Письма к С. А. Никитенко, Гончаров Иван Александрович, Год: 1869

Время на прочтение: 61 минут(ы)

И. А. Гончаров

Письма к С. А. Никитенко

Публикация Л. С. Гейро
Ежегодник рукописного отдела Пушкинского дома на 1976 год
Л., ‘Наука’, 1978
В эпистолярном наследии Гончарова особое место занимают письма к С. А. Никитенко. Из них опубликовано менее трети, причем значительная часть в выдержках или с купюрами.1 Между тем эта переписка помогает составить более полное представление о личности писателя, его литературных симпатиях и антипатиях, творческих планах, неосуществленных замыслах, о его быте, привычках, взглядах на протяжении двадцати пяти лет (1860-1885).
Все это время постоянным корреспондентом, верным другом и конфидентом писателя была Софья Александровна Никитенко (1840—1901), дочь известного петербургского профессора и цензора Александра Васильевича Никитенко, долгие годы связанного с Гончаровым служебными и дружескими отношениями.
Для данной публикации из 38 отобрано 8 писем 1868—1869 гг., которые позволяют восстановить неизвестную страницу биографии Гончарова и наиболее ярко раскрывают его отношение к С. А. Никитенко. Эти письма воссоздают также атмосферу колоссального творческого напряжения, которое испытывал автор ‘Обрыва’ летом 1868—зимой 1869 г., когда при крайне неблагоприятных личных обстоятельствах завершал и печатал свой последний роман.
Начало дружеским отношениям Гончарова и Софьи Никитенко было положено еще в 1860 г., когда она вместе с сестрой Екатериной переписывала черновые листы второй части будущего ‘Обрыва’, которые автор вновь испещрял многочисленными поправками и уточнениями.
Исключительно серьезно относившаяся к жизни, обладавшая высокоразвитым чувством долга, доходившим до аскетизма, двадцатилетняя девушка увидела в Гончарове легко ранимого, одинокого человека, глубоко преданного литературному делу, но страдающего от уязвленного авторского самолюбия, и, по-видимому, полюбила его.2 Не отвечая взаимностью на чувство Софьи Александровны, Гончаров тем не менее был очень привязан к ней и неоднократно признавался ей в своей ‘оригинальной’ любви: ‘…я никогда не был влюблен в Вас и теперь никогда, конечно, не буду, а наслаждаюсь Вами по-своему, как в своем роде chef-d’oeuvre доброты, ума и женского сердца. Все это я вижу, знаю и люблю, и это тем более не имеет цены, что меня не подкупает к Вам лукавое влечение, как к женщине, которое всегда более или менее ослепляет, следовательно преувеличивает и лжет’ (13 (25) июля 1869). В другом письме, от 25 июля (6 августа), он вновь пишет: ‘…я, конечно, давно влюбился бы в Ваши серые умные глаза, благородные черты etc, но влюбиться в Вас можно только гармонически, т. е. вместе и полюбить. А я угораздился избегнуть первого и перешел прямо ко второму, а это второе не требует тех (весьма, впрочем, естественных и даже необходимых и неизбежных) сближений, каких потребовало бы одно первое — или первое и второе вместе. Дайте же руку и позвольте поцеловать ее [дружески] любовно, но не влюбленно’.
Испытывая к Софье Александровне искреннюю, как признавался он в том же письме, ‘дружбу-любовь без влюбленности’, Гончаров постоянно ощущал свою ответственность за ее судьбу, чувствовал себя перед нею в неоплатном долгу. Отсюда в его письмах завуалированные, а иногда и открытые призывы позаботиться об устройстве личной жизни, большей частью тщательно вымаранные впоследствии самой Никитенко. Наиболее откровенный из них прозвучал в письме от 29 мая (10 июня) 1868 г.: ‘…я все не покидаю мысли и надежды, что Вы должны выйти замуж за достойного Вас человека, хотя это нелегко найти такого, но бог не без милости’.
Отказавшись от надежд на личное счастье, Софья Александровна осталась верна дружеским отношениям и проявляла исключительную выдержку, трогательную верность и преданность, оказывая Гончарову постоянную поддержку в творческих трудах, облегчая в меру своих сил его нравственные страдания, характер и содержание которых точно определены А. Ф. Кони в его посвященном Гончарову письме к М. Г. Савиной от 15 июля 1880 г. (ИРЛИ, ф. 134, оп. 2, No 13).3 ‘Годы уединения, — писал А. Ф. Кони, — вдумчивости, беспощадного анализа себя и других — и притом с точки зрения обязательных идеалов и их реального невыполнения, — сознание отсутствия правильной оценки, хмель общих восторгов и тупая боль равнодушного забвения толпою чрез несколько лет, ряд ‘ума холодных наблюдений и сердца горестных замет’ могут сложиться гак, что тихое страдание станет неразрывным с самою жизнью, — что явится известная ревность к своему горю и тоске, которая будет щетиниться при всяком прикосновении к этому горю даже и любящей и нежной руки <...> да и кто имеет право переделывать внутренний строй убеждений человека мыслившего и страдавшего? <...> нелицемерное, искреннее уважение со стороны окружающих — облегчает нашего друга, а Ваша дружба даже заставляет его посветлее смотреть вокруг. Это и все, что возможно. Утолять боль его души — Вы умеете, как только умеют русские женщины, — но прекратить его страдания — едва ли кто-нибудь в силах’.
Искренняя привязанность Гончарова к Софье Александровне не вызывает сомнений. Он заботится о ее здоровье, пытается облегчить ее материальные затруднения, дает ей житейские советы. В этих письмах обнаруживаются мягкая и добрая его душа, стремление к человеческому теплу, желание быть кому-то полезным и близким. 13 (25) июля 1869 г. он пишет Никитенко: ‘Как Вам не стыдно считать долгом те рублишки, которые Вы взяли у меня, чтоб передохнуть, так сказать, от безденежья, как от засухи. И еще отложили, чтоб заплатить! Ужели дружба, даже серьезная, прочная, без облаков, как Ваша и моя, должна рабски подчиняться мелочам, условиям, установленным в обиходе будничной жизни? Хоть купите себе какую-нибудь безделку на этот ‘долг’, во имя мое, если не хотите заказать мне купить что-нибудь для Вас здесь. Ну, наконец, сделайте доброе дело на них, отдайте Вашей protegee или внесите за нее в гимназию, а не отдавайте мне на руки. Поступите с доверием к моему сердцу и — немножко к уму, как бы поступили, будучи моей сестрой. Даже упрекните, что ограничился буквально тем, что Вы просили, а не предложил Вам заем шире’.
Работая над ‘Обрывом’, писатель однажды заметил о М. М. Стасюлевиче: ‘Он теперь как нянька возится со мной — и мне точно нужна нянька’ (25 мая (6 июня) 1868). Ту же роль, не всегда благодарную (имея в виду весьма нелегкий характер Гончарова), исполняла верно и преданно С. А. Никитенко.
Ее отношения с писателем, судя по переписке, не всегда были безоблачными. Так, 25 мая (6 июня) 1868 г. он писал своей корреспондентке: ‘Я очень дурен, но не все же совершенно дурно во мне, не все погибло — и во имя этого немногого недурного ближние мои простят меня, как, помните, Вы простили, когда я сказал Вам, что в известных письмах я резко отзывался (в минуту досады и раздражения, под влиянием глупой впечатлительности и какой-нибудь мелочи) о Вас самих’.
Но Софья Александровна умела, по-видимому, преодолевать обиды, и без всякого преувеличения можно сказать, что ее значение в жизни Гончарова и в судьбе его последнего романа исключительно велико. По мере того как знакомство Гончарова с Софьей Александровной перерастало во все более тесную дружбу и его доверие к ее вкусу и такту становилось все более основательным, писатель чаще и чаще обращался к ней за советами по существу своей творческой работы, с нетерпением ждал ее приговора. 28 октября (9 ноября) 1868 г.4 он писал ей: ‘Вы энаете ближе и подробнее самого меня весь роман до конца и можете сделать бездну полезных указаний, заметок, советов, как уже сделали одно драгоценное замечание о том, что Тушин так легко отнестись к печальному событию героини не мог.5 Потом Вы обратили внимание и на анахронизмы: помните, когда Пахотин говорит о пастушке и т. п.6 А этого всего много должно быть в этой куче тетрадей, т. е. недомолвок, ошибок, несообразностей и проч. Я читал первую часть, и мне самому страшно, как это все старо, длинно, скучно. Буду просить Вас перечесть опять и ее’.
Приступая к подготовке отдельного издания ‘Обрыва’, писатель вновь обращается к Никитенко с просьбой-вопросом: ‘…взяли бы Вы на себя труд (если б мне было нужно) издания ‘Обрыва’ отдельно, но так, чтоб я только прочел одну корректуру, а все прочее, как литературный присмотр, так и ведение дела с типографиею <...>, все взяли бы в свои добрые, умелые и добросовестные руки? ‘Вот, скажете Вы, а еще мужчина! Стало быть женщина выше’ и т. д. Но ведь мужчина этот Обломов, Райский и проч. и проч.’ (19 (31) августа 1869).7
Так же как М. М. Стасюлевйч, а позднее А. Ф. Кони, Никитенко поддерживала у невероятно мнительного и предельно требовательного к себе писателя веру в успех его литературных трудов, словом и делом помогала ему добиться их завершения. Романист делился с нею творческими замыслами, подробно информировал о ходе работы над ‘Обрывом’, внимательно прислушивался к ее рекомендациям. Письма, связанные с этой темой, в основном опубликованы, но некоторые сведения, дополняющие наше представление о помощи, оказанной Гончарову С. А. Никитенко, можно почерпнуть также из их неопубликованной переписки.
Но особенно велика была та нравственная поддержка, которую оказывала писателю С. А. Никитенко в период завершения ‘Обрыва’ и в годы, последовавшие за его публикацией. Письма этого периода поражают своей предельной искренностью и откровенностью. В них содержатся важные сведения о творческой истории ‘Обрыва’, авторские оценки его героев, проясняется и уточняется отношение писателя к спорам вокруг романа. Они ярко характеризуют моральное состояние Гончарова в кризисной для него психологической ситуации 1868—1869 гг. Помимо невероятного напряжения сил, которого потребовало создание в течение нескольких месяцев двух последних частей романа, жизнь писателя крайне осложнилась двумя моментами: обострением его давней вражды к И. С. Тургеневу и личной драмой — трагической любовью к некой ‘Агр. Ник.’.
Имя Тургенева в сопровождении весьма нелестных характеристик появляется (или подразумевается) в переписке Гончарова именно в периоды его интенсивной творческой работы, когда воскресает надежда на успешное завершение многолетнего труда, а вместе с ней возникают и мысли о читательской реакции, неизбежно связанные в сознании Гончарова с предчувствием того, что Тургенев вновь опередит его, напечатав свой очередной роман. Долго и мучительно вынашивавший свои замыслы, служивший искусству, по его собственным словам, ‘как запряженный вол’ (VIII, 307), Гончаров не мог простить Тургеневу легкости, с которой последний, по мнению автора ‘Обрыва’, создавал свои ‘эскизы’ и выдавал их за романы доверчивой и рукоплещущей публике. В письмах своих он упорно повторяет, что у Тургенева ‘есть очаровательный карандаш и лира, как ни у кого, но у него нет широкой кисти, он, как ни силится, а живописать глубоко и жизненно-тепло людей и их жизни не может, что и составляет его отчаяние’ (3 (15) июля 1869). Поднимая в своих произведениях огромные пласты жизни, Гончаров не мог в силу особенностей своего метода, дарования и, наконец, характера дробить эти замыслы. Он претендовал на воспроизведение целых эпох русской жизни, не вмещавшихся в рамки повести или небольшого романа. Обдумывая свои произведения годами, он с ужасом видел, что на тех же или близких путях ищет и, что самое главное, находит родственных героев Тургенев. Гончаров был глубоко убежден в том, что для ‘зодчества’, т. е. для создания больших эпических полотен, ‘нужно упорство, спокойное, объективное обозревание и постоянный труд, терпение’ (VIII, 308). Поскольку таких свойств он не видел в ‘характере, следовательно и в таланте’, Тургенева (VIII, 308), постольку и возникало у него подозрение в тургеневском плагиате. Весьма показательно в этом смысле письмо от 5 (17) августа 1868 г. к Л. И. и М. М. Стасюлевичам, в котором, поделившись своими творческими планами, Гончаров пишет: ‘Но серьезное проклятие ляжет на Вас за то, если Вы не только самому Тургеневу, но и Анненкову, или другим господам, даже намекнули на то, что следует дальше. Я боюсь, что Толстые сделали это (помните, я вам всем рассказал вперед до сцены с померанцевыми цветами включительно), потому что я уже получил два-три письма с выражениями из Райского и т. п. милые штучки. Но еще может быть и худшее последствие от нескромности: а именно Вы же сами увидите в какой-нибудь повести в три странички с половиной — клочок, вырванный из содержания Райского, перефразированную сцену, намек на страсть или брошенный в окно букет, или намек на вопрос о том, что происходило на дне обрыва,— хоть что-нибудь… Это не мнительность!’ (ИРЛИ, ф. 163, оп. 1, No 100).
Мысли о Тургеневе настолько овладели Гончаровым, что значительная часть мучивших писателя сомнений и подозрений со страниц писем к М. М. Стасюлевичу и С. А. Никитенко перешла в черновую рукопись ‘Обрыва’. Подозрительность и мнительность по временам принимали болезненный характер. Писателю начинало казаться, что вокруг него и против него создан разветвленный заговор, цель которого — разрушить творческие его замыслы и вмешаться в его личную жизнь. По мере того как роман близился к завершению, подозрительность Гончарова несколько уменьшилась. Новая вспышка произошла с выходом в свет ‘Обрыва’ в связи с почти единодушно отрицательной оценкой, данной роману в печати. В резких отзывах демократической критики была та правда, объективность которой не смог оценить автор. Но было там и много несправедливого. Главное же, чего, по мнению автора, не смогли (или не захотели) увидеть в его романе многочисленные рецензенты, — это постановка важных нравственных проблем, решение которых он в первую очередь адресовал своим читательницам. С горечью вынужден был он констатировать, что ‘из них немногие поняли смысл и цель романа’.8
На всем протяжении своего жизненного и творческого пути Гончаров придавал огромное значение женской интуиции, особенностям женского мировосприятия, считая его высоким эталоном в оценке людских взаимоотношений, в оценке нравственных проблем века. Именно поэтому так важна была для него реакция читательниц на его роман и так трагически он воспринял казавшееся ему всеобщим непонимание. Не случайно, убедившись в доброжелательном отношении к нему графини А. А. Толстой, в письме к ней от 4 мая 1871 г. Гончаров горько заметил: ‘Не я Вас, как Вы говорите, а Вы побаловали меня: и это не только великодушно, но и справедливо с Вашей стороны, ибо я не привык к баловству вообще, к женскому в особенности. Я знаю только, как они казнят, а как балуют — не знаю. Следовательно, балуя меня, Вы искупаете в моих глазах женское жестокосердие и несправедливость, так как они почти всегда не ведали сами, за что карали, видя там врага, где был только друг’.9
Немалое значение в постепенном нарастании замкнутости и чрезмерной обидчивости Гончарова имели его многолетняя служба в цензурном ведомстве (VIII, 303—304), т. е. сознание того, что ‘ценсор — лицо не популярное’ (VIII, 316, см. также с. 303—304), и некоторая сословная ‘ущербность’, усиливавшаяся с годами, когда Гончаров переставал ощущать себя творческой личностью и когда все чаще приходили к нему мысли о происхождении ‘из купцов’ и о десятилетиях жизни, отданных чиновничьей службе. Не отсюда ли такое тяготение престарелого писателя к аристократии, связанное, впрочем, и с поисками покровительства вследствие материальных затруднений.
Показательно, что у абсолютно одинокого Гончарова даже несчастная любовь Тургенева к Полине Виардо вызывала горько завистливое чувство, прорывавшееся порою в его переписке. Так, 15 (27) июля 1866 г. он писал О. А. Новиковой о Тургеневе: ‘… удержать его, овладеть им — ни в чьей власти. У него есть свой мир, свое царство и царица, и он будет всегда там’ (ИРЛИ, ф. 137, оп. 2, No 17).
С крушением надежд на доброжелательное отношение к своему роману Гончаров стал искать причины всеобщего, как ему казалось, осуждения в продолжении и дальнейшем развитии заговора, руководимого Тургеневым, вовлекавшим в него все новых и новых участников. Эта idee fixe не только крайне осложнила личную жизнь писателя, усугубляя его одиночество, отчуждение даже от близких, расположенных к нему людей, но и в течение ряда лет приводила к потере творческой работоспособности. Свою роль сыграли в этом и весьма нелестные, порою даже пренебрежительные, отзывы Тургенева о романе ‘Обрыв’, услужливо доведенные до сведения автора его ‘доброжелателями’.
Тем более драгоценна была для Гончарова возможность излить свою душу Софье Александровне, которая хоть и ‘бранила’ его, но всегда была готова разделить с ним груз обид. Так, 13 (25) июля 1869 г., подавленный неуспехом ‘Обрыва’, Гончаров пишет: ‘Вы одна теперь можете извлекать из меня музыку, и я всегда буду играть ее Вам, зная, что никакая власть, никакие дары, никакая служба и никакие обольщения не заставят Вас употребить ее во зло, т. е. во вред мне же самому’. Через год, осенью 1870 г., он вновь замечает: ‘Вы одна, кажется, всегда понимали и судили меня верно, и это большая отрада для меня, потому что сколько Вы умны — столько и справедливы’.
Писатель и сам начинает сознавать гиперболизм своей подозрительности: ‘…если пожаловался, если роптал, то надо, чтобы были тут дружеские уши, которые бы терпеливо выслушали, и язык, который бы сказал с пощадой — он болен’ (25 июля (6 августа) 1869). Из письма в письмо переходят жалобы на невозможность трудиться, на депрессию и полный упадок сил. ‘Я даже не развертывал 5 книжек его (‘Обрыва’, — Л. Г.), взятых с собой для поправок, и начинаю привыкать к мысли, что Обрыва не существует больше. Я вполне и искренно отказываюсь от мысли печатать его отдельно <...> Я так измучился, что авось вынесу и остальное, а если нет — тем лучше: я только вырвусь как будто из душной тюрьмы <...> Я ничего не желал бы больше знать, хотел бы забыть это все, как дурной сон <...> дали бы мне жить, идти своей тропинкой, может быть, досказать, что желал бы я досказать, — и умереть покойно, сделав свое дело. Но, кажется, этого не будет’ (12 июня 1869 г.). ‘Я твердо решился не печатать более романа, — пишет Гончаров 3 (15) июля 1869 г., — и вообще совершенно исчезнуть из литературы. Мне ничего не хочется, самолюбие убито совсем’.
Трагическую роль в жизни Гончарова и в истории создания его последнего романа сыграли и другие сугубо личные обстоятельства, до сих пор остававшиеся неизвестными его биографам. В 1868—начале 1869 г. произошло его знакомство и очень скоро разрыв с некой ‘Агр. Ник.’. В курсе всех подробностей их взаимоотношений была, вероятно, только С. А. Никитенко. Во всяком случае в письме к ней от 25 мая (6 июня) 1868 г. Гончаров предупреждал свою корреспондентку: ‘Если познакомитесь с Стасюлевичем, помните, что он знает от меня только о романе, об отношениях его к женщинам и ничего обо мне самом’. Полное имя Агр. Ник. установить пока не удалось: Гончаров, вероятно, просил Никитенко не упоминать в своих письмах имя этой дамы, и бесспорно по его требованию были тщательно вымараны в его собственных письмах все детали, которые могли бы подсказать ее имя. Писатель горько сожалел о том, что иногда у него вырывалось несколько слов о ней, и старался всячески этого избежать.
Что же можно установить о самой Агр. Ник. и ее роли в жизни писателя по сохранившейся переписке? Из беспощадного в своей откровенности письма к С. А. Никитенко от 29 мая (10 июня) 1868 г. видно, насколько сильно увлечен был Гончаров и насколько велика была травма, нанесенная ему разрывом с Агр. Ник.10 Некоторое время писатель в глубине души, по-видимому, надеялся на восстановление хотя бы дружеских отношений. Но вскоре в связи с напряженной работой над романом обострилась его подозрительность, ему стало казаться, что Агр. Ник., как и многие другие, была подослана недругами с целью выведать его сокровенные мысли и, если удастся, помешать ему закончить роман. Тогда он поспешил отречься от прежнего признания выдающейся роли, сыгранной Агр. Ник. в его жизни и в его работе над романом (‘…это была моя не Вера, а модель моей Веры’,— писал он 25 мая (6 июня) 1868 г.), и сказать, что он не вспоминал даже об Агр. Ник., когда писал свои ‘тетради’ (VIII, 389). Дело, конечно, не в прямой прототипной связи Агр. Ник. с героиней ‘Обрыва’. Ведь сам Гончаров точно и тонко писал о том, ‘как большею частию в действительности мало бывает художественной правды’ и как ‘значение творчества именно тем и выражается, что ему приходится выделять из натуры те или другие черты и признаки, чтобы создавать правдоподобие, то есть добиваться своей художественной истины’ (VIII, 459). Тем не менее увлечение Агр. Ник. было настолько велико, что отразилось не только в его переписке, но и в черновой рукописи ‘Обрыва’. Так, в письме к Никитенко от 29 мая (10 июня) 1868 г. писатель признавался: ‘…на одной станции, увидевши сзади какую-то стройную женскую фигурку, с ее натуральным шиньоном нежно-мочального цвета, — я весь обомлел от страха — ‘батюшки, не она ли опять?’, думал и посмотрел сбоку, а она вдруг обернулась — у меня отлегло от сердца: у этой нос — точно трефовый туз и нижняя губа раздвоена поперек. Как я обрадовался этой ‘красавице’!’. Вскоре после этой встречи в рукописи ‘Обрыва’ появляется запись: ‘Выбери! Воображение не выбирает, его затронет вздор, мелочь, чуть не фотографическая карточка: красивый профиль, немного грации, какой-нибудь локон черно-бархатного или нежно-мочального цвета,12 и пошла греметь музыка! Остальное все, чего там и не бывало, приделает он сам — и играет, пишет, наслаждается и мучается своими созданиями! Вот что значит моя болтливость: смейтесь же! <...> А они говорят — ‘Самолюбие, гордость не позволит любить, когда не разделяют любви’ <...> Ах вы, водевильные души с водевильными страстями, родящимися и умирающими на берегах Черных и других речек!’ (ИРЛИ, ф. 163, оп. 1, No 84, л. 9 авторской пагинации). Приписанные Райскому слова отражают собственные переживания Гончарова. Какое-то время писателя одолевали угрызения совести, ему казалось, что в разрыве с Агр. Ник. повинен прежде всего он сам: ‘…я виноват перед многими (в том числе и перед ней — когда-нибудь скажите ей это) — передо мной — почти никто’, — пишет он Никитенко 25 мая (6 июня) 1868 г. В другом письме к ней, от 2 (14) июня 1868 г., он просит: ‘Вы, если бы и виделись с ней, не пишите мне о ней ничего долго, долго, еще рано. А между тем примирите нас, перескажите ей мои желания ей счастья, мои извинения и прибавьте к этому просьбу, чтоб она взяла у брата и отдала Вам отданный мною на сохранение ему ее портрет. Мне после будет приятно вспоминать ее, да и она, если кончу роман, не вспомнит меня лихом, зная, что встреча с ней подстрекнула меня к окончанию. Брат ее вызывался прийти ко мне с портретом и просил назначить час, но я, боясь еще встречи с ней, отклонил’.13
Через год Гончаров увидит в ‘одной лавочке’ Киссингена ‘среди множества фотограф<ических> карточек’ карточку Агр. Ник., ‘выставленную у дверей’, и, забыв о всех своих подозрениях и о своем озлоблении, выкупит ее, находя, как сообщил он Никитенко в письме от 22 июня (4 июля) 1869 г., что поступает ‘недурно’.14
Переписка Гончарова с С. А. Никитенко показывает, таким образом, что писатель долгие годы все же поддерживал какие-то контакты с Агр. Ник. и ее близкими или по крайней мере стороной узнавал о ее судьбе. Все вышесказанное, так же как и публикуемые письма, свидетельствует, что, как бы ни отрекался Гончаров от своей привязанности к Агр. Ник., встреча с ней сыграла значительную роль в его судьбе и в судьбе его последнего романа. Исследователям творчества Гончарова предстоит установить имя последней его привязанности, изучить круг близких Агр. Ник. людей и тем самым более полно представить себе обстоятельства личной жизни писателя, ту страницу его биографии, с которой тесно связано создание двух последних частей романа ‘Обрыв’.
1 Переписка Гончарова с С. А. Никитенко хранится в Рукописном отделе Пушкинского Дома: ИРЛИ, ф. 134, оп. 8, No 11 (далее письма из этого архива цитируются без указания шифра). Копии писем и выдержки из них, сделанные самой С. А. Никитенко, находятся в Центральном государственном архиве литературы и искусства (ЦГАЛИ, ф. 357, оп. 2, No 8). Письма к С. А. Никитенко частично публиковались в кн.: Гончаров И. А. 1) Собр. соч. в 8-ми т., т. VIII. М., изд. ‘Правда’, 1952 (Б-ка ‘Огонек’), 2) Собр. соч. в 8-ми т., т. VIII. М., Гослитиздат, 1955. Письма к Е. А. и С. А. Никитенко, относящиеся к 1860 г., опубликованы и прокомментированы А. И. Груздевым в кн.: Литературный архив, т. IV. М.—Л., 1953, с. 107—162. Отрывки из неопубликованных писем включены также в ‘Летопись жизни и творчества И. А. Гончарова’ (М.—Л., 1960, составитель А. Д. Алексеев).
2 В бумагах М. Ф. Оуперанского, известного дореволюционного исследователя творчества Гончарова, сохранилось письмо Б. Б. Глинского от 16 апреля 1912 г., в котором со слов О. Ф. Миллера он рассказывает о том, как влюбленный в С. А. Никитенко Миллер заметил предпочтение, отдаваемое ею Гончарову, и устранился. В итоге все участники этого ‘треугольника’ остались без семьи (ЦГАЛИ, ф. 488, оп. 1, No 29). См. также в кн.: Mazon Andre. Un maitre du roman russe Ivan Gontcharov. Paris, 1914, p. 117.
3 Адресат установлен по содержанию. Подтверждается пометой М. Ф. Суперанского на копии письма, хранящейся в его архиве (ЦГАЛИ ф. 468, оп. 1, No 40, л. 197).
4 Письмо полностью не сохранилось. Имеет помету: ‘понедельник’. Датируется по содержанию.
5 Речь идет о рукописи пятой главы 5-й части ‘Обрыва’. Тушин, видя отчаяние Веры, говорит ей: ‘…пройдут месяцы, год какой-нибудь, и Вы забудете его (Марка,— Л. Г.), забудете этот проклятый обрыв и будете сами дивиться нынешним тревогам. Это все пустое — потеря чести, вина — все это тряпье, бабьи [сплетни] сказки!’ (ИРЛИ, ф. 163, оп. 1, No 84, л. 37 авторской пагинации). Ср.: Гончаров И. А. Собр. соч. в 8-ми т., т. VI. М., Гослитиздат, 1954, с. 308—309 (далее ссылки на это издание даются в тексте: римскими цифрами обозначается том, арабскими — страницы).
6 Имеется в виду сцена из первой части романа, вошедшая в опубликованные в журнале ‘Современник’ (1860, No 2) пять глав из романа — ‘Эпизоды из жизни Райского’. Упоминаемая в диалоге Райского и Пахотина ‘пастушка’, с которой Райский ‘катался в начале зимы в санях’ (с. 422), — Наташа, юношеская любовь героя. ‘Анахронизм’, замеченный Никитенко, состоял в том, что, согласно окончательному варианту главы, Наташа к этому времени уже умерла, тогда как по первоначальному замыслу автора, она существовала как пассия Райского одновременно с Софьей Беловодовой (ср.: V, 113). Изменив последующие главы, Гончаров забыл внести соответствующие исправления в текст глав, напечатанных в ‘Современнике’. Оттиск из ‘Современника’ с правкой, внесенной, согласно указаниям Никитенко, сохранился в ГПБ (ф. 209, No 7).
7 См. также письмо, помеченное ‘вторником’. По содержанию датируется 2 (14) декабря 1869 г.
8 Письмо от 12 (22) июня 1869 г. к С. А. Никитенко. В дате описка Гончарова: по всей вероятности, — 12 (24) июня. Частично опубликовано в ‘Собрании сочинений’ Гончарова в издании ‘Библиотеки ‘Огонька» (т. VIII, с. 391—392). Другой фрагмент текста опубликован мною в ‘Ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1973 год’ (Л., 1976, с. 52—53).
9 ГПБ, ф. 209, No 26.
10 В ‘Ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1973 год’ (с. 59) мною опубликован большой отрывок этого письма. Другой его фрагмент опубликован с неверной датой в ‘Собрании сочинений’ Гончарова в издании ‘Библиотеки ‘Огонька» (т. VIII, с. 369—372).
11 Не исключено, что Гончаров вспомнил здесь о Екатерине Павловне Майковой, также сыгравшей значительную роль в его жизни 50—60-х годов (см. о ней в кн.: Чемена О. М. Создание двух романов. Гончаров и шестидесятница Е. П. Майкова. М., 1966).
12 Ср. также в письме Гончарова к С. А. Никитенко: ‘Пусть поймут один раз навсегда, что если я кому-нибудь был чем-нибудь неприятен, то это неумышленно, никогда не играл, не шутил и не притворялся, доказательством чему могу привести то, что я до сих пор не совсем еще отделался от пристрастия к хорошенькой, но бессовестной русалке с мочальными волосами, хотя вижу насквозь ее ложь и беспутство, следовательно я не лгал и ей’ (VIII, 417).
13 Имя брата Агр. Ник. устанавливается из письма Гончарова к С. А. Никитенко от 18 июля 1873 г.: ‘Ко мне, с месяц тому назад, зашел Иван Никол<аевич>, брат Агр. Ник., больной, худой, невзрачный. Он лечится в лечебнице от нерв — и оставлен за штатом, просит рекомендовать его на место исправника! Я бы рад радостью (уже для одной А. Н.) сделать все, но я не знаю ни способностей, ни образования его — ничего, а помню только одни отзывы о нем, что он пил и кутил! А может быть, — он давно и не тот: но я не знаю, не знаю — и вот прошу сделать тут доброе. Я спросил, отчего он не обратится к зятю и сестре, но он дал уклончивый ответ — и ушел’ (ЦГАЛИ, ф. 357, оп. 2, No 8).
14 Не эта ли ‘карточка’ была обнаружена наследниками Гончарова в 1977 г.? Сообщение об этой находке помещено в газете ‘Правда’ (1977, 20 июня). В настоящее время портрет неизвестной находится в собрании Ульяновского краеведческого музея. Мне не удалось познакомиться с ним, но его романтическая судьба (фотография была спрятана под рамку, в которую был заключен портрет самого Гопчарова, и обнаружена совершенно случайно, через сто лет после событий, описанных в предлагаемой читателю публикации) позволяет с большой долей уверенности предположить, что таинственная незнакомка и есть Агр. Ник.

1

Швальбах. [Пятн<ица>] Суббота, 12/24 июля <1868>.

Спешу написать Вам несколько слов, Софья Александровна, перед отъездом из Швальбаха.
Прежде всего о Стасюлевиче.1 Он едет отсюда 17/29, т. е. в следующий четверг,2 и надеется быть в Петербурге в воскресенье вечером, 21-го числа.
Он просил меня передать Вам, что тотчас по приезде ему нужно будет Вас видеть, следовательно, начиная с 22-го июля (кажется — понедельник будет в это число), например 23 или 24-го, Вы его (т. е. собственно меня) крайне обяжете, если пожалуете к нему на квартиру, не ожидая от него записки, потому что он совестится, находя неделикатным, письменно пригласить Вас — хотя бы и по чужому делу. Квартира Стасюлевича: Галерная, No 20. До 12 часов утра — Вы его застанете всякий день до этого часа дома.
Он передаст Вам, как Вы можете помочь мне в моих хлопотах с новым моим чадом, над которым я работал до сих пор усердно. Не знаю только, годится ли. Так как описывать было бы слишком долго, что и как надо сделать, то я передал все ему, да он и сам надсматривал, чтоб я не ленился, а писал, и потому лучше меня знает, как надо все написанное привести в порядок до моего приезда. А все, что написано вновь, также и часть старого — я перешлю Вам по частям, с почтой. С Мих<аилом> Матв<еевичем> еще отправить не могу, потому что тетради мне пока нужны для вставок и поправок.
Он едет домой дней на десять и к 1-му августа воротится сюда к своей жене,3 которая еще должна лечиться, и потом возьмет ее с собою. У него не только дни, но и часы рассчитаны — ему предстоит пропасть дела, следовательно, он много времени Вам посвятить не может. Я удивляюсь его деятельности и немного боюсь, чтобы он сгоряча не надорвался. Дело его — вместе и его страсть. Итак, будьте поаккуратнее, т. е. потрудитесь побывать у него, если не 22, то 23 или 24 числа.
Кроме своего журнала, на нем лежит еще обязанность: он ухаживает за своей больной женой, как за ребенком, а оба они представляют не часто встречающийся пример симпатии и согласия. Они оба ласковы ко мне — и мне совестно, что я еще не вполне это заслужил. Она умна, проста и добра — как нужно, чтоб были многие женщины. Вам предстоит в августе познакомиться с ней — и Вы будете довольны этим знакомством.
Вот все, что нужно сказать Вам.
Теперь скажу, отчего я вдруг собрался сегодня бежать отсюда: Вы, конечно, догадываетесь. Да, моему труду, даже и недавно только завоеванному было спокойствию грозит некоторая опасность. Я думал, что мне до А<гр.> Н<ик.> никакого уже дела нет, да и не было, я ее и забывал уже совсем — а теперь является опять привычка видеть ее на бульваре, на известном месте под деревьями. Я почти не подходил к ней, как уже писал к Вам, и она старалась, когда никого около меня и около нее не было, подойти ко мне, и раза два-три мы прошлись по аллеям — и только. Но она, конечно по заказу (как и приехала сюда по заказу же, а старалась свалить на меня), начала шевелить прошлое, плакать, играть какую-то роль, чтоб вызвать меня из моего блаженного успения. Я видел все эти белые швы и тут же уличал ее, сказав прямо, что посторонний интерес заставляет ее так цепляться за меня. Наконец, когда я говорил, что собирался в Остенде купаться — и она стала поговаривать об Остенде, тогда я прямо объявил ей, что цель моя — расстаться с ней навсегда, и потому я поеду, по старой привычке, в Булонь, куда езжу всегда, стало быть уж никак нельзя подозревать, что еду для нее. Она, по-видимому, согласилась, но я все-таки думаю, что она или они поднимутся на хитрость и в покое меня не оставят.
Может она сказать, что я туда, например, звал ее, а она вот взяла да и обманула, не поехала, а я сижу там дураком да жду ее — ну, это ничего, пускай! Вчера, например, какой-то Боструев,4 которого я вовсе не знаю, подбежал спрашивать, куда я еду и т. д. Может быть, это и подставное лицо, чтоб отвлечь меня от главных — но бог с ними!
Не в этом мое беспокойство. А вот в чем, что работа моя может пострадать и остановиться. Сегодня, например, ее почему-то на месте не было, где я привык видеть ее, — и мне вдруг стало скучнее и я написал меньше и хуже. Скверный знак! Еще недели две-три — и, пожалуй, старая погань расшевелится — ну, тогда уже шутка плохая.
А ведь она льнет ко мне не для меня — это-то я знаю, а для приобретения себе… других свиданий и благ…
Быть тут, сидеть рядом или ходить мимо, не глядя на нее и не говоря ни слова, — странно и дико. Тут русские, да и Стасюлевичи — все, конечно, заметили бы в этом что-нибудь особенное, а я не хочу этого, ни для нее, ни для себя. А между тем ей скажешь слово, два, а она встанет и тотчас пойдет гулять — и очень опечалится, когда я пройду молча, не замечая ее. Значит, тут есть и наблюдательное око. Сегодня она спросила, что я так долго сидел у себя, — и на ответ мой — что работал, она живо, нарочно при своей какой-то будто бы баронессе,5 спросила выразительно: ‘стало быть вы (т. е. я) довольны’ — и очень обрадовалась моему утвердительному ответу. Ей нужно показать, как я вижу, что она мне необходима и что я жить без нее не могу.
Да, это была бы, пожалуй, правда: она жива, разнообразна, недурна и могла бы быть самой подходящей Агафьей Матвеевной6 для такого Обломова, как я, — но безделицы недостает: честности — excusez du peu! {не взыщите! (франц.).} Я уж не гнался бы за большим образованием, развитием etc, а хоть бы не лгала она походя, не бегала по разным углам, как кошка, и т. д. Не оберешься этих бы. Я и сказал ей в ответ, когда она шептала, что я ее и не понял и не оценил, что она — сокровище: что если б я не был такой гнусный старик, могла бы мне дать большое счастье женщина — сестра и друг, которая бы меня немного понимала и занималась бы мной не для того, чтобы через меня пробираться к другому, третьему, а сидеть со мной остальную жизнь, а так как мне отплатить за такую жертву нечем и такой женщины не найдется, то я и решил быть один и делать назначенное мне дело. Я умолял ее не мешать мне, оставить меня навсегда в покое: не знаю, оставит ли она меня в покое.
А теперь, того и гляди, солжет или схитрит, и со мной и там: или скажет там, что она пела здесь со мной осанну, чтоб ее взяли в Остенде или куда-нибудь заниматься земными делами (пора уж: она, кажется, от одной осанны похудела здесь). Но это меньшее из зол — пускай ее! Есть миллионы людей, которые руководствуются философией гусарского житья старых времен и наслаждения юнкеров называют жизнью.
Худо, если она придумает как-нибудь пожаловать и в Булонь: ну, тогда, пожалуй, хоть клади перо. Она приписывает себе честь, что я работаю, говоря, что она мне шевелит нервы: да, теперь шевелит так, как кошемар, которого простой народ называет домовым. Он, по поверью, лошадям заплетает гривы, а людей давит. Не знаю, кому она там заплетает гривы, а меня давит. Я сказал ей, что она могла бы действовать так благоприятно, как говорит, но пропустила случай, а расшевелили во мне охоту тонкое и умное участие Стасюлевича и Толстых,7 которые единогласно уверяют, что труд мой… Но Вы знаете, что говорит Стасюл<евич>8 — и это вспрыснуло меня как живой водой. А она только мешала. Ей нужно только, чтобы ради меня занимались и ею, и вот она теперь всячески хочет меня зацепить. И ведь как обрадуется, когда заговоришь, как побежит за шляпкой, когда я соглашусь пройтись с ней. А как смутилась и покраснела, когда встретилась со мной, боясь, заговорю ли я с ней или пройду мимо. Даже Стасюл<евичи> заметили, как-де смутилась эта дама, увидя Вас. А из угла тут, верно, кто-нибудь следил, что я! Конечно, если б я имел время подумать, то и не подошел бы к ней, а если б знал, что она тут, то и не приехал бы. Теперь она (и, вероятно, другие) следят, не подойду ли, не заговорю ли, чтоб сказать — вон, мол, обольщает! О, должно быть, ей много денег обещали, или соболий солоп, а может быть, и из-за ласки старается!
Грустно мне все это, Софья Алекс<андровна>, и за себя больно, и за нее. Она недурна, неглупа — и корчит такую обезьяну из того только, что покровители ее никак не могут решить, актер я — или просто, как меня создала природа. Она понимает и видит меня, но, конечно, молчит и скорее обвинит меня, чтоб продолжали ей покровительствовать: это ей и выгодно, и приятно. А они ломают голову, чтоб вскрыть мудреный ларчик: и чуть не пытку употребляют для этого. А ларчик открывается просто: пусть бы перестали хитрить, подозревать нечестное, кривое, а взяли бы любого ребенка — и право, немного ошиблись бы!
Но довольно. Я устал опять и, помня недавнюю тревогу, прошу об одном: о покое. Мне скучно, конечно, жить — это правда. Я один: но ведь А<гр.> Н<ик.> не вылечит меня от одиночества. Из нас с ней не выйдет — мы, или если и выйдет, так не в двойственном, а в тройственном и даже во множественном числе.
Пора бы бросить эту штуку. А я, уехавши отсюда, надеюсь вздохнуть опять свободно и опять забыть ее совсем. Не знаю, буду ли писать: у меня написано уже 33 листа,9 но все еще до конца не близко — и роман как будто разрастается, т. е. вторая половина, должно быть, составит еще как будто особый роман. Я многих героев и героинь забыл (ведь 10 лет тому, как я его задумал), а теперь они опять явились и всеми ими надо заняться. Дай бог терпения, охоты и уменья. В Булони — утром — ничего: прогулка, купанье, работа, а вечером? Здесь Стасюлевич и жена его, да и Агр. Ник. много помогает не замечать скуки, хоть и видишь ее издали. Но ведь не стала бы она сидеть со мной, а норовила куда-нибудь в темноту… И так мимо ее тут уже шмыгают взад и вперед какие-то юноши: должно быть, здесь уж в прогулках обрела! Но бог с ней, не видать бы ее!
В дате письма описка Гончарова: изменив день недели, он не исправил соответственно число: 12 (24) июля 1868 г. была не суббота, а пятница. Однако данное письмо написано, по-видимому, именно в пятницу, поскольку следующее датировано 13 (25) июля, субботой.
1 Стасюлевич Михаил Матвеевич (1826—1911) с 1866 г. являлся редактором-издателем ‘Вестника Европы’. Получив согласие Гончарова на публикацию ‘Обрыва’ в своем журнале, оказывал писателю всемерную помощь в организации работы над романом. 25 мая (6 июня) 1868 г. Гончаров писал С. А. Никитенко о Стасюлевиче: ‘Я бы хотел, чтоб Вы виделись с ним — это замечательный человек во всех отношениях. Посмотрите только, как он понимает обязанность и значение редактора!’. Несмотря на периоды некоторого охлаждения, Гончаров был дружен со Стасюлевичем до конца своих дней. Стасюлевич испытывал глубокое уважение к его дарованию, снисходительно относясь к человеческим слабостям писателя. В письме к Е. К. Степановой от 8 февраля 1884 г. он писал: ‘Ужасно и вспомнить, что проделывал со мною Гончаров в корректуре своего ‘Обрыва’, но я все же за это не осужу его’ (ЦГАЛИ, ф. 196, картон 23, No 48, л. 21). В этой связи представляется по меньшей мере странным утверждение О. М. Чемены, писавшей о том, что ‘немалую долю вины’ в неудаче ‘романа, страдающего противоречивостью и незаконченностью’, ‘надо отнести за счет М. М. Стасюлевича, оказавшегося злым недругом романа’ (Чемена О. М. Создание двух романов. Гончаров и шестидесятница Е. П. Майкова, с. 108).
2 Ошибка: 17 (29) июля приходилось на среду.
3 Жена М. М. Стасюлевича — Любовь Исааковна Стасюлевич (урожд. Утина, ум. 1917). Гончаров знал о ее сочувствии к его труду и живом интересе к его замыслу. Так, 5 (17) августа 1868 г. он писал ей и М. М. Стасюлевичу из Булони: ‘В письме Вашем, Любовь Исааковна, сквозит даже через пакет, через все почтовые марки, Ваше участие в Райском. Но боюсь, что он, бедный, не оправдает Вашей дружбы к нему. Он теперь в тени и никак не может иметь роли между бабушкой, Верой и Тушиным. Перенесите эту дружбу уж лучше на одного меня. Сегодня или завтра — или не знаю когда — надо писать ночную сцену бабушки с Верой, но вперед не нужно забегать, и Вы, Михайло Матвеевич, отнюдь не могите объяснять Любови Исааковне о том, что следует дальше. Это с Вашей стороны будет гнусно. Когда Любовь Исааковна будет слушать меня, у ней уже не будет лучами из глаз рваться любопытство: я это замечу и прокляну Вас’ (ИРЛИ, ф. 163, оп. 1, No 100).
4 Боструев — лицо неустановленное.
5 Баронесса — лицо неустановленное, см. также письмо 3.
6 Агафья Матвеевна Пшеницына — персонаж романа ‘Обломов’. В письме к С. А. Никитенко от 29 мая (10 июня) 1868 г., частично опубликованном (с неверной датой и неточно) в ‘Собрании сочинений’ Гончарова в издании ‘Библиотеки ‘Огонька» (т. VIII, с. 369—372), романист писал, что он представляется себе человеком ‘с несколькими лицами (хоть бы кругом расположенными)’, против каждого лица которого — ‘своя Агафья Матвеевна’. ‘Для прислуги’ — это Елена (служанка), ‘вторая’ Агафья Матвеевна — это В. Л. Лукьянова (см. о ней примеч. 4 к письму 2), третья и ‘самая завидная’ Агафья Матвеевна — С. А. Никитенко, наконец, четвертая — это Агр. Ник. См.: VIII, 379, см. также письмо Гончарова М. М. Стасюлевичу от 30 мая (11 июня) 1868 г. (М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке, т. IV. СПб., 1912, с. 9). Эта часть письма тщательно вымарана, однако удалось разобрать, что Агр. Ник. жила главным образом в Варшаве.
7 Имеются в виду Алексей Константинович Толстой (1817—1875), поэт и драматург, и его жена Софья Андреевна (урожд. Бахметева, 1825—1895). Гончаров не только высоко ценил творчество А. К. Толстого, но и испытал определенное воздействие его поэзии (см.: Гейро Л. С. Роман Гончарова ‘Обрыв’ и русская поэзия его времени. — Русская литература, 1974, No 1, с. 71—72). Об отношении Гончарова к С. А. Толстой см. его письмо к С. А. Никитенко от 29 мая (10 июня) 1868 г., опубликованное в ‘Собрании сочинений’ Гончарова в издании ‘Библиотеки ‘Огонька» (т. VIII, с. 371). В марте—апреле 1868 г. в доме Толстых Гончаров читал в присутствии М. М. Стасюлевича написанные им к этому времени три первые части ‘Обрыва’.
8 Имеется в виду высокая оценка, данная Стасюлевичем роману — как написанным к этому времени главам, так и замыслам Гончарова, которые писатель, не доверяя себе, поверял Стасюлевичу. 25 мая (6 июня) 1868 г. Гончаров писал о нем С. А. Никитенко: ‘Он тоже, как и Вы, однако, как будто проникся (авось непритворно) <...> концом, который я едва, почти рыдая от волнения, мог высказать ему — как Вам — и он отчетливо высказал мне критически, как оно должно выйти и чтб значить’. См. также: VIII, 377, 384, 385.
9 Т. е. была близка к завершению 3-я глава пятой части ‘Обрыва’.

2

Швальбах. 13/25 июля <1868>.

Это письмо вручит Вам, Софья Александровна, Михайло Матвеевич лично, вероятно у себя в кабинете, обремененный делами издания и в то же время пребывающий значительною частью своего существа здесь, около своей супруги.
Хотите ли Вы продолжать осыпать меня неоплатными одолжениями дружбы по делу моего романа — или прогневались на меня до конца?
Если хотите, как я уверен, то позвольте вверить Вашим умным и милым заботам бремя моего рождающегося литературного чада.
Время дорого, я спешу и просто скажу все, что надо сделать. А Вы простите сначала за этот груз, потом сделайте.
Он вручит Вам:
1-е. То, что должно пойти в январскую книжку, т. е. 1-ю часть, состоящую из 3-х печатных брошюр1 и, кажется, 3-х же писаных тетрадей (которых Вы не знаете). Вы одне только, зная мой почерк и выноски, можете переписать отрывок Соф<ья> Ник<олаевна> Беловодова — он очень исчерчен, сокращен и в него вложены особо два листа с знаками. Нужно также, вероятно, перебелить и тетради. Все это, по возвращении домой, я должен опять исправить окончательно. Другие же две печат<ные> брошюры: Бабушка и Портрет теперь переписывать не нужно. Я еще буду, по возвращении, исправлять их, т. е. сокращать.
2-е. Вы получите от него же 28 новых моих черновых листов,2 написанных в Киссингене и здесь. (И я имею дух предлагать Вам эту кучу: 28 листов!).
Вот их-то, прежде первой части, и надо начать переписывать, т. е. начать с них, ибо — внемлите — необходимо, на случай пожара или потери, иметь поскорее два экземпляра.
И по мере того как перепишете листов пять или шесть моих, потрудитесь, пожалуйста, немедленно запечатывать их своей печатью в особый пакет (чтоб никто не видал, даже Екатерине Алекс<андровне>3 не показывайте) и отвозите — или на свою городскую квартиру, или отдавайте на хранение (запечатанным же: мы так с ним условились) Михаиле Матвеевичу, когда он в городе. А когда его нет, то, как сказано, отвозите на свою квартиру, а на мою не отдавайте, чтобы как-нибудь не распечатала В. Л. Лукьянова.4
И когда их кончите, тогда уже — если не опротивеет, обратите милостивое внимание и на 1-ю часть.
Переписывать надо, как всегда, в половину листа, только не такого огромного формата, как были тетради с А до Z.6 С ними трудно возиться — а обыкновенной средней величины — и на гладкой, а не шероховатой бумаге. Места не жалейте, не очень часто строки, чтоб было где поправлять на полях. Михайло Матв<еевич> вручит Вам маленькую чернильницу, из которой я писал эти самые листы, и перо к ней. Это на память, только наливайте чернила осторожнее, через бумажную вороночку и по капле, а то сейчас прольется около — и тогда много возни. Я купил себе другую, побольше.
Прочие же все тетради взял запечатанными на хранение к себе Михайло Матвеевич до меня (т. е. от А до Z).
Если вернусь благополучно к концу сентября, то прежде всего займусь 1-ю частью, а потом немедленно стану гладить, исправлять, сокращать, обделывать — и новое.
Но если б его и отложил до времени, а исправлял бы 1-ю и следующие затем тетради до Z — так как их печатать надо прежде, то все же не буду покоен, пока не будет двух экземпляров — у меня нового, а у Вас в руках чернового.
Я теперь пишу 34-й лист6 — и если меня не потревожат, то буду продолжать в Париже или Булони. Но я боюсь, сильно боюсь: против меня ведется неутомимая интрига — и мне трудно ладить. Я могу упасть нервами и духом — и тогда какой роман возможен! Известная Вам особа, с сильною помощью, ладит, кажется, осуществить старые свои на меня замыслы, с целию, конечно, зажить потом, достигнув желаемого, по-своему. Что тут делать? Никакие советы — уезжайте туда, да не встречайтесь и т. п. не помогут! Бог поможет — да: но для этого мне не надо совать беспрестанно в глаза то, что мне вредно и от чего кружится голова!
Но довольно: целую Ваши обе руки, особенно правую — уведомьте только меня двумя словами о получении этого письма и рукописей по парижскому адресу: Paris, Rue Neuve St-Augustin, 48. — А мне перешлют, если я буду в Булони.
Знаете ли, чему я обязан этой нынешней встречей в Шв<альбахе>… Одному моему письму к Вам: да — где я неосторожно распространился о 4-х Агафьях Матвеевнах.
Вот мне и подсунули одну, так как я сказал там, что она наиболее занимала меня!
Ведь я болтлив и сообщителен по своей природе, и потому умолял Вас не требовать писем и не писать ко мне, зная, что я не удержусь — и буду или резко, или, напротив, нежно о ком-нибудь выражаться! То и другое ведет меня к беде. После я, в следующих письмах, старался исправить свою ошибку, отмахиваясь и от 4-й Агафьи Матвеевны — да боюсь, что надоедят мне. Боже мой! Как мне иногда досадно бывает! Дайте же руку — авось меня оставят в покое.

Ваш И. Г.

Не упоминайте, ради бога, об этой Агафье Матв<еевне> и ни о чем подобном в Вашем письме.
Я бы тоже не заикнулся, если б это письмо было по почте. А все эти письма…
Окончание письма отсутствует: край листа оборван.
1 Имеются в виду оттиски из журналов, в которых печатались отрывки из романа: Современник, 1860, No 2, с. 409—454 (‘Софья Николаевна Беловодова. Пять глав из романа ‘Эпизоды из жизни Райского»), Отечественные записки, 1861, No 1, с. 1—38 (‘Бабушка. Из романа ‘Эпизоды из жизни Райского») и No 2, с. 251—278 (‘Портрет. Из романа ‘Эпизоды из жизни Райского»). Первый из них, действительно подвергшийся значительной авторской правке, хранится в ГПБ (ф. 209, No 7). Копия его рукой С. А. Никитенко не сохранилась.
2 Т. е. полностью рукопись четвертой части.
3 Никитенко Екатерина Александровна (1837—1900) — сестра Софьи Александровны. Была дружна с Гончаровым, переписывала отдельные главы черновой рукописи ‘Обрыва’.
4 Лукьянова Варвара Лукинична — гувернантка детей сестры Гончарова А. А. Кирмаловой, впоследствии классная дама, начальница петербургского Николаевского сиротского института. В молодости писатель был увлечен ею, затем их отношения стали спокойно-дружескими (см. о ней: Шпицер С. М. Ранняя любовь И. А. Гончарова. — Огонек, 1926, No 20, с. 10—11, см. также: Гончаров, VIII, 361, 409, 411). В письме к С. А. Никитенко от 29 мая (10 июня) 1868 г., говоря о роли в его жизни близких ему женщин, Гончаров писал о Лукьяновой: ‘В ней воплощается для меня вся практическая сторона моей жизни <...> исполнение моих желаний в обыденной сфере — для этого нет ей равной. Честность, аккуратность <...> и бодрость — это ее качества’. Гончаров помогал ей материально, в частности оплачивал обучение ее сына Алеши в гимназии (см. письмо к С. А. Никитенко от 19 (31) августа 1869 г.). К концу 60-х годов отношение Гончарова к Лукьяновой резко ухудшилось, а к 1882 г. он, по словам Лукьяновой, ‘вычеркнул’ ‘из своих друзей’ ее семью (см. письмо Лукьяновой к Гончарову от 17 февраля 1882 г.: ИРЛИ, ф. 134, оп. 8, No 29).
5 Не совсем ясно, о каких ‘тетрадях’ идет речь. В архиве Гончарова (ИРЛИ, 19521.СХХХб.4) сохранилось лишь несколько листов, имеющих, кроме цифровой нумерации, пометы латинскими литерами — А, С, D, Е, F. Это 17-я и 18-я главы первой части. ‘Тетради’ же с аналогичными пометами не сохранились. Возможно, что эти ‘тетради’ относятся к раннему этапу работы Гончарова над первыми частями романа.
4 На 34-м листе завершается 3-я и начинается 4-я глава пятой части романа. В углу листа — авторские заметки, намечающие содержание будущие глав, в том числе и не вошедших в окончательный текст ‘Обрыва’: ‘Письмо Марка, призыв, выстрелы, ее ответ через Тушина (дело не в венчанье, а в вечном разладе — вот где пропасть). Сватовство Тушина. — Бабушка как конь. — Какой непочатый угол романтиков, говорит Марк: симпатия, душа, бессрочная любовь’ (ИРЛИ, ф. 163, оп. 1, No 84). Эти главы опубликованы А. Г. Цейтлиным в кн.: Гончаров И. А. Неизвестные главы ‘Обрыва’. М., 1926 (Б-ка ‘Огонек’).

3

19/31 июля. Пятница. <1868>.

Paris, Rue Neuve St-Augustin, 48, Hotel d’Orient.

Я вчера или третьего дня только что послал мрачное письмо к Вам, добрый друг, Софья Александровна, а сегодня получаю от Вас Ваши добрые и ласковые строки, и не могу не отвечать на них — на этот раз через В. Л. Лукьянову, чтобы перед домашними Вашими не показалась странной слишком частая переписка.
Я отказался совсем от пера: так писал в письме, которое просил Вас передать Стасюлевичу.1 А отказался потому, что у меня руки опускаются.
Сегодня, впрочем, я опять предоставляю ему право делать, что и как он хочет, и просить Вас переписать, что окажется нужно.2 А потом пусть и печатает, если окажется возможным. Я думаю, что какая-нибудь интрига помешает и этому, а если не помешает, тем лучше. Вы возьмите к себе мои черновые рукописи, а ему передайте для хранения то, что перепишете (но запечатайте их: он на это согласился), чтоб было два экземпляра в разных руках.
Я сижу здесь, и мне здесь недурно. В Париже климат мягкий, толпа, где Вас не замечают, и есть средство найти тишину даже в отеле, в своей комнате, и работать. Шум достигает издалека и не мешает. Я живу скромнее, нежели в Петербурге, т. е. выхожу только гулять утром и вечером, обедаю дома и ни с кем не вижусь. Если б у меня были средства, я даже поселился бы здесь и уезжал только летом на воды или к морю, а остальное время — здесь. Тут и работается. В Россию, т. е. в Петербург, тянуло бы повидаться с теми, с другими, с Вами и еще немногими, да и опять сюда.
Вот я и уехал из Швальбаха, даже раньше, нежели предполагал, а лишь только почувствовал, что начинаю опять привыкать к присутствию Агр. Ник.
‘Надеюсь, что у Вас достанет характера’, — пишете Вы: как не достать! Вот уехал — да что толку в этом? Она пользуется для своих целей и моим присутствием, и отсутствием. Сначала была печальна, когда видела, что ей не удается зацепить меня в прогулку и разговор. С своими, известными Вам, скоро высыхающими слезами начала говорить, что я ее не понял, что она сокровище целомудрия и т. д. Все хотела вести меня гулять в одну аллею, мимо дачи Ленца3 и т. п. Тосковала, что долго не приедет в Петербург, а потом, когда успела достигнуть, что я стал с ней говорить (для этого, когда никого около не было), она подходила ко мне сама или старалась встретиться и заговаривала — она вдруг повеселела, объявила, что приедет в Петербург, согласилась на все, т. е. помириться со мной и отстать от меня навсегда, не ездить в Булонь, чтоб я не приезжал в Остенде или в Трувиль и т. д.
И тут какая-то баронесса (уж не матушка ли это ее?) и еще разные личности из офицеров и другие караулили из окон, из-за углов, из аллей, конечно в качестве свидетелей, и т. п.
Знаете ли Вы, Софья Александровна, чем пахнет вся эта темная, продолжающаяся годы история? Тем, что я не безопасен среди своего любезного отечества. Я очень несчастлив — и нет средств против этого. Я, уезжая, просил ее оставить все замыслы на меня, оставить меня навсегда в покое, прибавив, что мирюсь с ней, но пусть бог накажет того из нас, кто хитростью будет употреблять во зло спокойствие другого для своих целей. Я спросил ее, согласна ли она на этом решении. Она, замявшись сильно, сказала да.
Она, конечно, уверила там, кого следует, что я опять начинаю верить ей, тайком показала, что вот иду с ней рядом, весело разговариваю, следовательно, опять пою осанну и ничего не замечаю, следовательно можно опять взять ее в Петербург и продолжать играть роман, даже надеяться на заключение, т. е. на сватьбу Обломова с Агафьей Матв<еевной>.
А на случай, если это бы не состоялось, — то вот какая интрига ведется. За мной следят, куда я еду, где останавливаюсь, посылают эдаких хватов — а может быть, тайком и ее самое (с одним из любовников или без оного, но во всяком случае с провожатым),— вероятно, пишет она и письма к мужу и своим из тех мест, где я живу, наконец по временам встречается она и с своим таинственным инкогнито, которое, через многих других, руководит всем этим замыслом, — и все это делается под моей фирмой. А сама хитро упрекает меня, что я ее не берег: зачем-де сказал Вам. Но сама знает, что Вы никому не скажете никогда, священник, знающий все обо мне, также не скажет, а упрекает затем, чтоб потом свалить на меня, что вот, мол, не я, а Вы разболтали, от того и разошлось, и муж-де узнал, и мать моя — следовательно, надо развестись — и т. д. Между тем Похвиснев4 еще сказывал мне, как она твердила все обо мне, да и в Клубе5 кое-кто сказывал, что она проговаривалась обо мне и хвасталась своим влиянием на меня. Я ей все это доложил. Видя, что хитрости не хватает, она нагло возражает, что это все — воображение! Цель этой интриги — женить меня во что бы то ни стало, чтоб только похоже было на роман, нужды нет, что для этого приходится принимать насильственные меры, почти драться, вламываться в жизнь человека, морально и чуть не физически душить его, лишь бы похохотать над тем, как ему от того больно.
Но женить нельзя: я ей никогда не поверю, как она ни гримасничай. Узнаю, хоть не сразу, и не поверю, и если не напасусь осторожности, сделаю промах, немного увлекусь, то и опомнюсь опять — и у порога церкви остановлюсь, не смея ругаться для шутовства над обрядом.
Если этого нельзя, ну так иначе сделают. Компрометируют, подведут — и сделают какой-нибудь скандал: через десятые руки, через мужа, брата, мать и т. п. Мне уже делали неприятности. Я помню, как она водила меня по Фонтанке, как следили за нами, когда мы входили ко мне, как она старалась опаздывать у меня до второго часа ночи и т. п. — хитрости!
И все это затем, чтоб ей быть в Петерб<урге>, где у ней и ее страсть (теперь я знаю, кто это), и все они.
Если б это удалось, т. е. если б комедия сладилась, ну, вот тогда — и роман сыгран, тогда и пришли бы ко мне с торжеством и хохотом, разные многие (очень многие) лица — и сказали бы: ‘А! ты играл пером, фантазией в умную, художественную игру — так вот же мы как потешились над тобой! Как умно и тонко (т. е. грубо и с насилием) разыграли над тобой твой же роман в лицах! Не играй, мол, романов с женщинами, не гляди на нас так гордо! Мы вот и не сочинители, а сочинили тебе всю твою жизнь. Сочиняй теперь!’.
Не думайте, что я шучу, Софья Александровна, что тут есть воображение только. Если оно и есть, то оно помогало мне кое-что угадывать и больше ничего, а ошибалось мало, в подробностях каких-нибудь.
Сумасшедшим Вы меня тоже не сочтете, хотя уж и пущена в общество легкая молва о том, — за то, что я осмеливаюсь кое-что угадывать.
— Не то, господа, — сказал бы я им, — Вы говорите и делаете, что нужно говорить и делать. Вы слепы, больше меня самолюбивы, надменны и злы. Вы сильнее меня, и в этом Ваше и право. Если б Вы на минуту только поняли меня, мою фантазию, эту мнимую игру с женщинами — Вы сильно покраснели бы за все, что делаете, пуще всего за Ваш смех. Вы тогда тотчас извинили бы меня за мои слабости, но и сами больше меня извинились бы передо мной и подали бы дружески руку — как брат брату, человек человеку, а не как чиновники — за Вашу надменную злость, окружили бы меня вниманием и участием — и я прочел Вам и напечатал бы потом тот роман, в котором Вы подозреваете какие-то посторонние искусству и неблаговидные цели.6 Вы увидели бы, что в нем я самого себя только кладу на плаху, да высоко ставлю женщин, да выражаю уверенность в их достоинство, начиная с моей матери,7 да веру в добро вообще. Вам самим страшно бы было этой проделки, на которую Вы истощили столько хитрости и даже грубого насилия, которому научили и женщину, одобряя ее, заманивая ласками, подарками, уча неправде и злу. Или Вы в самом деле думаете, что я виноват тем, что она приглянулась мне наружно и что потом я искренне хотел удалиться скромно, что я не хочу страсти и страстей, а хочу жить один и делать дело. Нет, не думаете Вы этого, а наслаждаетесь, раздражая нервозную впечатлительность моей натуры, которой не понимаете. Ваш смех груб и зол. Играет комедии! говорите Вы с ее слов и не верите мне, мешая мне быть полезным, Вы, передовые люди России! Ну, делайте свое дело! Я бросаю это перо — и пусть это будет одним из завоеванных Вами венков вместе с миртами, которыми украшает Вас она, эта А<гр.> Н<ик.>!
Вот, Софья Александровна, под влиянием каких мыслей и монологов написал я письмо к Вам и к Стасюлевичу. Минуты моего отчаяния невыразимы — и я впал теперь в инерцию, сижу, хожу как мертвый (но отнюдь не как помешанный) и ничего не делаю.
А<гр.> Н<ик.> нагло уверяла меня, что я будто знал от Вас, что она едет в Швальбах летом, что она будто твердила Вам об этом всю зиму и Вашему отцу, что я преследую ее и т. д.
А отец Ваш говорил, что она едет куда-то на юг, что она плут-бабенка, а Вы — сказали ли мне хоть слово о ней?
Конечно, — всё это глупые хитрости. Ей аплодируют из-за угла, подсылают разных комедиантов, какого-то юношу (это, видите, для возбуждения ревности) и проделывают эту старых времен потеху, чтобы тревожить больного человека! Что подумать о них? А ее роль! Боже мой! Какие еще люди есть на свете в наше время! Да ведь это сто лет назад показалось бы мелко!
Прощайте — мне невыносимо скучно и гадко!

Всегда Ваш И. Г.

И между этими людьми есть прекрасные по уму и дарованиям личности, которым я был глубоко предан, предполагал в них светлый ум, возвышенный характер — и вот!
Напишите опять несколько строк сюда, по здешнему адресу.
1 Речь идет о письме Стасюлевичу от 16 (28) июля, в котором Гончаров писал: ‘Умоляю Вас и не думать о печати, разве когда-нибудь через годы, или если я умру, тогда сделайте, что хотите, а теперь нельзя’ (М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке, т. IV. СПб., 1912, с. 36).
2 В письме, отправленном Стасюлевичу 19 (31) июля, Гончаров сообщал о вновь возродившихся надеждах на завершение романа, замечая при этом: ‘Поступите с моими тетрадями решительно как заблагорассудите. Если вы полагаете, что их можно и стоит печатать, то печатайте. Если же встретите препятствия — оставьте! Что же делать, если не судьба!’ (М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке, т. IV, с. 39).
3 Ленц — лицо неустановленное. По-видимому, на даче Ленца жил кто-то из общих знакомых Гончарова и Агр. Ник. См. также письмо Гончарова Стасюлевичу от июля 1868 г. из Парижа (М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке, т. IV, с. 32).
4 Похвиснев Михаил Николаевич (1811—1882) в 1866—1870 гг. был начальником Главного управления по делам печати, Гончаров до 29 декабря 1867 г. был членом Совета этого управления.
5 По-видимому, имеется в виду петербургский Английский клуб, членом которого был и М. Н. Похвиснев.
8 Все эти печальные размышления Гончарова в несколько измененном виде были переадресованы им Райскому (черновая рукопись 4-й части ‘Обрыва’ в ИРЛИ). В окончательный текст романа не вошли.
9 В исследовательской и мемуарной литературе о Гончарове неоднократно высказывалось предположение о том, что в истории Татьяны Марковны Бережковой, героини ‘Обрыва’, отразилась судьба матери Гончарова (см., например: Цейтлин А. Г. И. А. Гончаров. М., 1950, с. 18).

4

Четверг <29>

Я приехал в субботу полубольной физически и совсем больной морально, Софья Александровна. Ни у кого не был и, вероятно, долго не буду, даже у Вас. Я простудился в дороге, отчасти у моря, от жарев и сквозных ветров — и за город ехать вовсе не могу, если б даже и хотелось. А мне и не хочется никуда из дома, кроме того, есть еще остаток боли в щеке, в кости. Очень буду жалеть, что, вероятно, еще долго не увижу Вас. Я приехал вместе со Стасюлевичами, которым еще из Парижа и Булони писал, что рад буду увидеть их опять за границей, погулять и отдохнуть в Берлине и воротиться вместе. Так и сделалось все, кроме отдыха и гулянья в Берлине: я там мучился более недели нестерпимой болью в висках и зубах и сидел все дома.
Я много работал, почти все лето, до самого приезда в Булонь,1 где сырой, удушливый и жаркий воздух отнимал силу и бодрость. Надо бы было воротиться в Париж, там и тепло, и сухо, и писалось мне там, потому что никто не мешал. Но туда собирался ваш бывший друг,2 а мне встречаться с ним более не хотелось — и я уехал.
У Вас 28 листов,3 да я еще написал листов 17. Если Вы по-прежнему дружески расположены к моему труду, то не возьмете ли продолжение к себе? Я вчера, для этой цели (т. е. в надежде, что возьмете благосклонно), передал листов 14 (с 29 по 43 включительно)4 Михаиле Матв<еевичу> Стасюлевичу в запечатанном пакете для вручения Вам.
Он все не решается беспокоить Вас приглашением к себе, а хотел побывать у Вас сам: но он по горло занят теперь и долго бы не исполнил этого. Поэтому я и взял на себя просить Вас, когда будете в городе, побывать у него (всякий день до 12 часов). Если у Вас переписано сколько-нибудь из прежних 28 листов, то я просил бы покорнейше запечатать переписанные тетради в пакет с надписью ‘для передачи’ мне и отдать Стасюлевичу или завезти мимоездом и отдать моим людям. А черновые хранить запечатанными у себя, чтоб было два экземпляра в разных местах.
Первую часть мне также нужно бы (т. е. до отъезда Райского в деревню) иметь у себя, чтобы окончательно исправить, что нужно, и сдать Стасюлевичу для январской книжки,
Если б я мог в сентябре и октябре исправить всю первую половину, т. е. все, что было Вами прежде переписано, то отдал бы это Михаиле Матв<еевичу>, а сам уехал бы в Венецию или Ниццу или Флоренцию на всю зиму и весну (до будущей осени), чтобы окончить роман и отделать вторую половину к осени. Здесь я не могу: нужно воздуха и солнца — я тогда только и чувствую, что живу, т. е. когда ясно и сухо в природе. Мне было хорошо в Киссингене, в Швальбахе и Париже.
А там было бы еще лучше. Это проект — едва выполнимый, но не невозможный.
Стасюлевич перевод Ауэрбаха,5 кажется, Вам не дает. Автор посылает ему через час по ложке, и он, кажется, сам переводит или дает кому-нибудь из близких известных ему лиц. О Вас он проговаривался, что, вероятно, поручит Вам какую-нибудь постоянную, подходящую для Вас часть. Для этого, конечно, нужно, чтоб он немного хоть сам узнал Вас, а не по рекомендации только, я полагаю, что Вы и сами с ним прекратите Ваше обычное молчание.
У него прекрасная, добрая и живая жена: они хотят познакомиться с Вами — Вы увидите, что там нет возможности и повода дичиться.
Есть у нее один из братьев,6 молодой человек, воротившийся из Италии. Он изучает искусство, т. е. теорию, любит литературу, между прочим итальянскую, — и пишет разные статьи по части искусства в Вестник <Европы>. Я уже предупредил его, что он найдет в Вас полный ответ на любовь и знание итальянских писателей. Он очень молод и увлекается образцами всех искусств.
Вы, прошу Вас, не торопитесь для меня, не бросайте Ваших дел и не спешите нарочно в город только для того, чтоб отдать прежнее и взять новое. А если Вы сами имеете нужду быть в городе и если у Вас есть свободное от прочих дел время, тогда только и подумайте обо мне и о Стасюлевиче.
Прошу Вас поклониться Maman7 и Екатерине Александровне, а имениннику я вместе с этим пишу особо.

Ваш И. Г.

Датируется по упоминанию ‘именинника’ Александра Васильевича Никитенко (1805—1877). Именины приходились на пятницу 30 августа старого стиля.
1 28 июля (9 августа) Гончаров выехал из Парижа в Вулонь. 9 (21) августа он собирался выехать из Булони в Берлин (см.: М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке, т. IV. СПб., 1912, с. 44, 48).
2 Видимо, имеется в виду Агр. Ник.
3 На 28-м листе завершается рукопись четвертой части ‘Обрыва’.
4 Т. е. рукопись пятой части ‘Обрыва’, включая 9-ю главу. На л. 49 гончаровской пагинации сохранились следы сургуча.
5 Имеется в виду роман немецкого писателя Бертольда Ауэрбаха (1812—1882) ‘Дача на Рейне’. Печатался в ‘Вестнике Европы’ в 1868—1869 гг. в переводе, выполненном (за исключением нескольких первых глав) С. А. Никитенко с рукописи. В ‘Вестнике Европы’ (1869, No 12) последняя часть романа была напечатана с заметкой ‘От редакции’, написанной М. М. Стасюлевичем по настоянию Гончарова (см.: М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке, т. IV, с. 91). В ней выражалась признательность переводчице ‘за вполне добросовестное отношение к подлиннику, который нашел для себя в русском переводе возможно близкое изображение и толкование не только слов, но и мыслей автора, без так называемых переводных вольностей, которые облегчают труд переводчика, но удаляют на второй план — автора’. Гончаров резко отрицательно относился к этому произведению — см. его письмо к С. А. Никитенко от 26 августа (7 сентября) 1870 г. (VIII, 432). В другом, неопубликованном письме к С. А. Никитенко (без даты, по-видимому от осени 1870 г., сохранился лишь отрывок) он говорил о ‘Даче на Рейне’: ‘…может быть, германская жизнь и верна в романе, но во всяком случае видно в ней мало поэзии. Рейн описан хорошо, но как-то все в общих чертах <...> Притом — может быть — я остаюсь слишком верен старым, основным понятиям об искусстве — и недолюбливаю тенденциозных произведений, часто жертвующих поэзией интересу минуты или идеи <...> Впрочем, сколько я помню, и большинство сухо приняло это произведение. Заставить читать трактат под соусом романа нельзя: читателя не надуешь: он быстро приобретает сноровку пропускать, что нейдет к делу’. Раздражение Гончарова вызывало и то, что роман ‘Дача на Рейне’ печатался в ‘Вестнике Европы’ параллельно с ‘Обрывом’ и был, как и другие произведения Ауэрбаха, рекомендован читателям Тургеневым. ‘Еще никогда, — писал последний, — Ауэрбах не задавал себе более широкой задачи, не захватывал ее так глубоко и не исполнял ее с таким совершенством’ (Вестник Европы, 1868, No 9, с. 10). В итоге своих размышлений Гончаров пришел к тому, что ‘Дача на Рейне’ — это ‘не что иное, как перенесенный на немецкую почву и переложенный на немецкие нравы’ ‘Обрыв’, чем и объясняются отдельные удачи романа Ауэрбаха (Сборник Российской Публичной библиотеки, т. И. Материалы и исследования, вып. 1. Пг., 1924, с. 70).
6 Брат Л. И. Стасюлевич, Утин Евгений Исаакович (1843—1894), — либеральный адвокат, публицист и литературный критик, постоянный сотрудник ‘Вестника Европы’.
7 Т. е. Никитенко Казимире Казимировне (ум. 1893).

5

<Петербург>. Суббота. <22>.

Завтра или послезавтра Вам, вероятно, принесут, Софья Александровна, корректурные листы 4-й части. Они уже у меня были, я продержал 1-ю корректуру и вычеркнул очень много длиннот, так что оставил почти одно необходимое. Но все еще боюсь, что там осталось, может быть, много ненужного, хотя я монологи героя с самим собою и его дневник почти все сократил.1
Потрудитесь обратить внимание на первые 3 формы: там и есть эти мало обработанные и сомнительные места. А далее, с четвертой, 5<-й> и 6<-й> мне показалось, что вычеркивать почти нечего, разве обмолвки какие-нибудь. Во всяком случае, если встретится что-нибудь важное заметить, то отметьте, не скупясь на слова и на карандаш, на полях — и дайте мне.
Вот в чем моя просьба! Если Стасюл<евич> пришлет мне вторые корректуры сегодня вечером или завтра утром, я побываю завтра же вечером (воскресенье) у Вас — чтоб повидаться, побеседовать — между прочим и об этом.
Я немного поработал эти дни, и мне осталась последняя заключительная главка.
До свидания. Дайте руку.

Ваш И. Г.

На письме неизвестной рукой карандашная помета: ‘п<очтовый> шт<емпель> 23 II 1869 г.’ (конверт не сохранился). Если запись верная, то она соответствует дате получения письма адресатом: 23 февраля (7 марта) 1869 г., в воскресенье.
1 Имеются в виду страницы черновой рукописи романа (в ИРЛИ), посвященные переписке Райского и Веры (4-я и 5-я главы четвертой части). В уста Райского там вложены многие рассуждения автора ‘Обрыва’. В печатный текст вошли в резко сокращенном и переработанном виде.

6

Kissingen. 17/29 июня <1869>.

Я получил Ваше письмо, дорогая Софья Александровна, и впал в глубокую печаль, прочитав, что Вы и не здоровы, и мучаетесь каким-то горем. Ваш ропот серьезен, иначе бы Вы, терпеливейшее существо, не жаловались. Я знаю, что у Вас много причин жаловаться — и нет ни одной, чтобы благодарить судьбу за что-нибудь. Ваша бессолнечная жизнь не дает Вам даже надежды на что-нибудь светлое и отрадное, между тем у Вас больше прав на счастье, нежели у всех нас. Грустнее всего Ваша жалоба на нездоровье! Не бросить ли Вам Вашу литературную работу, которая ничего не приносит Вам, кроме денег, да и те Вы все отдаете на помощь другим. ‘Излишек вреден во всем, даже в хорошем’,— сказал один древний писатель, кажется Дюма. Приложите это правило к работе Вашей, потом к воздержанию в пище, и отчасти к воздержанию от добрых дел — и Вы будете немного поздоровее. Да к этому еще сбросить бы хоть часть лежащих на Вас невольных и вольных семейных и других обязанностей, которые Вы великодушно берете на себя. А мне в свою очередь посоветуйте приложить то же самое правило к воздержанию от многописания, так как ‘в многоглаголании нет спасения’, сказал другой древний писатель, а для меня положительно в нем — гибель. Но что делать! Я сажусь за перо и бумагу, как музыкант садится за фортепиано, птица — за свое пение, и играю, пою, т. е. пишу все то, что в ту минуту во мне делается.1 Если буря шумит, и под пером буря, а там смех, а там пейзаж, чувство тоски или радости и т. д. А потом, когда кончу, хандра и скука! Представьте же, какое неудобство выходит из этого: кто услышит бурю, шум — говорят: ‘Э, да он бунтует, он непокорный — надо его смирить!’. И смиряют, кто чем может!
А другой услышит смех (и зачем слушают!) — говорит: ‘он смеется над нами, мы оскорблены, давайте, господа, осмеем его поядовитее, да так, чтоб он умер или с ума сошел!’.
И опять стараются, подпускают госпож вроде Агр. Н<ик.>, или господ вроде Фукса2 — и вот мне жить нельзя больше! — Я ропщу — говорят — как смеет роптать, надо смирить его — и начинают изобретать вред, неприятности — и опять мне нельзя жить.
Между тем я действительно смиряюсь и молчу, говоря только с Вами, да еще с Варв<арой> Лук<иничной>, потому что обе Вы кое-что знаете из этой фантасмагории, но не все (потому что всего и я не знаю), зато со всеми прочими я нем, как рыба, как ни стараются меня расспрашивать, стараясь вырвать у меня какой-нибудь ответ. Но я одолею себя, смирюсь до конца — и навсегда спрячусь в свой угол, если мне оставят его, никогда не покажусь на свет и доживу жизнь в потемках, если позволят. Я не хочу верить, чтобы зло окончательно одолело. Доброе начало — есть божье начало, и оно позволит мне вздохнуть в моем уединении свободно, тем более что я ничего не прошу и не ищу больше, как возможности дышать свободно, чтобы дали мне покой, не делали, если можно, зла и вреда, которого наделано так много, что не достанет ни у кого из них ни силы, ни уменья — и ни охоты, конечно — исправить его.
Не жалейте же обо мне больше, потому что я сам перестал жалеть о себе, т. е. перестал жить. Наружно я покоен, хожу, пью воды, даже забочусь об обеде, гуляю, молча, с Стасюлевичами, и мне слабо улыбается надежда отдохнуть немного в Париже, куда я хочу уехать через неделю. Париж недавно бурлилs — я этого терпеть не могу. Я люблю Париж в халате и туфлях — летом, когда там нет толпы, а есть бесконечные прогулки по улицам и в садах, в окрестностях — это главное для меня, есть многие удобства под рукой, недорогая жизнь, теплая погода, и даже теперь хорошие сигары. Прочие парижские прелести, спектакли etc, — для меня не существует <sic!>. Скромнее меня и в Париже, и в Петербурге — едва ли кою сыщешь.
И так я до некоторой степени могу быть покоен, т. е. забывать (если дадут забыть), что было, и жить вседневною, покойною жизнию, лишь бы не изобретали больше никаких штук, полагая, что они делают удивительно умное и тонкое дело!
Зато уже не поминайте лихом мне ни о каких трудах: будущности у меня нет — я морально умер — и удивляюсь сам, как достало у меня какой-то гальванической силы дописать свою книгу и напечатать! Это судьба хотела — она же теперь связала меня по рукам и по ногам, и я не могу подумать без отвращения ни об отдельном издании книги, и еще менее о новых трудах. ‘Материальные средства, — говорите Вы, — требуют этого издания’, т. е. деньги нужны. Да, но и это средство неверно. Из маленького своего капитала я затрачу тысячи четыре, а издание может не окупиться и не окупится — я вижу это. Те же благодетельные руки, которые невидимо исказили и истерзали мою судьбу (бог знает за что), не задумаются и тут сочинить мне неприятность и доведут, пожалуй, до нищенской сумы. Да потом опять начнут вопить, при втором появлении романа, наши площадные критики — что же за радость вызывать эти ругательства! Вон, говорят, в Отеч<ественных> Записках появилась ругательная статья Уличная философия4 на мою книгу. Буренин5 ли написал ее или сам Щедрин, который все проповедовал, что писать изящно — глупо, а надо писать как он, слюнями бешеной собаки, — вот это — те и литераторы — и всё из того, чтоб быть первым! Ах, эти первые! Нет гадости, на которую бы они не решились за это первенство!
Да тут какой-нибудь Фукс, этот белый негр, подскажет в ту или другую редакцию стороной, что знает обо мне из разных писем (а он знает много), я заметил уже его работу в рецензии СПб. ведомостей, т. е. что он рикошетом подшепнул кое-что туда, а вслух начнет рассыпаться в похвалах. Недаром же он состоял зачем-то при редакции Отечественных записок6 и даже устраивал мне там какой-то дешевый романчик с одной госпожой! Ах, боже мой! Только доступный лести, непрозорливый Валуев7 (достойный, впрочем, во многих отношениях человек) мог обманываться на счет таких личностей, как Фукс и Арсеньев (Илья),8 и не уметь прочесть на их лицах их природного клейма!
И зачем же я напечатаю: чтоб мне опять испытывать те же волнения, грустные, зловещие ожидания, какие я уже испытывал всю зиму? Ведь не станет моих сил, нужды нет, что я толст (отчего и кажусь здоров) от жира, который по наследству от родителей достался и мне, а меня от этого считают здоровым!
Нет, я человек конченный, on m’a acheve {меня доконали (франц.).} — честь и слава уму, тонкости и силе, которых потрачено немало, чтоб уничтожить такого изверга, как я.
И я сам помогу им, начну уничтожаться, даже начал, есть успех! Меня мучили все злые, ненавистные чувства: все, что я глубоко чтил и любил всю жизнь, за что даже молился, я стал так же глубоко ненавидеть и презирать, как нечто грубое и дикое. Теперь это проходит, не то, чтобы я воротился к прежним светлым и добрым чувствам, а просто я стал равнодушен, abbatu et de courage sans retour, {подавленный и упавший духом безвозвратно (франц.).} чувствуя, что если много было рук, чтоб сронить меня, то нет ни одной руки, чтоб уметь поставить на ноги. Пусть же их судит бог, а я перестаю думать о них и злых чувств никаких не питаю!
Из Парижа, где я бы остался июль месяц, я хочу опять поехать в Булонь недели на три, потом домой, запереться у себя на всю осеннюю и зимнюю ночь. Стасюлевичи остаются еще здесь и потом едут в Баден-Баден, Швейцарию — и тоже к морю, только не знаю еще, куда.
Я уезжаю отсюда на следующей неделе в среду или в четверг, прямо в Париж, и покорнейше прошу Вас отвечать мне на это письмо уже туда так:
France, Paris, A Madame Stuttel, Rue Neuve St-Augustin, 48, Pour remettre a Mr Jean Gontcharov a son arrivee.
Вы меня много обрадуете, особенно если побываете у меня на квартире и напишете мне, что у меня там делается, т. е. вышла ли Елена9 замуж, останется ли она там до 1-го августа, как я позволил, и как и что?
Варвара Лук<инична> Лук<ьянова> изменяет, я вижу, мне, не пишет, оставляя меня в беспокойстве. У меня сейчас является мысль, не опять ли затевается какая-нибудь неприятность мне? Или она занята своим делом и забыла обо мне?
А, может быть, я и надоел ей своей болтовней.
Я так всем напуган, так болен, мнителен, что удивляюсь себе, как я выдерживаю. Вот полторы недели, как от нее — ни слова! {На полях без отнесения к определенному месту: ‘Например, сейчас я получил от одной из госпож, которые присылали мне цветы, письмо с просьбой прислать ей мою карточку — и вот — мне кажется — ее научили!’.}
Как я был глуп, думая, что я поправлюсь за границей, еще лечиться стал! Получили Вы мои, кажется, три (или два, не помню) письма, писанные через нее? Кроме тех, которые я писал Вам прямо?
Прощайте, извините, что пишу часто и много — и все ропщу: скверная привычка — я от нее отстану и замолчу навсегда, даже закрою глаза — еще, еще немного — и я окаменею.

Весь Ваш И. Г.

Кланяйтесь Вашим.
1 Очень важное и характерное для Гончарова сопоставление, пронизывающее многие его письма и вошедшее в черновую рукопись ‘Обрыва’ как фрагмент исповеди Райского (ИРЛИ, часть 4-я, глава 4-я, л. 9 гончаровской пагинации). Ср. в письме к С. А. Никитенко от 13 (25) июля 1869 г.: ‘Вот и у меня была музыка — это мое перо. Я с ним тоже не бывал никогда один, не чувствовал скуки и даже впереди видел много еще хорошего от него, не для одного себя только, несмотря на свою старость. Но перо отняли у меня, лишили меня этой музыки, разломав организм, в котором она жила, чтоб посмотреть, что это за ящик такой! Кто это — не знаю вполне, но должно быть тонкие и чуткие и просвещенные ценители идей, чувств, искусства’. И далее: ‘А все-таки музыки у меня, т. е. пера, нет, и мне морально стало невозможно развернуть свои книги! О том, чтоб печатать их отдельно, я и не помышляю, хотя это мой хлеб!’.
2 Фукс Виктор Яковлевич (1829—1891) — чиновник особых поручений цензурного ведомства, в 1863—1865 гг. был заведующим делопроизводством Совета министра внутренних дел по делам книгопечатания, в 1865—1877 гг. член Совета Главного управления по делам печати. Служа в цензурном ведомстве, Гончаров неоднократно общался с Фуксом и уже тогда относился к нему резко отрицательно. Печатая ‘Обрыв’ в ‘Вестнике Европы’, автор счел необходимым предварительно обсудить сомнительные в цензурном отношении места, поскольку журнал был ‘поручен наблюдению Фукса’, который, по мнению писателя, был бы рад воспользоваться случаем, чтобы ему ‘нагадить’ (VIII, 391). Неприятие Гончаровым Фукса было очень устойчивым. Особенно ярко оно выразилось в сатирическом образе Фертова — одного из персонажей очерка ‘Литературный вечер’ (1877—1879). В основу этого образа положены многочисленные отрицательные характеристики, данные Гончаровым Фуксу, преимущественно в письмах к М. М. Отасюлевичу (М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке, т. IV, с. 39—40, 82—83, 89). ‘Фертов тоже был необходимое лицо у автора и по службе, и по всяким другим делам. Если нужно было добыть какие-нибудь особенные или предварительные справки, сведения, сделать разведки в том или другом ведомстве — не путем бумажных сношений, а лично, узнать, как принята будет та или другая мысль, повидаться с нужными людьми, угладить путь делу или загладить недоразумение — для всего этого с успехом употребляем был ловкий, вкрадчивый и приятный в обхождении Фертов. Он же посылался и в театр, посмотреть новую пьесу, чтобы знать, ловко ли ехать патрону смотреть ее. Потом он знал отлично весь персонал ведомства и помогал решать безошибочно, кому что лучше поручить <...> вдобавок ко всему был верным эхом городских слухов’, — писал Гончаров в черновой рукописи ‘Литературного вечера’ (ГПБ, ф. 209, No 8, л. 6 об.). Следует также учесть, что автором романа, читавшегося и обсуждавшегося на ‘литературном вечере’, был покровитель и начальник Фукса министр внутренних дел (1861—1868) и государственных имуществ (1872—1879) Петр Александрович Валуев (1814-1890).
3 Имеется в виду массовое народное движение во Франции в период майско-июньских выборов 1869 г. в Законодательный корпус.
4 Статья М. Е. Салтыкова-Щедрина ‘Уличная философия. (По поводу 6-й главы пятой части романа ‘Обрыв’)’ была опубликована без подписи в ‘Отечественных записках’ (1869, No 6). Резкие отзывы Гончарова о М. Е. Салтыкове в этом и следующем, от 22 июня (4 июля), письме были вызваны личной обидой автора и не отражают подлинного отношения Гончарова к творчеству и личности Салтыкова. Так, в цензорском отзыве о ‘Нашей общественной жизни’ Гончаров писал, что Салтыков ‘перебирает явления общественной жизни желчно, местами злобно, всегда оригинальным языком и вообще с замечательным талантом’ (Северные записки, 1916, No 9, с. 131). В 1873 г. он говорил о ‘блестящих, даровитых сатирах <...> Салтыкова <...> бьющих живым ключом злого, необыкновенного юмора и соответствующего ему сильного и оригинального языка’ (VIII, 452, см. также с. 109). Замечу кстати, что в известном письме, посвященном салтыковскому Иудушке, рассказывая сатирику о ‘близко внакомой’ самому Гончарову и напомнившей ому Иудушку ‘натуре, замкнувшейся в своем углу’ (VIII, 490), писатель имел в виду мужа своей сестры, А. А. Кирмаловой (см. о нем в кн.: Бейсов П. С. Гончаров и родной край. Изд. 2-е. Куйбышев, 1960, с. 59—60). Этот факт не был отмечен комментаторами Гончарова (П. С. Бейсов писал, например: ‘Нет никаких данных и о том, как отнесся к этому событию Гончаров’, см.: Бейсов П. С. Гончаров и родной край, с. 60). Подробнее о взаимоотношениях Гончарова и Салтыкова и отражении некоторых черт мировоззрения и личности сатирика в образе Крякова, героя очерка ‘Литературный вечер’, см. в моей статье ‘И. А. Гончаров и М. Е. Салтыков-Щедрин (о ‘Литературном вечере’ Гончарова)’ (Вестник Ленингр. ун-та, 1967, вып. 14, с. 84—93). Следует указать также дарственную надпись Гончарова на оттиске его статьи ‘Лучше поздно, чем никогда’, из журнала ‘Русская речь’ (1879, No 6): ‘Михаилу Евграфовичу Салтыкову в знак искренней симпатии и уважения от автора. Апрель 1880’ (ЦГАЛИ, Библиотека). Надпись сделана вскоре после выхода в свет первого номера журнала ‘Русская речь’ за 1880 г., где впервые был напечатан очерк ‘Литературные вечер’. Небезынтересно также заметить, что некоторые характерные черты Гончарова нашли отражение в образе изрядно поправевшего к концу жизни либерала 40-х годов из рассказа Салтыкова ‘Старческое горе’ (1879).
5 Буренин Виктор Петрович (1841—1926) — публицист, поэт, драматург, в молодости был либералом, сотрудничал в ‘Искре’, позднее перешел в лагерь реакции, стал постоянным сотрудником газеты ‘Новое время’ (с 1876 г.). По мере выхода в свет книжек ‘Вестника Европы’ с романом Гончарова печатал (за подписью Z) в газете ‘Санкт-Петербургские ведомости’ преимущественно критические рецензии на ‘Обрыв’ (No И, 42, 63, 98, 125). Непосредственный отклик Гончарова на эти выступления Буренина см. в письме к С. А. Никитенко от 25 мая (6 июня) 1869 г. (VIII, 407). Позднее Гончаров несколько иначе отзывался о критике: ‘Этот Буренин — бесцеремонный циник, часто пренебрегающий приличиями в печати, но он не без таланта, опытен и у него есть критический такт’ (письмо к вел. кн. Константину Константиновичу от 26 декабря 1887 г.: ИРЛИ, ф. 137, No 65).
6 ‘Отечественные записки’ подлежали наблюдению Фукса как члена Совета Главного управления по делам печати. Н. А. Некрасов и М. Е. Салтыков вынуждены были общаться с Фуксом (см. воспоминания П. М. Ковалевского: Русская старина, 1910, No 1, с. 39).
7 Впервые с П. А. Валуевым и его методами руководства печатью Гончаров познакомился в 1862—1863 гг., будучи главным редактором газеты ‘Северная почта’, издававшейся в Петербурге Министерством внутренних дел. В ноябре 1862 г. он подал министру докладную записку, в которой настаивал на необходимости ‘допустить более смелости <...> говорить публично о наших внутренних, общественных и домашних делах, о снятии тех приличий в печати, которые лежат на ней <...> вследствие долго господствовавшего цензурного страха, оставившего по себе длинный след некоторых привычек, — с одной стороны, не говорить, с другой — не дозволять говорить о многом, о чем может быть без вреда говорено вслух’ (Русская литература, 1958, No 2, с. 139—140, публикация И. Ковалева). Эти предложения отнюдь не соответствовали намерениям министра, который, по свидетельству А. В. Никитенко, любил многим, в том числе и Гончарову, повторять, ‘что он не признает общественного мнения, что его у нас нет’ (Никитенко А. В. Дневник, т. 3. М., 1956, с. 79). В бытность свою членом Совета министра внутренних дел по делам книгопечатания Гончаров ‘с крайним огорчением’ говорил А. В. Никитенко ‘о своем невыносимом положении в Совете’ (там же, т. 2. М., 1955, с. 555). В середине 70-х годов, прослушав отрывки из охранительного антидемократического романа Валуева ‘Лорин’, Гончаров достаточно резко отозвался о нем и в письмах к автору (И. А. Гончаров в неизданных письмах к графу П. А. Валуеву. 1877—1882. СПб., 1906), и в черновой рукописи очерка ‘Литературный вечер’, с которой писатель познакомил министра.
8 Арсеньев Илья Александрович (1820—1887) — реакционный журналист. В 1860-х годах демократическая печать не без оснований подозревала его в связях с III отделением. Гончаров находился с ним в весьма натянутых отношениях еще в период сотрудничества в газете ‘Северная почта’ (1862—1863).
9 Служанка Гончарова.

7

Boulogne Sur mer. Hotel du Petit Pavilion.

4/16 августа <1869>. Понедельник.

Сегодня рано утром, отворив дверь, чтоб взять выставленные на ночь, для чистки, сапоги, я в одном из них нашел — Ваше письмо от 39 июля, прекраснейшая Софья Александровна. Маdame Mercier по получении тотчас послала ко мне письмо, а Ваbette или Jules распорядились принести его с сапогами — и чтоб не будить меня, положили вместе с ними у порога, и таким образом, удовлетворили меня с ног до головы.
Вот я где — уже третий день и был бы очень доволен, если б к этому прекрасному морскому воздуху, к этим солнечным теплым дням — да волны! А их нет как нет — и никогда здесь не бывает в эту пору, т. е. в первой половине нашего августа. Безотрадный штиль лежит над всем поморием, и даже к ночи море тихо ропщет, как будто очень сильный, здоровый человек, сдерживая свой громкий бас, говорит кому-нибудь на ухо свои секреты.
Я злюсь, что нет волн. Впрочем, я теперь почти всегда злюсь — с тою разницей, что в хорошую погоду злюсь молча, в дурную ропщу — и Вы одне только слышите мой ропот.
Жаль, если его слушает кто-нибудь другой, как это давно уже со мной делается в нашем любезном отечестве, частию от неуменья устроить дела иначе, частию — не скажу в письме — отчего, — жаль, говорю, потому, что этим тонким и проницательным глазам, которые читают, и ушам, которые слушают меня, — написано на роду… опять не скажу что. Скажу Вам лучше у печки, около Вашего рабочего столика, осенью. А все-таки пожалею, что меня читали и слушали другие, к кому не была обращена моя речь. Они ничего не уразумели из этого, а, подслушав постыдным интригантским путем, т. е. просто воруя подставными глазами и ушами мои мысли, слова, чувства, ощущения, — извлекли из них, как и подобает подобным господам и госпожам, одно дурное, и даж<е> обратив хорошее в дурное (это они умеют) — стали ни с того, ни с сего оскорблять, преследовать, даже казнить, так сказать, публично, и словесно, и печатно, показывая на меня пальцами и т. д. ‘Он-де актер, — решили они в своей мудрости: — давай и мы играть с ним!’. И обратились в клоунов, шутов, свистунов, даже палачей. Каково же бы было их изумление (и стыд, если б он был у них), когда бы они узнали, что я — никогда не играл, не притворялся, не смеялся ни над кем (злой смех — преступен, как всякая подлость, как злоупотребление) — что же он такое? Не понимаем — ну, так казнить его!
Итак волн нет, и квартира у меня — одна маленькая комнатка, где я могу сидеть вот на стуле и писать днем, а ночью лежать на постели, но как я приехал сюда очень налегке, то мне и не тесно. Что сказал бы граф О.,1 который однажды зашел ко мне в Париже, в год выставки, и, не заставши меня, забросил свою карточку в мою комнату, тоже небольшую, внизу, какую (или даже лучше) мог занимать разве его камердинер. ‘Был я в вашем palazzo’, — сказал он с насмешливым презрением. А сам он помещался в Hotel du Rhin великолепно, там же, где помещался Тоща и в<еликий> к<нязь> Конст<антин> Ник<олаевич>.2 ‘Что ж делать: не графский палаццо, — хотел я сказать, — нет, мол, у меня воронежских степей во владении и других местностей, с конскими заводами и т. п., доставшихся от вельможи-отца, оказавшего столько великих заслуг России…’. Тут бы я, конечно, сделал рот в сторону, глаза — в другую — и, притопывая ногой, пустил бы струю иронии. Но мягкая обломовская натура не допустила меня до этого — не по робости, нет, чего робеть: ведь это не батюшка, а сынок, нет, а потому, что этот же самый граф когда-то вот здесь, в этом самом отеле, в Булони (это было в 1859 г.), отыскал меня, осыпал любезностями, разделил со мной свою убогую, из 8 или десяти блюд трапезу — и был тогда вежлив, гуманен: казалось бы, через 10 лет надо быть еще вежливее и гуманнее, а он пустил в меня этой фразой! Но я лучше хотел помнить то, что было десять лет назад, и отвечал на фразу улыбкой, может быть, жалкой… такой же, вероятно, какой отвечал однажды в Летнем саду одному белокурому господину в очках, устроивавшему мне какую-то гнусную западню лично.
Волн нет, Софья Александровна, квартира мала — и пища плоха, т. е. берут дорого, как в Париже, а кормят скверно, хотя и по карте. А без карты надо сидеть за table-d’hote {общий обеденный стол (франц.).} два часа и питаться мудреными названиями 8<-ми> блюд вместо самих блюд. Filet de boeuf a la Chateaubriand, supreme du poules, sauce nivemoise, saumon sauce genoise и т. д. И все это — курица на 15 человек, saumon {семга (франц.).} нет, разносят только ее запах, говядина режется ломтиками толщиной менее листов сочинений Шатобриана3 и т. д.
Итак — нет волн, чтобы хлестать меня по спине и по голове, изгоняя хандру и tic douleureux, каюта тесна и пища скудная — и я совершенно один. Но я все же чем-то доволен здесь: должно быть, воздухом, солнцем и видом и запахом моря. Вместо filet a la Chateaubriand — я ем яичницу, les oeufs sur le plate, пью чай, купленный в Париже у Карещенки, курю отличные сигары — и пока, слава богу, благодушествую! Никаких офицерско-кокотских штук пока нет: авось бог вразумил их головы и внушил им, что здоровье и покой должны быть неприкосновенны для всяких, самых залихватских рук, что теперь и сила, и влияние, и богатство, и всякие средства — все это должно быть понимаемо и употребляемо иначе, лучше, тоньше, умнее и гуманнее. Что, если б, приходит мне в голову, все эти господа и госпожи, как марионетки, так и сами шарманщики, употребили это усердие, средства, рвение, изобретательность — на другое, на доброе, на путное, т. е. вместо глупых штук и зла заняли бы себя серьезно: ведь им было бы веселее, нежели от этого дикого смеха и забав! Но увы, у них нет сознания того, что они такое сами и что делают!
Я знаю, что все шутники могли бы возразить мне, что я не имел права много разговаривать, так как они уследили (как? позволенными ли средствами?) в моей жизни то или другое дурное или смешное: это правда, но ведь за то я и ропщу только в разговорах с Вами да с В. Л. Лук<ьяновой>. Нельзя же требовать безусловного молчания! И так уже je fais bonne mine a mauvais jeu. {я делаю хорошую мину при плохой игре (франц.).}
Вы мне все-таки пишите в Париж, по обыкновенному адресу. Я так распорядился, чтобы письма присылали мне сюда. А сюда не адресуйте, потому что если я вдруг соскучусь, то вдруг же и уеду отсюда.
Но Вам писать некогда: это я знаю и потому отнюдь не ропщу, что Вы пишете не подробно.
Вы радуетесь, что будете богаты к декабрю, чтоб выводить своей трудовой копейкой из затруднения других: это благородно и возвышенно — и, конечно, не я буду отвлекать Вас от этого удовлетворения, как Вы называете эту потребность добрых и честных душ.
Я замечу только, что в это удовлетворение должны входить и свои собственные нужды: пренебрегать ими безусловно, без опасения впасть в фанатизм {Далее зачеркнуто: ‘или что еще хуже — в аффектацию’.} — нельзя. Вон Вам самим нужно отдохнуть, полечиться, покупаться в море летом, а Вы всем этим пожертвуете, чтоб дать полечиться или покупаться или отдохнуть другим… Я не знаю, как бы я сам сделал, но предоставляю Вам это только в виде вопроса. Я знаю очень хорошо, что надо отдать свой обед, и даже ужин, более голодному, но за завтрак можно уже спорить и т. д. Можно лишить себя платья и отдать неимущему, когда их у Вас два, и особенно три и четыре, но за одно платье, и всего более за одну рубашку, — я бьюсь об заклад, что Вы подеретесь. Вот по этому масштабу рассудите и все остальное. Можно в себе выработать (человек способен до бесконечности видоизменяться) идеал — всякой добродетели и всякого порока — до страшного уродства. Выработала же в себе госпожа Andre Leo4 чувство гордости до сладострастия. Так и добродетель, passer a l’extremite {доведенная до крайности (франц.).} — может дойти до потери здравого смысла, и даже опрятности.
Вон некоторые христиане думали, что потеть всю жизнь и не мыться — очень хорошо и угодно богу, — и доводили себя до того, что с них грязь нельзя было даже отскоблить. ‘Земля еси и в землю пойдеши!’, — говорили они тем, кто подступал к ним с губкой и мылом, и умирали нельзя сказать ‘в благоухании святости’. Вам для того идеала, который я люблю в Вас и который многие и все полюбили бы, узнав Вас короче, Вам, говорю я, не достает побольше аппетита (это для наружной красоты и грации) и эгоизма, да, сударыня, эгоизма. Без эгоизма, в его разумных и натуральных границах, нет никаких умных дел, никаких подвигов мысли, сердца, прекрасных движений души — словом, нет жизни. Это один абстракт — жизнь без эгоизма, и длиться не может, как не может человек делать других счастливыми, не испытывая по времени сам того, другого или третьего счастья, а иногда и всех трех, иначе бы он не знал ему цену и не мог бы давать другим. Ведь и помощь разделяется на положительную и отрицательную: одна избавляет от крайних бед, болезней, лишений, а другая, положительная, старается поделиться счастьем, поделиться, а не отдать его. Последнее было бы ненормально, потому что нарушило бы равновесие.
Довольно философствовать a la Кузьма Прутков. Солнце греет, волн нет, а все же надо пойти взять третью ванну. Еще ванн 15 — и назад. В Париже мне не хочется оставаться долее 5, 6 дней, хочется пораньше домой, чтоб застать неделю-другую сносной погоды, побывать у Вас в Павловске 30 авг<уста>5 и потом забиться навсегда в свой угол. М-me Лукьянова пишет, что она украсила его новой обивкой мебели, я куплю еще новые занавесы — нужно бы купить кстати и новый ковер, но он стоит 150 руб. Не решаюсь: и так все будет стоить слишком 200 руб., а тут еще 150 р. Это много! Вот этими 150 рублями я мог бы пожертвовать, кому крайняя нужда в них, и обойтись без ковра, но ведь сколько нашлось бы охотников взять эти деньги без крайней нужды! И я никому бы не поверил, кроме Вас! Вон, например, В. Л. Лукьянова — всю жизнь играет какую-то комедию, и теперь говорит, что она в большой нужде, что должна будто бы давать уроки, чтоб платить какой-то долг за мужа, — и оттого очень рада, если я ей положу какое-нибудь содержание.
Если б это было действительно так, я, конечно, сделал бы ей все. Но все это неправда или все преувеличение, и потому я не решаюсь тратить деньги на нее. Так как она добра ко мне, охотно исполняет мои поручения, вон теперь нашла мне новую прислугу, прислала мастера исправить мебель и т. д. Я за все это ей благодарен — и готов ей сделать денежный подарок, кроме тех 100 или 150 руб., которые ежегодно плачу за Алешу, потому что она все-таки не богата и деньги ей никогда не лишние.
И если б она брала деньги в этом смысле, я бы очень рад был дать ей, когда у меня есть лишнее. Но она не способна быть откровенной и искренней — и готова ссылаться на долги мужа, на лишения. Между тем она всегда прекрасно одета, помогает ей одно семейство Бауэра, дети у ней теперь пристроены — и меня печалит, что никогда никто не хотел быть со мной искренен из всех тех, с кем я сближался так или иначе.6 А это одно средство, чтоб я был покоен и даже счастлив. Нет проступка и обиды, которую бы я не забыл, когда ко мне откровенно и прямо протянется рука, нанесшая ее! А со мной все поступают, как с ребенком, играют комедию, хотят схитрить — и успевают на время, усиливая во мне только подозрительность и портя мне кровь и нрав. За что?
Прощайте — до свидания. Поклонитесь papa, maman и Екатер<ине> Алекс<андровне>.
Всегда Ваш И. Г.
Я ничего не делаю: читаю какие-то франц<узские> и английск<ие> книжонки. Думал, что здесь перечитаю Обрыв и забыл взять его с собой из Парижа, буквально забыл.
В Париже хозяин мне сказал, что какие-то четыре русские дамы останавливались у него на сутки и уехали в Трувиль. Он назвал их Старженкжевичи и прибавил, что они в трауре. Верно это ваши друзья — Старынкевичи!7
1 Видимо, имеется в виду князь Николай Алексеевич Орлов (1827—1885), генерал от кавалерии, русский посланник в Берлине, Париже и Брюсселе. Но тогда Гончаров ошибся в определении его ‘генеалогии’. Н. А. Орлов был сыном А. Ф. Орлова (1786—1861), шефа жандармов и начальника III отделения, а не графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского (1737—1808), действительно оказавшего ряд ‘великих заслуг России’. На его конном заводе в Воронежской губернии была выведена по рода ‘орловский рысак’.
2 Великий князь Константин Николаевич (1827—1892). В 1862—1863 гг. был наместником Царства Польского, в 1865—1881 гг. — председателем Государственного совета.
8 Шатобриан (Chateaubriand) Франсуа Рене (1768—1848) — французский писатель. Обыгрывается особо тонкая бумага, на которой печатались его сочинения.
4 Andre Leo — псевдоним французской писательницы и публицистки Леони Шансе (1829—1900), активной деятельницы Парижской коммуны, выступавшей в своих романах, в частности в ‘Алина-Али’, за равноправие и эмансипацию женщин. По мнению автора, это могло стать реальностью только с привлечением женщины к крестьянскому труду. Ее произведения пользовались симпатией демократической России. В частности, Писарев считал их ‘очень замечательными и в высокой степени полезными’ (Писарев Д. И. Полн. собр. соч., т. 6. СПб., 1894, с. 347). Гончаров отрицательно относился к творчеству Андре Лео. Прочитав по настоянию С. А. Никитенко роман ‘Алина-Али’, он писал ей 25 июля (6 августа) 1869 г.: »Alline Ali’ поставила свою гордость выше женской натуры, сотворила себе из нее кумир и поклоняется ему с досады, чтоб не поклоняться мужчине — это не жизнь, а абстракт, и развила ее в себе до сладострастия, в котором и утопает. Но от этого сладострастия не родится детей (как от простого) и оно кончается пустым, сухим миром мечтательных тревог. Величие требует простоты: если б она требовала просто равенства в некоторых правах женщин — она бы и была права, а то она требует какого-то идеального, т. е. невозможного, равенства. Равенства этого никогда не будет, какими законами не уравняйте права, а один всегда будет господствовать (невольно, даже отрекаясь от этого), а другой покоряться. Это господство будет принадлежать не праву, а превосходству одной натуры над другой, ибо двух совершенно равных натур не сыщешь, а если и сыщешь, то они и минуты не проживут вместе: всякий вздор и мелочь породит между ними спор и вздор — и мир обезлюдел бы давно, если б эта теория гордости была приведена в исполнение. Прежде надо физиологии, психологии и другим наукам высказаться о природе человека вообще, и мужчины и женщины в особенности, и тогда уже решать, кому что делать и как быть. Разве Вы не знаете множества примеров, где не мужчина, а жена или женщина имеет перевес и все права на своей стороне! Оскорбляться тем, что мужчина ищет ласк женщины, т. е. жены или подруги, — сверхъестественно смешно, как сверхъестественно гнусно, когда он ищет только этого. Но ведь это и называется развратом, против которого и надо вооружаться, справедливо казня мужчин, что предаются ему и считают себя правыми, а в женщин кидают за это камнями!
Но завидовать в этом мужчинам, конечно, нечего, и женщины не станут себе требовать в этом равенства, т. е. права делать дурное, в чем им и не отказывают, ибо эти каменья, которые в них бросают, — такие мягкие’.
5 Т. е. ко дню именин А. В. Никитенко.
6 Такое убеждение сопровождало Гончарова в течение всей его жизни. Временами это так угнетало его, что писатель прерывал переписку даже с самыми близкими людьми. Так же как и некоторые другие соображения автора, оно было включено в черновую рукопись ‘Обрыва’, где вошло в письма Райского к Вере: ‘Слышались там и лиризм, и драма, которая, разыгравшись в одном письме между им и между его невидимым соперником, — укладывалась в следующем потом в добродушный эпос счастливой любви, домашней Одиссеи, семейных радостей у очага, картин любви, ее звуков — сцен <...> Он не щадил себя, издеваясь над своей любовью, над своими уродливыми излияниями, над своею ролью. Он попеременно являлся то нежным, романтическим Вертером или средневековым рыцарем, то Отелло, то Дон Кихотом — или дурел под пером от страсти и впадал в провинциальное тупоумие и глубокомыслие деревенской ворожеи, а между тем те же строки сквозили чутьем всевидящей проницательности и наводили сомнение на его корреспондентку в его искренности <...> Страсть его была огромной рамкой, в которой отражался весь художник и весь человек вполне, — со всеми его заблуждениями, наклонностями, с стремлениями к высшим идеалам и с падениями на дно болотной грязи, со всеми колебаниями, с верой и сомнениями и все с неутомимым исканием прямого пути туда, где чисто и светло, куда зовет и ведет человека невидимая рука. Вера, по-видимому, впадала в недоумение в своих ответах. В ее письмах он читал вопросы, вызовы на ответы, кто и что он такое, сомнения, подозрения в неискренности, часто сдержанный смех или тонкую ядовитую подделку под него, как будто она подставляла ему зеркало. Очевидно, что она была спутана, сбита с толку его импровизациями, не зная, играет, шутит он, над всем насмехаясь, или любит, страдает?’ (ИРЛИ, л.) 6-й гончаровской пагинации).
7 Семья сенатора С. А. Старынкевича (1802—1869).

8

Boulogne Sur mer. 13/25 [11/23] августа <1869>.

В то время как я кончил это письмо третьего дня, явился М. М. Стасюлевич с женой — и я письмо отложил дня на два. Я хотел уехать, а теперь пробуду здесь, вероятно, еще неделю, т. е. до четверга или пятницы на будущей неделе, а сегодня среда. Извините за нефранкированное письмо.1
Я не так давно писал к Вам, Софья Александровна, оттого и не тотчас отвечаю на Ваше письмо от 2/14 августа. — Впрочем, и писать пока нечего, или пришлось бы передавать все тот же ропот, который не прекращался до сих пор во мне, как не прекращается этот вечный, тихий шум моря. Хотя я старый его знакомый, или оттого, что я старый его знакомый, оно, море, здесь чересчур тихо и ласково обходится со мной. Это приятно, но не полезно: мне бы нужно было побольше сильных волн, которые могли бы разбить желчь. И разбили бы, потому что даже купанье без волн много помогает мне. Я чувствую, что мне легче и покойнее — и было бы относительно совсем покойно, если б… Об этом после.
А теперь скажу, что я писал уже В. Л. Лук<ьяновой> о Вашем напрасном посещении моей квартиры и просил, чтобы она приказала новому слуге отдать Вам Отеч<ественные> Зап<иски>, если Вы повторите визит. Старые люди, слава богу, выехали — и — надеюсь — увезли с собой тараканов, клопов, грубости и пьянство. Но они были все-таки честны — и я отпустил Елену не с пустыми руками. Вы попали именно в промежуток, когда на квартире был один только новый человек, а семейство его еще не переехало. Мне немного страшно за Мимишку.2 Елена отказалась беречь ее до меня, а к новому человеку, боюсь, она не привыкнет.
Впрочем, я полагаю скоро сам вернуться и надеюсь, что до тех пор порядок у меня кое-как продержится. Так как волн не дождешься от моря, то я намерен, взяв 15-ю ванну, что должно быть в субботу, уехать в Париж, а в следующую за тем пятницу выехать и оттуда, чтобы в субботу вечером быть в Берлине. Теперь остаюсь еще на 7 дней вследствие приезда Стасюлевича. А оттуда дня через три тронуться домой. Таков мой план, авось ничто не помешает исполнить его! {Далее зачеркнуто: ‘Я знаю, что Стасюл<евич> уехал за границу: он мне даже писал, что приедет сюда в Булонь. Но полагаю, что Баден-Баден изменит его планы’.}
Он сказывал мне, что получил оттуда3 предложение новой повести к Новому году, — и, конечно, Мих<аил> Матв<еевич> употребил всю свою тонкую политику, чтобы настоять на этом, как он употребил ее в течение года на то, чтоб поддержать во мне охоту кончить роман и отдать ему. Он — отличный импрессарио и блюдет свои выгоды, стараясь сохранить достоинство. К сожалению, он чересчур точен и методичен, и эта внешняя точность нередко исключает у него другие, лучшие качества души и даже ума. Мне немного совестно, что он, кажется, все-таки про себя надеется получить от меня и еще что-нибудь: может быть, я бы и опять отдал ему — да что именно и когда? В голове у меня много материала, да когда я примусь больной?
На счет обещанной и предложенной ему повести от Т<ургенева>4 у меня нет никаких данных, кроме этого простого известия, сообщенного мне в письме Мих<аила> Матв<еевича>, но есть у меня какие-то предчувствия, что это должно быть что-нибудь вроде Капитана Ергунова5 или Бригадира,6 а может быть — еще и хуже (хуже не в литературном отношении, а в моральном, особенном значении этих двух повестей). А может быть — и я ошибаюсь: дай бог!
Вы пишете, что удивляетесь бесполезности мучения, перенесенного при операции генералом Треповым,7 тогда как он мог бы принять хлороформа — Вы думаете, что он отказался от этого средства — как бы из-за аффектации, чтоб порисоваться героизмом. Не думаю. Про него говорят много хорошего, — и я понимаю, что твердый человек может иногда пожелать испытать, насколько в нем есть силы терпения.
Притом, если Муций Сцевола и возможен теперь, в наше время, так это в полиции, а именно в пожарной команде. Сколько безвестных Курциев бросалось в огненную пропасть с горящих кровель, сколько Сцевол заживо совсем сгорело в пожарах — об именах их никогда не узнает потомство!
Я уверен, что теперь, после примера твердости, поданного начальником, пожарные будут переносить огненные мучения с некоторым сладострастием, как индийские вдовы.
Здесь теперь жарко среди дня — и мы, как лягушки, плещемся у берегов. Слышал я, мимоходом, <о> двух, трех русских, но не знаю, кто и где они. Город большой — паспортов не спрашивают, имена путешественников известны только в отелях — и следоват<ельно>, нельзя знать, кто и что. Да и не надо.
Вчера была религиозная процессия в честь Булонской божией матери, что живо напомнило мне Москву и ее крестные ходы. На эту церемонию приходят толпы богомольцев, многие ищут исцеления у чудотворной иконы — и вчера мне рассказали целую легенду о чудесах, между прочим и о том, как брошенная в 1793 году санкюлютами в море статуя Богородицы приплыла назад в лодке одна, ‘sans rames et aviron’! {‘без руля и без ветрил’ (франц.).} В память этого дня и совершается крестный ход. Это делается не без комизма — со стороны англичан. Они с своего берега тоже толпой приезжают (переезд всего 1 1/2 часа) позевать на церемонию — и отчасти — также, чтоб напиться подешевле здешнего коньяку, и — не веря ни в божью матерь вообще, ни в ее чудеса — смотрят на церемонию с таким важным и серьезным видом, что, взглянув на любого, нельзя не покатиться со смеху.
Прощайте, добрый друг, если есть охота и время — напишите мне несколько строк в Париж, а если замедлите, то в Берлин (poste restante), а если нечего писать, то дайте руку — и до свидания! 30 августа я постараюсь сам быть в Павловске.

Ваш И. Г.

1 Первый абзац письма — вставка на полях, объясняющая изменение даты.
2 Мимишка — собачка Гончарова.
3 Т. е. из Баден-Бадена, где жил с конца апреля по декабрь 1869 г. Тургенев.
4 Имеется в виду повесть ‘Степной король Лир’ (1870). О ней Тургенев писал Стасюлевичу из Баден-Бадена 5 (17) июня и 23 июня (5 июля) 1869 г. (Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. VIII. М.—Л., 1964, с. 45, 56). Опубликована впервые в ‘Вестнике Европы’ (1870, октябрь).
6 Имеется в виду рассказ Тургенева ‘История лейтенанта Ергунова’, впервые опубликованный в январском номере ‘Русского вестника’ за 1868 г. Гончаров слышал его в авторском чтении летом 1868 г. в Баден-Бадене и уже тогда отнесся к рассказу отрицательно (см. его письмо А. В. Никитенко от 16 (28) июля 1868 г.: Русская старина, 1914, No 4, с. 51).
6 В феврале 1868 г. в письме к Тургеневу (VIII, 372) Гончаров высоко оценил ‘Бригадира’ (опубликован в январском номере ‘Вестника Европы’). Позднее, в период обострения своих отношений с Тургеневым, Гончаров усмотрел в названных повестях оскорбительные намеки на себя. Именно это он имел в виду, говоря Никитенко об их ‘моральном, особенном значении’. В ‘Бригадире’ на эту мысль его навели, по-видимому, романтическая любовь героя к Аграфене Ивановне и удивленные замечания рассказчика: ‘Вот где проявился Вертер!’ и ‘странное имя для ‘Шарлотты’ — Аграфена!’ (Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем. Соч. т. X. М.—Л., 1965, с. 63). В этих словах Гончаров, вероятно, увидел намек на его отношения с Агр. Ник. (Аграфеной или, скорее, Агриппиной Николаевной, — ср. реплику тургеневского бригадира: ‘И какая она тебе Аграфена? Агриппина Ивановна — вот как надо… ее называть’ — там же, с. 52).
7 Трепов Федор Федорович (1812—1889) — с 1867 г. генерал-адъютант, в 1866—1878 гг. оберполицмейстер, петербургский градоначальник.
Гончаров Иван Александрович
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека