долго трудились, долго действительно совершенствовались. Да: писать стихи. Не всем пишется — а кому пишется, тот и пишет. Опять ‘ничего’ впереди. Наиболее ‘обещающая картина’ все-таки — социализм, и в него идут огромными толпами, ‘всем уловом сельдя на Ньюфаундлендской банке’, — как ‘в наиболее обещающий кинематограф’ с наиболее потрясающим зрелищем. Все — это ‘по-французски’, и — без всякого ‘сатаны’. Не ‘сатана’ же сочинил таблицу умножения. Прим. 1913 г.}. По пословице: ‘Cum hoc non est propter hoc’ {‘После этого не значит, что из-за этого’ (лат.).}. А впрочем, все его рассуждения интересны — ведутся с воодушевлением и живым воображением.
Дай Вам Бог здоровья. Сам я могу похвалиться, что уже давно не хворал. Работы, которые у меня на уме, вот какие:
‘Воспоминания о ходе философской литературы’.
‘О геометрических понятиях’.
‘Логика естественной системы’.
Кажется, есть и немножко бодрости. От души и Вам ее желаю. Не забывайте меня, не браните, и верьте искреннему расположению
Вашего преданного Н. Страхова.

1891, 5 мая. Спб.

Что Вы читаете? Читали ли ‘Сочинения’ Шелгунова и ‘Историю новейшей русской литературы’ — Скабичевского?

XLIII

Бедный, бедный Василий Васильевич! Вот какую мерзость Вам приходится перенести. Хуже всего тут то, что невозможно не волноваться, что нужно напрягать всю твердость, чтобы выдерживать нелепые представления о потере чести и т. д. Пьяный дурак {Ничуть не ‘пьяный’… Случилось со мной то же, что с Леоновым. Физический очерк был следующий. Учились в шестом и втором классах два гимназиста, Михеевы, — оба тихие и милые мальчики, по всем предметам шли хорошо. Никогда никаких неудовольствий с ними не было. Внутренней стороны мальчиков, впрочем, я не знаю, говорю о наружной, и, может быть, она не отвечала внутренней, жалующейся или сплетнической. Отец их был в полицейском управлении письмоводителем, и когда там случалось бывать (паспорт или что) — бывал до тошноты угодлив, льстив, как, впрочем, почти все ‘родители’, воображающие, что учитель ‘готов съесть гимназиста’, если ему (учителю) не польстить, а если польстить — то ‘поставит четыре’. Против этой дикой психологии приходилось бороться все годы учительства, — точнее, приходилось ее молча терпеть. У меня оба Михеевы учились на ‘четыре’. Но однажды, очень может быть неосторожно (допускаю — и несправедливо ‘по рассеянности’) я поставил ‘два по географии’ младшему мальчику. Поставил и забыл. Через день или два во время обеда мне подают или записку с просьбой ‘поговорить’, или устную о том же просьбу от ‘родителя ученика’, и, как всегда, — я велел прислуге сказать, что ‘дома’. Как теперь помню, встал из-за первого кушанья, с неудовольствием, что не дали доесть второго и ‘благочестиво уснуть’. Входит Михеев, усатый, средних лет, худощавый и высокий, и сейчас же начинает кланяться, — противными чуть не поясными поклонами. Он пришел извиняться, что сын его ‘Митя’ или как ‘опять не выучил урока’, но что ‘вперед этого не будет’, а ‘однако не повлияет ли это на годовую отметку и не останется ли он на второй год’. Я сказал, что ‘не останется’ и ‘не повлияет’, и так как никакой темы разговора не было, а котлеты остывали, то опустил голову и не перебивал его речь, пока он выговорит всю свою эктению. Было что-то тоскливое, тянучее и глупое. Но и раньше его разговоры в полиции не отличались содержательностью. Я решил ‘претерпеть’. Сладкая речь его продолжалась, потом прервалась, я упорно не раскрывал рта, ожидая вожделенного ‘извините и прощайте’. Стоял, как я сказал, опустивши глаза. Как вдруг по левой щеке почувствовал такой силы удар кулаком, что свалился на диванчик возле. Поднявшись, я видел его уже убегающим (в прихожую, через комнаты). Я вышел за ним: он торопливо надевал пальто. Поразительно, что мной овладевала жалость к нему: ‘Бог вам простит! Бог вам простит!’ — сказал я ему в бок (одевается) и в спину (уходит). Затем чувство: ‘черт знает что случилось. Чего я не понимаю. И с чем не знаю, как быть’. Почти в недоумении я и написал об этом Страхову, — может быть (не помню) прося совета. Но никогда у меня не было мысли ни жаловаться, ни судиться, — по всегдашней моей пассивности. Кстати, сам Михеев думал, очевидно, о суде, и через прислугу подал мне на завтра утром извинительное письмо, также все ‘кланяющееся и извиняющееся’ (как устная его речь). Я, прочтя, положил на стол, — но, вернувшись (с уроков), не нашел его. Очевидно, прислуге он что-то ‘дал’ и, войдя, взял письмо обратно, как ‘обличающий о факте документ’. После слов моих ‘Бог вам простит’ это выкрадывание письма мне показалось особенно противным. Из ‘потом’ интересно следующее. Приблизительно полгода я вообще ничего от удара не чувствовал, — ни унижения, ничего. Как не было и как не случалось. Но через полгода, а правдоподобнее через год или полтора года, я стал чувствовать непрерывную, неумолкающую ни днем, ни ночью боль и тоску именно от унизительности пережить удар, ‘получить удар, и именно ‘по лицу’. Я думаю, есть нечто метафизическое и особенное в ‘строении лица’, вот ‘лицевых костей’, в ‘благородной коже’ вот именно лица (и только его), почему и возникло самое ‘давание по лицу’ как способ тягчайшего оскорбления… Не забудем, что здесь, на небольшом пространстве, помещены все органы благородных, ‘человеческих’ чувств, ухо и дар музыки, глаз и талант живописи, обоняние и вкус… ‘Устами’ мы говорим. Вдруг этим ‘говорящим устам’ наносится удар — как падает на них камень, скала, падает и поражает их натура, ‘дикое’ и ‘сильное’. И ‘уста’ умолкают, ‘божественное лицо’ в человеке разбито. ‘У статуи отнята голова’, и что такое ‘статуя’ тогда? Ничего. Торс, ноги. ‘Не нужно’. Это ‘не нужно’ и ‘нет меня’ и происходит после удара. Происходит тягостная внутренняя борьба между усилием ‘сохранить себя’ — без ‘головы’-то — и между почти невозможностью сохранить (‘где голова?’). Словом, я пережил совершенно определенно потребность смерти, приближение к самоубийству,— умом абсолютно чувствуя, что ‘ничего собственно не случилось’, что ‘встретился со злым человеком’, который, вероятно, вымучивал у детей ‘непременно четыре и пять‘, а в то же время внутренно их жалел, и эту жалость к им же самим замученным детям перенес, как гнев, на третьего. Основываюсь на словах заплакавшего крошечного гимназистика, Бори Г.: ‘Не ставьте мне три, отец меня порет за тройки‘. Вообще, пусть навсегда читатели поймут, что есть что-то страшное и тайное в лице человека, которое ни снимать с индивидуума, ни разбивать его, портить, — ни вообще, наконец, прикасаться к нему иначе как поцелуем и ласкою не должен никакой смертный. Sic и notabene. Примеч. 1913 г.} хорошо знал, что он хочет сделать, и, в сущности, не его удар, а это злое намерение, этот расчет на людские предрассудки — вот что гнусно, вот за что стоило бы его больно прибить. Но Вы поступили так, как и я, вероятно, поступил бы при подобном случае.
А что теперь делать? Да идти обыкновенным, открытым путем. Конечно, объяснить все директору, даже если бы никто не знал об Вашей обиде. А потом, искать наказания обидчика. Лучше всего, если бы Вы могли обратиться к административной власти, а не к суду. Вот где случай, когда общие юридические формы не годятся и где следует поступить патриархально, по существу дела. Я не хочу сказать, что Вам нужно отмстить за себя, Вы хорошо сделаете, если простите обидчика, но прощение имеет полный смысл только тогда, когда есть возможность и не простить {В сущности, я поступил хотя и инстинктивно, но самым мудрым образом. Ничего. ‘Что делать, когда статуя разбита?’ Ничего. Выбросить щебень (самоубийство, — инстинктивно правильное). Но я надеялся трудиться, жить, писать, бороться: это билось во мне как главная жила, как пульс сердца, лет, я думаю, с 11-ти. Помню, что до поступления в гимназию, открыв какую-то у брата книжку, я прочел, что ‘в Индии были две великие поэмы, ‘Магабарата’ и ‘Рамайана’, и т. д. То я долго стоял (‘трясясь’) перед открытой книжкой, и если не заплакал, то были слезы в душе (я всегда был патриотом): ‘Ничего в России нет, — нет вот такой ‘Рамайаны’ и ‘Магабараты’… Ничего нет… Бездарный, слабый народ. Не великий духовно и умственно’. И помню, и в эту секунду, и вокруг этой секунды, раньше, потом, я поклялся быть именно ‘писателем’, ‘поэтом и мудрецом’, как ‘Гомер или Платон’, — и непременно для России, ‘для бездарного этого народа, всеми забытого и справедливо презираемого’, написать ‘великие, вечные вещи’. Это было все время гимназии и университета, и я потому собственно и не учился (в них), что были — ‘глупости’, ‘арифметика и Закон Божий’, только отвлекавшие меня от ‘великих вещей’. Этот вот ‘пульс’ и сохранил мне жизнь, — которая вообще часто проходила мимо самоубийства. Примечание 1913 г.}.
О, Боже мой, как трудно жить на свете! Не ропщите, что Вам выпали на долю беды, которые других минуют, — у других есть, может быть, более тяжкие {Конечно, ‘более тяжкие’… Все эти, в сущности, счеты самолюбия, ‘меня оскорбили’, ‘меня ударили’, — глупы и пусты, если их сравнить с такими вещами: ‘не любит жена’, ‘нет средств жить’, ‘болезнь’. Конечно, чтобы устранить одно из таких настоящих зол, — каждый лег бы под бичи. И в 57 лет ‘охотно лег бы’. Тот случай в Ельце мне представляется теперь просто глупостью. ‘Кто-то расколол щипцами орех за столом’. Не больше. Примечание 1913 года.}. От всей души мне жаль Вас. Да что это за поганый город {Очень милый, в общем, — с прелестными единичными людьми и благородными нравами. Был там Рыльцевич, но ведь был — и Леонов. Этого никогда не надо забывать. Где Илион — там и Тирсит, но есть и Приам, где Иерусалим — там найдется и Иуда, но есть и Божия Матерь. Город — никогда не плох. Городсвятыня, потому что он ‘множество’. Примечание 1913 года.} Ваш Елец? Что за нравы, что за люди! В Министерстве, как мне случилось слышать, Елецкая гимназия почему-то на очень дурном счету {Был очень хороший директор, покойный Николай Александрович Закс: строгий, добрый, заботливый об учениках, ‘гроза’ снаружи и ‘мед’ внутри. Он никого не оскорбил никогда, все сберег, что мог, — был учен и был превосходный преподаватель на уроках (древние языки в старших классах). Вечная ему память. Примечание 1913 года.}.
Ну, будьте же мужественны. Или — учитесь мужеству, твердой уверенности в себе, если не тверда у Вас вера в Бога. У Сенеки есть такое рассуждение:
‘А что станет делать мудрец, когда ему надают пощечин? То, что сделал Катон, когда получил оплеуху: не вспылил, не стал мстить за обиду: он даже не прощал ее, а сказал, что обиды не было’ (‘De Constantia’ [‘О выдержке’ (лат.)] С. XIV {Ну, это довольно не мудро, и вообще ‘древние’, по душевной еще неразвитости, не пример нам. Они ходили без штанов, в рубашечках и латах, вечно дрались, вечно толкались на форумах, в полях, в лесах, и им ‘природная’ колотушка, даже если приходилась по лицу, ничего не значила. Кстати: в древности ведь вовсе не было этого гадкого и жестокого, этого намеренного и с сознанием ‘оскорбить’ и ‘лишить чести’, — нанесения удара по лицу. Это — одна из мерзостей новой цивилизации, как алкоголь и сифилис, как ‘дамская шляпа с пером и с булавкой’ и ‘мундир такого-то министерства’. Все — в связи. Нервы взвинтились, души разрыхлились и ослабели, — и все это поливается ‘кислотою’ пощечин. ‘Сложная цивилизация’. Примечание 1913 года.}.
Но я чувствую, что, что бы я ни писал, все может показаться Вам холодным и посторонним рассуждением, обидным в минуту глубокого огорчения. Лучше повторю, что душевно сострадаю Вам, что жалею, что не могу быть при Вас и всячески выразить Вам свое сердечное участие, ободрить, утешить Вас в Вашей обиде, хоть и мнимой, но очень тяжкой. Дай Вам Бог сил. Ему нужно быть преданным до конца.
Ваш Н. Страхов.
P. S. Конечно, и без моего совета Вы не станете делать лишнего шума, будете избегать внимания зевак и глупцов. Не ясно Вы пишете: никто не был свидетелем. Обидчик может отречься?
Ах, проклятая злоба. Что меня возмущает, так это коварство бешеной собаки {Все письмо, конечно, холодное, как философа и ученого, ‘поднимающегося на цыпки (пальцы ног), чтобы пожалеть’. Философ не носит в душе образа человека с любованием: и может произнести суждения о ‘разбитой статуе’, а не воссоздать ее. Воссоздаст — жена, возлюбленная. Безмолвно она проведет рукой по щеке: и статуя ожила. Оживают от прикосновения. И ‘прикоснуться’ сумеет одна женщина. Нет, права моя вечная мысль — ‘женщиною спасется все‘. Не женщиною мужеобразною, похожею ‘на нас‘, и которая сейчас делает шум в истории, а женщиною ‘в себе’, нам противоположною: которая с чувством безграничного умиления ‘проводит рукой по лицу’ всему падшему и оскорбленному. В конце концов прав древнейший ‘матриархат’, правление городами и странами ‘матерей отечества своего’: они — выносили, они — родили, пусть они и потом устраивают и охраняют. Мужчина же пусть работает, рубит срубы (домов), проводит дороги, несет физический труд, а не ‘мудрый’, предоставив ‘мудрость’ старухам и пожилым, ну или просто зрелым молитвенницам, супругам, матерям, ‘софиям’ (‘София’ — Премудрость Божия, изображается в женственном образе, и нельзя ее представить в мужском образе). Мужчина — деятель, а ‘план всего’ принадлежит безотчетным недрам беременного живота. В конце концов и здесь все принадлежит ему и его мистике. Примечание 1913 года.}.

XLIV

Бедный мой Василий Васильевич,

Вполне (кажется мне) понимаю Ваше положение и очень об Вас жалею. Употреблю все старания, чтобы помочь Вам, и Майков согласен хлопотать вместе со мною. Сегодня я просил за Вас Аничкова {Директор департамента Министерства народного просвещения. Примечание 1913 года.}, но тут открылось, что в Министерстве нет списков вакансий учителей, а бывают известны только вакансии директоров. Следовательно, все зависит от попечителей {Т. е. от попечителей учебных округов. ‘Пошла писать губерния’… Мало кто знает, до чего наша министерская ‘машина’ неповоротлива, и чтобы сделать самомалейшее дело — на это часто ‘все министерство скоро не способно’. Этим (отчасти) пользуются социалисты и вообще ‘борющиеся’, штурмующие, с принципом личной у каждого деятельности, с принципом одиночки-воина, который сам все предпринимает, задумывает и исполняет, ‘без канцелярии’. Как ‘канцелярия при мне‘, так ‘я ничего не могу сделать’: суть бюрократии. Примечание 1913 года.}, и нужно к ним обращаться. Киевский скоро будет здесь и можно будет налечь на него. Вообще, нужно будет разыскать всякие пути. Хотя мы с Майковым и стоим тут близ центра, но силы у нас нет никакой, кроме кой-какого личного влияния. Пишу Вам наскоро, чтобы только уверить Вас в своем живейшем участии. Не падайте духом — летом Вас непременно переведем {Спешный и непременный переход из Ельца в другой город был вызван условием выехать это же лето непременно из Ельца, каковое условие было включено в договор (устный), на основании коего я вступил в новый брак.}. Не в беде главное, а хуже беды наши мысли. И меня-то уже никак не опасайтесь. Скоро напишу Вам больше.
Ваш Н. Страхов.

1891, 13 мая. Спб.

XLV

Дорогой
Василий Васильевич,

План мой вот каков: по моей просьбе мне сейчас дадут знать о приезде киевского попечителя и я приму все меры, чтобы он устроил Вам место у себя. Будете мне писать, то напишите, что Вы знаете о харьковском и казанском попечителе, очень возможно найти здесь, в Петербурге, средства подействовать на того или другого. Аполлон Николаевич Майков принимает в Вас самое живое участие.
Извините меня за то, что я так резко указывал Вам на беспорядочность Ваших писем. Вы меня избаловали Вашим добрым расположением ко мне, но верьте, что я очень ценю это доброе расположение и от сердца отвечаю на него.
Вы жалуетесь на неустройство Вашей жизни, на то, что все у Вас не по-людски, и стараетесь устроить себя, как другие устроились. Мне очень хотелось бы сказать Вам что-нибудь успокоительное, например так: не жалуйтесь и не завидуйте. Вам суждено навсегда жить среди таких волнений, такова Ваша натура, и Вашими жалобами и внутреннею досадою Вы только ухудшите все дело.
Сейчас получил Ваше письмо от (неизвестно от какого числа — Вы не наблюдаете времени, но, к счастью, на почтовом штемпеле стоит 18 мая). Благодарю Вас за сообщение Ваших интимных обстоятельств {Семейных. Я застрял в ‘законе’, ‘законности’… ‘Законы’ вообще необходимы и благодатны как нормы, как шаблоны, как ‘рельсы, по которым все едут’. Но случается — ‘попадет нога под рельс’: попросту бы развинтить в этом месте рельс, приподнять и вынуть ногу живого человека из-под рельса. ‘Нельзя. Цивилизация. Так поступить было бы дико. А нужно: 1) дать эстафету на конечную станцию, 2) запросить мнение врача и экспертов на конечном пункте, долго ли может человек пролежать под рельсом, 3) получив справку, дать телеграмму на другой конечный пункт, чтобы выслали с ближайшим поездом машину для подъема рельса, но 4) оказалось, что машина в починке, и тогда 5) попросить человека еще полежать, когда наконец его можно будет освободить цивилизованно, научно и гражданственно’. Человек между тем умер, — на что, как и в прежде бывавших случаях, никто не обратил внимания. Это-то, или тенденция так относиться к живым людям и к текущим несчастиям, вызвала негодование библейского пророка к Иерусалиму: ‘Вы построили у себя закон на законе и правило на правиле‘, и т. д. (богословы знают, у какого это пророка), и слова апостола Павла: ‘А если законом оправдание, — то Христос напрасно умер’ (т. е. ‘за грехи наши’, — и вся жертва Его была бесплодна). Из закона как удобства, как облегчения всем, — люди сделали закон как неудобство и затруднение для всех, по рельсам не ездят, а рельсами завязывают в узел руки и ноги человека, и заставляют лежать недвижно. Таково все тысячелетнее ‘каноническое право’, которое по приведенному слову апостола Павла и возникатъ-то никогда не имело права, а оно тысячу лет держит семью и всех семейных людей в своей железной путанице, в своей деревянной недвижности, в своем сердечном окаменении. Конечно, если бы ‘духовное начальство’ вот так, как Страхов или Ап. Н. Майков, — едва ли раза два меня видевший, — принялись хлопотать, говорить, чтобы ‘вынуть ногу из-под рельса’, то мое и подобные моему ‘дела’ кончались бы в полгода, в короткие месяцы. Куда!!! Никто не захотел и слушать из духовных. Участливое слово еще я слышал от жандармского офицера в Ельце — не помню его фамилии и дай Бог ему здоровья. Но от духовного лица, никогда и ни от одного, я не слышал ни одного заботливого слова и даже никакой готовности выслушать, в чем дело. По глубокой рассеянности, я много лет этого не клал им ‘на счет’, пока раздраженная переписка с Рачинским на эту тему не дала мне заметить: ‘А, так вот откуда мое несчастие, вот от каких благочестивцев, старающихся о возрождении Руси, о сиянии православия, — и благовествующих, что настало, с ними и с их ‘церковной школой на Руси’, благодатное царство на земле’. Эта догадка через несколько лет дала мне (в 1897 г.) толчок повернуть все ‘к язычеству’. ‘Лучше танцующая Дункан, чем ваши мякинные и со вшами бороды лопатой’. Больше в Дункан правды, больше ясности, стократно больше доброты: потому что с ней — природа (язычество). А вы — всего только мертвецы с нашитыми по позументу крестиками (орнаментация одежд). Примечание 1913 года.}, и, разумеется, еще усерднее желаю Вам помочь. Даст Бог все устроится. Как нарочно, я решил до августа не трогаться из Петербурга и, следовательно, мне можно будет следить и хлопотать. Смотрите же, сообщите все сведения, какие получите от округов, где Вы предполагаете поменяться местами {Т. е. учительскими. Обычный способ, за неимением свободных вакансий, списаться с учителями других гимназий, — и предложить поменяться местом службы. Примечание 1913 года.}. Мне кажется, Ваше место хорошее, 24 урока и 1200 рублей в год — ведь так? (а не так, то напишите все точнее и подробнее), следовательно, найти заместителя не должно быть трудно. В случае надобности могу обратиться и к министру, хотя от него не легко добиться прямого решения.
Дай Вам Бог здоровья и бодрости. Сам я не могу жаловаться и на несколько лет, кажется, меня еще хватит. Простите
Вашего искренно преданного Н. Страхова.
P. S. О Скабичевском и Шелгунове я спрашивал только ради шутки. Об К. Н. Леонтьеве замечу, что его мысль (упрощение и смешение разнородного есть разложение, а усложнение и выделение особенного есть развитие) есть ничто иное, как приложение органических категорий, которые сознательно употреблять стал Шеллинг, der grosse Philosoph {великий философ (нем.).} (как стоит на памятнике в Мюнхене). У Гегеля это дело взято всего глубже. Впрочем, посмотрите ‘Россия и Европа’, глава 6-я — ‘Отношение народного к общечеловеческому’. Леонтьев очень даровит и изящен, но вкус у него несколько развращен, а идей у него, в строгом смысле слова идея, нет.

1891. 21 мая. Спб.

XLVI

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Неужели я виноват, что от Вас нет никакого отзыва? А я так жажду читать Вашу обильную и согретую чистым чувством речь. Имею право просить Вас написать: мне любопытно знать, что с Вами делается. Сам же я как был, так и есть. Всякие события проходят лишь мимо. Даже досадно, что голод тревожит меня только в известиях и в размышлениях, и что я все сижу попрежнему у своего стола.
Простите меня. От души желаю получить от Вас одни благополучные известия.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.
Вы пишете о К. Н. Леонтьеве? Очень рад за его память. Никто не способен написать такого тонко сочувственного отзыва, как Вы.
Для ‘Русского Вестника’ готовлю статью ‘Итоги современного знания’ (это все — борьба с Западом).

LXVII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Получил я Ваше письмо очень радостное {Должно быть, обвенчался. Примечание 1913 года.} и очень загадочное. От души я обрадовался Вашему счастливому настроению, и дай Бог, чтобы оно продолжалось и чтобы мои опасения за Вас оказались пустыми бреднями. Но почему Вы не написали мне, что такое неожиданно случилось? Ведь Вы меня уже много посвятили в свои тайны.
А об месте Вы ничего не пишете. Значит, дело Вашего перевода {Т. е. в другой город на службу. Примечание 1913 года.} стоит на той же точке. Не так ли? В этом отношении скажу Вам, что послать прошения к попечителям, как Вы это предполагали, очень полезно, даже совершенно нужно. С нашей стороны, т. е. со стороны Ап. Н. Майкова и моей, могу сообщить Вам, что за Вас очень прошены:
1) директор Департамента Аничков, 2) московский попечитель граф Капнист и 3) киевский попечитель. Они с радостью сделают, что можно, и от Капниста, может быть, Вы получите предложение перейти из Ельца на другое место. Между тем, сообщите мне, если что-нибудь и как-нибудь начнется — с этой стороны или с какой другой. Здесь можно посодействовать и поторопить.
Что касается до Женских курсов, то они теперь так исправлены и сокращены, что не представляют опасности сами по себе, без тех общих опасностей, какие свойственны Петербургу. Начальник Василий Петрович Кулин очень хороший и очень уважаемый человек. Одним словом, благонадежность курсов теперь равняется благонадежности всякого другого петербургского заведения {Двоюродная сестра моей невесты, прелестная, умная, религиозная провинциальная девушка, стала у отца проситься ‘на курсы в Петербург’. Т. к. она мне казалась настолько изящной и развитой, что ‘больше некуда’, то я был против поездки ‘в неизвестный Петербург’, ‘да еще на Курсы’. Письмо Страхова я показал отцу, девушка и отправилась. И сделалась, года через два-три ‘социал-демократической обработки’, озлобленной нигилисткой, почему-то ненавидящей Россию и все русское. Вышла замуж за маленького социал-демократа, и только в том благополучие, что народила (теперь) около девяти детей. Вообще в социализме (и ‘курсах’) одна сторона хорошая (серьезно): много венчаются и обильно рождают. Я думаю — от общего оживления и ‘на радостях’ (‘скоро придет вожделенный строй’). В консерватизме по этой части все закисло. Примечание 1913 года.}.
Собираюсь прислать Вам свою статью о Л. Н. Толстом, уже давно странствующую между органами печати и органами цензуры. Успеется.
Простите меня. Здоровьем я нынче все хвалюсь, и Вам того же желаю.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1891, 13 июня. Спб.

P. S. Не успел заклеить своего письма, и получил Ваше из Москвы. Если мы будем ждать один другого, то дело никогда не кончится. Разумеется, когда Вы примете какое-нибудь место, то нужно известить всех Вами и за Вас прошенных лиц, что дело сделано. Тут обиды никакой не будет. Но решить дело вместо Вас никто не может. Если Царицын Вам не нравится, то и не берите его. А так как гр. Капнист на сих днях обещал Вас со временем или сейчас же перевести, то понаведайтесь к Высотскому {Правитель канцелярии московского учебного округа. Весь учащий персонал округа и обращался к нему, просил его, получал от него ‘твердые обещания’, — равнозначные ‘уже исполнению’, как знали практически все. Попечителя же никогда никто из учителей в лицо не видал (по крайней мере, я не слышал, чтобы его когда-нибудь кто-нибудь видел): и — черточка недавних времен — округом таким образом управлял человек, не имевший права ревизовать, и, следовательно, глазом не видавший ни одного учителя при деле. Рачинский (С. А.) по какому-то поводу, улыбаясь, заметил о ком-то: ‘Достиг потому, что с глазу на глаз поговорил с Высотским’. От него зависел и мой перевод. Как позднее я узнал, граф Капнист, побывав в Петербурге, дал Высотскому распоряжение перевести меня инспектором в какую-то гимназию или прогимназию, и затем уехал в деревню. Но я уже сговорился, свидясь в Москве с братом Николаем, директором Бельской (в Смоленской губернии) прогимназии, перевестись к нему учителем, на место Константина Вас. Вознесенского, моего университетского товарища, который поступил на мое место в Елец. Примечание 1913 года.} и подайте гр. Капнисту прошение о том, чтобы он дал Вам в своем округе другое место, напишите ваши желания — какое. Словом, не торопитесь и не переставайте действовать. Здесь, в Петербурге, можно достичь одного непременно — оставить за Вами место, которое Вам удобно, но найти это место, — вот что трудно, а здесь и едва ли возможно. Найдите — и все будет сделано. Напишите прошение киевскому попечителю — действительно Киевский округ самый благодатный.
Простите Вашего искренно преданного Н. Страхова.
Прошения Ваши напомнят попечителям их обещания, и Вас эти прошения ничем ведь не свяжут.

XLVIII

Вот что мне пишет директор Департамента, Николай Милиевич Аничков: ‘Я говорил с гр. Капнистом о желании г. Розанова перейти на юг, в другой округ. Гр. Павел Алексеевич хотя не имел случая познакомиться с литературным трудом г. Р., ставит его, как преподавателя, очень высоко, и потому жалеет о его возможном уходе {Интересно ‘посмертно’ (или для меня — заочно) узнать, как врут провинциальные даже сановники (‘попечитель округа’ и ‘граф’), приезжая в Петербург. Граф Капнист не мог не знать из ревизии Брянской прогимназии добрейшим и благороднейшим Яковом Игнатьичем Вейнбергом (окружной инспектор, распушивший всех преподавателей действительно ничему не учившей прогимназии), что преподаватель я — очень дурной, но ‘принимают участие в Петербурге’ — и он сказал, что ‘высоко ценит (никогда в глаза не виденного) преподавателя’. Напротив, о ‘литературной деятельности’ он знал, — так как по совету доброго профессора Герье я ему ‘поднес’ (т. е. переслал) книгу ‘О понимании’, которую, конечно, он не читал, ибо людям дела вовсе некогда читать, а ему, графу, и ‘без дела’ просто не хотелось. Все же, однако, ‘писать чиновнику — не полезно’. Потом, именно по мере того как развивалась моя литературная деятельность, и она уже не могла быть не видна в округе (‘Легенда об инквизиторе’, ‘Эстетическое понимание истории’, ‘Место христианства в истории’ и много других, более мелких вещей), я чувствовал служебное кольцо отброса и заброса, куда-нибудь в ‘дыру’ и в ‘одиночество’, стеснившееся и явно чьей-то рукой стесняемое над моей головой. Из Ельца я перевелся в гор. Белый, как ‘куда-нибудь’, — в 130 верстах от железной дороги и с 3 1/2 тысячами жителей. Город был до того глух (он состоял из одной ‘Кривой’ улицы, от которой начинались проулки — в поле, но в проулках было дома три-четыре, с огородами), что однажды волки разорвали ночью свинью (не убранную) между собором и клубом. Здесь был директором мой брат, Николай Вас. Розанов, — прекрасный педагог и прекрасный администратор, — к тому же человек очень начитанный и comme il faut [порядочный (фр.)] во всех отношениях. Продержав его здесь одиннадцать лет, округ на другой же год после моего перевода в Белый предложил ему чуть-чуть более видное место в Вязьме (где он через два года умер, от Брайтовой болезни). Когда брат мне сказал о предложении ему перевестись — я не мог не почувствовать эту враждебную руку именно в отношении себя, и так как ко ‘мне’ не было причин быть враждебным, то отнес это именно к тому, что ‘вот за тебя просили в Петербурге‘, да еще ‘ты и пишешь, — выскочка’. Конечно, я брату об этом не сказал: но не мог скрыть от него ужаса — остаться с Кривой улицей, свиньями и коровами по проулкам, и волками вокруг, — и без родной, т. е. его, семьи. Перевод (его) совершился: и я погрузился в ту воистину ‘тьму’, о которой, как о чистилище или о чем-то у Данте, можно сказать: ‘Lasciate ogni speranza voi qu’entrate’ [‘Оставьте всякую надежду вы, сюда входящие’ (ит.)]. Если брат, с его талантами педагогическими, просидел здесь одиннадцать лет, и на него никто не взглянул (из округа), сколько лет пришлось бы сидеть мне с (известною округу) педагогической неспособностью? До пенсии и могилы, как ‘утопленнику’ из Пушкина. Тогда (ближайший повод написания был другой, — рассказ о своей службе прекраснейшего преподавателя, г. Строгонова) я решил написать и напечатать ‘Сумерки просвещения’ и ‘Афоризмы и наблюдения’ (продолжение их), это разъяснение вообще ‘русского (и европейского) просвещения’, не без задней и гордой мысли показать и округу с его ‘Высотскими’ и с его засушенными судаками (чиновники окружной канцелярии), с его ‘графами’ и ‘Аничковыми’, что провинциальный учитель может быть гораздо умнее их всех и доказательно назвать ‘глупостью’ все дело, с которым министерство возится, как медведь с отталкиваемым бревном. Статья действительно раздражила Делянова, и приезжал к владетелю ‘Русского Вестника’, Ф. Н. Бергу, когда-то редактор катковского ‘Русского Вестника’ и теперь член Совета министра просвещения, Н. Любимов. ‘Он был здесь, требовал прекращения печатания статьи, говоря, что это разрушает все катковские традиции, и даже позволил себе кричать и топать ногой. Но статья мне нравится, и я отказал ему’ (слова Ф. Н. Берга мне, когда я перевелся в Петербург и свиделся с ним). Только с помощью Т. И. Филиппова я вырвался из Белого. Кстати, упрекают меня в ‘заискивании перед начальством’: но за ‘Сумерки просвещения’ меня могли как угодно наказать в министерстве, и если ничего не сделали, то лишь потому, что мое ‘теперешнее положение’ — учительство около свиней и волков — представляло собою то естественное наказание, больше которого не было в руках округа. Хуже было (и возможно для округа) вовсе ‘исключить из службы’: но тогда естественно и понятно для округа я перешел бы всецело к литературной деятельности, и в округе отлично знали, что ‘тягостнее будет посидеть в Белом’. Примечание 1913 года.} из Моск. уч. округа. Граф Капнист весьма ясно намекнул мне, что если г. Р. предпочтет не оставлять Московского округа, то он может получить место инспектора прогимназии, напр. в Рязани.
По словам гр. К., для Р. всего необходимее иметь мало уроков {Удивительная заботливость, ‘совсем отеческая’. Примечание 1913 года.}, т. е. не быть только учителем, а потому место инспектора значительно облегчило бы его, дав ему казенную квартиру и оклад жалованья по должности, причем уроки его могли бы ограничиться 6-ю в неделю, вместо’ и пр. ‘Недавно я встретился с Ап. Н. Майковым и услышал полное сочувствие такой мысли. Вследствие сего и чтобы устроить судьбу достойного человека, я полагал бы, что было бы всего лучше, если бы Вы написали ему о таком разговоре гр. Капниста, и если г. Р. найдет, что это — лучше, чем перемещение на юг, то съездил бы он в августе, когда гр. К. вернется из отпуска, в Москву, переговорил бы с попечителем и, вероятно, дело устроилось бы, а предварительно можно было бы г. Розанову написать к гр. Капнисту, послать свои литературные труды и проч. Граф человек очень внимательный к подчиненным {??!! Примечание 1913 года.} и вполне готов помогать им’ {Т. е. если попросят в Петербурге. Прослужив 13 лет в Московском учебном округе, т. е. все время его попечительства, я никогда его в лицо не видал, и никогда не слыхал, чтобы он когда-нибудь выезжал ‘для обозрения вверенных его попечительству богоугодных… то бишь учебных заведений’. Когда я позднее спрашивал, почему он был ‘попечителем’, мне объяснили, что у него были хорошие бакенбарды, представительный рост и приятный голос. Примечание 1913 года.}.
Вот, дорогой Василий Васильевич, по-моему, прекраснейший план. Что Вы скажете? И действительно, Вы выиграете в досуге и в почете, если и не выиграете в климате.
Черкните мне, что Вы получили это письмо — направляю его в Москву {Жил я, сейчас ‘после венца’ и ‘на радостях’, в Лоскутной гостинице, с ‘молодой уважаемой женой’ (‘друг’ в ‘Уединенном’), но быстро растратившись (страшно дорогая гостиница), — перебрались мы с ‘подругой’ на Воробьевы горы, в староверческую семью. Прихожу в Лоскутную — справиться, нет ли писем. Не давая пачки мне, пышный швейцар пересмотрел и сказал — ‘Нет’. Я уплатил за труд просмотра двугривенный — и пошел назад. Между тем именно это столь важное для меня письмо и было уже у швейцара. Он его отыскал, когда я вторично зашел и сказал, что наверно есть, потребовал. Между тем уже до этого, встретясь в Москве с братом-директором и с К. В. Вознесенским, я уговорился, за отсутствием какоголибо исхода, на перевод в гор. Белый. Так вялая, тупая неряшливость прислуги собственно и была причиною моего законопачения в гор. Белый. Инспекторство в таком прелестном городе, как Рязань, конечно бы вполне меня удовлетворило. Хотя, может быть, оттуда бы я уже не попал в Петербург. ‘Что Бог ни делает — все к лучшему’, — скажешь бабушкиным афоризмом. Примечание 1913 года.}.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1891, 14 июня, Спб.

XLIX

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Порядочно Вы напутали. Зачем было не подождать? Зачем показывать письма? Такие люди, как Майков и я, не имеют никакого значения ни для какого округа, и всякое влияние новых неприятно для людей распоряжающихся округами и желающих властвовать беспрекословно {Вообще это одна из самых гнусных и для служащих невыразимо тягостных вещей — ‘власть’ начальства, ревнивая даже к тому, чтобы ее ‘попросили со стороны’, и сейчас же, по невозможности мести к просящему за вас, — обращающаяся против бессильного, т. е. против ‘вас’, — ‘за которого просили’. Я все время чувствовал большую жуткость, когда за меня ‘просили’: неодолимым гипнотическим способом я чувствовал, что это сгущает нерасположение ко мне, и когда перевели в Белый, а не в Рязань, был чуть ли не рад. Я чувствовал, что в Рязани, да еще на видном месте инспектора, меня ‘съедят’ из округа, ‘путями, их же Ты, Господи, веси’, — подведут под какую-нибудь неприятность, в чем-нибудь уличат на ревизии, какой-нибудь оплошностью воспользуются, и все равно втихомолку спустят ‘для пользы службы’ (такой есть служебный термин, — не ‘придирчивый’ и наказующий) в Белый, в Жиздру, куда-нибудь. Примечание 1913 года.}.
Вашу беду я рассказал сегодня Аничкову и, если еще Вы не сделали дальнейших шагов, если еще не поздно, то вот что он предлагает:
Напишите Вы два письма, одно к Капнисту, другое к Вейнбергу (так ведь? он управляет округом?) и выскажите в этих письмах, что Вам известно (напр. через меня и Аничкова) полное расположение графа дать Вам место инспектора (и пр.) в Рязани, вероятно свободное или имеющее открыться, и что Вы с великою радостию готовы взять это место. Притом благодарите графа за его внимание и желание способствовать Вашим трудам и т. д.
Итак, два письма — одно графу, другое Вейнбергу (чтобы он знал, что Вы хлопочете). Оба письма пришлите мне, Страхову. Аничков сказал, что эти письма нужно доставить ему к 3 июля, когда он вернется откуда-то, тогда он пошлет к тем, кому они писаны, с приложением собственных писем и к графу, и к Вейнбергу. С улыбкой прибавил он, что надеется на успех {Еще бы: Аничков при ‘Царе-Берендее’ собственно управлял всей администрацией министерства, как Георгиевский законодательствовал в нем (‘писал планы’ и ‘прожектировал’). А в Москве — как я и все учителя знали — было ‘рыльце в пушку’, по части ‘назначений’ и ‘мест’, и в сем случае, когда ‘просили из Петербурга’ и особенно ‘просил Сам-Аничков’, не могло быть речи о простодушно-честном ответе: ‘За кого вы просите, ведь он плохой учитель, а в инспектора, т. е. по администрации, и вовсе не годится. Испортит дело и разобьется сам’. Аничкову решительно нечего было бы ответить на такое возражение, да и никакого предлога даже рассердиться на отказ. Но Аничков хорошо знал свое министерство, что тут ‘просто устраиваются’ и ‘вас терпят (напр. попечителя) потому, что вы послушны, а не потому, чтобы вы были сколько-нибудь полезны — для дела’. Эти ‘мелочи дела’ не бесполезно иметь в виду всякому, кто думает: ‘Отчего и зачем у нас появилось 17-е октября’. Примечание 1913 года.}.
Держитесь тех выражений, которые найдете в выдержке из письма Аничкова, я ведь Вам ее прислал.
Да! Напишите, что Вы согласились на перевод в Белый, еще не зная о разговоре графа с Аничковым, но что, узнав, не можете не желать этого лучшего места и не благодарить графа.
Ваш Высотский, очевидно, над Вами важничает и Вас притесняет. Зачем Вы с ним связались {Очень трудно ‘не связаться’ карасю с поваром. Только нас (всех вообще учителей — знаю по рассказам) жарили в ту пору без сметаны, на сухой сковородке. Примечание 1913 года.}. А Вас я браню от всей души — ну можно ли так пассивно {Просто даже теперь (в независимости) страшно читать. Иван Игнатьевич Пенкин, инспектор закрытой за безлюдностью Брянской прогимназии, явившись с орденом и в мундире в канцелярию, нет — в Канцелярию, сказал Высотскому: ‘Что же, Ваше—ство, Вы предполагаете со мною сделать?’ (его рассказ мне). Слава Богу, — ему дали место инспектора же в Ельце. А могли сказать: ‘Дадим годовой оклад… Но вакансий нет… и вы уж пожалуйте в (полную) отставку‘. Карасек бы и испекся, без возможности протестовать, жаловаться, даже громко плакать. Ибо что же ведь делать, если вакансий нет??!! Так что ‘пассивному поддаванью’ можно только улыбнуться. Как это карась, когда его несут за спину на сковородку, не будет ‘пассивно поддаваться’??!! Нет, 17-е октября и свобода прессы, конечно, адски была необходима, ею злоупотребили, злоупотребляют: и все-таки — благодатна свобода, благодатен открытый рот! Примечание 1913 года.} поддаваться.
Очень желаю, чтобы это письмо застало Вас еще в Москве, и, несмотря на все Ваши грехи, прошу Вас напишите о том, как пойдет дело и известите, где Вы, куда, когда и пр.
Ваш (Вы видите) искренно преданный Н. Страхов.

1891, 20 июня, Спб.

L

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Пожалуйста, справьтесь в Лоскутной: дня через два после Вашего письма (т. е. 20 или 21 июня?) я Вам отвечал, бранил Вас и давал наставления, как действовать. Ради этих наставлений я ходил к Аничкову, рассказал ему, что Вы сделали, и он научил меня, как поправить {И весь этот труд благородных, ученых и старых людей ‘брошен в дыру’ через то, что швейцар (переодетый в ливрею мужик) поленился внимательно переглядеть пачку писем, и не увидел красивейшего и отчетливейшего страховского почерка: ‘…Розанову’ на конверте. То-то нас ‘иностранцы забивают’, и ‘евреи в успехе’. Да поймешь немножко и суровость старых времен к ‘простолюдину’. Что же если этот простолюдин или ‘спит’, или ‘почесывается’, или ‘о бабе думает’, — на работе, на часах, везде, в церкви, в поле. Примечание 1913 года.}. Когда Вы не отвечали, я подумал (уж извините), что Вы уехали из Москвы, не оставивши в гостинице нового адреса. Вы видите, что я и теперь считаю возможным обвинять Вас в такой нераспорядительности. Если мое письмо пропало, то это истинная беда. Теперь время ушло и нужно будет ждать.
Да напишите, прошу Вас, в каком же положении дела? Что Вы хотите делать? Почему остаетесь в Москве?
Фельетоны Ваши {В Москве ‘с молодой женой’ мы остались по безденежью столь страшному, что (живя у крестьянина на Воробьевых горах) раз ‘прилунившемуся нездоровью’ я прошел пешком верст за шесть в аптеку по рельсам паровой конки: ибо на лекарство было что-то полтинник, а на конку даже 10 коп. — не было. Тут, в отчаянии, я написал Грингмуту (заведовал ‘Моcк. Ведом’.) — ‘Почему мы отказываемся от наследства шестидесятых годов’, и дальше как продолжение — еще фельетона два или три. Это дало возможность расплатиться, есть, лечиться и вернуться в Елец. На Воробьевых же горах тогда жил и милый Яков Игнатьевич Вейнберг, добряк-крикун, — окружной инспектор Московского округа, управлявший (за выездом главного начальства, — которого всего он был образованнее) округом. Вот к нему-то мне и надо бы было пройти, и, уверен, он даже ‘разговорился’ бы со мною. Его я видал сидящим на крылечке домика. Примечание 1913 года.} читаю с жадностью, какая чудесная тема, какой бесподобный тон. Слышится человек доброй и честной души. Но Ваша страсть к отвлеченности, по-моему, много портит. Я думаю, Вы никогда не скажете ‘Русский Вестник’, а всегда: один из журналов, не скажете в июньской книжке, а непременно: недавно. Конечно, оно красивее, напр. так: одно из наших повременных изданий, или так: мы недавно читали {Гениально по остроумию. Нет, Страхов бывал и остер… Но вот что надо заметить. Тон этот образовался сам собою и естественно из того, что ведь действительно в то время ни одна из житейских тем, ни одна из обыденных тем, журнальных ли, политических ли, меня не занимала, — а занимали исключительно темы и предметы самые далекие и общие: о ‘понимании’ (вообще всех вещей мира), ‘место в истории христианства’, ‘о трех принципах человеческой деятельности’, ‘цель человеческой жизни’, ‘сумерки просвещения’ и проч., и проч., и проч. Ничего уже и конкретнее не то чтобы я ‘не хотел взять’, но — не входило в голову, от всего более цветного, личного, минутного, нужного, прямого — болела голова, да и просто о таковом не была способна думать. Уже ставя темы — я ‘рассуждал’, и оттого заголовки статей (очень характерно) были длинны, сучковаты, сложны, чуть не с придаточными предложениями. Это все, т. е. вся психика, — и передалось в тон… Какой-то ‘державный’. Примечание 1913 года.}… А между тем, я готов рассердиться.
Первая статья драгоценна по фактам, выставленным в их точном свете. Вторая очень хороша по философской мысли, но на любопытный вопрос не дает — или, скорее, почти не дает — ответа. Слишком обща. А потом есть смешение понятий и неточности: вода разлагается при высокой температуре. Вообще образование элементарных веществ есть какой-то другой процесс, не похожий на образование сложных веществ.
С нетерпением жду третьей статьи. Да Вы не читали моей статьи: ‘Толки о Л. Н. Толстом’? Ее не пустила цензура. Если не читали, то, вероятно, мы с вами сойдемся в чем-нибудь.
Прошу Вас, напишите мне поскорее. Через неделю, т. е. 24-го, 25-го, — я еду в Москву и дальше.
Простите Вашего преданного Н. Страхова.

1891, 17 июля, Спб.

LI

Отзовитесь, дорогой Василий Васильевич! Что Вы поделываете? Как поживаете? А если что нужно, я готов и отвечать, и помогать как умею. Но теперь так тороплюсь, что пишу Вам только эти несколько строк. Так ли я написал Ваш адрес?
Дай вам Бог всего хорошего!
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1891, 17 сент. Спб.

P. S. Я Вам напишу и упреки, но только после.

LII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Душевно благодарю Вас за письмо, как Вы все тонко понимаете. Ваши похвалы моей статье так верны и точны! И Вы справедливо пишете, что до сих пор ‘добрые, наивные сердца’ не хотят знать моих писаний. А знаете ли еще отчего? Вот Вы похвалили у меня ‘элементарную простоту’, я очень бьюсь из-за этой простоты, много из-за нее стараюсь, а ‘добрым, наивным сердцам’ она-то и не нужна {Увы, ‘добрым, наивным сердцем’ оказался и друг H. Н. Страхова, неизменно посещавший его среды, ныне редактор ученого ‘Журнала Министерства Народного Просвещения’, Э. Л. Радлов, столь в общем почтенный и добродетельный человек. В своем только что вышедшем ‘Философском Словаре’ он о Страхове… написал четыре строчки! ‘Из трудов Страхова имеют интерес полемические с Соловьевым (какой ‘бог’, подумаешь), а книги носят характер пропедевтический’… Т. е. как бы ‘для приготовительного класса’ философии, если не для приготовительного класса даже гимназии только. Так вот для какого resum ‘бился и старался’ 67-летний, добрый, благородный старец. Это… такая могила… такой ‘крест православный’ над могилою!! Вот — и ‘перекладинки’, вот — и ‘покосился он’, все — ‘поправославному’, в ледяной стране вечного забвения и вечной неблагодарности. А уж Радлову ли бы не написать о Страхове: еженедельно видал, сам компетентен, и сам — скромный, хороший, твердый русский гражданин служилого типа. Но и он… кажется, об Иванове-Разумнике и Луначарском (нигилисты) говорит длиннее и почтительнее, чем о Страхове. ‘Не надо! Не надо! Скучно!!’ И он сжался в служилом делопроизводстве, в этом ‘Словаре’, — и бросил на могилу друга даже не скорлупу ореха, а скорлупу подсолнечного семячка. ‘Был голоден при жизни, голодай и на том свете’. Ужасно. Примечание 1913 года.} — им хочется возвышенного, туманного, не рассуждать, а восторгаться.
Очень радуюсь, что Вы благополучно себя чувствуете, и дай Вам Бог всего хорошего. Вашего брата я уважаю, по Вашим словам и по тому, что он для Вас сделал. Один упрек у меня есть и Вам и ему: это — показывание писем. Какая наивность! Да вообще, употреблять в дело чужие письма можно лишь с разрешения писавшего, а эти письма уж никак для того не годились. Вот и теперь, Вы приходите в умиление от хлопот, на которые готовился один из здешних начальников. Но ведь он это делал вовсе не для Вас — он Вас не знает, не читал ни одной строчки, и очень бы удивился, если бы получил от Вас растроганное послание.
Несмотря на то, все это ужасно мило с Вашей стороны, и вообще сердиться на Вас нет никакой возможности. Но почему это Вы обрекаете себя на молчание? Н. Я. Грот спрашивает Ваш адрес и очень желает Ваших статей. Научитесь только справляться с собою, пишите так, как написано ‘Место христианства’, не длинно, содержательно, с началом и концом. Ваши статьи в ‘Моcк. Вед.’ я читал все и не скажу, чтобы был доволен, хотя есть в них превосходные темы. В Москве я познакомился с Говорухою и с Лопатиным (с ним, впрочем, сперва в Рязанской губернии). И тот, и другой — интересные люди, Лопатин, кроме того, очень симпатичен. Говоруха написал презлые и умные статьи об Скабичевском и Андреевском. Но все это тема для длинного письма, которое некогда писать.
А что я пишу? Ничего — говорю с сокрушением. Несколько статей начаты — ни одной не продолжаю. Может быть, почти наверное, скоро поеду в Крым на месяц, и когда вернусь — тогда уже примусь серьезно за дело.
Что такое Белый? Вы хоть бы чуточку описали. Об Ельце я имею понятие — проезжал еще тогда, когда не было железной дороги {Какие времена! Даже идилично как-то читать, что ‘проезжал еще без железной дороги’… Точно страница из Грановского и Киреевских… Да, — железные дороги просто тем, что они провелись и через них все уторопилось, ускорилось, имели более умственного и вообще психологического действия на людей, на города, на страны, чем напр. у нас ‘Современник’ со всеми Скабичевскими. ‘Железная дорога от Москвы до Петербурга’ есть более литературный факт, нежели основание ‘Вестника Европы’ или закрытие ‘Отечественных Записок’. Сам Стасюлевич есть только ‘приложение’ к железной дороге, — в своем роде ‘французская гастрономия’ на одном из ее буфетов, и Стасюлевич, и Пыпин, негодующий на ‘трех китов’. Вот, кто победил и кафедралы, и пап, и Лойолу, и победил Руссо и его мечтательную, волшебную эпоху! ‘Не надо! Не надо ничего!! Отвертывай свисток!!..’ И свисток гулко разнесся по обоим полушариям. Примечание 1913 года.}.
Простите. Дай Бог всего хорошего.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1891, 29 сент. Спб.

Ректор Моcк. Дух. Академии Антоний пишет Гроту, что он в восторге от моей статьи. Он прислал мне свою брошюру о Л. Н. Толстом.

LIII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Вот сколько времени я не отвечал на Ваше милое письмо. Но с Вами я беседовал, — читал Вашу статью в корректуре, а теперь гляжу на нее уже в первой книжке ‘Русск. Вестника’. Простите, я ждал больше, именно больше Леонтьева, больше ссылок на его исторические взгляды и всякие писания. У него можно найти много тонких и остроумных вещей, так что читатели были бы поражены и побеждены {Удивительно глубоко: ‘читатели были бы поражены и побеждены’. Так и есть. Читателя (умного) Л—в сразу ‘берет в друзья’. Но знает наша злобная журналистика, в чем дело. ‘Ни гу-гу! Замолчать!! Не допускать читателя до книги’. Эти ‘похороны литературы’, настоящие похороны настоящей литературы, стояли в нашей журналистике 50 лет, пока ‘в награду за добродетель’ не повалилась вся эта уже более не ‘литература’, а пресса, в карман Вербицкой, в ‘библиотечки’ Рубакина, под засаленный пиджачок ‘часового мастера’ Горнфельда и в объемистые лапы ‘Шиповника’. — ‘Где литература?’ — спрашивает прохожий. — ‘Тю-тю’, — отвечает встречный. — ‘Отчего?’ — ‘Да чего же вы хотели, когда от общества все прятали, прятал ‘Современник’, прятало ‘Русское Слово’, прятали ‘Отечественные Записки‘ и ‘Дело’, прятали Михайловский, Щедрин, Горнфельд, показывая из-под полы полу-Вербицкую—Писарева, и естественно-научного Нат-Пинкертона — Молешота-Фохта. Тогда общество сказало: ‘Зачем нам подделки под НатПинкертона, мы лучшее прямо перейдем к Нат-Пинкертону’. Так ‘прошла слава мира сего’, и все склонилось от утреннего Герцена к вечерней Вербицкой. Встали утром с головной болью, заснули к вечеру мутным сном.
…О, хоть бы ночь!
Хоть бы Вечная Ночь…
как говорит Апухтин (‘Мухи’). Примечание 1913 года.}. Кроме того, пример из развития болезни, по-моему, вовсе не удачен, в сущности не болезнь усложняется, а только сначала врач не умеет ее рассмотреть {Ну, это придирчиво. Конечно, — не только ‘врач не заметил’, но и болезнь все растет, и организм в росте болезни и приближении к смерти — упрощается, теряет формы, грани, все в нем деформируется и становится просто массою… Труп есть масса вещества, и только. Примечание 1913 года.}, а потом видит все яснее и яснее, по мере более сильных проявлений.
Видите, какой я придирчивый, но верность главной мысли и прелесть Вашего изложения все у Вас искупают, и я с нетерпением жду Вашей второй части {Вся вообще статья о Леонтьеве (‘Эстетическое понимание истории’), недурно начатая и недурно конченная (1-я и 3-я книжки ‘Русск. Вест.’), испорчена и дурна от всегдашнего моего неумения делать цитаты из критикуемого автора. Всегда это суть ‘тряпки’, повешенные на веревку: причем развешивающий не знает, куда их повесить, и причем тряпки несхожи ни по форме, ни по цвету, ни по существу с веревкою. Все мои ‘цитаты’ никогда не имели ничего родного с моею статьею, управлявшеюся воображением. При всем старании и прилежании я лучше не умел их делать. Восхищен местом, понимаешь его ценность для критикуемого автора, приказываешь себе (да и очень хочется) взять его, взял, вставил: смотришь — совсем другого цвета, тона, чем окружающий (мой) текст. Примечание 1913 года.}.
Не согласен я и с той мыслью, будто бы в Анне Карениной меньше реалистических излишеств, чем в ‘Войне и мире’. Именно в Анне много страниц (напр. смерть брата Николая), где рассказ как будто вовсе останавливается, получает совершенно неестественную медленность и дробность. Конечно, мало связи между романом Левина и романом Вронского, одним словом, нет свободного и широкого художественного приема, который в ‘Войне и мире’ вообще господствует и часто достигает бесподобной живости. Возьмите хоть Бородинскую битву, или Шенграбенскую. Но Леонтьев обманулся тем, что в Карениной взят спокойный идиллический тон, взяты светлые и красивые стороны быта, и не заметил трагедии, которая кроется под этой идиллиею. Он не верит и в Каратаева, но разве он может сказать, что этот мужик изображен не верно? Или что Пьер не просто к нему относится, а под влиянием славянофильской теории? Леонтьеву, как и Норову, показалось, что у Толстого унижено дворянство, изображено не довольно красиво, да вдобавок поставлено ниже простого народа. Но Толстой всюду, и прежде и после, ставит простой народ, солдат, мужиков, образцом доблестей, ничуть не думая особенно обличать дворян. Он был тогда даже очень предан аристократизму. Да не выдержала его душа, и безмерно гордая и безмерно нежная. Он отказался от всякой мысли о превосходстве своей породы, или о своем особом достоинстве перед другими людьми.
Простите меня. Все это время я был занят большими хлопотами, так что не успел написать Вам. Да притом, Вы видите, я разом явился в двух журналах, в ‘Русск. Вестн.’ и в ‘Вопросах’. Маленькая статья ‘Ответ’ очень дорога мне по мыслям, жаль, что я не выразил их сильнее.
Благодаря Бога, я довольно здоров. Желаю и Вам всякого благополучия. Простите, что не исполнил Ваших просьб, но я об них подумываю и пришлю Вам свою ‘Борьбу’.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1891, 6 янв. Спб.

LIV

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Сегодня только прочел в корректуре Вашу статью для мартовской книжки и — простите меня! — вычеркнул последние две строчки, где Вы говорите о ‘блаженстве безумия’ {Никакого воспоминания. Но очень интересно это ‘нечаянное восклицание’ или ‘сорвавшийся выкрик’ (души) в отношении к последующей ‘вотуже-близко’-истории: и декадентство, и мистицизм, и буря, и тоска, и Ницше, и все, и Антихрист! История как бы скатывалась в безумие, как сани по обледенелому скату соскальзывают в овраг: и тогда пассажир, обыватель, писатель, с бесконечным ли грехом на душе или с неисцелимою бедою в обстоятельствах жизни, — говорит ‘о блаженстве’ лучше оврага, лучше безумия, чем о дальнейшей езде по такому мучительному, чем о дальнейшей вообще такой же жизни. Примечание 1913 года.}. Не нужно читателю знать, что Вы так мало цените {Конечно, не ‘ценить’ разум нельзя, но нельзя его и переоценивать. Есть глубокое, великое слово — ум, как сила умственная организующая, как сила умственная синтетическая. Он не совсем то, что ‘разум’, сила анализа, раз-бора и очень часто умерщвления. Ум — это и любовь, и духовное благородство. 60-е годы все бежали вперед ‘разумом’ и провалились в дыру, потому что с ними не было ума, не было его благородной, сотворяющей, предохраняющей силы. Примечание 1913 года.} разум. А статья вообще {Последняя треть статьи о Леонтьеве, она также произвела впечатление на Рцы (Ив. Фед. Романов). Примечание 1913 года.} удивительная, увлекательная, горящая умом и чувством. Вас подкупают обобщения, Вы слишком любите трагические и идиллические картины, — и, несмотря на то, нельзя не признать верности многих черт, бесподобно схваченных и выраженных. Но есть и ужасные преувеличения и неточности. В каком розовом свете является у Вас послепетровская история! В действительности она {Страшно, что самые важные моменты истории, самые мучительные минуты жизни человечества, имеют над собою нестираемые ‘да’ и ‘нет’… К ним относится — реформа Петра, с ‘адом’ и ‘раем’ в ней, да и впереди, в бесконечном ‘впереди’ — тоже с раем и адом. ‘Может — выползем, может — и погибнем‘, скажем, оглядываясь на нигилизм, на поскакавшую вперед Россию с Екатеринами, с Анной Иоанновной, с Бироном и декабристами, с Пушкиным и Чернышевским. Примечание 1913 года.} отвратительна по убийствам, жестокости, разврату. Вы пишете, что мы занимались поэзиею, искусствами, науками {А разве не так от Пушкина до Менделеева, от Ломоносова до Академии Наук, до Академии художеств, Придворной певческой капеллы, ученого Эрмитажа и его коллекций? Все — было, и нельзя закрывать глаза на великое ‘да’! Примечание 1913 года.}, а государство и церковь охраняли милых детей, преданных таким прекрасным занятиям {Было и это, была эта тенденция. Однажды в редакции ‘Нового Времени’ на мои слова, что ‘государство наше всегда было бездушно к наукам, к книгам’, Скальковский сказал, побрякивая часовой цепочкой, но страшно серьезно: ‘Полноте! Правительство наше столько сделало для училищ, оно представляет такую непрерывную заботу об ученике и книжке, что если бы общество и родители, города’ и пр. … Не помню окончания речи: смысл был тот, что школ основывается — бездна, а в них — не учатся (ученики, семья, общество, город). Я опешил: действительно, напр. в г. Белом, где волки разорвали свинью между собором и клубом, были: 1) VI-классная мужская прогимназия, 2) III-классная женская прогимназия, 3) духовное училище (прогимназия семинарии), 4) городское училище. Чего еще? Кому? Вообще, взгляд Скальковского (К. А.), который был не только остроумен, но и чрезвычайно умен, который всю жизнь страшно много читал, и книги исключительно серьезные, преимущественно исторические (в переезд, напр., по Средиземному морю, от Одессы до Марселя, он прочел всего С. М. Соловьева), — взгляд этот, конечно, справедлив, конечно, в отношении ‘наук’ и просвещения правительство наше всегда было честно, заботливо, и шло куда впереди ‘земства’, ‘общества’ и ‘курсисток’, ‘Григория Петрова’ и ‘А. Ф. Кони’, которые были всего только ‘стрюцкие’ (термин Достоевского) около просвещения, шумевшие, но которым бы никогда Эрмитажа не собрать, а собрали бы они всего-навсего ‘библиотечки по-Рубакину’. Было что-то бронзовое в правительственных заботах о просвещении, и ‘новое золото’, из Варшавы и от жида, в криках и шуме о просвещении общества, газет, Пыпиных и Стасюлевичей. Все-таки Буслаев был ‘чиновник Мин. нар. просвещения’, а ‘от общества’ были Кукшина (‘Отцы и дети’), Цебрикова и Чернышевский, был и есть ‘народный университет Шенявского’, с 1 1/2 нигилистами, читающими там ‘все науки’. Это — страшно, но этого забыть нельзя. Покоримся судьбе своей, — нищенской в ‘общественных усилиях’. Горько это и страшно, но истинно, что только там и солидно, где ‘был позван чиновник’. Проглоти, читатель, эту пилюлю, — от многого выздоровеешь. Примечание 1913 года.}. Да, это удивительно! — можно и так взглянуть на дело. Но в действительности совершенно другие черты стоят на первом плане, и горько подумать, как ничтожны были наши занятия поэзиею, искусствами и науками {Увы, увы, увы — и это истинно!! Именно ‘рай’ и ‘ад’ сжаты в одной ладони. ‘Узнаю Господни судьбы’, — скажешь обернувшись на историю. ‘И — плачу! проклинаю! — но и веселюсь о Господе!!’ Примечание 1913 года.}.
Но я не кончу, если стану писать хоть сотую долю того, что приходит в голову по поводу Вашей возбудительной статьи. Одно прибавлю: аналогия между смертью организма и тем однообразием, в котором Леонтьев видел смерть народов, решительно не верна. Смерть организма есть нечто быстрое, трагическое, она бывает очень разнообразна, никакого упрощения и уравнения при ней не происходит. Иное дело смерть, иное дело — вымирание, происходящее медленно {Однако, не есть ли смерть естественная, от старости, — в своем роде ‘вымирание индивидуума?’ Примечание 1913 года.}. Вообще, когда проводятся слишком далекие аналогии и слишком высокие обобщения, — у меня руки опускаются: ну что и как тут рассудить? Все и верно, и неверно, и на правду похоже, и противоречит ясным фактам.
Но я напрасно так Вас критикую, никогда тому не бывать, чтобы исполнилось мое усердное желание, чтобы Вы стали владыкою {Уже Платон (‘Пир’ или ‘Федр’) сказал, что в некоторой слепоте сотворяющего (‘талант’) содержится секрет его силы, обаятельности, ‘чудес’. Что народ и выражает через — ‘Бог устроит все к лучшему‘, а автор через то, что вообще все вперед и дальше ‘пишет’… ‘Уроки’ нам задает Бог, и к чему нам особенно в эти уроки вглядываться. Помни сердце свое (свое внутри, а не свое будущее), и вот его чистым и невинным сохраняй или постарайся сохранить в каждую единично минуту писанья, — не заботясь, где придется поставить ‘точку’ и ‘куда’ пойдут строки. Страхов точно забыл о Платоне, — а был таким ‘платоником’. Примечание 1913 года.} Вашего чудесного таланта. Не Вы им владеете, а он Вами, и когда он капризничает — ничего не поделаешь. Фельетонов Ваших я ждал, но не дождался: верно ‘Моcк. Вед.’ нашли их слишком отвлеченными {Грингмут (Вл. А.), очень охотно их начавший печатать, однако жаловался, что они едва переносимы (‘по отвлеченности, по вечному рассуждению’) для газеты. ‘Вы должны знать, что газета читается в конке, и всякая статья должна быть интересна читателю до конца, раньше конца, — на том месте, где он бросит лист, выходя из конки’. ‘Газета обязана давать интересное чтение, а не интересные идеи, для чего есть журналы и книги’, — и (увы) ведь это действительно закон, lex, ежедневного листка!! Что делать. ‘Немудрено победить мир, но мудрено победить его в наших условиях’, — проблема и Наполеона, и журналиста, да и всякого в сущности смертного. Перед Грингмутом у меня много вин (время поворота влево), и да простит он хоть некоторые из них из могилы. Он был честный, хороший консерватор, и ошибочно его охаяли только ‘прислуживающимся правительству’. Но недостаток его был, что он был весь ‘не наш‘, — не ‘субъективист’ и не ‘фантаст’. Его трезвость толкнула многих и в том числе толкнула и меня подумать, что он не был честный писатель и человек, но ‘левые годы’, когда он ни от чего не отрекся и никуда не перебежал, показали его правду. Память его не велика, но честна. Примечание 1913 года.}.
Об моих ‘Итогах’ Вы пишете слишком кратко и неясно. За что Вы меня хвалите? И чем первая половина лучше второй?
Насчет издания Ваших статей скажу, что давно бы Вам нужно издать отдельно ‘Легенду о великом инквизиторе’. Издавать же сборники — дело трудное, можно не выручить своих денег.
Покойный К. Н. Леонтьев не имел успеха — а почему? Ни одна повесть, ни одна статья не имела стройности и законченности {Ну, вот у Страхова все ‘стройно и закончено’, имеет ‘ясную тему и определенный конец’, — но ничего не вышло, и успех лишь ему в конце жизни ‘побрезжился’, а на самом деле (resum Радлова) не было никакого. Нет, — другое: ‘под черными звездами мы родились’, не ‘в своем Небе пролетаем’. Но настанет и уже настает другое Небо. Примечание 1913 года.}. Все у него было то, что называется плетением мыслей {Ну, уж… именно не плетение, а как стальное огниво ударяет кремень и искры сыплются! Да весь Леонтьев может быть изложен в одной странице и рассказан в один час… Он поразительный по ясности и целости писатель. Примечание 1913 года.}. Был и талант, и вкус, и образованность, недоставало душевной чистоты {Душевной чистоты — если понимать в смысле ‘VII-й заповеди’, — у него не было, но он был именно душевно-чистый человек и писатель, шедший всегда прямо, никогда не лукавивший, никого не обманывавший, без хвастовства, без наглости в себе, без тщеславия и вообще ‘семи смертных грехов писательства’. Неужели же это роковое слово о ‘прелюбодеянии’, да еще отвратительно растолкованное нашими богословами, тупо и злодейски включившими в ‘прелюбодеяние’ и супружество со многими женами, и имение простых наложниц, что решительно никогда не порицается Библией и, следовательно, в объем ‘VII-й заповеди’ вовсе не входит, — неужели это неопределенное и смутное слово кассирует всю душу, все качества?! ‘Только не пожелай женщины — и ты чист’. ‘Пожелал? Согрешил? Пал? О, — тогда все в тебе черно!’. Примечание 1913 года.} и добросовестного труда. Читателей иногда очень трудно обмануть.
Простите меня! Дай Бог Вам всего хорошего!
Вам душевно преданный Н. Страхов.
P. S. Пришлю Вам и ‘Вечные истины’, и ‘Основные понятия’ — чуточку погодите. Недавно я узнал приятную новость: ‘Россия и Европа’, 2000 четвертого издания, опять на исходе, и нужно будет готовиться к новому изданию. Недаром такой успех этой книги, я уверен, что читатели в ней ищут понимания России — и как много находят!

1892. 20 февр. Спб.

LV

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Давно уже я все сокрушаюсь об Вас, об разных Ваших неудачах, о том, что Вам отказали в ‘Московск. Вед.’ и в ‘Вопросах’, о том, что бестолково Вас печатают в ‘Русск. Вестнике’, о том, что не имела успеха Ваша статья об Леонтьеве, что не напечатана особой книжкой статья об ‘Легенде’, и т. д. К Вам нужно бы приставить литературную няньку, которая за Вами бы ходила, выправляла бы Ваши статьи, держала бы корректуру, издавала бы отдельно и вела бы переговоры с журналами, некоторое время я исполнял должность этой няньки, но я думал, что воспитание конечно. А вот Вы на своих ногах как нетвердо ходите!
Ваше последнее письмо уже совсем огорчило меня. Что же это за напасть! В какую трущобу {Белый — очень милый город для себя. Но все-таки, потолкавшись в университете и гимназии, несешь в себе некоторый клубок мыслей, клубок порывов, — на который какой резонанс в наших провинциях? с их голубым небом и такими звездами? При Лютере, при Микель-Анджело, каждый городок, каждый Салерно или Аугсбург, жил так, как и вся Италия или Германия. Те же ‘турниры’, те же ‘миннезингеры’, те же вопросы общие, ‘сколько ангелов может стоять на конце иглы’. Почему же там было не жить Меланхтону, Лютеру, Леонарду да Винчи. В ту великую и вообще во все святые эпохи истории было равно жить, что в Афинах, что в Аргосе. Но поживите-ка ‘в Аргосе’ в XIX веке… Так пять лет я выжил в Брянске, и вдруг эта же жизнь открылась в Белом: ‘Отчего вы сходили тогда не с червей: взяли бы ремиз’. — ‘Так пришли бубны, король и дама?’ — ‘А слышали, та замужняя сошлась с почтмейстером’. — ‘А та барышня уж стара’. — ‘Будетревизия?’ — ‘Нет, ревизии не будет’. Именно с XIX века, с проведения железных дорог и ‘окончательной централизации’, все стеклось в один мозг, в столицы, оставив тело страны бесчувственным и почти бездыханным. Настал какой-то ‘окончательный папа‘, и ‘окончательная кокотка‘, и ‘окончательный министр’, и ‘окончательный философ‘, который есть журналист ‘на все руки’… Примечание 1913 года.} Вы попали! Конечно, Вам можно бы выйти в отставку, приехать в Петербург и здесь жить писанием, пока не найдется места в какой-нибудь гимназии. Я к Вашим услугам, несмотря на свою хилость и на разные затеи, которые хотелось бы выполнить, пока есть силы. Да почему Вам бы не устроиться и в Москве при ‘Москов. Вед.’ и ‘Русском Обозрении’? Да и при ‘Вопросах Фил.’? Да и при ‘Православном Обозрении’. Нужно бы только подыскать Вам няньку — уж Вы меня простите, мне кажется это довольно точным выражением.
О Леонтьеве я все очень хорошо знал {Со слов Рцы (начало переписки с ним — из Белого), да отчасти и комментируя (в душе) слова Рачинского (С. А.): ‘Я отскочил от Леонтьева-студента с каким-то ужасом и омерзением’, — я, должно быть, сообщил Страхову, что Леонтьев был utriusque naturae (sexus) homo [обоих полов человек (лат.)], — с влечением к субъектам своего пола. Теперь, после ‘Люди лунного света’, я смотрю на это совершенно спокойно, с мыслью — ‘не мое!’, и далее этого не простирая осуждения. Это явление в античном мире было спокойно принято и вошло в открыто законом нормируемые явления, его философски и религиозно объяснял Платон, сам состоявший в категории людей этого цикла. Но затем под влиянием Библии, для которой, как для закона чадородия, люди utriusque sexus были в высшей степени враждебны (хотя в Талмуде есть одно место, говорящее о жителях Содома, что ‘они забыли Бога от счастья‘, и вообще говорящее о них (без отвращения)… — под влиянием ужаса к Содому и Гоморре, точно занавес железный упал около этого явления, — и отделил его от зрителей, слушателей, от законодателей, царей, ученых, иереев. Явление, однако, продолжало существовать. Но оно никогда даже не называлось полным именем и вслух, — и это умолчание было всего более причиною такой страшной вражды к нему, вражды и презрения, злобы и омерзения, что этот ‘грех’ стал тягчайшим отцеубийства и детоубийства. Затем были попытки защитить его, своим крахом еще углубления презрения к нему. Прошли, таким образом, тысячелетия абсолютной мглы над ‘мужелюбием’ мужчин и ‘женолюбием’ женщин. Пока появилась знаменитая книга Вейнингера — ‘Пол и характер’. В начале же ее он указал на весьма часто встречающийся у женщин так называемый ‘узкий таз’, ‘плоский таз’, который есть попросту (и в том гениальная острота его наблюдения) мужской таз. Роды при нем невозможны: младенца приходится дробить на куски и вытаскивать мертвым. ‘Что же это такое?’ — спросил Вейнингер. — И ответил, — как это лежит в природе, — что эти в высшей степени часто встречающиеся явления и никогда никем нравственно не порицаемые суть начало перерождения женщины в мужчину, суть уже начало содомии. Это — существа ‘со всем половым аппаратом женщины’, но — ‘не могущие родить’, стало быть ‘не долженствующие и зачинать’? Что же им остается и что они вообще есть?!! Ответ следовал и неодолимо шептался, что ‘остается’ все то, что делается, а делается ‘есть’ то, чего имени не произносится. Содомия вышла из-под покрова ночи. Мне кажется, вторым крупным шагом здесь была книга ‘Люди лунного света’. Вейнингера я прочел до этого ‘узкого таза у женщин’ и так был поражен, что ‘согласился со всем дальнейшим’, — но ‘перелистывая’ дальнейшее — бежал только глазами его всегда верные и изумительные наблюдения, отметая его volo [хочу (лат.)] и ‘моральные суждения’, вытекавшие из личной природы его как содомита (Вейнингер был, бесспорно, содомит) и мне совершенно чуждые. Книга ‘Люди лунного света’, во всяком случае, произошла совершенно независимо от ‘Пол и характер’ Вейнингера. Она открыла колоссальную религиозную роль бессемейных людей, — людей без способности и без призвания к оплодотворению (аналогия в растительном мире — махровые цветы, без семенной пыльцы), и — изумительное ее действие вообще на строй, на течение, на характер и направление всемирной цивилизации, цельной всемирной истории. Без преувеличения можно сказать, что ‘Люди лунного света’ производит коренную переработку идеи плана всемирной истории, бросает совершенно новый свет на него. Явления самые возвышенные, необычайной мировой оценки себя, получили в ‘корень’ себе, в ‘зерно’ себя, то самое ‘проклятое’ со времени Содома и Гоморры явление, о положительном и добром значении которого никогда никто не думал. Кое-какие явления ‘опустились’, и параллельно начало подыматься ‘мужелюбие’ — ‘женолюбие’: пока — уравнявшись, как две бадьи из колодца — они сцепились и перелились одна в другую. В этом ‘переливании вод из бадьи в бадью’, в сущности, переместились все всемирные оценки: и нельзя не назвать это ‘магическою бадьей’, ‘магическим сосудом’, где все замесилось и откуда все разъяснилось. Это и prima philosophia, и primum movens [первая философия и первая причина (лат.)]. Из utriusque sexus — гений лиц, гений Сократа, Платона, гений и нашего Леонтьева. Это суть Люди Тайны, Люди Неисповедимости, — врожденные маги и иереи (не в церковном, конечно, значении) человечества, его вожди, законодатели, пророки, предсказыватели. Из них же был Рафаэль, — несмотря на (бездетную) возню с Форнариною, были отсюда и Микель-Анджело, и Леонардо да Винчи, был отсюда — Шекспир, отчасти отсюда — Гте. Вдруг все изменилось. Чего ‘назвать вслух нехорошо было’ — засветилось как личная особенность первых гениев человечества. Явно, что Леонтьева тут уже не приходится ‘обвинять’. Я пишу это совершенно открыто, потому что, несомненно, в ближайшем будущем должна начаться переоценка вообще этого колоссально-значительного явления, оно должно получить другие меры, другие законы, другие мысли о себе и просто — себе. Примечание 1913 года.}, но не хотел говорить Вам, знаете: de mortuis etc. Вот он Вас обольстил своим умом и своею эстетичностью, между тем это одно из отвратительных явлений. Религия, искусство, наука, патриотизм — самые высокие предметы вдруг подчиняются самым низменным стремлениям, развратной жажде наслаждения и услаждения себя. И все это получает особый оттенок, в религии — ‘священное волшебство’, как прекрасно выразился Арх. Антоний, и сладострастная борьба между грехом и страхом, в науке — дилетантизм с подчинением любимым целям, в искусстве — услаждение всякою пакостью, мужеложством, роскошью, всякою внешнею красотою (интересно, что Леонтьев не имел никакого понятия о достоинстве стихов и даже о размере), в патриотизме — мечтания об аристократии, о всякой власти и гордости и т.п. {Здесь Страхов тоже глубоко прав, прав не меньше, чем Леонтьев. Вообще ‘мы’ не меньше правы, чем люди лунного света с их ‘платонизмом’, с эстетикой, героизмом, звоном и высокими звездами. — ‘Звезды-то звезды, а ты мой рубль подай‘, — говорят мозолистые руки. — ‘Ты мне херувимской не пой, а разведи с женой, потому что она сбежала к актеру, а мне варить варево некому, да и баба нужна’. Попросту… Страхов гениально становится на сторону ‘попросту’. Это не ‘отскакивание в сторону’ тоже эстета-Рачинского, которое бессильно победить лунный свет, ибо, в сущности, само имеет зерном эстетику и этот лунный свет, ‘нравится’ и ‘не нравится’, ‘хорошо’ и ‘отвратительно’. На ‘отвратительно’ Рачинского Леонтьев всегда может ответить: ‘А мне — нравится’. Напротив, Страхову ему нечем будет ответить. Щи, хлеб, правильное жалованье, правильная постоянная баба — это ‘кит’, на котором ‘все держится’. Леонтьев может сказать: ‘А музыка?’ — На это мы скажем, что музыку мы послушаем, а ‘сами — не музыканты’, и ‘к литургии придем’ — но ‘сами не иереи’, и добавим, почесав затылок: ‘Мы — земледельцы, геоморы, и если хлеба не наработаем, то умрет и музыкант, и иерей’. Вот — разграничение, и — примирение. Леонтьев — великий принцип, но — не весь. Он — прав (в эстетике), но — и ограничен. Хотя Страхов тоже не вправе восклицать: ‘Отвратительно’, ибо хоронит этим
Шум божественной эллинской речи…
(из какого-то стиха). Примечание 1913 г.}.
Мне известно немало людей подобного направления, таковы процветающие до сих пор кн. Мещерский, поэт Апухтин и пр. Другие идут в эту же сторону, но на полпути удерживаются совестью и умом. Лучше не буду никого наказывать. Меня очень возмущает это нравственное уродство, и я с ним никак не в силах помириться. И подобные господа осмеливаются нападать на Л. Н. Толстого и выставлять его заблудившимся и вредным. Эти сгнившие сифилитики приходят в ужас от человека, у которого иногда на полчаса высыпает крапивная лихорадка.
Будет мне, однако, злобствовать. Посылаю Вам свою статью. Ну! какова же глушь, если нельзя найти даже ‘Нового Времени’!
Рецензию на ‘Мир как целое’ Вы, пожалуйста, пишите. Как возможно, чтобы для нее не нашлось места!
От души желаю Вам здоровья и всего истинно хорошего. Платон Александрович {Кусков. Примеч. 1913 г.} постоянно об Вас спрашивает и Вам кланяется. У него все благополучно, хоть он и не очень весел.
Простите Вашего искренно преданного Н. Страхова.

22 апр. 1892 г. Спб.

LVI

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Ваши печальные размышления о некоторой ненависти между людьми, может быть, пришли Вам на ум также от моих резких суждений о разных литературных явлениях. Когда я вспомню, как Вы расположены к нежности и к идеализации, то живо представляю, что на Вас мои порицания должны действовать неприятно. Но не думайте, прошу Вас, что во мне говорит ненависть, — нет, скорее простая трезвость взгляда. Есть вещи дорогие, которыми поступаться никогда нельзя. Грехи К. Н. Леонтьева его личное дело и не в них важность. Кто же свят, кто может бросать камни в других? Но важно развращение мысли, грех против Духа Святого.
Пишу Вам наскоро, и, главное, вот по какому поводу. Если Т. И. Филиппов читал Ваши статьи и очень хорошего о них мнения, то вот Вам покровитель, который может Вас совершенно устроить. Он великий любитель литературы и постоянно благотворит писателям. Он может дать Вам место в контроле, притом такое, что оно не будет Вас обременять. Говорю Вам наверное: если Вы к нему обратитесь, он самым усердным образом примется Вас устраивать.
Да, слава Богу, есть у нас Леонтьевы, Филипповы и многие другие—люди с талантом, с большими душевными силами, мало известные большой публике. Хорошо и то, что есть и переизвестный Соловьев (он написал против моей Справедливости и пр. преехидную статью в ‘Русск. Обозрении’), теперь Вам раздолье — есть кого судить, есть чем восхищаться — что Вы особенно любите. Но только стойте крепко на своих ногах, а не то все будет ни к чему {Какой прекрасный, благородный тон. Ват мудрость старости и та высшая справедливость, какая вытекает не из равнодушия ее, но из того, что старость все видит, все озирает, оглядывается назад, глядит вперед, ничем не увлекается и все забывает для Бога. Юноши, — помните старость, и в увлечениях возраста своего ‘отложите нечто’ для этого последнего десятка лет, который благословите как самое лучшее, когда все пройдете и всем пресытитесь. Примеч. 1913 г.}.
Простите меня! Дай Вам Бог всего хорошего!
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1892, 11 мая. Спб.

LVII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Если Вы сердились на меня, то Вы были не правы. Тысячу раз я думал об Вас и собирался писать к Вам. Нужно было и благодарить Вас за две Ваших статьи, за разбор ‘Мира’ и за ‘Фазисы’ в ‘Русск. Обозрении’. Сколько тут для меня приятного. Предполагаю, что ‘пленка благоразумия’, в которой Вы меня упрекаете в ‘Русск. Вестн.’, есть опечатка, хотя и не мешающая понять Ваш упрек. Но я все больше начинаю дивиться, каким образом я успел привлечь Ваше сочувствие. Ведь я пишу сухо, холодно, рассудительно, а Вы так и порываетесь ко всему теплому, увлекающему чувство и воображение. В разборе ‘Мира’ весь параграф V принадлежит Вам, хотя Вы эти мысли приписываете мне: так Вам не хочется остановиться на той границе, где я остановился! Немножко удивило меня, что Вы говорите о прихотливости моих очерков, о прихотливом перебегании от одного предмета к другому. Уверяю Вас, что ничего подобного у меня нет, а напротив, слишком много последовательности и связности. Но, простите, не стану Вам возражать и подробно разбирать Вашего разбора. В письме это сделать невозможно, а можно только сказать, что я Вам душевно благодарен. 1 ноября появится разбор ‘Мира’, писанный Лопатиным — жду не без нетерпения.
А вот Вам новая пища: в ‘Вестн. Европы’ за октябрь статья С. Трубецкого о К. Н. Леонтьеве. Статья жестокая: в отношении к Леонтьеву она меня почти радует, но ведь она писана, чтобы посредством Леонтьева уронить славянофилов и чтобы поднять знамя вселенской правды Соловьева. ‘Борьба с Западом’, уверяет Трубецкой, теперь уже опошлилась. Данилевский — зоолог в славянофильстве и т. д. Очень неприятно все это велеречие московских пророков, за которым не стоит ничего ясного.
Но скоро и мне, кажется, придется просить Вашего снисхождения. Я пишу ‘Несколько слов об Ренане’ и, правду сказать, пишу без особенной охоты {Статья его о Ренане — одна из самых прелестных (в ‘Борьбе с Западом’). Примеч. 1913 г.}.
Пока — простите! Не забывайте меня Вашими письмами. Как Вы верно заметили, что Соловьев втайне {Да, — было! И за что?! Страхов не был гений. Но он вот как ‘комендант Белогорской крепости’ (‘Капитанская дочка’): тоже стоял верно и честно на страже той науки, философии, литературы, какую знал и какая была. Был ‘обыкновенный пропедевтический человек’ (Радлов) и тут был чист, как дитя или как Андреевский кавалер. Что он был ‘не гений’ — до этого было мало дела Соловьеву, это было ‘тем лучше’ для него. Но его голубиная чистота в небольшом деле измучила ‘великого публициста’ и ‘мирового философа’, — ив другое бы время, в иных странах, в средневековье, он бы вообще предпочел ‘дышать во вселенной один’, без этого на него устремленного глаза бескрылой старой птицы, полуголодной, но в белом оперении. Вот это перышко его и измучило. Примеч. 1913 г.} меня ненавидит! Но Вашей похвалы, что я ‘встал выше минуты’, я не принимаю, ничего такого я не делал, не заметил за собою (я поправляю стал вместо встал и говорю в этом смысле). Что касается до оттисков, то тут трудно водворить порядок, и при всех моих стараниях Берг успевает обижать и меня.
Все это я отвечаю на Ваше письмо 12 мая, мне помешало отвечать наступление каникул, а второе Ваше письмо пришло, когда меня не было в Петербурге.
Прошу прощения за все это и от души желаю Вам всякого благополучия.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1892, 7 окт. Спб.

LVIII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Письмо Ваше очень огорчило меня. Во-первых, оно так сухо и нелюбезно, что я подумал, Вы недовольны мною за что-нибудь, но не могу догадаться за что, потому что ни в чем не виноват перед Вами. Вы ни слова не пишете о себе, и ни о чем другом, кроме моих недостатков. Тут какое-то недоразумение, мне показалось странным выражение пленка благоразумия {В статье моей о Страхове, упрек или полуупрек молодой и неопытный. Кто без ‘пленки благоразумия’ проживет, если он не свободен, если вступает в многоразличные с людьми связи и отношения, в которых (отношениях) он не есть господствующий и верхний, а или — нижний, или — всего чаще и обыкновеннее — средний, промежуточный. Таким образом, невозможно за ‘пленку благоразумия’ упрекать человека, как горло и легкие нельзя упрекать, если они кашляют от пыли, — и нельзя упрекать вообще существо человека за его болезни и слабость. ‘И рад бы, да сила не берет’. ‘Рад’ бы — это есть добродетель’, а ‘сила не берет’ — тут никакого нет порока, а — жалость положения. О ней все скорбим с Адама, и об этом нечего разговаривать. ‘Пленки благоразумия’ не было у Калигулы, у анахоретов в пустыне и у Диогена в бочке: но Страхов жил не в бочке, не в пустыне и не на троне. Примечание 1913 года.
P. S. Пожалуй, как учитель гимназии, я имел некоторое право на этот упрек. Учителя кто может не обидеть? Обижает общество, в сущности и самым злым образом — обижают (ничего не ведающие о положении учителя) ученики, высокомерно обижает округ и окружное чиновничество (замечательно: никогда не обижает директор гимназии, даже самый сухой и чиновный). В силу этой необыкновенной приниженности учителя, у них есть ‘общее правило поведения’, которое я назову абсолютным отсутствием ‘пленки благоразумия’, и учителя очень зорко следят друг за другом, чтобы этой ‘пленки’ ни у кого и нисколько не появлялось. Поэтому все они, в сущности, ‘петухи’, очень ревнивые к своей независимости, не пасующие никогда перед директором и ‘манкирующие’ начальству. Это — очень милая в них черта, чрезвычайно трогательная. К несчастью, они совершенно плохо учат (не умеют учить), но в смысле ‘чести’ — часто доходят до рыцарства и героизма. Один из таких был упомянутый выше Строганов в городе Белом, уволенный помощником попечителя Садоковым (Кон. Ив.) в чистую отставку за ‘неуменье служить с начальством’ (директором гимназии), каковое ‘неуменье’ выразилось в том, что — будучи учителем древних языков — он взял из гимназической библиотеки книги, чтобы за лето подготовиться к чтению классиков в следующем году. Директор потребовал, чтобы он ‘поставил на место их’ (казенная собственность), тот — не послушал: директор (чего вообще никогда не бывает) нафискалил в округ, и учитель был уволен без всякого объяснения, и не был выслушан ни в каких оправданиях (т. е. не приняли самую попытку оправдаться). Прим. 1913 года.}, но я очень хорошо понял, что Вы хотели сказать. Все-таки за указание моих недостатков я Вам благодарен — Вы правы, хотя я смотрю на дело несколько иначе.
Но всего хуже то, что Вы просите, — нет, не просите, а просто желаете или требуете от меня совета об деньгах. Деньги величайшее зло потому, что кто не умеет их держать в руках, тому они вечно бывают нужны, тот осужден на то, что их никогда у него хватать не будет, и он постоянно будет мучиться мыслями об их добывании. Мне очень приятно было узнать, что Вам хорошо платят, 80 рублей за лист и 10 коп. за строчку — хорошая плата, по моему мнению. Правда, я получаю 100 руб. за лист и 15 коп. за строчку, но только недавно, не более пяти-шести лет, а прежде получал меньше Вашего. Право, не умею Вам посоветовать, может быть, при нынешнем развитии печати, Вам можно получать и больше, но все-таки незначительно больше. Вы заработали 1000 руб. в 10 месяцев, и Вам кажется это мало {Просто не узнаю себя, — но почти уверен, что Николай Николаевич Страхов чего-нибудь не понял в моем письме. Я так был обрадован первому гонорару в 110 рублей из ‘Русского Вестника’, присланному при любезной записочке Ф. Н. Бергом, и настолько был доволен вообще этою платою (и до сих пор обычно в журналах, не споря, получаю 100, 80, 75 рублей, никогда больше, — а у Шарапова и у Перцова — Мережковских в ‘Нов. Пути’ писал вовсе бесплатно), что вопрос высоты платы мною никогда и ни в одной редакции не поднимался, предлагаемое — никогда не оспаривалось. Иное дело — следующее: и Берг, и Александров (‘Русский Вестник’ и ‘Русское Обозрение’) вскоре перестали вовсе уплачивать, отговариваясь — ‘нет денег’ и ‘уплатим потом’. Но этот воистину ужас положения настал только потом, по моем переезде в Петербург, приблизительно в 1894, и дальше, годы. ‘Денег нет’ всегда, и я выпрашивал, вымаливал за статьи, уже месяца 2—3, иногда более, иногда полгода назад, напечатанные. Без сомнения, я у Страхова спрашивал, как ‘вообще обходиться с деньгами’, почему у меня всегда их не хватает, ‘хотя платят отлично, 80 рублей в журналах и 10 коп. за строку, и я выработал в год 1000 рублей’, тогда как не ‘на 1000 же живут писатели, публицисты, газетчики, не имеющие государственной службы, каковых большинство’. Вот это, вероятно, и было в моем письме, и некоторые строки письма Страхова показывают, что письмо было именно ‘спрашивающее’ и ‘недоумевающее’, а отнюдь не претенциозное. В этот 1892 год этого тона и этого смысла не могло быть. Примечание 1913 года.}. Мне не кажется. Прежде, когда я жил исключительно литературой, я зарабатывал до 2000 и более, но я их зарабатывал преимущественно переводами, больше всего с немецкого. Вообще же я всю жизнь прожил на очень малые деньги. За редакцию ‘Зари’, и прежде — ‘Отечественных Записок’, я получал только 100 рублей в месяц {Удивительно… Конечно, в радикальных и либеральных изданиях дело обстоит совершенно иначе. Все те — и ‘редакторы’, и ‘сотрудники’ — отходили от литературы с домами, с состояниями (Краевский, Некрасов, Благосветлов, Стасюлевич). Входя в консервативную, а вернее — в уважительнонародническую литературу, писатель знал заранее, что он — входит в бедность, в вечную угрозу нуждою, причем размеров этой угрозы совершенно невозможно предвидеть, и выходит, имея крики за спиною из-за стола жирно кушающих литературных бар: ‘видите — его, видите — куда он идет: он идет сманиваемый богатством, сманиваемый щедрой наградой правительства‘. Так Страхов ‘служил правительству’, а Владимир Соловьев ‘страдал от правительства’, так Достоевский, в квартире Свечного переулка, ‘загребал деньги от правительства’, а Стасюлевич в своем каменном доме на Галерной улице был ‘угнетен правительством’. И т. д. Так как консерваторы презирали отвечать на это, а те, за жирным столом, все-таки этим молчанием не стеснялись и продолжали орать: ‘Мы — ушли в стан погибающих, — за великое дело любви’, а ‘Достоевский, Страхов и Константин Леонтьев находятся в стане ликующих, праздно болтающих‘, то этот монолог — один утвердился в обществе, ему верили в провинции, да еще и до сих пор эта легенда не вовсе рассеяна. Правдивой биографической литературы у нас вовсе не написано, и, конечно, не Венгеров, не Скабичевский и не Овсяннико-Куликовский, равно не Рубакин станут рассказывать гимназистам и студентам денежные секреты литературы. Примечание 1913 года.}. Что делать. Умственный труд не такое дело, чтобы можно было точно перекладывать его на деньги.
Ваш фельетон ‘Еще о мозаичности’ {‘Московские Ведомости’, полемика с Михайловским. Примечание 1913 года.} и проч. привел меня в восхищение. Вот величавый и спокойный тон, вот философское течение мыслей. Но, уж извините, конец я нахожу скомканным и темным.
‘Он и не подозревает, к какому трудному вопросу подошел’ и проч.
Отсюда и до конца — так смутно и неразборчиво, что страх. Дон-Жуан мало помогает, а химера, убитая во Фригии, — чистая загадка.
С самою мыслью, которую Вы высказываете в этом конце, я, конечно, не согласен. Во временном воплощается вечное, и между ними нет коренного раздора, нет вражды на смерть, и все это не лежит за пределами ума.
Скоро пришлю Вам мою книжку ‘Воспоминания и отрывки’ {‘Воспоминания об Афоне’ и проч. Примечание 1913 года.}.
Простите, от души желаю Вам здоровья и всего хорошего.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1892, 25 окт. Спб.

LIX

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Истинно утешили Вы меня своим письмом. Наконец-то! Да тут какая-то телепатия: все последние дни я думал писать Вам и как-нибудь затронуть Вас за живое. А Вы вдруг отвечаете мне на мои мысли. Очень грустно иногда оканчиваются самые лучшие отношения {Увы — да! Ах, люди: культивируйте дружбу. Нет более достойного сада для поливки, для удобрения, для постоянной заботы. Сколько забот, усилий мы кладем на службу, на деньги, на увеличение состояния, тогда как хорошая дружба — когда оглянетесь назад перед могилой — окажется дала вам более счастья, больше хлеба, больше чаю, чем ‘высокопоставленность’ и богатство. ‘Хорошая дружба’ — применяя материальные измерения, — то же, что ‘теплая и сухая квартира’ в общем укладе зимнего устроения. Без ‘теплой и сухой квартиры’ не радует стол, не радуют гости, даже жена и дети ‘только раздражают’. ‘Все — сыро’, ‘все — холодно’… Поэтому ‘хорошая, долгая дружба’ — второе после семьи и неизмеримо ценнее службы и богатства. А трудно ли приобрести ее? Да будь сам другому другом — и уже друг отзовется. Примечание 1913 года.}. Сперва люди сближаются своими общими сторонами, и это им очень радостно, но потом они узнают друг у друга и другие стороны — связь слабеет и даже переходит во вражду {Ужасающая вещь, то есть вражда, в которую (очень редко) вырождается дружба. Тогда лучше предусмотрительно и издалека надо перестать видеться. Весьма нередко дружба кончается из-за ‘неоказанной услуги’, ‘неоказанной помощи’. В сем случае — это ложный конец, и даже едва ли он не заканчивает, в существе, ложной дружбы. ‘Дружба’ не должна истекать из общности путей и из нужды ‘взаимопомощи’. Доселе — товарищество, со-путничество, и это далеко еще не дружба. Великое слово ‘друг’ применимо к ‘душа в душу’, — иногда душ очень различных, убеждений — вполне несходных, но так, чтобы ‘впадинки’ одной души вкладывались в ‘выпуклости’ другой, чтобы была в сущности гармония, — и, м. б., не одна душевная, но и телесная, двух существ. ‘Не знаю, почему-то нравится’, — ‘почему-то он мне симпатичен’: это — корень всего, корень настоящих, глубоких дружб. Вообще ‘de amicitia’ [‘о дружбе’ (лат.)] можно и нужно написать целый трактат. Глубокое об этом исследование, — в нашей литературе совершенно новое по теме, — написал священник-профессор Павел Александрович Флоренский. Примечание 1913 года.}. Ваши первые письма ко мне были для меня большою радостью, потом я убедился в Вашем прекрасном таланте — новая радость. Откуда могли возникнуть неудовольствия? Но вот Вы пишете, что из-за К. Н. Леонтьева. Значит, Вы рассердились, потому что я ничуть не изменял своих чувств и ничего не мог понять в Вашем охлаждении. Я думал, что Вы обиделись за резкие мои мнения об Ваших статьях, что я взял слишком развязный тон. А выходит другое. Вот Вы какой ненадежный человек. По случаю денег, я и в мысли не имел подозревать Вас в жадности, напротив, я, как Вы знаете, подозревал Вас в избытке тароватости. Вообще я часто со страхом думаю об Вас. Что Ваши сношения с Т. И. Филипповым? Ведь Вы недовольны местом в Белом. Отчего Вы никогда не пишете о Ваших личных обстоятельствах.
Статья Ваша ‘Сумерки’ {‘Сумерки просвещения’ — написаны уже в г. Белом, считаю ее из лучших своих статей, может быть (вместе с ‘Афоризмами и наблюдениями’, как окончанием их), это даже самая лучшая, верная, окончательная статья из всего мною написанного. Собственно, ни в ‘Месте христианства’, ни в ‘Легенде об инквизиторе’ я не был зрел, и вот это зрелое, удовлетворяющее меня и до сих пор, появляется впервые здесь. Примечание 1913 года.}, конечно, очень хороша, из лучших Ваших статей, хотя я слышал жалобы на темноту изложения. Но статья ‘Цель жизни’ (а ведь Вы у меня похитили заглавие?) я никак не могу похвалить — точно не Вы писали. Великое стремление к точности и раздельности, но в самом деле немало смутности и смешения {Мне самому совершенно не нравится. Она написана была студентом, на IV и, может быть, даже на III курсе, и тщательно потом обрабатывалась. Не понимаю, почему ‘у Страхова взял заглавие’? У него я не знаю такой статьи. Но вот великое, что мне не удалось как-то выразить в этой статье:
Sunt destinationes rerит.
Sunt metae rerum.
И —
primae sunt divinae,
secundae sunt — humanae.
[Есть предназначение вещей.
Есть цель вещей.
… первое — от Бога,
второе — от людей (лат.)].
Здесь различается мир божественный в природе, и — мир случайныйпроизвольныйлюдской. Вся книга ‘О понимании’ выросла в тот поистине священный час, один час (за набивкой табаку), — когда, прервав эту набивку, я уставился куда-то вперед и в уме моем разделились эти destinationes и эти metae, с пропастью между ними… Отсюда до сих пор (57 лет) сложилось, в сущности, все мое миросозерцание: я бесконечно отдался destinationes, ‘как Бог хочет’, ‘как из нас растет’, ‘как в нас заложено (идея ‘зерна’, руководящий принцип всего ‘О понимании’), и лично-враждебно взглянул на metae, ‘мечущееся’, ‘случайное’, что ‘блудный сын-человек себе выдумывает‘, в чем он ‘капризничает’ и… ‘проваливается’. Этим ‘часом’ (‘священный час’) я был счастлив года на два, года на два был ‘в Пасхе’, в ‘звоне колоколов’, — воистину ‘облеченный в белую одежду’, потому что я увидел ‘destinationes’, — вечные, от земли к Небу тянущиеся как бы растения, вершины коих держит Бог, поистине ‘Все-Держитель‘. Отсюда, теперь я припоминаю, вырос и мой торжественный слог, — так как ‘кому открылись destinationes, — не вправе говорить обыкновенным, уличным языком, а только языком храмовым, ибо он есть жрец, не людьми поставленный, а Богом избранный: т. к. ему одному открылась воля Божия’ (destinationes в мире), и т. д. Я хорошо помню и отчетливо, что, собственно, с этого времени я стал и религиозным, т. е. определенно и мотивированно религиозным, тогда как раньше только ‘скучал (гимназическим) атеизмом’, не зная, куда его деть, и главное — куда выйти из него. Вот ‘куда выйти’ — и разрешилось в тот час. Это было тоже на Воробьевых горах, но за несколько лет до 1892 года, вероятно в году 1880-м. ‘О понимании’ раскрывало одно из destinationes — умственное, мозговое. ‘Разум — потенция всех наук, и, следовательно, уже теперь из рассмотрения Разума определяются все будущие науки, все Полное Ведение, — разумеется, лишь в схематических линиях, а не в материальном составе’. И т. д. Примечание 1913 года.}.Все мы под старость ‘поминаем покойников’, и вот (57 лет) мне теперь живее, чем окружающие меня живые, — ‘покойники’ Рцы, Шперк, Страхов. Что это? Какая таинственная связь? Отчего она так жива и дорога? ‘Что-то веет оттуда’… ‘Откуда? ‘что веет?’ Руками не умеешь схватить, а сердце чувствует… И страшно, и радостно. Но вот еще что: после смерти все облагораживается, и ‘покойник’ действительно как-то ‘благороднее живых’. Да уж не суть ли они немножко ‘боги’? ‘Светлые души их блуждают там‘, и они, правда, как небожители, ‘отчерневшись здесь’. Примечание 1913 года.
А я написал о Ренане, об Фете — все я поминаю покойников {}. Теперь вдова Фета просит сделать издание всех его стихотворений. Принялся я собирать его письма — очень живо чувствуется, что жизнь прошла уже, кончена, что пора сводить последние счеты {Так вот и я торопливо издаю теперешние книги, с неодолимым чувством — ‘нужно подвести итог’, ‘скорей, — не успеешь’, и тогда ‘никто не сумеет разобраться’ (сгруппировать статьи). Что это? Что все значат эти признаки. Прим. 1913 года.}. Вдобавок, я болен, болело ухо, и вот уже больше месяца сижу дома, один среди своих книг {Удивительное было количество, красота и смысл книг. Тут я видел (впервые и единственный раз в жизни) ‘Principia’ [‘Начала’ (лат.)] Ньютона, в первом и во втором (друга Ньютона) издании, и editiones principes [основные издания (фр.)] Джордано Бруно. Особенно один шкафик, возле дверей: ‘первые издания’ всех величайших философов мира. Книги занимали все поле стен страховской квартиры (и прихожей), — с выбросом всех, довольно многочисленных и бесплатно им получаемых, журналов (продавал с весу татарам). Все это были исключительно классики ума человеческого, и — поэты (но уже с меньшей полнотой и выбором). Из портретов кроме его собственного (неудачного — работы Репина) — еще помню портрет Ап. Григорьева. Кажется, даже портретов Н. Я. Данилевского и Достоевского не было. Над кроватью его, во второй комнате, было несколько картин, между ними ‘День’ и ‘Ночь’ Микель-Анджело. Эта и была над кроватью, прочие — подальше. Никаких кушеток и никакой мягкой мебели у него не было, — кроме кожаного дивана под собственным портретом, куда садились пившие чай. Постоянно по средам у него бывали — Кусков и Стахеев (сожитель по квартире в давнее время, но без всякой нравственной связи со Страховым), часто — Радлов и Майков (Ап. Н.), реже — В. Г. Васильевский (византист) и проф. Каринский (философ). Примечание 1913 года.} — свидетелей не исполненных замыслов и любознательности, превышающей меру моих сил. Не могу сказать, однако, чтобы дурно себя чувствовал.
Вы как-то напали на меня за сочувствие словам Тэна, и уверяете, что Вы ариец, а потому не сочувствуете нирване {Тяжело сказать, но не могу скрыть, что в кабинете Страхова была и статуэтка противного Будды. Противного — потому что он безбожник. А безбожный мудрец хуже верующей собаки. С верой — весело, с верой — хорошо, с верой — ‘люблю’ и ‘любим’, с верой — растут яблоки, цветут вишни, при вере — барышни танцуют. Но какой же вальс затанцуешь в нирване?! Будда или знаменитый шопенгауэровский ‘Сакья-Муни’ испугался 1) болезни, 2) старости и 3) смерти. Положим… Чернеет все при виде смерти. Так. Скорбим. Мучимся. Не уменьшаем ее. Но ведь она что-то прекращает, что-то останавливает. — Что??!! — Путь! Жизнь!… Пусть жизнь кончится, и это действительно ужасно, рыдательно: но рыдательно от того именно, и даже лишь в меру того, насколько она была и есть прекрасна! Смерть потому только слишком черна, что жизнь слишком светла!Была и есть!!! А, так вот в чем дело: конец страшен, ибо великолепен путь! Этотто великолепный путь и погашал Будда, чрезмерно испугавшийся, тогда как самый испуг должен быть умерен, не должен быть чрезмерен, и нив каком случае не должен отбрасывать тени назад, на самый путь. Ибо если нет ‘пути’ — нет и ‘конца’, и поистине смерть не страшна тому, кто не жил. Будда, чтобы избежать ‘смерти’, и изобрел это ‘не жил’, ‘не живите’ (заповедь), ‘ничего нет’ (нирвана). Он победил смерть… да! Но какою ценой? Погасив жизнь. ‘Пошел на базар купить корову, но, испугавшись, что может купить ошибочно, — взял да и потерял деньги: теперь ошибки не будет’. Печальное ‘не будет’. Будда возвращает мир к ‘до сотворения мира’, и ‘нирвана’ его в сущности совпадает с тем ‘хаосом’, где ‘не было ничего видно’, — но откуда потом все возникло. Это все ‘до сотворения всего’, именуемое ‘буддизмом’, — очень глубокомысленно, очень головоломно, но не возмещает одной прелестной улыбки, с которою поутру девушка выходит в сад и, нарвав свежих роз, возвращается в свою комнату, и, поставив их в стакан с водою, — на них любуется. Правда — розы увянут, и стакан разобьется, и девушка умрет, но отчего же, однако, я буду больше сосредоточиваться мыслью на этом ‘через 30 лет’, и — тоже ‘утро’, и — тоже ‘час’, когда девушка будет умирать, а стакан будет разбиваться, чем вот на этом теперь стакане и розах и девушке и улыбке? Грозные и печальные изречения Будды, или (соответственнее натуре ‘безразличной’ нирваны) мычания Будды, не доказаны в том, не доказаны до тех пор, пока сам Будда или кто-нибудь из учеников его не доказал, почему в том будущем часе, угрожающем часе, бытия больше, чем в часе теперешнем и счастливом?! Там — бытия не больше. Количественно — там столько же бытия, т. е. в часе на 1913 г. столько же бытия, сколько и в часе 1920 года (когда, положим, я умру). Но суть в том, что путь есть движение, — и уж так не Будда, а Господь устроил, что в движении бытия больше, чем в покое, и в ходьбе больше бытия, нежели в ‘лег и уснул’. Посему-то Бог-Вседержитель и есть благой, а — не черный, как Будда, которого надо просто отодвинуть. Примечание 1913 года.}. Но ведь буддизм — арийского происхождения, семиты именно отличаются жизнелюбием {Очень глубоко… Самая суть семитизма, юдаизма — есть жизнелюбие, есть вечная ‘земля’ и ‘земное’. И только оттого, что семитизм вечно ‘с молитвами’, ежедневно ‘с молитвами’, — а у нас, христиан, молитва всегда удаляет от земного, ну согласимся — возвышает над земным, от этого все вообще христианские богословы, все христианские толкователи Библии, приписали и ей это коренное христианское устремление ‘от земли к Небу’, ‘разрыв с землею’ и т. д. И через это, можно сказать, ‘провалили’ (богословы) на все время своего бытия и на все время своего торжества настоящий, правильный и прямой взгляд на Библию, т. е. на фундамент собственных религиозных воззрений. Обмолвка Страхова, — однако, не длиннее, чем только обмолвка, — не должна быть, однако, опущена из внимания. Если бы он ее развил или начал в нее только вдумываться, — все его миросозерцание, вынесенное из Белгородского Духовного училища и семинарии тамошней, и лежавшее в нем фундаментом, в сущности, до самой смерти — начало бы перестраиваться. Этот фундамент вовсе не был плохой или легковесный. Составляет чрезвычайно благородную и великую черту Страхова, что, став ученым, знаменитым критиком и настоящим философом, — он тем не менее мудрым взглядом рассмотрел, что те ‘первые уроки в семинарии’, бедненькие и слабенькие, от плохих (вероятно) преподавателей выслушанные, но которые суть порождение ‘всего сложившегося в христианстве’, ‘всего сложившегося в церкви’, за вереницу веков их бытия, — серьезнее, солиднее, возвышеннее, благороднее, чем шумящий ‘в веке сем’ Дарвин и Спенсер, да и его любимый Гегель. Здесь и лежит грань мудрости, отделяющая его от ‘свинопасов’ ‘Современника’, тоже вышедших из семинарии, но которые неблагоразумно сейчас же побежали за Поль-де-Коком и Спенсером, как воистину ‘блудные сыны’ Отчего Дома, как дети неблагодарные, грубые и пустые. Вот, собственно, громадное преимущество серьезности, какое он имел над Добролюбовым и Чернышевским, серьезности нравственной, серьезности умственной, серьезности и благородства. Он смотрел на этих писателей как на стоящих у ног своих, в бесконечном — внизу, там, где грязь, там, где пыль, там, где суета, понимая, чего они никогда не были в состоянии понять, что ‘хотя преподаватели в Белгородском училище действительно были плохие’, и ‘попивали’, и ‘льстили начальству’, но суть не в них, что остается независимою и вечною та суть, что Псалом 90-й Давида ‘Помилуй мя, Боже’, и ‘Книга Иова’ из скучной ‘Священной истории Ветхого Завета’ Рудакова — неизмеримо возвышается над 12-ю томами ‘Полного собрания сочинений’ Белинского, в издании Солдатенкова, и над ‘Синтетическою философиею’ Герберта Спенсера, которую тогда все читали и зачитывались… Он остался спокоен со своей ‘Белгородской семинарией’: принял все комья грязи и весь смех злобы на свое имя (‘тупица Страхов’ — выражение Тургенева)… И когда пронеслись десятилетия, и вот теперь мы все разбираемся ‘в деле’, мы видим, что могила его светится и имеет смысл, а те могилы потухли и смысла не имеют, как не имели и при жизни уже смысла. Ибо отвергли вечное, а он жил и умер с вечным, как ‘верный раб Великого Господина’. ‘Помилуй мя, Боже’: вот этих слов на том свете никак не могут выговорить теперь Тургенев ‘с Виардо’ и Чернышевский ‘с барышнями’. А Страхов их выговаривает легко, ибо и на земле безмолвно читал их в скромной и тихой душе своей. Примечание 1913 года.} (несмотря на книгу Иова), и, очевидно, семитические влияния исказили некоторые из основных понятий наших о судьбе и назначении человека. Семиты поставили Бога так далеко от мира, что потом все усилия греческих мудрецов и подвижников не могли наполнить этой бездны, и наши религиозные взгляды составляют компромисс между пантеизмом арийцев и семитическим представлением Бога. Помните — неслиянно и нераздельно,‘две природы’, ‘две воли’, ‘три ипостаси’.
Однако простите. Не сердитесь на меня никогда, если же рассердитесь, то прямо пишите, за что. Я же буду вперед подписываться так, как один из моих милых знакомых:
Ваш преданный и в чувствах неизменный Н. Страхов.

1893, 22 янв. Спб.

LX

‘Детский лепет, детский лепет! Странно и досадно читать, — так все незрело, слабо, косо! А какая жалость! Ведь дитя такое милое, доброе, горящее лучшими чувствами! А какой слог, какое прелестное течение речи, какая выразительность и образность, и в глубине — какое понимание высших задач жизни и вопросов мысли!’
Вот что я подумал, дорогой Василий Васильевич, прочитавши Вашу статью ‘О монархии’. Меня просто сокрушают подобные явления. Я невольно вспомнил Влад. Соловьева. Разве не похоже? Разве не даровитый человек, разве дурно владеет словами? Но неисцелимая путаница мысли, не дающая ничему созреть и сложиться, сумбур самых высоких понятий, полная воля извержения всяких слов и мыслей, — погубили все плоды, которые мог бы принести этот талант. Вы мне во сто раз дороже и милее его, по Вашей сердечности и по свойству Вашего таланта, но Вам предстоит подобная же судьба {В глубочайшей основе вещей Соловьев был, в сущности, вовсе неумен — ‘при всем гении’… Это есть целая категория людей, философов, писателей, политических деятелей, которые именно ‘при гении’ — просто ‘неумны’. Как это происходит, и почему, — трудно понять: а на ощупь — чувствуешь, ‘когда кончилось все’ (смерть) — видишь. Именно — сумбур, шум, возня, пена, — конница стучит, артиллерия гремит. Час минул. И нет ничего. Один картон, да и тот порванный, лежит в стороне. Таковую роль имеет бесспорно ‘богословие’ Толстого, на которое он потратил столько усилий, и ‘три единства’, ‘три власти’, ‘всеединство’ чего-то, — и еще какие там ‘единства’, которыми стучал Соловьев. Все — пустота. Кроме — стихов. Примечание 1913 года.}. Вы написали мне письмо об Ваших недостатках, а также и о Ваших достоинствах, все очень верно, одно худо — я вижу, Вы не плачете об Ваших недостатках {Тут у меня есть немного хитрости: постоянно о недостатках плачу, — различая среди их губящие от поверхностных, но не на виду (скучно и не для чего), а про себя. Мне кажется, в противоположность предыдущим, у меня ‘гения’ — нет, но очень много им недостающей ‘осмотрительности под ногами’, которая меня не покидает даже в самых безумных экстазах. Все время сближения с Соловьевым я чувствовал, сидя в комнате, на извозчике, что около плеча моего ‘пена и прах’, как с Толстым, в единственное свидание: ‘Он смотрит только на себя, кроме себя, он ничего не видит, — и оттого не понимает элементарнейших вещей в религии’. Примечание 1913 года.}, Вы их себе простили, Вы ими чуть не хвастаетесь. Если так — беда.
Мне горько особенно потому, что дело зашло о таких предметах, как монархия, религия, наука. Я чувствую, что эти важные вопросы опять тонут, опять извращаются и распускаются в тумане. Гибнет работа мысли — то, чем я всего более дорожу, чего нам недостает, что одно крепко и может нас спасти. Я с ужасом вижу, что русские умы движутся и управляются громкими словами {Вот этого с начала литературной деятельности никогда не было: и по вульгарной причине. Я чувствовал, что хорошо пишу, что ‘Бог это дал’. Для чего же мне ‘громкое слово’, ‘громкая фраза’, раз я вообще знал, что могу написать (пусть стыдно признаться) ‘великолепную страницу‘, т. е. написать что-то больше (пространством) ‘слова’ и ‘фразы’, строчки или трех строк, — написать во всех тонах, оттенках, и проч., и пр., и пр. ‘Фразистость’ всегда есть ‘в помощь’ бессилия, фразистость — литературное ‘на цыпочках’. В таком не нуждался. Иное дело — очарование мечтою: мечты, и опять самой разнообразной — была бездна, мечтаний — противоположных, — начиная от ‘монархии’ и до ‘братства всех’ (республики) — откуда и рождалась ‘возможность всех тонов’. Вообще, мне нужно было сокращать себя, убавлять ‘я’ в ‘я’ и еще в ‘я’, упрощаться… Эту множественность ‘я’ в ‘я’ Страхов и принимал за ‘порывистость’, ‘невладение собою’, ‘восхваление своих недостатков’. Тут был ‘не тот адрес’ и не то имя. Примечание 1913 года.}, сладкими чувствами, всякими соблазнами красивых и восторженных чувств и форм, но что серьезно мыслить они не способны. Как все трудно на свете, как мучительно трудно. Февраль ‘Русского Обозрения’ весь пропитан каким-то фанатизмом, т. е. слепым и неумолимым пристрастием {Как хорошо все, как верно! Только ‘безмощные фразеры’ радикализма, или оскопленные либералы вроде Стасюлевича, — не умели рассмотреть в Страхове драгоценную помощь гражданскому развитию страны, не умели рассмотреть прекрасного и глубоко свободного гражданина. Но Страхов — думал, а наша ‘гражданственность’ всегда заключалась в этом ‘говоренье’: и говоруны возненавидели мыслителя. Примечание 1913 года.}. Удивительно, до чего мы дошли — никак я этого не ожидал! Качнулись в одну сторону {Т. е. нигилизма и политического отрицания. Примечание 1913 года.} и потом настолько же качнулись в противоположную! Спаси нас, Боже! Когда же это кончится? Часто одним утешаюсь:
Еще лежит ночная тень,
Еще далек прекрасный день,
Но благ Господь! Он знает срок,
Он вышлет утро на восток!
Мне нужно бы написать Вам возражения на Вашу ‘Монархию’, но послушайте, если можете слушать:
Вы верно поняли, что при истинном христианстве никакая политическая жизнь невозможна {Суть политики, я думаю, отрицается сутью религии, о ‘сегодняшнем’ и ‘здешнем’ (местном, ‘тутошнем’) не думается тому, кто чрезмерно испуган или чрезмерно обрадован ‘вечным’ и объемлющим Вселенную. Посему первоначально святой и политик или пророк и царь не совпадают… Примечание 1913 года.}, — и не видите, что и монархия равно не основывается на Евангелии {Все-таки суть покорности, содержащаяся, например, в идеалах апостола Павла, отвечает сути царского ‘верноподданного’. Примечание 1913 года.}, как и республика {Нельзя, однако, забывать, — а я во время писания ‘О монархии’ совершенно об этом забыл: что средневековые les cits, средневековые ‘коммуны’, были превосходным типом республик, — и уж, несомненно, не были ‘от Антихриста’. Вообще следует помнить, что новый тип монархии, пожалуй, столь же глубоко атеистичен, как и тип новой республики, ‘австрийские чиновники’, или ‘сподвижники Наполеона’, или теперь ‘чиновники прусские’ — нисколько не более ‘христиане’, — нежели современники Дантона и Сен-Жюста… Наше время, теперешний человек вообще, безбожны, — вот в чем дело, и, право, все равно с высших точек зрения, что он устраивает, как он устраивает. О них сказано, о таких городах: ‘Отрясите прах от ног и уходите вон отсюда’… Да и, пожалуй, таковы нынешние ‘иереи’, что тоже, потолкавшись около них, — возьмешь котомку и палку и пойдешь куда глаза глядят.
В сущности, статья моя ‘О монархии’, вызванная первым разоблачением Панамы, была задумана очень объективно в гимназии, т. е. в пору преподавания истории в гимназии, и именно — в Ельце. Очень спокойно, переходя к Августу, я думал:
христиане
императоры
германцы и кельты…
как все совпадает! как все — одновременно!!
И —
язычество
республики
эллины-римляне.
Опять — полное совпадение, совпадение по трем линиям!
Тогда-то впервые я спросил себя: да уж не есть ли монархизм естественная форма общественной жизни христианской души? И ответил, или у меня ‘ответилось’: — Да!
Где же центр, связывающий все это?
Христианство — абсолютный пессимизм,
Язычество — абсолютный оптимизм.
Одно (язычество) — радость о земле, надежда на землю, привязанность к земному, другое (христианство) — скорбь, мука и тоска о земле и на земле, и устремление ‘по ту сторону отсюда’, ‘в пустыню’, а всего вернее, тверже и основательнее — ‘за гроб’.
Теперь я определяю или ‘в душе моей определяется’ язычество как какое-то космическое, планетное чувство ‘утра’, чувство юности, молодости, детства, а христианство — как космический вечер, сумерки, близость ночи, как планетная старость, как планетная дряхлость. Во всяком случае, эта ‘елецкая моя идея’ не прошла, в сущности, и теперь, юно выраженная, она очень стара. И верным ухом Страхов расслушал здесь сквозь ‘незрелую политику’ — очень мучительную проблему. Примечание 1913 года.}, Вы порочите древний мир и даже не упоминаете, что же представляет новый мир {Очень глубока, очень ценна мысль Страхова. Действительно, мы все кричим: ‘Осанна! Осанна!’ — а как оглянемся, то увидим везде духовные консистории и красноносых заседателей в них с отдувшимися карманами. Вид сей ужасен, но ужас еще более увеличивается, когда заседатели духовных консисторий, поднимаясь с засиженных своих кресел, тоже вместе с нами и одобрительно к нам кричат: ‘Осанна! Осанна!’ Тут — вспотеешь. Тут — такая тоска приступит к горлу, что ‘античный’ и ‘новый мир’ закружатся, и остановится кругооборот на таком градусе, откуда видны египетские аписы, римские Венеры, греческие купидоны и вся ‘прорва’ их странных таинств. ‘Нет, уж если так, то я лучше хочу доить египетскую корову, чем одолжаться понюшкой табаку у секретаря духовной консистории в табельный день’. Вспоминаешь древних богов, вспоминаешь минувшие века. Зовешь не ‘Вера! Надежда! Любовь!’, а — ‘Эвредика!’ и как их еще длинноволосые эллинянки. И если кого будут судить за это ‘в последние времена’, то не нас, которые не знают, куда обратить взоры в последней муке, а тех, которые всех ‘повели за собою’ и ‘управляли жезлом железным’.
Нет, есть что-то — и не теперь, а вечно, не физически есть, а метафизически — почему античный мир вообще никогда не будет и не должен забыться. Самому христианству он для чего-то нужен, нужно это ‘напоминание у дверей’, голос ‘в сновидении’, ‘сон Навуходоносора’. Упрек, угроза, что ‘Кто основал утверждения земли’ с того конца — может Он же аккуратную скатерть христиан, где ‘все так расположились’ за столом, — сдернуть с ‘другого конца’.
И потухнет свет.
И все заплачут.
Вот для чего нужна улыбка Афродиты и ‘Но, уплывающая на Зевсе во Фригию’ (так, кажется). Примечание 1913 года.}, что он создал? Роль христианства у Вас только разрушение, и ничего иного, как разрушение. И тогда монархия есть диктатура, есть учреждение высшей и всемогущей безусловной полиции над людьми, над хаосом личностей, — есть наименьшее и неизбежное зло. То, что Вы написали про Грозного, про Николая I и про французских королей, — это ужасно, и потому что косо, и потому, что может быть не понято в духе Вашей мысли, разумеется, милой и хорошей. Нет, не созреть нам в смысле истинных граждан! Идеал наш чересчур высок, и мы будем только плакать о его недостижимости и услаждать себя терпением и всякими нежными мечтами и чувствами {Очень хорошо. Есть минуты и ‘вершки пространства’, где идеализм становится бесчестен. Примечание 1913 года.}. Мы слепы, решительно слепы, не можем видеть действительности, мы века останемся угорелыми, мечущимися куда попало. ‘Бородатые дети’, — говорят об нас англичане.
Ну, простите меня, Бога ради, и не истолкуйте в дурную сторону моих выходок. От души желаю Вам всего хорошего и прошу верить неизменным чувствам
Вашего преданного Н. Страхова.

1893, 23 февр. Спб.

P. S. Все еще я нездоров, ношу повязку на ухе и боюсь много выходить. Пишите, сделайте милость.

LXI

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Много, много хотелось бы мне сказать Вам, и очень жаль, что не могу видеться с Вами и поговорить. Когда переберетесь в Петербург, может быть, — это еще удастся. Получивши Ваше письмо, вспомнил я о том раздражении, с которым недавно писал Вам. Прошу Вас, если что-нибудь такое Вас огорчило, простите меня. Мрачные мысли и раздражение нападают на меня часто. Не знаю, успели ли Вы понять что-нибудь в моих упреках, и не надеюсь объяснить Вам лучше дело и теперь. Мне очень мило Ваше душевное настроение и в статьях, и в том, что Вы пишете об Вашем ребенке (с которым от души Вас поздравляю) и о себе, и т. п. Но когда Вы пренебрежительно смотрите на свою литературную деятельность, когда в конце статьи говорите, что не можете признать того, что утверждали вначале (так, я помню, писывал и Чернышевский), когда… Будет, будет! я чувствую, что раздражение во мне опять подымается.
Почему статья Волынского подлая? {Не помню: какая-нибудь моментальная моя вспыльчивость на какой-нибудь оттенок тона и пр. у Волынского. От души приношу ему извинение за тогдашнее дурное движение души своей. Волынский — не удачный, но уж во всяком случае добросовестный писатель русской литературы. Его критика на 60-е годы была героична и в истории русской литературы никогда не может быть забыта. Примечание 1913 года.} Я вполне убежден в его искренности и глупой восторженности. Поэт Мережковский в своей книге ‘Об упадке’ и проч. сказал, что Волынский есть ныне единственный воодушевленный критик, от которого можно многого ждать.
Бога ради, простите меня. Дай Вам Боже здоровья и всякого благополучия.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1893, 28 февр. Спб.

Яков Петрович — есть Яков Петрович, — забыл Вам написать {Должно быть — о Полонском. Я получил от него поэму ‘Собаки’ и, верно, хотел поблагодарить письмом, и запросил об имени и отчестве, которое приблизительно знал как ‘Яков Петрович’, — но не был уверен, и для твердости запросил у Страхова, ‘так ли’. Примечание 1913 года.}.

LXII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

‘Формуляр коллежского советника В. В. Розанова отправлен был в канцелярию Государственного Контроля 15 марта за No 4658. Из полученного ныне отзыва Государственного Контроля видно, что Розанов с 16 марта перемещен на службу в контроль с назначением на должность чиновника особых поручений VII класса при государственном контролере’.
Итак, что же Вы не едете? В чем беда? Верно, опять в том, что лежит где-нибудь давно пришедшее извещение о Вашем переводе. Во всяком случае, я душевно рад. Пожалуйста, приезжайте. Мне нездоровится всю зиму и теперь уже неделю сижу дома.
Дай Бог Вам всего хорошего.
Простите Вашего преданного Н. Страхова.

1893, 31 марта. Спб.

LXIII

Или Вы меня знать не хотите, или уж очень погрузились в писание. Не зайдете ли завтра, часу в 9-м вечера? Впрочем, и остальные утра и вечера (кроме вечера вторника) прошу Вас к себе и готов побывать у Вас. Мы совсем не видимся {‘Не виделись’, потому что один славянофил с длинной бородой все звал к себе: а у меня (сейчас после переезда) шла уборка книг, т. е. расстановка их по полкам в ‘классификации’. И вот книги лежат на полу, все — в рядах, я запыхался, и дорога каждая минута: как опять зов от славянофила. А он был начальник, отказаться и ‘не идти’ — неловко. И вот — иду. И сидим друг с другом, нос к носу, сопим. Слова не лезут, мысль не лезет никакая. ‘Ну, что же, братушки, — и, конечно, великолепно’. ‘Православие и русские песни’ — и опять прекрасно. Но что же далее? Так сопим часов до десяти вечера. Встаю, пытаюсь начать прощаться. ‘Посидите еще’. Опять сажусь. Опять ни слова. Не о чем говорить. Он был единственный пример совершенно неразвитого славянофила, какого я за жизнь встретил, а очень высокопоставлен. Придешь в 12 часов ночи, с отчаянием посмотришь на лежащие на полу книги, и уснешь ‘глухим сном’ ничего не сделавшего человека. Завтра утром — на службу. Обед. Сон. Но как коварный вечерний час — опять зов от славянофила: ‘посидеть’. Тут я стал от славянофильства повертывать ‘влево’. Ни в какой области цивилизации я такого сопенья без слов не ожидал и, вероятно, не было. ‘Вспомнишь эллинов’… Примечание 1913 года.}. Но настали теплые дни, когда это непростительно, до июня я остаюсь в Петербурге, а потом уеду до холодных дней. Давайте видаться почаще. Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1893, 15 мая. Спб.

LXIV

Вы говорили, дорогой Василий Васильевич, что по субботам свободны, если так, то не зайдете ли ко мне завтра около часу — пить чай и беседовать? А в воскресенье вечером я, по уговору, буду у Вас. Да и в другие дни — не удобно ли Вам будет заходить ко мне перед контролем? Тут так близко. Вот бы утешили, и мы перед отъездом, по крайней мере, наговорились бы.
Ваш душевно. Н. Страхов.

1893, 4 июня. Спб.

LXV

Дорогой1 и многоуважаемый
Василий Васильевич,

1 Все-таки должно быть лично я симпатичнее, чем в писаниях: несмотря на идейную переписку и все связывающее, что из нее вытекает, Страхов нигде в предыдущих письмах не переступал за далекое ‘многоуважаемый’. И — сейчас перешел на более теплый эпитет, едва я приехал в Петербург. Отсюда правило для моих критиков: ‘не все в Р-ве так худо, как кажется в его сочинениях’. Все-таки ‘человек’ выше и подлиннее его ‘сочинений’. Примечание 1913 года.
Наконец я могу курить, думать и писать. 14 июня я был уже в Эмсе, но когда стал пить воды, почувствовал себя очень больным {Вот странное действие вод: значит, они показывают болезнь, ранее предполагаемую и скрытую, — которая была для самого больного незаметна. Примечание 1913 года.} и очень медленно оправлялся, так что не мог похвалиться приятным началам своего заграничного проживания. Слава Богу, все пришло теперь в порядок и впереди, надеюсь, все пойдет как по писанному.
Здесь нашлись знакомые, г-жа Резвая, сенатор Маяковский и проч., но, разумеется, почти весь день провожу в уединении и молчании — чего ради отчасти и устроил я себе эту поездку {Для ‘молчания’ ездил — переутомленный разговорами и посетителями — Влад. Соловьев на Иматру, и, как я слышал, ‘чтобы хоть на ночь побыть одному’ — Победоносцев садился в спальный вагон ‘Петербург — Москва’. Не пишущие не могут вообразить себе той потребности ‘молчания’, какая образуется у писателя, и оно есть одно и главное исцеление на их болезни и все. Вообще же и отдаленнее, еще вопрос, где корень цивилизации, в ‘молчании’ или ‘шумной dyopoc’ [народное собрание (греч.)]. Одно — корень, но и другое — такой же корень. Еще: в монархиях — молчание, в республиках — шум. И еще последнее, канцелярии — тихи, парламент — говорлив. Кто сильнее? Мировой вообще вопрос, что сильнее — ‘молчание’ или ‘говор’. Василий III ‘все дела решал запершись сам-третей у постели’: и победил бояр и удельных многочисленных князей, как Август победил патрициев. И, наконец, ‘пустынники’ победили мир (история христианства). Вообще есть метафизика молчания, — и не решен великий спор, кто сильнее, оно или его вечное отрицание, говор, площадь, улица. Примечание 1913 года.}. Хоть и лениво, но много думаю, и часто приходит мне на мысль Петербургская сторона и колония писателей, которая там живет {Это, кроме ‘длиннобородого’, были Н. П. Аксаков, автор ‘Духа не угашайте’ и других трудов богословских, стихотворных и публицистических, И. Ф. Романов (‘Рцы’), ничего заметного (в то время) не писавший, шумный С. Ф. Шарапов и — Н. Страхов, изголодавшийся поличному славянофильству, по отсутствию живых славянофилов, ‘которых можно пощупать руками — и они шевелятся’ (ибо другие — покойники), очень обрадовался, встретя через меня этот кружок. Но… Но… Все это было ‘издали’, из ‘Торговой улицы’, где он жил. Примечание 1913 года.}. Милые люди! Удивительно приятно мне это расширение моих литературных знакомств. Нужно поддерживать друг друга и мыслью, и словом, и делом. Какие мечтания! Люди заняты каждый своими мыслями и своими планами, и так трудно сходятся и в мыслях, и в характерах!
Послушайте, однако, что я тут надумал. Хочу прибегнуть к помощи Вашей и Вашего кружка — в двух важных делах:
1) Мне хотелось бы, чтобы явилась маленькая статья (не больше печатного листа) ‘Нечто о славянофильстве’. Нужно указать, что ярые цападки на славянофильство и всякие его похороны {Тогда появились, вслед за смертью К. Н. Леонтьева, статьи князя С. Н. Трубецкого и П. Н. Милюкова в этом смысле. Оба ‘хоронившие’ славянофильство ученые, однако, могли бы оглянуться на тот факт, что уже одно появление в славянофильстве такой гениальной личности, как Леонтьев, в самом конце XIX века, показывало могущество этой старой почвы, — могущество идейных корней, в ней заложенных. В корнях все и дело. Слиянные в одно народность и христианство, — т. е. Церковь — вот ее корень. Эмпирически, сейчас, она могла быть полна слез оплакивания. Но когда же над Иерусалимом пророки не плакали. Если ‘плакали’ — значит, было о чем. Так и Церковь: чем укоряемее сейчас она, тем выше ее вечные начала. Однако, по существу дела, после смерти Н. Я. Данилевского и К. Н. Леонтьева, в те мрачные для славянофильства в смысле личного состава годы, Страхов был, собственно, единственным представителем славянофильства, и ему, понятно, хотелось закричать в глубокой старости: ‘Верю! Хочу! Есть!!’ ‘Верю, будет!’ Собственно, когда он мог бы это сказать — только теперь, с появлением в Москве второго расцвета славянофильства, в лице гг. Кожевникова, Новоселова, Флоренского, Андреева, Цветкова, с примкнувшим к ним С. Н. Булгаковым, и целым книгоиздательством ‘Путь’. Вообще, теперь — Страхов совсем поюнел бы. А ‘теперешние’ должны чутко и благодарно прислушаться и присмотреться, как он держал гаснущую свечу в старческих руках. Примечание 1913 года.} доказывают только его силу в настоящую минуту. Нападки делаются по старой манере: или клевещут на славянофилов, или говорят, что прежние были-де хороши, но теперешние никуда не годятся. К славянофильству приплетают всякие глупости, какие встречают у глупых патриотов, но забывают его сущность, которая всегда чиста и неизменна, и теперь, очевидно, стала крепче и яснее для большинства читателей, она беспрестанно искажается, но в хороших умах существует в своем истинном виде.
Ну, извините: Вы, может быть, лучше это поймете, я хотел только намекнуть, в каком роде мне хотелось бы статьи {Ему, очевидно, хотелось, чтобы я это исполнил, но вечное ‘некогда’… Примечание 1913 года.}.
2) Великая была бы для меня радость, если бы кто взял на себя определить отношение книги Рюккерта к книге Данилевского. Мне непременно предстоит это дело, но не могу Вам выразить, какую лень я чувствую при этой мысли. Эти две книги не имеют между собой ничего общего {Между тем до сих пор многие верят Влад. Соловьеву, будто Данилевский ‘украл’ у Рюккерта его мысли, и ‘Россия и Европа’ есть плагиат с немецкого. Соловьев мог бы понять, что самый ум Данилевского был не компилятивный, — и если он не пошел за Дарвином, странно было вообразить, что он начнет ‘компилировать с (безвестного) Рюккерта’. Данилевский вообще этого не мог, не умел. — Дар компиляции и плагиата, — им же переполнены все русские профессора, — есть именно дар, и очень тонкий, ажурный, к которому несколько ‘медвежья’ натура русского антидарвиниста, виноградаря и рыбовода (охранение рыбных промыслов в России) была совершенно неприспособлена. Нельзя тайно не подумать про себя, что сам бурный Соловьев в муть и пену свою вовлек без особенных ссылок внизу страницы весьма и весьма много чужих идеек, и средневековых, и манихейских, и просто обычно католических. Вот его бы следовало проверить с источниками в руках, и это могли бы сделать такие ученые, как H. Н. Глубоковский или М. М. Тареев. Примечание 1913 года.}, Рюккерт пускается во всякие рассуждения, но не держится никакой определенной мысли, мельком он говорит о типах, но это не те типы, какие у Данилевского. Если рассматривать зачатки мысли о национальностях в истории, то нужно бы взять 1) Гердера, 2) Шеллинга и Гегеля, 3) Вильгельма Гумбольдта. Тут везде можно указать, что человечество все больше и больше оказывается отвлеченным понятием, а реальность народностей выступает все яснее {Кажется, это одна из тех проблем, которые вечно будут и до конца никогда не исчерпаются мыслью человеческой. Видится, будто ‘есть только народности!!’. — ‘Есть Мы‘ и ‘такие, как мы!!‘ — это навсегда останется столь же страстным криком, таким же отчаянным исповеданием, как и иное растворяющее, поглощающее: ‘Полноте!.. Не вечно ли небо? Не одно ли оно? И разве тебе, русский, тебе, Киреевский, не драгоценная сестра та не названная по имени финикиянка из Сидона, что сказала Пророку: ‘Что тебе и мне, человек Божий, — ты пришел умертвить моего сына’, и т. д., и т. д. Есть что-то именно растворяющее национальную душу, что-то далекое и конечное, где нации исчезают. Есть такое, когда русский, француз, немец, итальянец, грек утирают рукавом глаза, плачут, — и уже не говорят, а лишь сквозь слезы мычат что-то, — а глаза ясны, а на душе легко. Это — конец. И немногие — дойдут до него.
Но не против этого растворяющего борются народности: их ‘я’ и ‘мы’ справедливо поднимается, когда на них идет напором обшмыганный космополитизм, который так же беднее всякой национальности, как ‘международный’ банкир, международный шулер и приказчик ‘универсального’ магазина Мюр-и-Мюрилиз беднее всякого русского пастуха и скуднее всякого цыганенка.
Так что острая стрела ‘национальности’, гордая, сверкающая, неколебимая и неуступчивая, — это упорное Я — оно столь же истинно и вечно, как голубой свет вдали, завидя который все склоняются и с умершим ‘я’ говорят:

Он! они!! оно!!!

Примечание 1913 года.}.

Ну неужели же мне придется писать на обе темы? У меня так много набралось своих особенных тем! На первую тему я подбивал написать В. И. Ламанского, но до сих пор не добился даже того, чтобы он прочитал ‘Национальный вопрос’ Соловьева. До сих пор он не читал такой знаменитой книги! На вторую тему я подбивал написать А. И. Георгиевского, отлично знающего обе книги: по Рюккерту он даже читал лекции, когда был профессором в Одессе. Но он очень занят — и чем же? — псалмами, которые изучает в подлиннике, по-еврейски {Вот неожиданно! Но ведь это совершенный показатель русского таланта. За это А. И. Георгиевскому можно простить много из его ‘классической гимназии’ (которую он собственно, — отнюдь не Толстой, отнюдь не Катков, — организовал). Примечание 1913 года.}. Бывают такие кудрявости во вкусах и занятиях!
Ну, что Вы на это подумаете и скажете? Не прошу непременно, чтобы Вы писали мне за границу, но если будет у Вас охота, то напишите: Deutschland, Ems, post-restante {Германия, Эмс, до востребования (нем., фр.).}. Здесь я пробуду еще недели три, да во всяком случае распоряжусь, чтобы письмо дошло.
Время терпит, вещи изменяются, но не быстро. Меня поразило, до чего Эмс остался неподвижным. Выстроена русская церковь — вот новость. Приезжал сюда из Висбадена священник — коротко остриженный, с усами и большой эспаньолкой — и служил обедню. После Евангелия стал говорить проповедь, очень хорошо, просто, — нашим дамам не понравилось. А мне не понравилась ересь, он напоминал две заповеди: 1) возлюби Бога и 2) возлюби ближнего, и говорил, что вторая особенно полезна для души. А ведь Христос сказал, что первая есть большая, и, конечно, она {Вот откуда Страхов мог бы начать критику Толстого. Впрочем, навсегда надо иметь в виду (и его разные беседы со мной утверждают меня в этой мысли), что в Толстом он видел ‘страшно ценное для (позитивной дотоле) жизни России явление’, а не то чтобы сам как слушающий и ученик примыкал к Толстому. Последнего не было. Раз, поведя рукой, он сказал безнадежно: ‘Все последователи Л. Н—ча почему-то тупые люди’. В другой раз он остановил меня: ‘Вы так резко (устно) нападаете на Толстого, — и это мне печально. Поверьте, я сам вижу темные в нем стороны, но…’ и т. д. Примечание 1913 года.} главная, а не вторая.
Много разных разностей мог бы написать Вам, но лучше отложить до разговоров, до конца августа, когда, Бог даст, вернусь в Петербург…
Простите меня. Дай Вам Бог всего хорошего. Варваре Дмитриевне низкий поклон.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.
1893, 4 июля (16). Эмс.

LXVI

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Вот уже суббота и одиннадцатый час вечера, значит Вы не придете, а завтра мне нельзя вас навестить. Между тем у нас устроилось свидание философов, в понедельник вечером, т. е. часов с девяти, будут у меня Каринский и Радлов. Не зайдете ли? Утром ни завтра, ни послезавтра часов с 12-ти меня не будет дома, буду в Комитете.
Очень желаю Вас видеть.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1893, 16 окт. Спб.

LXVII

Ну, уж извините, дорогой Василий Васильевич. Хотел я сегодня Вас проведать, да опять случилось дело, по которому нужно быть совсем в другом конце города. А вам не совестно не казать глаз? Дай Бог, чтобы Вы были здоровы, и если не можете побывать у меня, то черкните мне несколько строк, напишите, что у Вас и с Вами делается. Сам я все еще здоров и изо всех сил пишу ‘О задачах философии истории’. Вот и все мое житье.
Целую Вас. Варваре Дмитриевне мое почтение.
Ваш душевно преданный Н. Страхов.

1893, 7 ноября. Спб.

LXVIII

Очень досадно, что меня не было дома, дорогой Василий Васильевич. Поздравляю Вас с началом печатания. Только Вы очень торопитесь, верно, еще не скоро Вы подпишете первый лист к печати. Завтра — воскресенье и никаких дел не делают, а после завтра я зайду к Варгунину и скажу ему еще раз, что говорил и я, и Анна Григорьевна {Достоевская. Должно быть — поручительство перед бумажною фабрикою, что деньги за бумагу будут уплочены. Примечание 1913 года.}. Конечно, Вам нужно выбрать бумагу, сделайте это так: нужно зайти внутрь Гостиного Двора со стороны Большой Садовой и разыскать там бумажную лавку Варгунина. Там Вы спросите г. Туганова — он-то и есть мой добрый знакомый, он Вам покажет бумагу, Вы выберете, и скажете ему, по требованию какой типографии он должен отпускать эту бумагу. Больше ничего и не нужно, типография сама будет брать бумагу.
К сожалению, завтра не могу побывать у Вас: нужно писать для Комитета. А кстати: в заглавии той статьи моей, которою Вы так недовольны, стоит: ‘Попытка точно постановить вопрос’. Но Вы вопросов без решения не любите. Напрасно! Оно очень любопытно.
До свидания! В следующее воскресение напрашиваюсь к Вам обедать.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1893, 11 дек. Спб.

P. S. Повторяю: торопиться некуда. По воскресеньям Варгунин заперт.

LXIX

Мне нездоровится, дорогой Василий Васильевич, и несколько дней просижу еще дома. Если б не то, давно бы я побывал у Вас — приехал уже в среду, 5-го. Не зайдете ли как-нибудь? Дай Бог здоровья! Варваре Дмитриевне большой поклон.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1894, 11 янв. Спб.

LXX

Дорогой и многоуважаемый
Василий Васильевич,

Чтобы просить за г. Овсянникова {Овсянников, Николай Николаевич, инспектор Нижегородской гимназии, где я учился, затем директор народных училищ Тверской губернии, инициатор ‘концентрической системы преподавания истории’ у нас, — автор многих трудов, особенно по изучению Нижегородской ярмарки. Очень начитанный, и сам себя называвший Рудиным. О нем, очевидно, просила его жена, Елизавета Алексеевна. Многочисленные дети их все пошли в педагогическую службу. Сын Алеша был моим товарищем по гимназии. Примечание 1913 года.}, нужно знать его имя, отчество, чин, лета, время службы, пенсию и пр. — словом, все то, что давало бы о нем совершенно определенное понятие. Это всегда забывают и дамы и многие кавалеры. Пожалуйста, напишите об этом г-же Овсянниковой.
Какое горе, что Варвара Дмитриевна больна! Сегодня я собирался к Вам, но должен был вернуться домой за теплым пальто, — и так меня задержали, что я не мог выгадать времени для поездки на Петербургскую {На Петербургскую сторону, — где я и ‘колония славянофилов’ жили. Примечание 1913 года.}.
Получил вчера печальную новость: Мария Петровна Шеншина, вдова Фета, скончалась.
Простите меня, и от души желаю Вам здоровья и благополучия.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1894, 22 марта. Спб.

LXXI

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Очень хотелось мне поговорить с Вами о Вашей статье. Поэтому, захватив ее оттиск, сегодня в половине третьего я зашел в Контроль. Сказали — Вас нет, и я поехал на Петербургскую. Там справлялись у Варвары Дмитриевны (очень радуюсь, что ей лучше), и узнали, что Вы ушли на службу. Я опять пустился в Контроль, но опять не нашел Вас. Так проездил я все время до настоящей минуты.
Из чего следует: напрасно искать друг друга, не уговорившись и не условившись наперед. И еще: не хорошо Вы делаете, что не зайдете ко мне хоть на пять минут, зная, что утром я всегда дома, кроме понедельника, а вечером не бываю дома чрезвычайно редко {‘У Торгового моста’ (Страхов) и ‘Петербургская сторона’ (я) — представляют расстояние столь далекое, что — ‘точно переплывать Атлантический океан’. И поездка (в конках) к Страхову, в сущности, делала ‘неработоспособным’ весь день. Примечание 1913 года.}.
Ваш преданный Н. Страхов.

1894, 24 марта. Спб.

Тверь, Семеновская ул., д. Нечаева. Елизавете Алексеевне Овсянниковой {Вероятно, списан адрес (для моей нужды) с письма Ел. Ал. Овсянниковой, — каковое письмо, с просьбою о муже, я, вероятно (для ясности и полноты понимания, в чем просьба), переслал H. Н. Страхову. Примечание 1913 года.}.
Помогай вам Боже, дорогой Василий Васильевич. Н. Страхов.

1894, 26 марта. Спб.

LXXII

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Я обещал Вам принять издание Вашей книги {‘Легенда об Инквизиторе’ Ф. М. Достоевского — первое издание. Напечатать ее книгою посоветовал H. Н. Страхов, но когда Т. И. Филиппов узнал о намерении моем выпускать ее отдельным изданием, то отнесся столь неблагоприятно к этому, что я вынужден был искать, ‘кому бы приписать издание’, и спрашивал Страхова, нельзя ли ‘ему’ (приписать). В это время степень материальной нужды моей дошла до крайней степени (100 рублей в месяц, при плате 37 рублей за квартиру), и между тем Т. И. Филиппов в разговоре сухо и зловеще предсказал, что это положение может еще ухудшиться от издания. Понимать это можно было очень растяжимо и неопределенно, но тут, во всяком случае, было нечто зловещее. От Страхова отношения мои к Филиппову были скрыты мною (отношения — необъяснимо и немотивированно антипатичные, с обеих сторон). Примечание 1913 года.} на себя, и ничуть не отказываюсь от этого обещания. То есть, если Вам будет предстоять уплата, которой вы не можете сделать из выручки, то я Вам помогу. Поэтому можете кому Вам угодно говорить, что издание принадлежит не Вам, а мне. Но печатать о том {На обложке книги — ad oculos Т. И. Ф-ва. Прим. 1913 г.}, я думаю, нет надобности, это неловко и для Вас, и для меня. Это вызвало бы разные вопросы, которых, в сущности, нет, и разные помехи, тоже мнимые.
Дай Вам Боже всего хорошего.
Ваш искренно преданный Я Страхов.

1894, 12 апр. Спб.

LXXIII

Завтра не могу быть у Вас, дорогой Василий Васильевич, ни утром, ни вечером — подошли разные хлопоты.
А работать я буду и очень желаю перечесть ‘Легенду’, поэтому, если можно ее получить, буду очень рад.
И Виндельбанду рад.
Постараюсь выгадать время и побывать у Вас, а Вас прошу к себе.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1894, 8 мая. Спб.

LXXIV

Дорогой
Василий Васильевич,

Очень Вы меня огорчаете: Вы не только пишете необдуманные статьи, но в письме ко мне вы хотите возвести необдуманность в принцип. Зачем люди думают? — спрашиваете Вы {Странный вопрос-тезис — как странны и неприятны мне все статьи того времени. Все они объясняются крайней материальной стесненностью, подобной которой я никогда в жизни не переживал, и оглянувшись на которую до сих пор смотрю на эти годы, 1893—1898—9 (переход в ‘Нов. Вр.’ и оставление службы в Контроле) с каким-то подавленным страхом.
Душа наша — в тисках жизни, в тисках квартиры, в тисках обеда, в тисках долга в мясную и зеленную лавочку. История с Филипповым разыгралась так: он передал мне через Аф. В. Васильева, что ‘жаждет меня (только что приехавшего в Петербург) увидеть, можно бы и ‘так’ пойти, — но я пошел в приемный день (среда), и когда форменный фрак (контрольный, а учительский я подарил с отвращением кухарке в Ельце) был готов. Бывают люди антипатичные видом, — и подозреваю, что я был таков на тот час. В приемной кабинета Т. И. Ф-ва я ходил взад и вперед с час, — и как сейчас помню (‘всегда мысль не о том, что к сейчас относится’) пытливо и страстно размышлял, отчего тело погребенного фараона клалось приблизительно на высоте 7з — считая снизу — пирамиды (общей высоты ее), и так как камера с телом была собственно ‘вписана в треугольник’, — если представлять пирамиду в разрезе, — то из каких именно египетских идей все это могло вытечь? из каких тенденций мысли? из каких вкусов? Как вдруг высокая дверь отворилась, — и ко мне медленно и маленькими, усталыми шажками стал подходить человек невероятно большого объема. Подняв глаза, я уже знал, что это Филиппов. Вид его был благ, мягок, добр, и седые волосы по-русски были расчесаны на две стороны, — пробором по средине, по-крестьянски. Я все смотрел. Когда, подойдя ко мне и ничего не сказав, он нагнулся и, трижды поцеловав, сказал: ‘Еще отдания Пасхи не было’ (т. е. ‘христосуются’). Я ничего не сказал. Он вздохнул. И что-то сказал. Что — я не помню. В ‘сию неизъяснимую минуту’ и возникла та антипатия между нами, отчета в которой я никогда не мог себе отдать, но которая заключалась в ‘терпеть не могу’ с обеих сторон. Жизнь — в шутках, улыбках, остроумии, жизнь во всяком случае — в движении, здесь же — в тихой приемной (никого не было) и особенно в тихо склонившейся ко мне фигуре я увидел или почувствовал такое отрицание движения, такое до преисподней доходящее запрещение шутить, говорить и двигаться, что почувствовал, что я умираю, и точно сделал движение — выскочил из могилы. ‘Выскочить из могилы’, должно быть, он и прочел на моем лице, и, очевидно, в душе его шевельнулось: ‘А, так вот как…’ И с тех пор началось мое закапывание… Мать написала жене (узнал через несколько лет, когда уже все кончилось): ‘Не доводи нужды до мужа, — скрывай все, не расстраивай его’. И она, пока я считал в Контроле, сносила все в ломбард, что было возможно. И все — не хватало. Из острых минут помню следующее. Я отправился к Страхову, — но пока еще не дошел до конки, видел лошадей, которых извозчики старательно укутывали попонами и чем-то похожим на ковры. Вид толстой ковровой ткани, явно тепло укутывавшей лошадь, произвел на меня впечатление. Зима действительно была нестерпимо студеная. Между тем каждое утро, отправляясь в Контроль, я на углу Павловской прощался с женой, я — направо в Контроль, она — налево в зеленную и мясную лавку. И зрительно было это: она — в меховой, но короткой, до колен, кофте. И вот увидев этих ‘холено’ закутываемых лошадей, у меня пронеслось в мысли: ‘Лошадь извозчик теплее укутывает, чем я свою В……. такую нежную, никогда не жалующуюся, никогда ничего не просящую. Это сравнение судьбы лошади и женщины и судьбы извозчика и ‘все-таки философа’ (‘О понимании’) переполнило меня в силу возможно гневной (т. е. она может быть гневною, хотя вообще не гневна) души таким гневом ‘на все’, ‘все равно — на что’, — что… можно поставить только многоточие. Все статьи тех лет и, может быть, письма тех лет и были написаны под давлением единственно этого пробужденного гнева, — очень мало, в сущности, относимого к тем предметам, темам, лицам, о которых или против которых я писал. Я считаю все эти годы в литературном отношении испорченными. Приход Перцова (П. П.), и вскоре предложение им издать сборники моих статей, — было собственно началом ‘выхода к свету’. У меня не было до этого самых знакомств, самого видения лица человека, который бы мне помог куда-нибудь выбраться. Примечание 1913 года.}. Гораздо спокойнее, не думая, повторять чужие слова и верить, что все за нас другие обдумали. Вашей статьи в июльской книжке я еще не читал — здесь нет. Если пришлете мне оттиск, сделаете большое одолжение. И ‘Конца спора’ тоже не читал, но он здесь скоро получится.
‘Легенду’ мы теперь читаем вместе с Л. Н. Толстым, но пока добрались только до начала легенды: немножко устали, но верно отдохнем при дальнейшем чтении. Пока ничего не скажу.
Все время я был занят писанием: кончил статью ‘Исторические взгляды Рюккерта и Н. Я. Данилевского’. Это полемика с Соловьевым.
Здоровье мое, слава Богу, очень хорошо, хотя старость не приходит да и не проходит. Лето стоит здесь холодноватое, и часто у моих любезных хозяев бывают легкие заболевания, но все обходится благополучно. Л. Н. попрежнему кипит мыслью и деятельностью. Но об этом расскажу Вам, когда вернусь, — в письме немного скажешь.
Работы у меня здесь очень много: и по Ученому Комитету, и по своему писанию, и, наконец, по корректуре — присылают из Петербурга. Потому Вы на меня не сетуйте. Приятно только то, что когда устану, — кругом готов отдых и развлеченье.
Простите меня. Дай Вам Бог всего хорошего. Варваре Дмитриевне мое почтение и всякая похвала за то, что бережет Вас. Просите ее быть осторожной.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.
P. S. Кусковым и Ганзенам {Ганзены — Петр Готфридович и Анна Васильевна, переводчики на русский язык ‘Сказок’ Андерсена, Киркегора и других датских и норвежских писателей. Примечание 1913 года.} усердно кланяюсь.

14 июля 1894 г.
Ясная Поляна.

LXXV

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Я уже дома, у Торгового моста, и уже здесь получил Ваше письмо. В Москве я заходил к Александрову и была речь и об Ваших ‘Афоризмах’, он говорил об них как о статье, которую собирается печатать, и я похвалил ее. Так и вышло, что без Вашего письма я сделал то, чего Вы желали.
Ваши денежные затруднения очень меня печалят, и думаю, что сбережением окурков папирос они едва ли много поправятся. История с Бурениным и проч. тоже меня не радует, и обо всем хотелось бы поговорить с Вами. Одно хорошо: что вы пишете о Казерио. Написать стоит, и мне тоже пришла эта мысль, даже кой-что набросал. Но я напишу так, что статью сейчас напечатают, а Вы, чего доброго, никак не попадете в рамки. Статью Вашу ‘Что нашли’ и проч. прочитал я уже здесь и развел руками. Нет, уж лучше поговорим при свидании.
Во всяком случае, дай Бог Вам здоровья, и Варваре Дмитриевне.
Ваш искренно преданный Я Страхов.
P. S. Вы бываете близко от меня: загляните.

1894, 15 авг. Спб.

А я в Парголово едва ли успею собраться.

LXXVI

Завтра, в четверг, меня не будет дома, дорогой Василий Васильевич. Мне нужно быть в Павловске и там обедать. Но очень жажду Вас видеть, поэтому прошу и требую — назначить другое время. Пожалуйста.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1894, 17 авг. Спб.

LXXVII

На всякий случай (т. е. если Вы не зайдете завтра) пишу Вам, что в пятницу вечером ко мне собираются Радлов и Каринский. Не вздумаете ли и Вы присоединиться к нашей компании? А между тем допросите у Шперка, что такой Гильшер, которым он так восхищается? Я прочитал его {Т. е. Шперка. С Анной Лавровной (жена) и с ребенком Шперк ‘отошел от матери’, — аки ‘блудный сын’ от богатого ‘Отчего Дома’, — и, мечтая, гневаясь, не умея писать (странная идиосинкразия собственно на бумаге, — при глубоко ясной и интересной устной речи), — начал на ‘наследственные’ после отца 3000 рублей издавать брошюру за брошюрой, крошечного, в 16-ю долю листа, формата. И — в полном недоумении, ‘куда деваться’ и ‘что делать’ с собою. Вскоре — желая себе обеспечить будущее — купил с братом землю и усадьбу ‘для травы в кавалерию’, брат (младший его) хозяйничал и продавал траву, хотел заводить пчел, — Федор Шперк бродил, читал, безумно увлекался Ницше и Федором Сологубом, и писал эти брошюрки. Анна Лавровна кормила ребенка и молчала. Он был счастлив и несчастлив. Счастлив, как безумные, и несчастлив, как безумные. Вскоре они землю продали или с землей что-то сделалось, он поселился в сырой квартире священника (текло в зале со стен, и священник, отказываясь разорвать контракт, отвечал по поводу сырых стен, что больному жильцу ‘не надо ехать к сырому воздуху на берег моря, потому что сырой воздух он имеет в комнатах’, т. е. притворился непонимающим, что такое в квартире ‘сырой воздух’). Шперк, рассказывая с улыбкой об этом, имел силы не гневаться. Вскоре он перешел в православие и умер от чахотки, перешедшей в скоротечную. Примечание 1913 года.} афоризмы.
Ваш душевно преданный Н. Страхов.

1894, 22 ноября. Спб.

LXXVIII

Дорогой
Василий Васильевич,

Вчерашний обед {Т. е. вероятно — обед у меня. Жена позвала его вообще приходить по воскресеньям обедать, и эти обеды его всегда были мне и нам душевным отдыхом. Его постоянная ясность, доброта и мудрость клали спокойствие и на душу всех, с кем он сидел. Вместе — он никогда не был пассивен и вял, — и в живости его, без уторопленности, прекрасно отражался его высокий талант. Приглядываясь к нему, вспоминая его, думаю, что Страхов был талантлив редчайшею в Россию формою таланта (от этого Тургенев и не заметил его в нем), которая у греков обозначалась словом — благомудрие. Он именно был благомудром, и сколь многим прытким тупицам в Петербурге он казался ‘недостаточно даровитым’. Для меня его труды и личность сливаются совершенно в одно. Примечание 1913 года.} очень меня опечалил. Вы больны, чем-то огорчены (верно, моею статьею?), много работаете и очень нуждаетесь. Не могу ли я чем-нибудь помочь Вам? Например, у меня теперь есть деньги и я могу заплатить за Вас Николаеву, а мы потом сочтемся. Что Вы на это скажете? В былые времена я часто делал это — новыми займами, уплачивая старые. Пожалуйста, примите мое предложение, и отдохните.
Вообще, Вы очень меня утешите, если будете здоровы, спокойны и станете благополучно и твердо пользоваться и наслаждаться Вашею известностию и Вашим талантом.
Ваш душевно преданный Н. Страхов.

1894, 28 ноября. Спб.

LXXIX

Вернувшись домой, принялся я читать, дорогой Василий Васильевич, Ваши афоризмы {‘Афоризмы и наблюдения’. Примеч. 1913 года.} в 12-й книжке, и пришел в восхищение. Как вы хороши, когда хорошо пишете! Характеристика учителей — прелесть. Обличение сознательной фальши — поразительно! Ну, когда-нибудь я Вам похвалю это подробнее, — и откладываю всякие критические замечания.
Есть у меня просьба к Вам. Мне нужен ‘Сборник’ Данилевского, и сегодня я непременно хотел взять его у Вас, да забыл! Будьте добры, захватите его, когда пойдете на службу, и оставьте у нашего швейцара. А если зайдете сами в пятый этаж, то очень, разумеется, утешите. Только по понедельникам я утром не бываю дома.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1894, 11 дек. Спб.

P. S. Праздник Маркса не сегодня, а в следующее воскресение. Чуть было я не дал маху!

LXXX

Как поживаете, дорогой Василий Васильевич? Когда Вас не видать, я всегда очень о Вас беспокоюсь {Вообще я от Страхова скрывал свое положение (материальное), чувствуя, что он уже много для меня сделал, что утруждать его в его годы и опять — страшно, да, собственно, и видя, что он сам весь ‘в зависимостях’ и ‘бессилен’. Его книжки — то же, что мое бедственное ‘О понимании‘, — на каких-то ‘любителей’ и, в сущности, ‘без читателя’. А начальник Георгиевский ‘переводит псалмы’… ‘По-русски’ все… Примечание 1913 года.}. Две недели я просидел дома — простудил горло. Вчера стал выходить, но с большою осторожностью, только раз в сутки. Не будете ли завтра, в среду? Если нет, черкните мне несколько слов, что и как с Вами. Варваре Дмитриевне усердно кланяюсь. И простите
Вашего искренно преданного Н. Страхова.

1895, 7 февр. Спб.

LXXXI

Я все еще болен, дорогой Василий Васильевич, перенес довольно сильное обострение своей простуды. Сегодня прочитал Вашу статью, и очень захотелось мне с Вами браниться {Должно быть, опять какая-нибудь ‘выходка’ (подспудно — от нужды). Страхов справедливо видел мою литературную гибель (‘слово — не воробей, выпустишь — не поймаешь’), и она действительно гибла. Примечание 1913 года.}. Если Вам можно зайти, то не только исполните евангельскую добродетель, но и окажете ревность к литературе. Варваре Дмитриевне желаю здоровья и благополучия.
Ваш искренно преданный Я Страхов.

1895, 14 февр. Спб.

LXXXII

Вчера Вас не было, дорогой Василий Васильевич. Что Вы и как? Очень хочу повидать Вас. Не могу ли я у Вас в воскресение обедать? Прошу Вас черкните мне две строчки — подаю Вам на то пример.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1895, 15 марта. Спб.

LXXXIII

Никуда я не гожусь, дорогой Василий Васильевич. Сегодня я болен, послал записку Достоевской, что не могу у нее обедать, а от нее получил записку, что меня она ждала вчера, что я обещал ей быть именно в понедельник. Так я все перепутал: простите меня и Вы, и Варвара Дмитриевна.
Впрочем, я теперь сам не свой: с того дня, как умер Вышнеградский {Вышнеградский (министр финансов) был школьный (по Педагогическому институту в Спб.) товарищ H. Н. Страхова. Он нередко у него бывал и высоко ценил его деятельность как министра и любил как человека. Примечание 1913 г.}, у меня все перепуталось в мыслях. Сегодня чувствую какое-то кишечное расстройство, прегадкое.
Прошу Вас, извините меня. И дай Вам Бог здоровья!
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1895, 4 апр. Спб.

P. S. Пожалуйста, не забудьте моей середы.

LXXXIV

В воскресение я написал Вишнякову о Вашей статье, дорогой Василий Васильевич. Он не отвечал. Тогда я вторично писал ему вчера. Сегодня пришли за Вашей статьею, и Вишняков пишет, что она пойдет в июнь, что теперь уже нет места, что он был занят юбилеем, что мой отзыв ‘послужит Федору Николаевичу’ {Федор Ник. Берг, редактор ‘Русск. Вестн.’, Вишняков — директор-распорядитель ‘Товарищества Общественной пользы’, к которому за долги по печатанию и за бумагу перешел уже, или стал в это время переходить, ‘Русск. Вестн.’. Берг, ‘весь в тисках’, раз сказал мне, почти со слезами (и унижения, и ярости) в глазах: ‘Вон они уже сидят все там…’ ‘Они’ — это были ‘ближайшие сотрудники журнала и друзья Берга’, которые всегда, приходя к Вишнякову (добрейшей и простейшей души человек, но необразованный) ранее редактора, усаживались рядом с кабинетом редактора, или в самом кабинете, и говорили вслух при нем и для него, ‘до чего журнал ведется не так‘, ‘какие статьи печатаются!’, и ‘нет ли чего-то темного, денежно-темного в принятии и одобрении таких статей от авторов’… ‘Журнал падает!’ и ‘спасти его можно только переменою редактора!’. Вишняков, не понимавший ничего в литературе и журналистике, становился недоверчив к Бергу, но его толкали и к более ‘решительным’ действиям. Берг должен был скоро уйти, и на его месте уселся Дм. Ив. Стахеев, всегда пунцовый, всегда в шутках и русских присказках, всегда в богословии, — купец родом. Сейчас же он открыл у себя ‘день недели’ и вечно непризнанный романист увидел себя окруженным литераторами. Раз (но только один раз) и я у него пил вечерний чай, — причем он объяснял, как дешево купил особенную свою легкую и изящную, ‘именно для литераторов’, мебель. Он всегда мне и казался добродушным, когда Страхов, в ответ на мои похвалы его характеру и душе, сказал: ‘Это — мрачнейшей души человек’. Не объясняя, да и я не расспрашивал. Теперь потекли в журнале романы и стихи Стахеева, ‘которые он писал, как Золя: от 11 утра до часу, потом — два часа прогулка. Обед. И опять — два часа за рукописью. Прогулка. Ужин. Сон. И завтра с 11-ти — опять за рукопись’. ‘А что отбрасываю, главки, страницы — то из них составляю новую повесть, покороче, уже придумывая связующие сцены’. ‘Так писал Золя, и пишу я’. Но его литература была менее оживленная. Раз он прислал мне томов 12-ть повестей и романов: и я начал один. И почувствовал то же, что на приеме Филиппова: умираю!!! Так что, кто хочет лишить себя жизни, мог бы вместо мучительной уксусной кислоты заставлять себя ‘выпить до дна’ роман Стахеева. Прим. 1913 года.} укором, что он не одобряет содержания статьи’.
Очень досадно, но беда небольшая: хорошо, что статья пойдет целиком — это было необходимо. Все еще сижу дома, но завтра надеюсь выйти.
Дай Бог здоровья Вам и Вашим. Простите Вашего Н. Страхова.

1895, 14 апр. Спб.

LXXXV

Очень желаю видеть Вас, дорогой Василий Васильевич, и хоть что-нибудь знать о Вас. Прошу об этом усердно. Самому мне все нездоровится и потому не мог забраться на Петербургскую. Теперь уже одиннадцать часов вечера, записки от Вас нет и потому решаю завтра идти обедать к Иван Павловичу. Простите
Вашего искренно преданного Н. Страхова.

1895, 29 апр. Спб.

LXXXVI

Многоуважаемый
Василий Васильевич,

Завтра, в воскресенье, я буду дома до 4 часов и потом вечером с 8-ми часов. Зайдите ко мне и получите чек, по которому в понедельник или во вторник можете получить деньги {Расчет с типографией Николаева за напечатание ‘Легенды о Вел. Инкв.’. Примечание 1913 года.} между 10-ю утра и 4-мя пополудни.
Вот так и сделается это дело.
Дай Вам Бог здоровья!
Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1895, 13 мая. Спб.

LXXXVII

Напишу Вам только несколько строк, дорогой Василий Васильевич, на Ваши присылки и на Ваше милое письмо. Дело в том, что теперь почти 27 по Реомюру, и я томлюсь и млею. Статью Вашу читал Л. Н. и я перечитывал. От Л. Н. Вы заслужили похвалу, что хорошо пишете и делаете тонкие замечания. Но столько слишком общего и неточного, что в целом почти ничего не выходит. Сам я искренно Вас благодарю и, разумеется, не огорчаюсь, разве за Вас, что у Вас на этот раз не вполне вытанцовалось. Книга Лебона оказалась не серьезным сочинением, а фельетоном, хотя и очень интересным.
Чувствую себя вообще хорошо, стал полнеть {Увы!.. Имеет вообще значение ‘сглазенье’, и никогда вслух не надо говорить о хорошем состоянии своего здоровья. Демоны — ‘глухонемые’, как и назвал их Тютчев. Они оглушены Богом, пораженные Им в борьбе. И слышат только громко, вслух произносимое, но по тупости (оглушены) вовсе не могут читать наших мыслей. Поэтому вслух всегда надо несколько жаловаться на здоровье, охать (изредка) и говорить ‘плохо’. Тогда они оставят вас в покое (так я живу много лет, не хворая). Мне случилось знать человека, очень доброго, расположенного, — которому достаточно было сказать при встрече: ‘Как вы хорошо выглядите’, — как ‘порадовавший своим видом’ к вечеру или на другой день захварывал. Она была очень пылка и не удерживалась от таких восклицаний при виде одного или другого из своих детей: и этого именно ‘благополучного’ поражала как удар болезнь, недомогание, беда, случайность. Римляне знали ‘bonus eventus’ и ‘malus eventus’, ‘хороший случай’ — ‘дурной случай’ (есть боги этого на монетах). ‘Демоны’ именно заведуют ‘худыми случаями’ и наводят их на человека, о котором слышат, что он ‘благополучен’, — и завистливо наводят особенно в том случае, если радость о них выражает добрый человек. Так что сам сглазывающий отнюдь не есть злой, худой человек. Из писем читатель постоянно видит, что Страхов радовался состоянию своего здоровья последние пять лет, между тем как к нему подходила неумолимая смерть. Примечание 1913 года.}… Дней через десять собираюсь ехать отсюда дальше. Покорно Вас благодарю! Варваре Дмитриевне пошлите мой поклон. Простите Вашего душевно преданного Н. Страхова.
P. S. Главного и не сказал: Л. Н. бодр и здоров и усердно пишет новую повесть. Меня это и радует, и удивляет: в такой жар! Сам я не пишу и почти не думаю.

95. VII—23.

LXXXVIII

Дорогой
Василий Васильевич,

Вы мне не пишете, вероятно, потому, что не получили моего письма из Ясной Поляны, а, может быть, и потому, что заняты работою. Между тем я уже погостил в Белгороде, в Киеве, в Севастополе и теперь гощу в Мшатке. Все идет благополучно, но я тем яснее чувствую приближение дряхлости. Господь дал, Господь и отнял, — будь благословенно имя Господне!
Статью Вашу о Толстом я читал только в Киеве — ‘Русский Вестник’, как известно, не удостаивает Толстого присылки своих книжек. Статья Ваша довольно-таки огорчила меня {Статья эта — оставляя в стороне внутренние качества — могла быть понята как грубая по форме, и была именно так понята в печати, — и вызвала жесточайшие на меня нападки, между прочим, Михайловского, по поводу ее именно предложившего раньше Струве ‘исключить меня из литературы’. Замечательно, что все эти крики по содержанию совпадают с упреком добрейшего директора ‘Т-ва Общ. пользы’, Вишнякова: ‘В. В., Толстой с вами брудершафта не пил, как же вы обращаетесь к нему на ты‘. Но Вишнякову, по причинам, я не мог объяснить, что ‘ты’ мы говорим Государю, Богу, и говорим вообще всякому, получаем право говорить всякому, если говорим с ним под углом Вечных Беспокойств. А моя статья была такова, и мое волнение во время ее писания было как ни при каком другом писании {внешняя об этом память — что ‘щипало в носу’ при писании, каждый знает, что это значит). Тон Страхова, — который любил и ценил Толстого больше Вишнякова и Михайловского, — в письме совершенно спокоен, и он меня ни за какую грубость не упрекает. Но я далек от того, чтобы теперь защищать статью, — в то время защищаемую (в душе) всячески. Примечание 1913 года.}.
Толстой боится смерти — не доказано.
Рассуждения Толстого о смерти все неосновательны — не доказано, а говорится только, что это показал {Это было в ироническом смысле. Примечание 1913 года.} Михайловский. Значит, его нужно читать. Между тем тут же приведено замечание Михайловского, показывающее, по-моему, что он ничего не понимает {Потому-то, ради иронии, я и привел совершенно глупое суждение М-го. Примечание 1913 года.}.
Странно! Описания смерти и мысли Толстого о смерти составляют предмет величайшей важности и достойны самого прилежного изучения. Но Вы к этому неспособны, не умеете вникать в чужие мысли, да от Вас все заслонено вопросом, верит ли Т. в бессмертие или не верит, и о самой смерти Вы не желаете думать.
Ну, простите меня. Мне все хочется с Вами спорить, а это ни к чему не ведет у нас с Вами. Лучше отложу до свидания другие замечания {В бытность у Толстого в Ясной Поляне, я заметил ему, что встречал отличной души торговцев, подобных тому, какого он описал в ‘Хозяине и работнике’: они копят, торгуют, радуются прибытку, и нисколько не жадны, отлично относятся к ‘подручным своим’ и суть полные, на мой взгляд, христиане. Не забуду живости, с какой он поднял голову и глубоко активно сказал: ‘О, да! да! — Конечно!!’, как бы продолжая мысленно или лишь по старости не договорив: ‘И я таких знавал, богаты — и полные христиане…’. Так как я имел в виду именно ‘Хозяина и работника’, и, оспаривая его взгляд на ‘хозяина’ при жизни, в торговых трудах его, становился на точку зрения всех возражений Толстому в этой моей статье, — то я почувствовал, что и тогда ни мало Толстой не был раздражен моею статьею, а горячее заступничество в ней Церкви, вероятно, даже одобрил. Вообще по существу-то, — морально, — статья была очень права. Она только написалась не хорошо, как не хорошо писалось все в то время, по объясненным выше причинам. Примечание 1913 года.}.
‘Духа не угашайте’ {Николая Петровича Аксакова — в пользу того, что Отцы и Учители Церкви всегда были против угашения духа и почти за свободу печати. Столько же авторитетов и цитат, сколько Аксаков набрал в пользу этого тезиса, можно было набрать — и против. Вообще его метод inductio per enumerationem simplicem слишком элементарен и вовсе не убедителен. Свободолюбиво ли христианство, Церковь? Всегда нужно помнить возражение епископа Антонина (на Религ.-фил. собраниях), что Церковь ‘экскоммуникативна в отношении всех однородных с собою значительностей’, т. е. в отношении всех других авторитетов и исповеданий (т. е. против свободы), — и что иною она быть не может по абсолютной природе своей, — как верховное и конечное исповедание… Это уж не induct, per enum. simpl!.. Примечание 1913 года.} прочитал я до конца и был очень доволен. Поучительная и отлично написанная книга. Жаль, что ее никто не будет читать.
Сам я многое задумывал писать и ничего не написал. Между тем этою зимою придется писать — стыдно жить без работы. Этот стыд бездействия много мешал моему удовольствию в житье на прекрасных местах и среди милых людей.
Простите меня. Дай Бог Вам всего хорошего. Варваре Дмитриевне усердно кланяюсь.
К 1 октября надеюсь быть у Торгового моста и найти Вас здоровым и благополучным.
Ваш искренно преданный Н. Страхов.
P. S. Здесь стоит еще лето в полной красе.

1895, 13 сент. Мшатка.

LXXXIX

Завтра, в воскресение, не могу быть у Вас, дорогой Василий Васильевич. День вышел такой хлопотливый, что заехать на Петербургскую мне невозможно. Досадно очень, что не увижу Варвару Дмитриевну. Но все это исправится со временем. Я еще не видел доктора, и вообще нужно многих людей повидать, и некоторых не очень добрых.
Простите Вашего искренно преданного Н. Страхова.

1895, 7 окт. Спб.

XC

Завтра, в среду, не буду вечером дома, дорогой Василий Васильевич. Но я Вам всегда рад и потом расскажу, отчего так случилось.
Ваш Н. Страхов.

1895, 17 окт. Спб.

XCI

Многоуважаемая
Варвара Дмитриевна1,

Может быть завтра, в воскресение, Вы будуте ждать меня к обеду. На этот случай пишу Вам, что не могу быть у Вас. Из верных источников узнал я, что Василий Васильевич уехал по поводу смерти брата2. Душевно жалею, что его постигают такие несчастия. Очень желал бы навестить Вас и все от Вас услышать, но мне это трудно, и я усердно прошу Вас извинить меня. Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1895, 11 ноября. Спб.

1 Ко мне в дом. Примечание 1913 года.
2 Димитрия, в Кострому. Примечание 1913 года.

XCII

Завтра, в воскресение, я буду у Вас, дорогой Василий Васильевич, по обещанию. Пишу Вам это потому, что в понедельник {День ангела жены. Примечание 1913 года.} мне никак не доведется заглянуть к Вам, как мне этого ни хотелось бы. Вообще, со мною случилась маленькая беда, которая может помешать мне в разных отношениях, а Вы будьте ко мне снисходительны.
Ваш душевно преданный Н. Страхов.

1895, 2 дек. Спб.

XCIII

Завтра я у Вас обедаю, дорогой Василий Васильевич, по заведенному порядку. Можно ли? Второпях я не успел спросить Вас.
Ваш Н. Страхов.

6 янв. 1896 г. Спб.

XCIV

Вы правы, дорогой Василий Васильевич. В воскресение мне не быть у Вас, да и ни у кого: доктор засадил до середы. Но ведь Вы зайдете хоть разок? Очень утешите
Вашего искренно преданного Н. Страхова.

20 янв. 1896. Спб.

* * *

Городская телеграмма: Павловская ул. No 2.
Василию Васильевичу Розанову. —
24 января 1896 г.

Страхов сегодня утром скончался. Первые панихиды хотят устроить в 12 часов.

Ганзен

КОММЕНТАРИИ

В настоящем томе сохраняются те же принципы комментирования, что и в вышедших ранее томах Собрания сочинений.
В плане ‘Полного собрания сочинений’, составленном В. В. Розановым незадолго до смерти, предусматривалось шесть томов (42—47) ‘Литературных изгнанников’, включавших письма к нему H. Н. Страхова, Ю. Н. Говорухи-Отрока, К. Н. Леонтьева, С. А. Рачинского, П. А. Кускова, Ф. Э. Шперка, Рцы (И. Ф. Романова), П. А. Флоренского, С. А. Цветкова, В. А. Мордвиновой (писавшей позднее в эмиграции под псевдонимом Вера Александрова), а также свои письма к ним. Розанов сумел опубликовать письма только первых четырех корреспондентов: Страхова и Говорухи-Отрока в книге ‘Литературные изгнанники’ (1913), письма Рачинского и Леонтьева в ‘Русском вестнике’ (1902. No 10—11 и 1903. No 1, 4—6).
В настоящий том вошла переписка Розанова со Страховым и с Леонтьевым. Помимо опубликованных Розановым писем Страхова и Леонтьева с обширными его пояснениями, впервые полностью публикуются письма Розанова к Страхову, а также 9 писем к Леонтьеву, что позволяет судить о всей полноте двусторонней переписки.
Первый том ‘Литературных изгнанников’, посвященный H. Н. Страхову и Ю. Н. Говорухе-Отроку, вышел в свет в Петербурге в августе 1913 г. Издателем выступило товарищество ‘А. С. Суворин — Новое время’. Тираж составил 650 экземпляров. По ряду причин (в том числе и финансовых) задуманный проект не получил продолжения — первый том оказался и последним. ‘Книжная летопись’ зафиксировала поступление книги в Главное управление по делам печати 3—10 сентября 1913 г. Отклики на новое произведение Розанова не заставили себя ждать. Под рубрикой ‘Новости литературы, искусства и науки. Новые книги’ 2 сентября в петербургской газете ‘День’ появилась рецензия Т. Глаголевой. В августовском номере (No 8) журнала ‘Русский библиофил’ ‘Литературным изгнанникам’ была посвящена заметка В. Андерсона. Газета ‘Биржевые ведомости’ от 7 и 9 сентября напечатала обширную статью А. Измайлова ‘На гласной исповеди (Мемуары В. В. Розанова)’. Издавшее книгу товарищество ‘А. С. Суворин — Новое время’ сначала сообщило о ее выходе на страницах газеты ‘Новое время’ (No 13472 от 13 сентября, рецензия за подписью Ignotus), а затем опубликовало развернутый отзыв М. Меньшикова (Письма к ближнему // Новое время. 1913. No 13481,22 сент.). В ноябрьском номере (No 11) ‘Исторического вестника’ появился разбор ‘Литературных изгнанников’, сделанный И. Вальманом.
Повышенный интерес читателей вызвала прежде всего необычная по форме структура книги Розанова. Писатель и ранее включал в свои произведения примечания к полемическим материалам и письмам. Посредством комментариев он делал читателя свидетелем своего чтения и рефлексии. Примечания стали для Розанова к 1913 г. (времени издания ‘Литературных изгнанников’) особой жанровой формой, смыкающейся с тем, что современные исследователи розановского творчества называют жанром ‘уединенного’. Сам Розанов отмечал в коробе первом ‘Опавших листьев’ (в записи ‘за ужином на даче’) особенности своего комментаторства: ‘Глубокое недоумение, как же ‘меня’ издавать? … Если избранное и лучшее, тома на 3: то неудобное в том, что некоторые острые стрелы (завершения, пики) всего моего миросозерцания выразились просто в примечании к чужой статье, к Дернову, Фози, Сикорскому…’ Так, комментарии введены Розановым в книги ‘В мире неясного и нерешенного’ (1901), ‘Семейный вопрос в России’ (1903) (в частности, отмеченные самим Розановым примечания к докладу священника А. Дернова), ‘Около церковных стен’ (1906), ‘Люди лунного света’ (1911) (комментарии к извлечениям из неозаглавленной рукописи О. Фози), ‘Темный лик’ (1911) (примечания к статье профессора И. А. Сикорского), а также в близкие по форме к ‘Литературным изгнанникам’ публикации ‘Из переписки С. А. Рачинского’ (1902) и ‘Из переписки К. Н. Леонтьева’ (1903) в ‘Русском вестнике’. Но в отличие от всех перечисленных выше работ в книге ‘Литературные изгнанники’ комментарии впервые стали не вспомогательным, а основным компонентом, образующим структуру книги. Говоря языком современного литературоведения, книга Розанова стала одним из ярких примеров интертекста с его диалогичностью и вариативностью.
Эту особенность отмечали многие критики. ‘Суть книги в ее ‘подстрочном петите’, — возле которого на каждой странице поясняется: ‘Примечание 1913 г.’. Центр тяжести слишком пятисот страниц перемещается на комментарии… — пишет критик ‘Русского библиофила’ В. Андерсон. — Почти на каждом шагу непритязательное, на первый взгляд, место из того или другого письма H. Н. Страхова, простая житейская фраза, словно электрическою искрою встряхивают В. В. Розанова, и чувствуется, как по извилинкам его ума закопошилась, засуетилась и быстро-быстро, мелко семеня, побежала мысль, то толкнувшись о стенку Апокалипсиса, то припомнив Толстого, то обмолвившись о Гоголе, то вывернув сердцевину своей глубочайшей интимности’.
Все критики обратили внимание на нетрадиционность изложения в ‘Литературных изгнанниках’. Так, для автора рецензии в ‘Новом времени’ под псевдонимом Ignotus в книге Розанова интересен прежде всего именно ‘запах жизни’ в выхваченном из потока текущих событий мимолетного настоящего ‘куске домашней литературы’ во всей его ‘интимной непосредственности’.
Книга Розанова многовариантна, и диалог ‘Розанов — Страхов в 1888—1896 гг.’ в ней хотя и является наиболее очевидным, но отнюдь не единственный: Розанов 1913 г. одновременно ведет диалог и с самим собой — начинающим писателем, собеседником Страхова, и с высоты прожитых лет с философом H. Н. Страховым, и с читателем-современником.
Автор негативного отзыва на ‘Литературных изгнанников’ Т. Глаголева, не увидевшая этой разноплановости книги и не услышавшая ее многоголосия, пишет: ‘В своем предисловии В. В. Розанов указывает на личный характер печатаемых писем: ‘Тут мы, и это наши письма, где мы спорим, ругаемся, любуемся друг с другом’, и, действительно, большая часть переписки касается личных отношений корреспондентов и литературной деятельности В. В. Розанова. Общий интерес имеют лишь отзывы Страхова о Л. Н. Толстом, Вл. Соловьеве и т. п. … Все письма снабжены примечаниями В. В. Розанова, сделанными в 1913 г., в большинстве очень мелочными и автобиографическими. Некоторые парадоксальные, но, как это всегда присуще В. В. Розанову, интересные и оригинальные суждения религиозного и философского характера тонут, к сожалению, в море крайне неприятных полемических выпадов против левой печати, ‘жидишек и профессоришек’, ‘нигилистов’ (к ним причисляются Горнфельд, Иванов-Разумник и пр.). Примечания пестрят также инсинуациями против Некрасова, Герцена и др. писателей ‘западнического’ направления и проникнуты чрезмерной самовлюбленностью. Все эти данные достигают лишь того, что книга производит крайне отрицательное впечатление’. Напротив, А. Измайлов, друг и идейно близкий Розанову человек, уловив особенности ‘Литературных изгнанников’, сравнивает корпус писем Страхова и Говорухи-Отрока с барометром, из которого герой М. Твена варил суп во время альпийского путешествия. После получасового кипячения в горшке с бобовой похлебкой новое блюдо заслужило всеобщее одобрение. Однако как барометр не придает вкуса супу, так и письма Страхова и Говорухи-Отрока не являются, по мнению А. Измайлова, истинным предметом интереса читателей книги. Интересны и живы именно розановские примечания: ‘Их так много, что порой страница мелкого текста приходится всего лишь на три строки крупного текста письма. Как определить этот комментарий? Это все, что угодно, — личные мемуары, публицистика, философия, полемика, лирика, анекдотец, — только не то, что обычно принято разуметь под примечаниями. У другого это могло бы быть просто совсем неинтересно, — самолюбование, самобичевание, до которых никому нет дела. Но Розанов — совершенно исключительный человек, как и писатель, исключительный в своей необычности, в талантливости, в наивности, в беспощадной и странной иногда откровенности, в свете своем и в тьме озлобления своего, в прозрениях своих и в злобном раздражении на то, что для других святыня’.
Критики (А. Измайлов, М. Меньшиков, Ignotus) обильно цитировали розановские примечания. Так, для М. Меньшикова книга Розанова стала поводом, чтобы поразмышлять о ‘стойком варварстве’ и бескультурности русского общества. ‘В большом томе ‘Литературных изгнанников’, посвященных, главным образом, Страхову, — писал он, — стоит местами сплошной вопль о нашем варварстве, проглядевшем Страхова и не одного Страхова’. Меньшиков приводит слова Розанова о полном отсутствии интереса к его философскому трактату ‘О понимании’, о трудностях опубликования перевода ‘Метафизики’ Аристотеля и о том, что тираж отдельного издания этого перевода составил всего 25 экземпляров.
Для автора рецензии в ‘Историческом вестнике’ И. Вальмана вторая часть ‘Литературных изгнанников’ — примечания — близка, по словам критика, ‘Уединенному’, ‘Опавшим листьям’ и другим работам Розанова. ‘В ‘примечаниях’, — пишет он, — мы встречаем, кажется, все излюбленные темы Розанова. История и философия религии, бессмысленность и жестокость церковно-правового формализма, роль пола в жизни человечества, мистическое понимание еврейства, встречаем и черты, известные нам из ‘Уединенного’ и ‘Опавших листьев’, интимное раскрытие души, цинично-грубые отзывы о лицах, которых мы привыкли любить, способность подметить и любовно передать тонкую черту характера там, где все видели какое-то пустое место, прикрытое тем или иным мундиром (отзыв о А. И. Георгиевском, изучавшем еврейские псалмы в подлиннике), встречаем, наконец, и бесподобные по меткости характеристики людей и учреждений (наша бюрократия напоминает того святого, который ‘несяще отрубленную свою голову в руках зело плаче над нею’)’.
Книга ‘Литературные изгнанники’ не была в достаточной степени оценена современниками и не получила того общественного резонанса, на который была вправе претендовать, хотя позднее в литературной культуре XX века жанр комментария, подобного розановскому, основой которого является стихийная ассоциативность и парадоксальность потока человеческого сознания, нашел свое продолжение и развитие, а проблема интертекстуальности стала одной из основных дискутируемых тем литературоведения.
Критики — современники Розанова, отозвавшиеся на публикацию, — чутко уловили необычность книги, в которой основным становится жанр комментария, а голоса литераторов, ведших с Розановым диалог в письмах, через многие годы вновь оказываются органично включенными в обсуждение проблем эпохи, выступая как его сторонники и ‘общинники’ (А. Измайлов), чье эпистолярное наследие органично вписывается в структуру розановского текста. ‘Если библиографически ‘анатомировать’ хотя бы лежащую теперь на моем столе книгу Розанова, ‘расшить’ ее по ‘рубрикам’, ‘по именам’, по ‘категориям мысли’, то получится глубоко оригинальный, неистощимо свежий и самобытный компендиум историко-философского мировоззрения Розанова’, — писал В. Андерсон.

Переписка В. В. Розанова с H. Н. Страховым

Письма H. Н. Страхова к В. В. Розанову с комментариями Розанова

Текст писем H. Н. Страхова публикуется по изданию: Розанов В. В. Литературные изгнанники. СПб., 1913. T. 1. С. 115—413.
Публикацию писем Розанов сопроводил тремя своими статьями о Страхове (‘О борьбе с Западом в связи с литературной деятельностью одного из славянофилов’, ‘Идея рационального естествознания’, ‘Рассеянное недоразумение’), а также подборкой ‘Некрологи и заметки о H. Н. Страхове’, сделанной им по материалам периодики. Завершала том розановская статья ‘Вечная память. 24 января — 27 июля 1896 г.’. Частично эти материалы уже появлялись в сборнике статей Розанова ‘Литературные очерки’ (1899). В настоящем Собрании сочинений см. их в томе ‘Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского’ (М., 1996. С. 209—233, 355—375).

I

С. 7. Вот Вам и мой портрет. — См. письмо В. В. Розанова к Страхову от 22 января 1888 г.
С. 8. ‘Основы веры и знания’ — книга П. А. Бакунина (СПб., 1886), брата теоретика анархизма М. А. Бакунина. См. краткие замечания о ней в письмах Розанова от 15 февраля и от 31 марта 1888 г. Предложение Страхова (см. письмо от 18 мая 1888 г.) написать развернутый отзыв о книге осуществлено не было.
‘О понимании’ — книга Розанова ‘О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания’, вышла в Москве в
С. 9. ‘Метафизика’ — работа Аристотеля в переводе В. В. Розанова и П. Д. Первова. Публиковалась в ‘Журнале Министерства народного просвещения’ (далее: ‘ЖМНП’). СПб., 1890. No 2, 3, 1891. No 1, 1893. No 7, 8, 9, 1895. No 1, 2. Отдельное издание первых пяти книг вышло в Петербурге в 1895 г. Об истории сотрудничества Розанова и Первова в работе над переводом см.: Сукач В. Жизнь Василия Васильевича Розанова ‘как она есть’ // Москва. 1922. No 1. С. 117—120.

IV

С. 11. Статья против Вл. СоловьеваСтрахов Н. Н. Наша культура и всемирное единство. Замечания на статью Влад. Соловьева ‘Россия и Европа’ // Русский вестник. 1888. No 6. Работа В. Соловьева впервые публиковалась в журнале ‘Вестник Европы’ (1888. No 2, 4), была перепечатана в брошюре ‘Национальный вопрос в России’.
С. 12. Ваши замечания о Данилевском, Ренане и Герцене — см. письмо Розанова к H. Н. Страхову от 31 марта 1888 г. Имена этих деятелей были для Страхова принципиально значимыми. Каждому из них он посвятил ряд статей. Особенно активно Страхов способствовал продвижению в общественное сознание идей своего единомышленника и друга Н. Я. Данилевского: издал его посмертное Собрание сочинений, подготовил к печати незаконченный труд ‘Дарвинизм’, был в центре развернувшейся полемики вокруг книг ‘Россия и Европа’ и ‘Дарвинизм’.
…о газетах — см. письмо Розанова к H. Н. Страхову от 31 марта 1888 г.
‘Сумерки просвещения’ — название сборника статей Розанова по вопросам образования, издан в 1899 г. в Петербурге (впервые: Русский вестник. 1893. No 1—3, 6).
‘Русский Вестник’ — ежемесячный журнал, выходивший в Москве (1856—1887) и Петербурге (1887—1906). Ф. Н. Берг стал издателем и редактором журнала в 1887 г.
С. 13. ‘Борьба с Западом’, ‘Критические статьи’ — имеются в виду книги H. Н. Страхова: Борьба с Западом в нашей литературе. Исторические и критические очерки. Кн. 1. Изд. 2-е. СПб., 1887, Критические статьи об И. С. Тургеневе и Л. Н. Толстом. 1862—1885. Изд. 2-е. СПб., 1887.

V

С. 13. ‘Русское слово’ — ежедневная газета, издававшаяся в Москве в 1894—1918 гг.
С. 14. ‘Вестник Европы’ — журнал истории, политики и литературы, ежемесячно выходивший в Петербурге в 1866—1918 гг.

VI

С. 15. ‘О времени, числе и пространстве’ — статья Страхова, опубликованная впервые после его смерти (Русский вестник. 1897. No 1. С. 69—81, No 2. С. 264— 278).
421
‘Путь’ — издательство, возникло в 1907 г. при ‘Религиозно-философском обществе памяти Владимира Соловьева’, финансировалось М. К. Морозовой. Большую роль в организации издательства сыграл Е. Н. Трубецкой. Книги ‘Пути’ (основная тематика изданий — русская философская и религиозная культура) отличались содержательностью, строгим отбором авторов, высокой культурой полиграфического исполнения.

VII

С. 16. ‘История индуктивных наукУэвеля — имеется в виду книга Уильяма Уэвеля ‘История индуктивных наук от древнейшего до настоящего времени’. Пер. М. А. Антоновича и А. Н. Пыпина (СПб., 1867—1869. T. 1—3).
‘История новой философии’ Куно-Фишера — книга немецкого историка философии Куно Фишера ‘История новой философии’ (на русском языке вышла в переводе Н. Страхова: СПб., 1862—1865. T. 1—4).
С. 17. ‘Кифа Мокиевич’. — Сразу же после издания книги Розанова ‘О понимании’ появились два отрицательных отзыва на нее: Л. Слонимского в ‘Вестнике Европы’ (1886. No 10. С. 850—857) и без подписи в ‘Русской Мысли’ (1886. No И. С. 270—272). Выражение ‘Кифа Мокиевич’ (имя героя гоголевских ‘Мертвых душ’) обозначает человека, развивающего нелепые умозрительные теории. Применительно к идеям Розанова его впервые использовал А. В. Луначарский: ‘Да ведь это наглая чепуха, набор слов, премудрость Кифы Мокиевича’ (Луначарский А. Отклики жизни. СПб., 1906. С. 49). Сам Розанов приписывал это высказывание Н. К. Михайловскому.
‘Русская Мысль’ — ежемесячное литературно-политическое издание: журнал, издававшийся в Москве в 1880—1918 гг.
С. 20. ‘Заметки о Пушкине и других поэтах’ — книга Страхова (СПб., 1888).
То, что Вы пишете о статье — см. письмо Розанова к Страхову, написанное после 19 июня 1888 г.: ‘При втором чтении дисгармонии почти нет, или очень мало… При первом чтении цельность впечатления перебивается выписками из Соловьева’.

VIII

С. 23. Приезжайте и поговоримте… — Розанов приезжал в Петербург и лично познакомился со Страховым во время рождественских каникул в январе 1889 г.
С. 24. Заглавие Вы придумали хорошее. — Речь идет о названии статьи Розанова, в основу которой лег текст предисловия к переводу ‘Метафизики’, в письме от 31 марта 1888 г. Розанов предлагал вариант заглавия: ‘Наша переводная литература по отношению к главным представителям философии’, окончательное название: ‘Заметки о важнейших течениях русской философской мысли, в связи с нашей переводной литературой по философии’ (Вопросы философии и психологии. 1890. No 3. Отд. II. С. 1—36).

IX

С. 24. Гораздо важнее Ваша статья. — В итоге работы Розанова над статьей о книге Данилевского ‘Дарвинизм’ получилась не одна, а две статьи: ‘Вопрос о происхождении организмов’ (впервые: Русский вестник. 1889. No 5. С. 311—316, перепечатано в книге Розанова ‘Природа и история’. СПб., 1903) и ‘Органический процесс и механическая причинность’ (ЖМНП. 1889. No 5. С. 1—22).
С. 25. ‘Легенда об инквизиторе’ — имеется в виду труд Розанова ‘Легенда о Великом Инквизиторе Ф. М. Достоевского’ (впервые: Русский вестник. 1891. No 1—4. Отдельные издания: СПб., 1894, 1902, 1906).
‘Эстетическое понимание истории‘ — статья Розанова о К. Н. Леонтьеве. Впервые: Русский вестник. 1892. No 1. С. 156—188, далее (в No 2, 3) публиковалась под названием ‘Теория исторического прогресса и упадка’.
С. 27. Вы спрашиваете о статье Тимирязева. — Речь идет о статье профессора Московского университета К. А. Тимирязева ‘Отвергнут ли дарвинизм?’ (Русская мысль. 1887. No 5, 6), посвященной разбору критического исследования Н. Я. Данилевского ‘Дарвинизм’.

XIII

С. 32. …ее молодая дочь-вдова — Варвара Дмитриевна Бутягина, впоследствии вторая жена В. В. Розанова.

XVII

С. 39….истинабольший друг—вторая часть высказывания Аристотеля ‘Платон мне друг, но истина дороже (но истина — больший друг)’. Фраза получила распространение из трактата Аммония Саккаса ‘Жизнь Аристотеля, александрийского философа’ (III в.).

XX

С. 42. Две его статьи в ‘Вестн. Европы’… — имеются в виду две первые статьи В. Соловьева из ‘Очерков из истории русского сознания’ (Вестник Европы. 1889. No 5,6).
…статью Каринского о логике Троицкого — имеется в виду статья: Карийский М. И. Учебники логики М. М. Троицкого // ЖМНП. 1889. No 6. Отд. II. С. 453—492. Посвящена разбору двух книг философа-позитивиста, профессора Московского университета М. М. Троицкого: ‘Учебник логики с подробными указаниями на историю и современное состояние этой науки в России и других странах’ (Кн. 1. Изд. 2-е. М., 1886, Кн. 2. М., 1886, Кн. 3. Вып. 1. М., 1888) и ‘Элементы логики. Руководство к логике, составленное для средних учебных заведений’ (М., 1887). Розанов слушал лекции Троицкого, когда учился в университете.

XXI

С. 43. Посылаю Вам Вашу статью о Дарвине. — Переработанная статья вышла 21 октября 1889 г. в ‘Московских ведомостях’ под заглавием ‘Отречение дарвиниста (ответ Тимирязеву)’.
‘Да будет стыдно тому, кто об этом дурно подумает’ — девиз Ордена Подвязки, учрежденного английским королем Эдуардом III.
‘Воспоминание об Афоне и об о. Макарии’ — окончательное название статьи Страхова: ‘Воспоминания о поездке на Афон’ (Русский вестник. 1889. No 10. С. 120—144).
Любви все возрасты покорны… — А. С. Пушкин. Евгений Онегин. Гл. 8. XXIX.

XXIV

С. 45. ‘Вопросы философии’ — журнал ‘Вопросы философии и психологии’, выходивший в Москве с 1889 по 1918 г.

XXV

С. 46. ‘Место христианства в истории‘ — статья Розанова, впервые: Русский вестник. 1890. No 1 (январь), в том же году вышла отдельной книгой в Москве в типографии Э. Лисснера и Ю. Романа.
С. 47. Цель человеческой жизни — работа Розанова, впервые: Вопросы философии и психологии. 1892. No 14—15.
‘О трех принципах человеческой деятельности‘ — работа Розанова, впервые: Русское обозрение. 1893. No 3. С. 106—121 (позднее включена в книгу ‘Сумерки просвещения’, 1899).

XXVI

С. 48. Заглавие … было дано по рекомендации П. Д. Первова. — Об истории создания ‘Места христианства в истории’ см. в воспоминаниях Первова ‘Философ в провинции’: ‘Однажды на полках у Розанова я отыскал брошюру Ренана ‘De la part’ etc. Я перевел брошюру и послал перевод в Москву к издателю Б. Н. Маранцеву, который и напечатал его (‘Место семитических народов в истории цивилизации’. М., 1888). Розанов, чтобы дать отповедь Ренану и дополнить его, выбрал для актовой речи в гимназии тему ‘Место христианства в истории цивилизации’. Речь эта была издана потом отдельной книжкой, издание быстро разошлось, это было первым и очень удачным литературным выступлением Розанова перед большой публикой’ (Москва. 1992. No 2—4. С. 125).
…она вызвала письмо ко мне Шперка. — См. письмо Ф. Э. Шперка Розанову от 21 марта 1890 г.: ‘Брошюра Ваша произвела на меня сильное впечатление и возбудила большой интерес во мне’ (Москва. 1992. No 2—4. С. 126).

XXVII

С. 49. …я послал ее Н. Я. Гроту — то есть в журнал ‘Вопросы философии и психологии’. См. также письмо Н. Я. Грота В. В. Розанову от 20 декабря 1889 г.: ‘Статью Вашу получил. Нечего и говорить, что для меня достаточно рекомендации H. Н. Страхова (я сам еще не успел прочесть). Надеюсь, она будет в 3-ей апрельской книге’ (Москва. 1992. No 2—4. С. 126).

XXVIII

С. 51. Чем ночь темней, тем ярче звезды… — А. Н. Майков. ‘Не говори, что нет спасенья…’ (1878) в цикле ‘Из Аполлодора Гностика’.
От измены, непогоды — А. С. Пушкин. Талисман (1827). (У Пушкина: ‘От измены, от забвенья…’)
С. 52. ‘Реформа логики‘ — имеется в виду работа Н. Я. Грота ‘К вопросу о реформе логики. Опыт новой теории умственных процессов’ (Нежин, 1882).
‘Об основных понятиях психологии и физиологии’ — книга Страхова (СПб., 1886).
‘Московское психологическое общество’ — Психологическое общество при Императорском Московском университете (1885—1922). Создано по инициативе профессора М. М. Троицкого, в период с 1887 по 1899 гг. председателем общества был Н. Я. Грот, позже — Л. М. Лопатин. При поддержке общества издавался журнал ‘Вопросы философии и психологии’.
‘История всемирной литературы’ — имеется в виду книга П. С. Когана ‘Очерки по истории западноевропейских литератур’ (в 4 т. М., 1903—1910). К моменту публикации ‘Литературных изгнанников’ (1913 г.) первый том ‘Очерков’ выдержал 6 изданий, остальные — по 5.
‘История русской литературы’ — имеется в виду книга П. С. Когана ‘Очерки по истории новейшей русской литературы’ (в 3 т. М., 1908—1912), к 1913 г. выдержала 3 издания.
С. 53. Не гулял с кистенем я в дремучем лесу — Н. А. Некрасов. Огородник (1846).

XXX

С. 55. …отзыв о ‘Месте’ — заметка в разделе ‘Библиографические новости’ газеты ‘Новое время’ (1890. 14 марта. С. 4) о выходе книги Розанова ‘Место христианства в истории’.
‘Новое время’ — ежедневная газета, издававшаяся товариществом А. С. Суворина, выходила в Петербурге с 1868 по 1917 гг. Розанов публиковался в газете с 1890-х гг. (с 1899 — постоянный сотрудник).
‘Русские ведомости’ — ежедневная политическая и литературная газета либерального направления, выходила в Москве в 1863—1918 гг.
‘Шиповник’ — книгоиздательство (1906—1923), основанное 3. И. Гржебиным и С. Ю. Копельманом, выпускало книги по искусству, философии, литературно-художественные альманахи ‘Шиповник’ (1907—1917).

XXXI

С. 56. ‘О красоте в природе’ — впервые опубликована под названием ‘Что выражает собою красота природы?’ в ‘Русском обозрении’ (1895. No 10—12). Отдельный оттиск статьи вышел под заглавием ‘Красота в природе и ее смысл’ (М., 1894). Под тем же названием вошла в книгу Розанова ‘Природа и история’ (СПб., 1900).
С. 57. ‘Русское Обозрение’ — ежемесячный литературный и политический журнал консервативного направления, выходил в Москве в 1890—1898 гг.

XXXII

С. 58. ‘Мир как целое’ — книга Страхова ‘Мир как целое. Черты из науки о природе’ (СПб., 1872).
С. 59. ‘О законе сохранения энергии’ — статья Страхова, опубликованная в ‘Вопросах философии и психологии’ (1891. No 6. С. 97—131).
‘История социальных систем’ — книга В. Г. Щеглова ‘История социальных систем от древности до настоящих дней’ (T. 1. СПб., 1870. Т. 2. СПб., 1889). Статья Страхова, посвященная выходу второго тома книги, опубликована в ‘Русском вестнике’ (1890. No 5. С. 265—276).
…к востоку от Вержлобова — т. е. в России, Вержлобово — официальное название (до 1917 г.) Вирбалис в Литве, в то время пограничной станции на русскогерманской границе.
С. 60. ‘Роковой вопрос’ — статья Страхова, первая часть которой была опубликована под псевдонимом ‘Русский’ в журнале Ф. М. Достоевского ‘Время’ (1863. No 4. Отд. II. С. 152—163). Полностью появилась в книге ‘Борьба с Западом…’.

XXXIII

С. 60. …статью обо мне — в июне—июле 1890 г. Розанов работал над статьей о Страхове (первая из статей, включенных в книгу ‘Литературные изгнанники’). Название статьи согласовывалось с редакцией ‘Вопросов философии и психологии’, где в No 4 за 1890 г. она была впервые напечатана. См. письмо Грота Розанову от 31 июля 1890: ‘Прочитав вторично Вашу статью в корректуре, я еще больше восхищен ею… Прошу у Вас позволения опять изменить заглавие статьи так: ‘О борьбе с Западом, в связи с литературной деятельностью одного из славянофилов’ (Москва. 1992. No 2—4. С. 128).

XXXIV

С. 62. Статья Цертелева о Толстом — статья Д. Н. Цертелева ‘Учение гр. Л. Н. Толстого о жизни’ (Русское обозрение. 1890. No 7).

XXXV

С. 63. ‘Три фазиса‘ — речь идет о статье Розанова ‘О трех фазисах в развитии нашей критики’ (Русское обозрение. 1892. No 8), вошедшей позже в книгу ‘Литературные очерки’ (СПб., 1899, 2-е изд. —1900) под заглавием ‘Три момента в развитии русской критики’.
С. 65. ‘Отечественные записки’ — литературный и политический журнал, издававшийся в Петербурге в 1839—1884 гг. А. А. Краевским (с 1876 г. редакторы A. А. Краевский и М. Е. Салтыков-Щедрин).
…письмо, напечатанное в юбилей 1910 года — вероятно, имеется в виду письмо B. Г. Белинского В. П. Боткину от 4—8 ноября 1847 г., впервые полностью опубликованное Е. А. Ляцким в 1908 г.
С. 67. ‘Метафизика в древней Греции’ — книга С. Трубецкого (М., 1890). Розанов отзыва о ней не писал.

XXXVI

С. 68. ‘Исторические монографии’ — исследование Н. И. Костомарова ‘Исторические монографии и исследования’ (T. 1—12. СПб., 1863—1870. Изд. 2-е. T. 1—20. СПб., 1872).
С. 69. ‘…выкинул штуку в ‘Русской Мысли’ — имеется в виду статья Соловьева ‘Мнимая борьба с Западом’ (Русская мысль. 1890. No 8. Отд. II. С. 1—20).
426
С. 70. ‘Воспоминания о Достоевском’ — статья Страхова, предисловие к первому тому Полного собрания сочинений Ф. М. Достоевского (СПб., 1883. С. 179—329).
Об ‘1 мартая один написал — имеется в виду ряд статей Страхова ‘Письма о нигилизме’ в журнале ‘Русь’ (1881. No 23—25, 27), издававшемся в 1881—1886 гг. в Москве И. С. Аксаковым.
‘Мир искусства’ — ежемесячный литературно-художественный иллюстрированный журнал, орган объединения ‘Мир искусства’ и писателей-символистов, выходил в Петербурге в 1899—1904 гг.
‘Новый путь’ — ежемесячный литературный и критико-библиографический журнал религиозно-философского направления, выходил в Петербурге в 1903—1904 гг. под редакцией Д. С. Мережковского, З. Н. Гиппиус и П. П. Перцова (позже Д. В. Философова).

XXXVII

С. 73. ‘Религиозно-философское общество’ — организовано в конце 1907 г. в Петербурге по типу Религиозно-философских собраний 1901—1903 гг., продолжило их традиции. Розанов был в числе организаторов общества (наряду с Д. С. Мережковским, З. Н. Гиппиус и Д. В. Философовым).

XXXVIII

С. 74. Кого-то хоронят. ‘Кого?’‘Пергамента‘. — Похороны члена Государственной думы Пергамента проходили 19 мая 1909 г.

XXXIX

С. 76. ‘Поездка на Афон’ — имеется в виду статья Страхова ‘Воспоминания о поездке на Афон’.
‘История новой философии’ Ибервега — книга Ф. Ибервега и М. Гейнце ‘История новой философии в сжатом очерке’ (Пер. Я. Колубовский. Изд. 1-е. СПб., 1890). Книга содержала приложение ‘Очерки философии у славян’, составленное Я. Н. Колубовским. При переиздании приложение было расширено за счет включения дополнительных данных о Страхове из статьи Колубовского ‘H. Н. Страхов’ (Вопросы философии и психологии. 1891. No 7. Приложение).
…статью против меня в декабр. кн. ‘В. Европы’. — В ‘Вестнике Европы’ вышли две полемические статьи Вл. С. Соловьева, которые касались Страхова. Одна — ‘Счастливые мысли Н. Страхова’ (No 11) — была направлена против самого Страхова, другая — ‘Немецкий подлинник и русский список’ (No 12) — против книги его единомышленника Данилевского ‘Россия и Европа’.

XL

С. 77. Ю. Николаев написал недурно — имеется в виду статья Ю. Н. ГоворухиОтрока в разделе ‘Литературные заметки’: Николаев Ю. Нечто о Гоголе и Достоевском. По поводу статьи В. Розанова ‘Легенда о Великом Инквизиторе’ Ф. М. Достоевского’ // Московские ведомости. 1891.26 янв. Юрия Николаевича Говоруху-Отрока Розанов считал одним из лучших критиков 1880—1890-х гг., это мнение разделял и Страхов.
‘Московские ведомости’ — одна из старейших российских газет (1756—1917, с 1859 ежедневная).
…opera omnia Ангела Богдановича — полный свод (лат.), имеется в виду книга А. И. Богдановича ‘Годы перелома. 1895—1906’ (СПб., 1908).
‘Соврем. Мир’ — ежемесячный литературный, научный и политический журнал, издававшийся в Петербурге в 1906—1917 гг. как продолжение закрытого цензурой ежемесячного литературного и научно-популярного журнала ‘Мир Божий’ (СПБ., 1892—1906). А. И. Богданович был редактором и издателем журнала в 1906 г., ранее был редактором литературного отдела ‘Мира Божьего’.
С. 78. ‘Из истории нигилизма’ — книга Страхова ‘Из истории литературного нигилизма. 1861—1865’ (СПб., 1890).
…закон энергии — имеется в виду статья Страхова ‘О законе сохранения энергии’.
‘Наше место в вечности’ — религиозно-этический трактат П. А. Кускова в духе почвеннических идей Достоевского, Данилевского и Страхова был издан в 1907 г. в Киеве. В некрологе, посвященном Кускову, Розанов процитировал слова Страхова: Кусков ‘есть настоящий’ урожденный философ, с оригинальным и большим философским светом в себе, с полным и гармоничным миросозерцанием’ (Новое время. 1909. 22 авг.).

XLII

С. 81. ‘Будильник’ — юмористический журнал, еженедельно выходивший в Москве с 1865 по 1917 г.
‘Стрекоза’ — еженедельный художественно-юмористический журнал, издававшийся в Петербурге в 1875—1908 гг.
С. 82. ‘Национальная политика как орудие всемирной революции’ — книга К. Н. Леонтьева, первоначально (в 1888 г.) печатавшаяся в виде девяти писем к о. И. Фуделю в политико-литературной газете-журнале ‘Гражданин’, а затем изданная отдельной брошюрой (М., 1889). Заглавие этой работы при публикации ее в т. 6 Собрания сочинений (М., 1912) было изменено редактором И. Фуделем в соответствии с заметками самого Леонтьева на — ‘Племенная политика как орудие всемирной революции’.
С. 83. ‘Воспоминания о ходе философской литературы’ — статья Страхова, опубликованная посмертно в ‘Историческом вестнике’ (1897. No 5. С. 123—134).
‘О геометрических понятиях’, ‘Логика естественной системы’ — под такими названиями статьи Страхова не публиковались.

XLV

С. 89. ‘Вы построили у себя закон на законе и правило на правиле’ — ср.: Ис. 28, 10, 28, 13: ‘заповедь на заповедь, правило на правило’.
‘А если законом оправдание,то Христос напрасно умер’ — Гал. 2, 21.
…переписка с Рачинским — опубликованные Розановым материалы ‘Из переписки С. А. Рачинского’ в ‘Русском вестнике’ (1902. No 10, 11, 1903. No 1).

XLVI

С. 90. Вы пишете о К. Н. Леонтьеве? — В это время Розанов работал над статьей ‘Эстетическое понимание истории’.
‘Итоги современного знания’ — статья Страхова ‘Итоги современного знания (По поводу книги Ренана ‘L’avenir de la science’)’ (Русский вестник. 1892. No 1. С. 65—94).

XLVIII

С. 93. ‘Афоризмы и наблюдения’ — работа Розанова, впервые: Русское обозрение. 1894. No 10—12.
…редактор катковского ‘Русского вестника‘. — Ф. Н. Берг стал издателем и редактором журнала в 1887 г., в тот же год редакция была переведена в Петербург. До этого (с 1856 г.) журнал издавался в Москве М. Н. Катковым. Уже в 1860-е гг. Катков зарекомендовал себя как ревностный сторонник охранительного курса. Называя журнал катковским, Розанов, скорее всего, подчеркивает неизменность идеологической направленности ‘Русского вестника’.
С. 94. …у него были хорошие бакенбарды, представительный рост и приятный голос. — Комментируя замечание Розанова о внешности попечителя Московского округа графа Павла Алексеевича Капниста, Э. Ф. Голлербах писал: ‘Здесь Розанов что-то напутал, ибо, по свидетельству Э. Л. Радлова, граф Капнист вовсе не обладал описанной наружностью, напротив, внешность его и голос были непривлекательны’ (Голлербах Э. Ф. В. В. Розанов. Жизнь и творчество. Пг., 1922. С. 17).
…в Лоскутной гостинице. — Гостиница располагалась в Москве, на Манежной площади, здание не сохранилось.

XLIX

С. 95. ‘…путями, их же Ты, Господи, веси‘ — ср.: Ис. 28. 10: ‘Господь… ведущий тебя по тому пути, по которому должно тебе идти’.

L

С. 97. Фельетоны Ваши — имеются в виду статьи Розанова ‘Почему мы отказываемся от ‘наследства 60—70 годов’?’ (Московские ведомости. 1891. No 185. 7 июля. С. 3—5) и ‘В чем главный недостаток ‘наследства 60—70 годов’?’ (Московские ведомости. 1891. No 192. 14 июля. С. 3—5). Позже вошли в книгу Розанова ‘Литературные очерки’.
С. 98. ‘Толки о Л. Н. Толстом’ — статья Страхова ‘Толки о Л. Н. Толстом (Психологический этюд)’, опубликованная в ‘Вопросах философии и психологии’ (1891. No9. С. 98—132).

LII

С. 98. ‘Философский Словарь‘ — ‘Философский словарь логики, психологии, этики, эстетики и истории философии’ (СПб., 1904, 2-е изд., испр. и доп.: СПб., 1913), составленный Э. Л. Радловым.
С. 99. Говоруха написал… об Скабичевском и Андреевском — имеется в виду статья: Николаев Ю. Литературные заметки. Конкуренты Никольского рынка (А. М. Скабичевский. История новейшей русской литературы. СПб., 1891) // Московские ведомости. 1891. No 254. 14 сент. С. 4—5.
С. 100. …свою брошюру о Л. Н. Толстом — имеется в виду книга: Антоний (Храповицкий). Беседы о превосходстве православного понимания Евангелия сравнительно с учением Л. Толстого. 2-е изд. СПб., 1891. Первое издание вышло под заглавием ‘Беседы о православном понимании жизни и его превосходстве над учением Л. Толстого’ (СПб., 1889).

LIII

С. 100. Вашу статью — имеется в виду статья Розанова ‘Эстетическое понимание истории’.
‘Современник’ — ежемесячный литературный и общественно-политический журнал демократического направления, выходил в Петербурге в 1847—1866 гг. Редактор-издатель Н. А. Некрасов.
‘Дело’ — политический и научно-литературный журнал демократического направления, издавался в Петербурге в 1866—1888 гг., издатель-редактор Г. Е. Благосветлов.
…О, хоть бы ночь! / Хоть бы Вечная Ночь… — А. Н. Апухтин. Мухи (1873). (У Апухтина: ‘Эх! кабы ночь настоящая, вечная ночь поскорее!’)
С. 101. Леонтьеву, как и Норову. — Статья Розанова посвящена разбору работы К. Н. Леонтьева ‘Анализ, стиль и веяние. По поводу романов гр. Толстого’ (Русский вестник. 1890. No 6—8). Страхов сравнивает мысль Леонтьева, высказанную в его статье, с некоторыми положениями работы А. С. Норова ‘Война и мир 1805—1812 г. с исторической точки зрения и по воспоминаниям современников. По поводу соч. гр. Л. Н. Толстого ‘Война и мир’ (СПб., 1868).
…я разом явился… в ‘Русск. Вестн.’ и в ‘Вопросах’ — имеются в виду статьи Страхова о Ренане ‘Итоги современного знания’ в ‘Русском вестнике’ (1892. No 1. С. 65—94) и ‘Ответ на письмо неизвестного’ в ‘Вопросах философии и психологии’ (1892. Кн. II. С. 94—100).
С. 102. …пришлю Вам свою ‘Борьбу’ — вышедший вторым изданием (СПб., 1890) второй том книги Страхова ‘Борьба с Западом в нашей литературе. Исторические и критические очерки’.

LIV

С. 102. Вашу статью для мартовской книжки — имеется в виду работа Розанова ‘Теория исторического прогресса и упадка’ (окончание статьи ‘Эстетическое понимание истории’).
С. 103. ‘Узнаю Господни судьбы’ … ‘Иплачу! проклинаю!но и веселюсь о Господе!’ — Прямого соответствия не обнаружено. Ср.: Рим. 11, 33, 12, 14—15: ‘Как непостижимы судьбы Его. …Радуйтесь с радующимися и плачьте с плачущими’.
С. 104. ‘Итоги’ — статья Страхова ‘Итоги современного знания’ (Русский вестник. 1892. No 1).
С. 105. VII-й заповеди’ — не прелюбодействуй (Исх. 20, 14).
‘Вечные истины’ и ‘Основные понятия’ — книги Страхова ‘О вечных истинах. Мой спор о спиритизме’ (СПб., 1887) и ‘Об основных понятиях психологии и физиологии’ (СПб., 1886).

LV

С. 106. ‘Православное Обозрение’ — ежемесячный журнал, издававшийся в Москве в 1860—1891 гг.
‘О мертвых <либо хорошо, либо ничего>‘ — античная пословица.
С. 107. ‘Люди лунного света’ — книга Розанова ‘Люди лунного света. Метафизика христианства’ (Изд. 1-е. СПб., 1912, Изд. 2-е. СПб., 1913).
‘Пол и характер’ — книга Отто Вейнингера (1903, русский перевод: М., 1908).
С. 108. ‘Шум божественной эллинской речи…’ — А. С. Пушкин. На перевод Илиады (1830). (У Пушкина ‘звук божественной эллинской речи’.)
С. 109. ‘Посылаю Вам свою статью’ — имеется в виду статья Страхова ‘Справедливость, милосердие и святость’ (Новое время. 1892. No 5784. 5 (17) апр. С. 2).

LVII

С. 110. …за разбор ‘Мира’ и за ‘Фазисы’ — статьи Розанова ‘Идея рационального естествознания’ (рецензия на книгу Страхова ‘Мир как целое’) и ‘О трех фазисах в развитии нашей критики’, опубликованные в ‘Русском обозрении’ (1892. No 8).
…разбор ‘Мира’, писанный Лопатиным — статья Л. М. Лопатина в указанном Страховым ноябрьском номере ‘Вопросов философии и психологии’ (No 15) не появилась.
…статья С. Трубецкого о К. Н. Леонтьеве — статья С. Трубецкого ‘Разочарованный славянофил’ (Вестник Европы. 1892. No 10).
‘Несколько слов о Ренане’ — статья Страхова, опубликованная в ‘Русском вестнике’ (1892. No И. С. 242—263).

LVIII

С. ИЗ. ‘Заря’ — научно-литературный и политический журнал, ежемесячно выходивший в Петербурге в 1869—1872 гг. В этом журнале впервые печаталась ‘Россия и Европа’ Данилевского (1869).
‘Еще о мозаичности’ — статья Розанова ‘Еще о мозаичности и эклектизме в истории’ (Московские ведомости. 1892. No 288. 17 окт. С. 3—4). Статья была написана в продолжение полемики с Н. Михайловским в ответ на его статью ‘Литература и жизнь. Гл. 1—3’ (Русская мысль. 1892. No 9, отд. изд.: СПб., 1892). Публикация Михайловского, в свою очередь, явилась откликом на фельетон Розанова ‘Может ли быть мозаична историческая культура?’ (Московские ведомости. 1892. No 199. 20 июля).
‘Воспоминания и отрывки’ — книга Страхова (СПб., 1892).

LIX

С. 115. ‘Цель жизни’ — статья Розанова, возможно, Страхов проводит параллель между этой статьей Розанова и своими более ранними статьями ‘Письма о жизни’ и ‘Содержание жизни’ (Светоч. 1860. No 3, 5, 8, 1861. No 1, 2).
С. 116. …я написал… о Фете — имеется в виду предисловие к книге ‘Лирические стихотворения А. Фета. В двух частях’ (СПб., 1894), в то время готовившейся к изданию Страховым и К. Р. (К. К. Романовым) по просьбе вдовы поэта М. П. Шеншиной. Позже заметки Страхова о Фете были переработаны в две статьи: ‘А. А. Фет. Биографический очерк’ и ‘Заметки о Фете’, — вышедшие в составе второго издания стихотворений поэта (Фет А. Полное собрание стихотворений. В 2 т. СПб., 1901).

LX

С. 119. ‘О монархии’ — статья Розанова ‘О монархии (По поводу панамских дел)’ в ‘Русском обозрении’ (1893. No 2. С. 682—700).

LXI

С. 123. ‘…статья Волынского’ — статья А. Л. Волынского ‘Литературные заметки’, посвященная книге Страхова ‘Воспоминания и отрывки’ и вышедшая в журнале ‘Северный вестник’ (1893. No 2. С. 116—146).
‘Об упадке’ — работа Д. С. Мережковского ‘О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы’, в декабре 1892 г. прочитана как публичная лекция в Петербурге, в Соляном городке, затем вышла отдельной книгой (СПб., 1893). В этой работе Мережковский дает двойственную характеристику А. Волынскому: высоко оценивая его как философа, отмечая научную добросовестность и возвышенный мистицизм (именно эту часть отзыва приводит Страхов), Мережковский вместе с тем считает Волынского как критика мелочным и унылым ‘молодым мертвецом’, одаренным ‘искусственной жизнью’.

LXV

С. 125. ‘Духа не угашайте’ — работа Н. П. Аксакова ‘Духа не угашайте! По поводу статьи Л. А. Тихомирова ‘Духовенство и общество в современном религиозном движении’ в ‘Русском обозрении’. 1892 No 9 (СПб., 1894, на обложке: 1895).
С. 126. …отношение книги Рюккерта к книге Данилевского. — Статью об этом написал Страхов: Исторические взгляды Г. Рюккерта и Н. Я. Данилевского // Русский вестник. 1894. No 10. С. 154—183 (также см. об этом ниже письмо LXXIV).
С. 127. …натура… виноградаря и рыбовода. — Розанов указывает на широту интересов Н. Я. Данилевского. Автор ‘России и Европы’ участвовал в научных экспедициях по исследованию рыболовства в бассейнах Волги и Каспийского моря, Белого моря и Ледовитого океана, был одним из составителей издания ‘Исследования о состоянии рыболовства в России’, автором тома ‘Описание рыболовства на Черном и Азовском морях’ (СПб., 1871), разработчиком ряда законов о рыболовстве. Директор Никитского ботанического сада и владелец виноградников на южном берегу Крыма, Данилевский вел энергичную борьбу с жучком-вредителем филлоксерой, председательствовал в филлоксерной комиссии. Результаты его изысканий опубликованы в брошюрах: ‘Филлоксера на южном берегу Крыма и средства борьбы с нею’ (Феодосия, 1880), ‘Сравнение методов борьбы с филлоксерой’ (Симферополь, 1881), ‘О способах борьбы с филлоксерой’ (СПб., 1882).
‘Что тебе и мне, человек Божий,ты пришел умертвить моего сына’ — 3 Цар. 17, 18.
‘Национальный вопрос’ — книга Вл. С. Соловьева ‘Национальный вопрос в России’ (1-й вып.: СПб., 1883—1888, 2-й вып.: 1888—1891).

LXVII

С. 129. ‘О задачах философии истории’ — статья H. Н. Страхова, опубликованная в ‘Вопросах философии и психологии’ (1894. No 1. Отд. II. С. 1—34).

LXVIII

С. 129. ‘Попытка точно поставить вопрос’ — статья Страхова ‘О развитии организмов. Попытка точно поставить вопрос’ в сб. ‘Природа’ (Кн. 1. М., 1874).

LXXI

С. 130. …о Вашей статье. — Возможно, Страхов хотел обсудить одну из розановских статей: или ‘Свобода и вера’ (Русский вестник. 1894. No 1. С. 265—285), или ‘Ответ г. Владимиру Соловьеву’ (Русский вестник. 1894. No 4. С. 191—211, сдан в журнал в марте) — отклик на статью Соловьева ‘Порфирий Головлев о свободе и вере’ (Вестник Европы. 1894. No 2).

LXXIII

С. 132. И Виндельбанду рад. — Вероятно, имеется в виду одна из работ историка философии Вильгельма Виндельбанда: ‘История древней философии’ (СПб., 1893) или глава ‘Барух Спиноза’ из его книги ‘История новой философии’, опубликованная как приложение к книге А. Фулье ‘Декарт’ (М., 1894).

LXXIV

С. 133. Вашей статьи в июльской книжке — имеется в виду статья Розанова ‘Что против принципа творческой свободы нашлись возразить защитники свободы хаотической?’ (Русский вестник. 1894. No 7. С. 196—235).
‘Конец спора’ — статья Соловьева в ‘Вестнике Европы’ (1894. No 7).

LXXV

С. 134. Об Ваших ‘Афоризмах’ — имеется в виду работа Розанова ‘Афоризмы и наблюдения’.
‘Что нашли’ — статья Розанова называется ‘Что против принципа творческой свободы нашлись возразить защитники свободы хаотической?’.

LXXVII

С. 135. Афоризмы — имеется в виду брошюра: Шперк Ф. Мысль и рефлексия. Афоризмы (СПб., 1894, на обложке: 1895).

LXXIX

С. 136. ‘Сборник’ Данилевского — книга: Данилевский Н. Я. Сборник политических и экономических статей. СПб., 1890.
Праздник Маркса — праздник петербургского Товарищества издательского и печатного дела ‘А. Ф. Маркс’ (адрес: Санкт-Петербург, Измайловский, 29). В то время Розанов сотрудничал с издательством как автор предисловия к Полному собранию сочинений Ф. М. Достоевского в 12 т. (см.: T. 1. СПб., 1894. С. V—XXIV).

LXXXI

С. 137. Вашу статью — речь идет о статье Розанова ‘Поздние фазы славянофильства (Н. Я. Данилевский. Россия и Европа)’ (Новое время. 1895. No 6811. 14 февр.), перепечатана в ‘Литературных очерках’.

LXXXIV

С. 138. …о Вашей статье — о статье Розанова ‘По поводу одной тревоги гр. Л. Н. Толстого’ (Русский вестник. 1895. No 8. С. 154—187).

LXXXVII

С. 139. Книга Левона — книга Г. Лебона ‘Эволюция цивилизаций’ (Одесса, 1895).
С. 140. …новую повесть. — Речь идет о ‘Коневской повести’ — первом варианте романа ‘Воскресение’, над которой Л. Н. Толстой начал интенсивную работу летом 1895 г. Известно, что 6—7 августа в Ясной Поляне Толстой читал вслух отрывки из будущего ‘Воскресения’ Страхову и С. И. Танееву.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека