Письма к ‘Одному из многих’, Огарев Николай Платонович, Год: 1864

Время на прочтение: 29 минут(ы)
Н. П. Огарев. Избранные социально-политические и философские произведения
Том первый.
Государственное издательство политической литературы, 1952

ПИСЬМА К ‘ОДНОМУ ИЗ МНОГИХ’1

<ПИСЬМО ПЕРВОЕ>

Без сомнения, оценка событий и настоящего положения, оценка отношений действительности к 1 общественным задачам может уяснить дальнейшие пути и возможное будущее. Принимаюсь к вам писать с глубокой скорбью о современной действительности, но и с полной верой в будущее развитие России. Черная обстановка, где мнимый патриотизм купается в злодействе, не закрыла от меня ни живых элементов, из которых слагается наша народная жизнь, ни живых сил, которые должны этим элементам указать цель и движение.
Оглянитесь назад. Народ, которого правительство больше двух веков прикрепляло к земле и опутывало сетью чиновничества, народ втихомолку сживался с убеждением неотъемлемости у него земли и, следственно, с мыслью, что земля — достояние народное. Между тем чиновничество разрасталось в крепостное право помещичье и казенное, не переставая быть чиновничеством, так что сословие, владеющее землею и людьми как собственностью, было в то же время сословием заведующим, т. е. определяющим и исполняющим суд и управление. Александр II, назвавшись первым русским дворянином (как именовались и его предшественники), сказал это слово так ненарочно, что оно имело смысл наивной истины. В самом деле, человек, который представлял главу земле- и людовладельцев и вместе с тем главу всего полицейского, военно-канцелярского заправления государством, не мог не быть первым лицом в этом сонме дворянства-чиновничества.
Как же случилось, что в то же время, как этот человек провозглашал себя первым русским дворянином, он обратился к другой стороне, к действительному элементу русской жизни и будущности — к крестьянству с его верой в неотъемлемость народной поземельной собственности, и начал освобождение крестьян с землею? ‘Qui trompe-ton donc ici?’ {Кого же здесь обманывают? (фр.) — Ред.} — спросим мы, как в комедии Бомарше2.
В самом деле, чем больше вы всмотритесь в работы, предшествовавшие освобождению, тем больше вы увидите, что правительство собственно думало не об обмане, оно только не думало о том, что делает, и потому для него было равнодушно, как дело будет сделано. Собственного мнения у государя не было. Он только решился начать освобождение крестьян, как начать, как исполнить — это колебалось четыре года. Вероятно, он полагает, что освобождение покончено, но не много нужно прозорливости, чтоб понять, что оно только начато и нисколько не покончено. Начато оно было по многим причинам, которые не бесполезно припомнить, потому что они явились в связи с прошлым и с будущим. Во-первых, толк об освобождении крестьян раздался с конца прошлого столетия, он от Радищева перешел к декабристам, он был любимою мыслью лучших людей царствования Александра I, должна же была притти пора к его осуществлению. Во-вторых, Николай был непрочь от этой мысли, но боялся такого огромного переворота, так же как боялся перемены мундиров для войска, его царствование кончилось позорно, Россия, униженная, скованная, ограбленная полицейским управлением, оказалась негодною даже для войны, надо же покончить это положение вещей, надо много перемен — ас чего начать?.. кроме освобождения крестьян не с чего, тут корень всего. В-третьих, крепостное состояние мешало развитию промышленности, само дворянство это чувствовало, потому что больше двух третей его разорялось и разоряло народ. В-четвертых, наконец, крепостное состояние позорит имя русское перед светом. А ну как и сами крестьяне не выдержат своего положения и начнут волноваться?— Пора, пора начать освобождение! Как — это увидится после.
В таком неопределенном виде явилась задача правительству. Верное самому себе, оно сгруппировало для обсуждения вопроса и сочинения ‘Положения’ для освобождаемых крестьян людей разнородных направлений. Те, которые пришли с искренним убеждением в необходимости освобождения и в неотъемлемости земли у крестьян, должны были шаг за шаг отстаивать свои убеждения. Государь, уже по влиянию Ростовцева, клонился на их сторону, но ему и в голову не пришло устранить враждебные личности и дать комитету то единство, при котором можно работать быстро и ясно. Очевидно, что вынужденные на постоянную борьбу люди, стоявшие за крестьянскую свободу и землю, не могли решительно восторжествовать, но не могли и не восторжествовать отчасти, не могли совсем уступить, но не могли и не уступить многого. Таким образом, через четыре года прений явилось ‘Положение’, которое всего лучше характеризовать неудовлетворительным освобождением крестьян с землею.
Но рядом с этим произошло и многое другое. Границы крестьянского освобождения были или не ясно определены, или разложены на годы, после которых должен был начаться выкуп, обязательного выкупа назначено не было. Отсюда — освобождение для крестьян явилось скорее как идеал в будущем, теперь же только какая-то переходная льгота, а помещики — лишились всякой правильной работы, ибо крепостной нет, а вольнонаемная дорога сравнительно с ценами на произведения {Сравнительно с ценами на произведения и съестные припасы заработная плата в России дороже, чем во всей Европе, что ясно доказывает важность народного землевладения для благосостояния масс.}, они лишились правильных оброков и не могут достигнуть до действительного выкупа. Результат один: власть помещичья, власть дворянская была понижена, ее коррелат — власть чиновничья от этого не повысилась, а также понизилась, ее обуздывала долею гласность (как ни малы были размеры этой гласности), долею надежды крестьян на другой порядок вещей и участие в делах новых выборных людей, из которых многие желали быть справедливыми.
В то же время стали послабляться религиозные гонения. Старообрядчество3 получало небольшие тайные льготы, ждало больших. Иерархия не играла такой всесильной полицейской роли, как при Николае, который поддерживал ее как орудие собственной власти. (Я вас прошу обратить внимание на этот пункт. Вы, вероятно, уже сами уступили перед невозможностью и не думаете, чтобы массы рода человеческого всех известных и неизвестных стран стали ни с того ни с сего способны принять научные убеждения, требующие огромной подготовки и совершенного разрыва с ненаучной традицией, но вы, конечно, согласитесь со мной, что религиозная свобода и нераздельное с нею развитие разнородных учений составляют единственный путь к освобождению масс от умственного застоя и огромную пружину к их участию в деле общественном, таким образом, в Северных Штатах, где всего больше развито сектаторство, массы всего больше принимают участие в деле общественном, ум, воспитанный в состязании об общих убеждениях, принимает участие во всем, солидарность людей каждого учения требует голоса в деле общественном, вообще при том уровне образования, к которому относится большинство рода человеческого, только свобода веры, свобода толков, отсутствие казенной религии может быть краеугольным камнем дальнейшего умственного развития).
Простите мне это отступление в скобках, я не мог без него обойтись, но не думайте, чтоб я полагал, что правительство прекратило гонения на старообрядчество и дало ему какие-нибудь права. Верное своему характеру шаткости и отсутствию плана, правительство ограничилось продолжением некоторых гонений и тайными льготами, что, конечно, не могло удовлетворить старообрядчество, но все же наложило узду на казенную иерархию и духовное чиновничество, т. е. понизило степень их власти. Результатом этого внутри самой церкви было стремление белого духовенства к большей самостоятельности, к прекращению унижения, которое было его постоянным уделом не только перед епархиальными, но и перед всякими властями, как ни малочисленны, как ни слабы были голоса, раздавшиеся в его пользу, но они раздались, потребность была заявлена, само правительство решилось обратить внимание на участь белого духовенства и, как следует, прибегло к средствам, которые никого не могли удовлетворить. Результатом понижения власти духовенства-чиновничества было также давно готовившееся к слову и теперь достигающее до него стремление семинарий и духовных академий к большей шири преподавания, к более сильной человеческой жизни и пониманию {Не забудьте, что я говорю о времени уже прошедшем, о времени до польского восстания. К настоящему я приду впоследствии. В настоящем правительство старается вернуться ко всем ухваткам, от которых нерешительно отрывалось было. Таким образом, теперь правительство старается втеснить иерархию в заведывание просвещением так, что ставит ее в председательство местом выше начальника губернии (‘Положение о начальных народных училищах’, утвержденное 14 июля 1864). Об этом ‘Положении’ мы поговорим в другой раз, теперь замечу вам только, что это повышение иерархии в главную полицию над народным образованием значит, что гонения на старообрядчество в скором времени возобновятся 4.}.
Я не говорю, чтобы все это проявилось с какой-нибудь торжественною силою, оно проявилось на сколько могло, но перестало клонить голову в безмолвии, как прежде, и лелеять — как единственный исход — идеал попа-взяточника или чиновника-взяточника. С возможностью слова нравственная атмосфера стала расчищаться, и, следственно, росло участие в общественных вопросах, без которого нравственная атмосфера невозможна. Литература, как ни была скована цензурою, но говорила больше, чем прежде, даже журналы, заведомо казенные, не могли не рассуждать о предметах, о которых прежде вовсе не упоминалось.
При всех этих явлениях, при понижении власти дворянства-чиновничества, власти чиновничества-духовенства, росла ли, по крайней мере, власть правительства, которое на первый взгляд казалось виновником всей перемены, а в сущности только уступало долго втихомолку выраставшим силам? Нет, правительство было шатко в своих начинаниях, шло без определенного понимания, боялось всего, и подавляющее влияние его власти слабло. Оно явно показывало, что ему без реформ обойтись нельзя, что в этом положении вещей нельзя управлять, и затеивало реформы нерешительные, смутные, полагая постепенность в том, что для остального люда казалось только колебанием, неискренностью, боязнью. Таким образом, явился проект преобразования суда, и уже поговаривали о земских учреждениях, о выборном начале, о представительстве…
Казалось, дело пойдет быстро, но на этом русское движение было остановлено польским восстанием, и картина на время изменилась. Прежде чем я стану говорить о польском восстании, я хочу сказать вам несколько слов об университетских происшествиях и петербургских пожарах 5, которые не меньше польского восстания напугали русское общество и русское правительство и на время перепутали общественные стремления. Я не удивляюсь, что правительство испугалось университетских происшествий. В его глазах все примыкало к университетам, начиная с издания ‘Великорусса’6: стеснение университетов стало ему казаться каким-то самоспасением, оно не разочло, что плата за курсы, которая должна была взиматься не с целью содержания университетов, а с целью удалить как можно больше юношества от науки, что такая плата сама по себе учреждение отвратительное и должно отразиться на молодых энергиях со всей горячностью, какую подлый поступок способен возбудить в молодой душе. Но каким образом большинство русского общества стало и против университетов (куда со всех концов России отцы прочили своих сыновей из последней копейки) и против ‘Великорусса’ (который чрезвычайно умеренно ставил вопросы в пользу общества), каким образом это общество с такой поспешностью схватилось за мысль, кстати распускаемую полицейскими чиновниками, что Петербург поджигает университетская молодежь (мысль, для опровержения которой требовалось не бог знает как много смысла),— это вопрос посложнее, и <его> не худо уяснить прежде всякой речи о польском восстании.
Когда русскому простолюдину объясняли, что студенты бунтуют против царя и жгут Петербург, потому что они дворяне и сердятся на царя за освобождение крестьян, то у народа могло составиться ложное мнение, враждебное молодежи, но у других сословий мнение, враждебное молодежи, могло составиться разве из противоположной причины, что молодежь находит освобождение народа недостаточным и реформу далеко несовершенною. Таким образом, с противоположных точек зрения все опрокинулось на молодежь: кто — считая ее крепостниками, кто — считая ее реформаторами, а конечно, большинство дворянства столько же боится реформы, сколько народ ненавидит крепостников. Большинство дворянства и казенная журналистика, представляющая разом и орган дворянства и орган правительства, с остервенением хватились за обвинение молодежи в поджогах на том основании, что и тайные издания приписывались молодежи 7. Впрочем, для них было довольно равнодушно, кого обвинять — молодежь или немолодежь, лишь бы нашелся какой-нибудь миф, который можно обвинить в реформе, чуть не в революции и итти на мировую с правительством, от которого исходит и передается на дворянство всякая власть, это лучший способ свести все реформы на ничто или по крайней мере на такой minimum, который чиновничье царство оставит незатронутым. Испуганное правительство само должно было обрадоваться такому исходу, который и его власть оставлял незатронутою, союз становился все более и более естественным и рос со дня на день, все тщеславия ради либеральничавшее примыкало к нему.
Польское восстание совсем подняло на ноги чиновно-императорский союз. Кто был свирепее в это время — русское правительство или русское общество,— оставим это на решение будущего историка. В одном мы не можем сомневаться, что у того и другого свирепость выходила из всех человеческих пределов. В обществе и журналах донос и требование казней сделались любимым занятием. Правительство ободрялось: послало в Литву человека (которого само считало за казнокрада) казнить с плеча кого вздумается 8, а в России заменило телесные наказания смертною казнью, присуждаемою генерал-губернаторами. Казни ни тут ни там не были нужны, но русское общество и русское правительство в них наслаждались. Масса пребывала в традиции, думала, что так надо, и была занята дома вглядыванием в свое освобождение и стараясь насколько возможно не работать и не платить обязанно.
Польское восстание было побеждено не казнями, которые только вызывали готовность на геройские самопожертвования, и не войной, которая больше заключалась в грабеже и распущении дисциплины, чем в военных действиях,— польское восстание было побеждено отсутствием в нем крестьянского элемента. С первых дней восстания польское народное правительство издало указ об освобождении крестьян с землею даром, но этот указ надо было привести в исполнение. Юридически, официально, ввод крестьян во владение был невозможен, потому что официальные власти не были в руках народного правительства, средство оставалось одно: помещикам надо было разъехаться из имений, предоставив крестьянам землевладение и охранение оставшейся собственности. Тогда бы крестьянство было нераздельно с восстанием. Этого не было сделано. Восстание подняло вопрос о границах 1772 г., провинции не почувствовали того толчка, который мог быть дан только мыслью, полной самостоятельности. Польше нужна была не помощь Европы, а социально-конфедеративное знамя, кто бы его ни взял в руки — in hoc signo vincit {Сим знаменем победил [бы] (лат.).— Ред.}. Но мы не станем обвинять народное правительство в том, что оно не могло преодолеть этих двух трудностей, наше слово может быть сказано только в хвалу людей, которые так преданно умели умирать за независимость своего отечества!..
(Кстати, я решусь еще на одно отступление. Вы знаете из статьи Герцена 9, как Ромье предлагал возбудить вопрос о национальностях, чтобы отдалить от Европы социальный вопрос. Не знаю, насколько одно отдалит другое, но для меня очевидно, что Европа не может успокоиться прежде, чем установит естественную классификацию народностей не по принципу завоевания и мнимого равновесия, где маленькие государства пожертвованы большим, но по принципу самостоятельности народов на основании племенного единства и подходящих географических условий. Наше столетие перешло в науке от искусственной классификации к естественной и туда же стремится в классификации рода человеческого. Остановить этого стремления невозможно. Но насколько оно пойдет врозь с социальным вопросом — это еще сомнительно. Социальный вопрос заключается в благосостоянии масс, на основании замены раздельных промышленных сил составными, этого стремления также нельзя остановить, и оно пробивает себе пути всюду — в рабочих ассоциациях, равно как и в общей ассоциации трактирщиков для содержания всех отелей в Лондоне, где хозяева становятся только приказчиками своей ассоциации. Что национальный вопрос может итти отдельно — может быть! Но я не вижу достаточной причины, чтобы он не пошел и вместе с социальным, тем больше, что все правительства, владеющие чужими племенами по завоеванию, столько же противны и социальному вопросу, сколько вопросу о национальной самостоятельности. А когда я вижу, что русский вопрос естественно становится социальным вопросом и что само правительство, хотя-нехотя, вводит в Польшу принцип крестьянского землевладения, то мне кажется гораздо больше вероятным, что оба вопроса, поддержанные славянскими массами, пойдут рука об руку… Но возвращаюсь к моему предмету).
Как бы то ни было, но польское восстание подавлено отсутствием в нем крестьянского элемента. Русское правительство привело в исполнение указ народного жонда и, окончательным разрывом сословий, привело восстание к бессилию 10. Кроме того, оно ввело (с той же целью покончить восстание, а конечно не из вольнолюбивых побуждений) выборность сельского управления и долею выборность духовенства (последнего оно не пробовало и в России, хотя бы на свой обычный нерешительный манер, а зыборность духовенства в России была бы обновлением и для народа и для самого духовенства).
На чем же мы остановились к концу польского восстания:
1) В Польшу введен элемент крестьянского землевладения и самоуправления. 2) В Польше понижена власть дворянства. 3) В Польше понижена власть духовенства. 4) В России понижена власть дворянства и дворянство разорено. 5) В России понижена власть духовенства. 6) В России понижена военная дисциплина. 7) В России вызван и поставлен неискоренимо элемент крестьянского землевладения, но не удовлетворен. 8) В России вызван всеобщий элемент выборного начала и представительства, но не удовлетворен. 9) Правительство вообще сыграло на две стороны: с одной стороны, пашалыки (генерал-губернаторства) и смертные казни, ссылки и заточения, с другой стороны, неудовлетворенные — освобождение народа, представительство и гласность.
Теперь дикие страсти начнут поутихать, обществу все будет становиться стыдней своей роли полицейского доносчика и рассвирепевшего палача. По мере отрезвления общества правительству все больше будет хотеться de facto {Фактически (лат.).— Ред.} поддержать систему пашалыков, со всеми ее последствиями, а для виду пустить в ход и запутать до ничтожности (или до нового рода чиновничества) земские учреждения. Рядом с этим, по мере своего отрезвления, общество меньше и меньше может принимать величие императорское за величие России, и иные потребности возникнут…
На этом я сегодня остановлюсь и оставлю заключение до другого письма. Только об одном не могу не намекнуть, что с понижением дворянства силою, умственною силою в государстве, становятся разночинцы, а элементом, на основании которого должно совершиться развитие,— это поземельный крестьянский элемент. Правительство само себя не изменит, но не изменит и грядущих обстоятельств. Несмотря на свое временное повышение, оно остается без плана и полно страха перед будущим… Но — до следующего письма,

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Сегодня мне прежде всего хочется сказать вам, что я понимаю под словом разночинцы. Признавая за ними роль умственной, следственно, движущей силы в государстве, я легко мог навести вас на воспоминания о французском tiers-tat {Третье сословие (фр.).— Ред.} 1789 года, о революционной Франции, о брошюре Сьеса 11, и вы станете искать в моих письмах — где же это я говорю, что ‘le tiers tat — c’est tout {Третье сословие — это все (фр.).— Ред.}’, что разночинцы должны быть всё… Но мне, напротив того, чтобы уяснить понятие о разночинцах, хочется показать вам огромное различие между ними и французским tiers-tat, между задачей французской революции и русского переворота, обусловленное различием общественных элементов той и другой стороны. Что по дороге могут встретиться сходства — об этом не спорю. Сходства встречаются во всех эпохах жизни народов, потому что дела человеческие — всегда дела человеческие. Но эти сходства больше формальны, существенно самое различие общественного содержания. Таким образом, можно найти сходство между двумя главными людьми и эпохами высшего монархического развития: Лудвиг XIV говорит l’tat c’est moi {Государство — это я (фр.).— Ред.} и идет в ненужные войны и на бесплодные завоевания,— и Николай Павлович всю жизнь доказывает, что ‘государство — это он’, и пускается в бесплодные войны и ненужные завоевания, между тем Франция Лудвига XIV и Россия Николая Павловича играют свою самую первоклассную роль во внешних сношениях и внутренно сгнивают до нищеты государственной, до полнейшей безнравственности управления, до необходимости переворота. Вот формальные черты сходства, но существенно — различие. Лудвиг XIV все же представляет высшее развитие монархии, выросшей на феодальном мире, Николай Павлович все же представляет высшее развитие капральства, завоевавшего Россию. В самом управлении обеих эпох можно найти любопытные черты сходства, особенно в мире финансовом, которого сравнительная картина одна потребовала бы том разработки и показала бы большое сходство положения дореволюционной Франции и современной России. Но как скоро мы обратимся к различию общественностей и отношений, то — оставаясь и тут и там при необходимости переворота — мы не можем не увидать огромного различия ролей, которые должны выпадать на долю людям, и огромного различия самой общественной задачи. Поэтому я охотно вас избавлю от всяких дальнейших сравнений Лудвига XV или XVI с Александром II или Рейтерна 12 — пожалуй, хоть с Силлуэтом 13… Я только вам напомню Францию прошлого столетия и современную Россию, чтоб указать вам на различие tiers-tat и разночинцев, и это, мне кажется, очень существенно.
Франция XVIII столетия представляла сброд (аггломерацию) провинций, различно, но дурно учрежденных каждая сама по себе и еще хуже соединенно управляемых королевской властью. Провинции, конечно, имели исторически-федеративное начало, но смысл его в XVIII столетии уже совершенно утратился. Тут уже мы находим гораздо больше обременительной разделенности в смысле каких-то казенных, искусственных надобностей или выгод, чем областной самостоятельности {Были области штатов (pays d’tats), которые платили налог в виде дара (dons gratuits), утверждаемого тремя сословиями: духовенством, дворянством и высшим средним сословием (le haut tiers). Были области выборов (pays d’lection), ‘где всего меньше было выборности’,— говорит Токвиль, они будто бы выбирали своих винных приставов (aydes). Aydes — дегустаторы, ценовщики для наложения подати на вина, при виноградном виноделии. Это были люди, по крайней мере так же тяжело тяготевшие над народом, как наши откупщики. Были области обязательств, pays d’obdience (Erlaubnisscheine?), которые были изъяты из конкордата Леона X и Франциска I. Были области, в которых суд совершался по римскому праву, а другие, где суд совершался по обычному праву. Между всеми этими областями и их подразделениями (gnralits) было бесконечное множество пошлинных застав.}. Налог постоянно всей своей самой тяжелой тяжестью падал на земледельца. Но между тем, крестьяне уже далеко не были крепостными барскими, барских повинностей на них лежало весьма немного, их душили повинности казенные {Мне нигде не случалось отыскать во Франции, незадолго до революции, настоящей барской барщины, а только барщину казенную. Токвиль говорит о взимании пошлины с продаж (droit de lods et ventes) в пользу барина. ‘Уничтожение барщин’ — abolition des corves — эдиктом 3 февраля 1776 года относится к барщине казенной. Правда, Вольтер еще говорит (в статье в Dictionnaire philosophique) [Философский словарь (фр.).— Ред.] о двух- и трехдневной барской барщине и о крепостном праве посмертном (droit de main morte), по которому имущество умершего крепостного принадлежало господину, если у умершего оставались дети, то господин брал из имущества только лучшую долю, а остальную оставлял детям, если сын умершего находился в отлучке год и один день после смерти отца, то господин брал все, а человек оставался крепостным. Но в 1780-х годах, кажется, этого права уже не существует. Токвиль замечает, что если б феодальное право (перед революцией) еще оставалось цело, то крестьянин выносил бы его легче, но крестьянин, сделавшись землевладельцем, тем меньше выносил остававшиеся феодальные права, чем меньше их оставалось. Пользуюсь еще раз случаем, чтоб рекомендовать книгу: Armand Marrast et Dupont ‘Fastes de la Rvolution franaise’, Paris, Guillaumin, 1836. [Арман Марраст и Дюпон, ‘Летопись французской революции’, Париж, Гильомэн, 1836 (фр.).— Ред.] 14. То есть, я говорю о замечательном введении в этсй книге.}. В XVIII столетии крестьяне скупили большую часть барских земель и были личными землевладельцами, так что дробность земель уже тогда доходила до той чрезмерности, которую мы находим во Франции и теперь и которая мешает крестьянину что-нибудь приобрести, освободиться от долгов и ведет его к разорению. Когда вы сообразите эту дробность личного землевладения у крестьянства и то, что налог и всякая казенная тяга в сущности падали на землевладельца, т. е. на крестьянина, для вас станет ясно, что крестьянская земельная производительность мельчала и сельская связь рушилась. Росли и развивались цехи, уже тогда подавляя своими установлениями бедное рабочее население {Сделаться учеником стоило не меньше 500 ливров (франков). Сделаться хозяйским товарищем стоило еще дороже, сделаться хозяином стоило не меньше 2 000 ливров.}. Но цехи развивались в городах и совершенно врозь от крестьянства. Кроме цехов в городах развивалась адвокатура точно так же врозь от крестьянства, т. е. не видя в крестьянстве никакого особого элемента, никакого особого обычая, никакого особого принципа, кроме той разницы, что крестьянское ремесло — земледелие, а местожительство вне города. Из городов же живую жизнь представлял только Париж. Все тянуло к Парижу. Между тем провинциальные парламенты спорили с правительством вкривь и вкось, то препятствуя правительственному наложению налогов, то препятствуя правительственному снятию застав и говоря, что ‘французский народ может быть обложен податями как угодно’ {Парламент 12 марта 1776 года не хотел утвердить указа 3 февраля, уничтожавшего барщины. Магистраты говорили: ‘Народ французский может быть обложен податями и работами по произволу, это статья конституции, которую король не вправе отменить’. (Le peuple franais est taillable et corvable volont, c’est une partie de la constitution, que le roi ne peut changer).}. Дворянство и духовенство отстаивали остатки феодальных прав (кроме низшего духовенства, которое иногда примыкало к науке и революции). Паука шла двумя путями — политической экономией и философией, но подвигались все к одной обшей цели — к единству Франции. Экономисты разделились на физиократов (Quesnay) и меркантилистов (Gournay), первые были поборники du produit net (барыша от земли), другие — поборники капиталов. Но и то и другое вело к буржуазии, т. е. к тому сословию, где идеал каждого — личное обогащение, без всякой общественной связи, а крестьянство не представляло никакого принципа, кроме дробной собственности. Все, чего общество действительно могло желать — это отсутствия высших сословий, которые мешали буржуазному идеалу (так, как у нас мешают народному идеалу), и могло желать уничтожения провинциальных разделенностей и гнета королевского правительства, следственно, общество желало единства управления, которое было бы учреждено обогатившимся или обогащающимся сословием, заступающим место сословий упраздняемых. С своей стороны философия, разбившая ложные кумиры посредством энциклопедистов, далеко не действовала через них на революцию так сильно, как действовала посредством Руссо. Вот вам мнение французов XIX столетия: ‘Ж. Ж. Руссо (говорят Марраст и Дюпон) — философ, наиболее стремившийся к единству. Революционному и цивилизованному влиянию образованного меньшинства предстояло совершить, посредством убеждения и силы, то, что было свыше могущества монархии, т. е. утвердить навсегда государственное единство (unit territoriale) и создать единство управления (unit administrative). Еще было предоставлено этому революционному влиянию достигнуть результата, до которого десять столетий монархии не могли коснуться, а именно — нравственного единства Франции’. Сообразите все это (как ни вкратце я сделал перечень фактов)— и вы увидите, что религиозные слова французской философии и революции, т. е. ‘свобода, равенство и братство’, в действительности не имели корня, что действительность выражала брошюра Сьеса, ставившая буржуазию на место упраздняемых высших сословий, что народ не вносил никакого принципа, различного от буржуазии, что буржуазия, или tiers-tat, состояла, собственно, из капиталистов, цеховых (хозяев) и адвокатуры (иначе — picerie или capacits), что цель была, при упразднении сословий, уничтожение разделенностей и единство управления. От этого во все фазы революции господствовал правительственный деспотизм, идеи, которые деспотически проводились и не прививались к жизни при Робеспьере, теория Бабёфа, которая должна была осуществиться еще бопьше деспотически,— все уступило, и Франция почувствовала себя удовлетворенною, когда достигла при Наполеоне единства управления с разделением не на исторические провинции, а на департаменты. С тех пор во Франции наука создавала теории, a tiers-tat, т. е. буржуазия, поддерживала единство управления и идеал личного обогащения, а народ не представлял ни особого принципа, на котором бы основалась какая-нибудь иная сила, и не принимал самостоятельного участия в управлении, сосредоточенном в Париже.
У нас совсем иное. У нас Парижа нет, нет средоточия, которое бы нас географически тянуло к единству, Москва отжила, Петербург нелюбим, Киев ничего не представляет. Разделенности у нас нет, напротив того, если нас что душит, так это единство. Наша разделенность на департаменты, т. е. на губернии,— это уже и есть то наполеоновское единство, которое у нас, в сущности, ни для кого не выносимо. Как бы у нас ни учредилось общее законодательство, но общее, единое управление для бесконечного пространства и разно сложившегося населения не может быть ничем иным, как гнетом. Наше дворянство-чиновничество точно так же отжило, как французская аристократия XVIII столетия, пожалуй — как польское панство, но разночинцы, которые стоят на череду, не представляют ни особого сословия адвокатуры, ни личного богатства. Они представляют или то меньшинство дворянства, которое отказалось от своего сословия, или то разночинство, которое вовсе не пошло в чиновничество или находится в нем с отвращением. Они не могут иначе -выдвинуться вперед, как не по теории, а по жизни соединяясь в свои артели и опираясь не на города, а на народ, который им представляет основание своего элемента земства, всюду живучего и неискоренимого.

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ15

Наконец я опять решаюсь писать к вам. Пять месяцев тому назад я остановился на недоконченной мысли. Мне казалось, что обстоятельства слагаются так, что она выдвинется яснее, подтвердится осязательнее.
Позвольте вам напомнить заключение моего последнего письма. Я говорил вам, что у нас разночинцы ‘не представляют ни особого сословия адвокатуры, ни личного богатства. Они представляют или то меньшинство дворянства, которое отказалось от своего сословия, или то разночинство, которое вовсе не пошло в чиновничество или находится в нем с отвращением. Они не могут иначе выдвинуться вперед, как не по теории, а по жизни соединяясь в свои артели и опираясь не на города, а на народ, который им представляет основание своего элемента земства, всюду живучего и неискоренимого’ (‘Колокол’, 15 октября 1864 г.).
Большая часть наших городов — насильственная случайность. Это не центры, последовательно выращенные развитием местной общественной жизни, это административные центры, навязанные народонаселению правительством ради своих целей управления, которое до сих пор совмещало законодательство, администрацию и суд в одно общее бюрократическое давление. Города представляют для петербургского владычества нечто вроде вех, чтобы на огромном пространстве не сбиться с пути давления. От этого города учреждались по указу — или там, где исторический город оказывался немешающим правительственной цели, или исторический город упразднялся (признавался заштатным) и какое-нибудь село возводилось в городское достоинство, крестьянство обращалось в мещанство и, кроме немногих счастливцев, скорее разорялось, чем богатело. Конечно, разночинству легче найти общественное основание в реальном земстве, чем в этом мнимом гражданстве.
В самом деле, всмотритесь в наши газеты, прислушайтесь к говору — и вы увидите, что наше разночинство везде довольно охотно приступает к земским учреждениям 16. Не думайте, чтобы я земские учреждения начинал ставить выше их значения, я не отступил от моего мнения о них — не отступил не по упрямству, а потому, что не встретил достаточной причины взглянуть на них иначе. Чем больше вы всмотритесь в них, тем больше убедитесь, что они сами по себе плохонький перевод французских conseils d’arrondissements {Окружных советов (фр.).— Ред.}, но их постановка в России дает им иное значение. Они представляют у нас возможность — а в настоящую минуту единственную возможность — для встречи разночинства с народом, для их сближения, для их союза в общую потребность, в общую деятельность. Тщеславное и мнимообразованное помещичество и своекорыстное чиновничество, словом, большинство дворянства, развившегося в прихолопствовании перед правительством и насилии над народом, большинство дворянства, как и следовало ожидать, не поняло этого и угрюмо старается отстраняться. Почему этого следовало ожидать — мне кажется, очень понятно: большинство дворянства не может принять участия в общей потребности, у него потребность своя, отдельная: помещичеству нужно дешевых работников и сословного кредита, чиновничеству нужно сохранения своих преимуществ, своего владычества, потребности разночинства и народа им совершенно противоположны. Поэтому-то я и причисляю к разночинству меньшинство дворянства и чиновничества, то есть то меньшинство, которое в пользу общих интересов, в глубине своего убеждения, отреклось от своей наследственной отдельности, а если по нужде состоит на службе царской, то все же внутренно стремится на замену бюрократии народным представительством. К потребности народного представительства остальное большинство разночинства, т. е. среднее купечество, мещанство, не попавшее в рясу духовенство и меньшинство действительного духовенства, примкнет с первого слова и передаст эту потребность в народную массу гораздо легче, чем люди сословия, вышедшего у народа из веры. Этот общий союз разночинства и народа слишком естествен, чтоб не состояться. Поэтому-то так важно ввести в земские учреждения людей, работавших в своем понимании над вопросом народного представительства и самоуправления. Тем важнее, что земские учреждения ставят вопрос, не разрешая его, то есть возбуждая в массах стремление к его иному, лучшему, действительному разрешению. Тем важнее, что поставить его вслух на сию минуту больше негде, как в деятельности земских учреждений. Тем важнее, что людям, работавшим над вопросом самоуправления — как я уже сказал — встретиться с народными массами больше негде, как на сходках земских учреждений. Тем важнее, что тут спервоначала вопрос самоуправления ставится как местная потребность, т. е. как потребность, самая доступная для народного понимания, самая живая, самая реальная, самая в смысл действительной жизни входящая потребность.
Посмотрите, как ошибаются два нестолковавшиеся начала: реформирующее правительство и обще-конституционная попытка московского дворянства 17.
Реформирующее правительство ищет своих образцов в французских постановлениях и подражает им даже до мелочей {Напр., министр внутренних дел предложил пошлину на журналы (timbre) — подражание, которого пошлость бросилась в глаза даже государственному совету.}. Вследствие этих подражательств не мудрено, что правительство ищет создать какую-то буржуазию и сословную адвокатуру, так же как не мудрено и то, что оно будет не против октроированной конституции, имея перед глазами нечто подобное в современной французской империи или даже в Австрии и родственной Пруссии. Оно только не догадывается, что ни казенная буржуазия, ни казенная адвокатура не создаются, что если сословия не выросли исторически, то живая общественность будет искать не поддержки указом изобретенных чинов, а выражения собственных потребностей людьми, ни к какому указному сословию не принадлежащими. Как в земских учреждениях, так и во всем остальном реформирующее правительство в силу обстоятельств натолкнется на другой элемент, которому нужен свой исход и который одним подражанием французскому образцу не удовлетворится. Разночинство не перейдет в новосозданные сословия, а октроированная конституция будет переходной минутой к Земскому собору.
Конституционная попытка московского дворянства, которую я вовсе не считаю бесполезною, оборвалась на многом,— во-первых, на неясности своего требования и на невозможности, чтоб это требование нашло где-нибудь поддержку. Еще Подольский уезд мог бы найти отголосок в разночинстве, а через него и в народе, его проект мог бы перейти если не в общее требование, то по крайней мере в общий говор, из которого выросло бы требование общего собора, но большинство московского дворянства указало на какую-то олигархическую цель, которую разночинство и народ могут по справедливости встретить враждебно, им еще далеко не доказано, что дворянство московское или иное представляло какое-нибудь высшее образование, они до сих пор могли видеть в дворянстве только наглое помещичество и, конечно, не станут помогать ему к достижению исключительной законодательной власти в России. Отказавшись же от подольского проекта или решившись на противуестественный союз проекта общего народного представительства с проектом исключительного дворянского представительства и связавши их в один верноподданнический адрес, московское дворянство произвело на свет нечто смутное, где нет возможности добраться до определенной мысли. На каком основании строит московское дворянство требуемую им конституцию — этого в адресе не видать, этого надо доискиваться в речах заседания, а тут наткнешься на олигархический принцип, который, конечно, не найдет поддержки в русском народе и ограничится симпатиями Скарятина 18 с Катковым.
Но оба реформирующие начала не догадались, что, в сущности, в России никакая реформа не установится, не прошедши через предложение и постановление Земского собора, они не догадались, что отдельное сословие, жаждущее октроированной конституции какой бы то ни было (по крайней мере московский адрес не выразил, какой конституции домогается дворянство), и правительство, желающее дать конституцию какую бы то ни было (из ответов правительства тоже не видать, что оно разумеет под конституцией),— оба реформирующие начала не догадались, что они вовсе не так далеки друг от друга и легко могут уступить друг другу те стороны владычества, которые для их самохранения и самолюбия нужны и от которых пострадает разночинство и народ, т. е. все то, что определило бы реформу, не октроированную сверху под одно на всю империю с оставлением преимуществ правительству, но постановленную на бессословном Земском соборе всеми местностями по взаимном соглашении.
Если правительство разорило дворянство отменой крепостного состояния, то вовсе не думая, что оно разоряет его, правительство полагало, что богатство высшего сословия состоит в землевладении, и никак не воображало, что отсутствие рабовладения поколеблет дворянское достояние. Тут дворянство может пенять разве на самого себя, а никак не на правительство. Правительство делало для дворянства все, что могло, конечно не для польского, а для русского и в особенности для тифлисского, где освобождение крестьян — для крестьян обделано хуже чем где-либо. У правительства с дворянством вообще много сходного. Лица, принадлежащие к правительству, принадлежат к дворянству. Чем выше поставлен чиновник, тем несомненней он принадлежит к дворянству и вносит в свою служебную деятельность помещичий интерес. Помещик, не только поступая на службу, но даже и выходя из службы, примыкает в своей жизни гораздо больше к правительственным интересам, чем к общественным, и все, что не составляет помещичества или чиновничества, он считает или себе подвластным, или врагом. У государя нет друзей или приближенных не из дворянства. Меньшинство, которое в молодости горячо принималось за народные интересы, достигая высших чинов, примыкает к правительственным интересам и употребляет свой либерализм для показа — на удивление робких, но уж, конечно, не на продолжение своих прежних убеждений. Правительственному и дворянскому миру сойтись было очень нетрудно.
Возьмите в пример хоть ‘средство устроить в России поземельный кредит’ {Прибавление к ‘Московским ведомостям’.}. Если б правительство было сколько-нибудь враждебно расположено к дворянству или действительно дружелюбно расположено к народу, оно предоставило бы общинам займы, гарантированные круговой порукою, по усмотрению общин для их хозяйственных целей, не мешая им входить в свободные сношения и договоры с компаниями поземельного кредита, между тем как в уставе предполагаемого общества поземельного кредита (которое, вероятно, утверждено или вскоре будет утверждено правительством) цель общества обозначена следующим образом: ‘1) содействие развитию земледельческого богатства страны чрез доставление помещикам и земледельцам капиталов, необходимых им для улучшения их земель…, 2) содействие развитию путей сообщения чрез доставление губерниям и общинам сумм, которые им разрешено занимать на этот предмет, и пр.’… Из этого очевидно, что помещики будут в возможности занимать под залог своих земель когда угодно, никого не спрашиваясь, а общины будут занимать или с дозволения, или — еще вероятнее — по приказанию правительства. Первые, между прочим, могут иметь целью улучшение своих земель и хозяйств, а для общин займы обратятся в налог. Таким образом, разом будет достигнуто: устройство путей сообщения на крестьянский счет и удешевление налогом обремененных работников в пользу помещиков, а поземельный кредит останется помещичьим и правительственным, а нисколько не народным. Где же тут вражда правительства и дворянства? Это скорее дружба.
Заметьте, что сословный кредит и дешевые работники идут рука об руку. При сословном кредите цель хозяина — употребить свой заем как можно выгоднее, хотя бы с ущербом для другого, следственно, чем дешевле работник, тем лучше. Бессословный кредит идет рука об руку с недешевым работником, он дает средства производить для своего барыша тому, который иначе пошел бы работать на другого из-за скудного прокорма. Общинный кредит не может не сделаться одною из форм бессословного кредита, основанного на общинном доходе и круговой поруке. При этом кредите цель общины — не доставка дешевых работников на сторону, а употребление займа на развитие своего достояния, следственно, чем выгодней будет употреблен кредит, тем дороже станет работник на сторону, между тем как общая производительность от этого может только развиться, а не пострадать. Даже общее образование должно развиться, становясь потребностью, условием жизни народных масс. Если бы правительство действительно было дружелюбно расположено к народу, оно покровительствовало бы бессословному кредиту и свободе общинного кредита, а не покровительствовало бы чисто сословному кредиту, прикрывающему себя словами, потому что в сущности чувствуется, что учреждение чисто сословного кредита теперь было бы не совсем честно. Впрочем, достигнет ли правительство и дворянство до удешевления труда, полагая в этом, с ‘Моск[овскими] ведомостями’, совершеннолетие и свободу народную,— это еще вопрос… Пожалуй, обстоятельства сложатся так, что кроме перехода из рук в руки залогов поземельного кредита ничего не достигнется, а между тем не только временно-обязанное, но и казенное крестьянство будет заявлять свою потребность в свободном, т. е. не начальством наложенном, поземельном кредите.
У правительства с дворянством оказалась также симпатия к единству империи. Это очень естественно: общее самоуправление, общее бессословное представительство немыслимо без областного самоуправления и областного представительства, свободная Россия может быть только союзная Россия, что не мешает ее целости, а мешает только удручительному давлению центра. Против такой России самая Польша никогда не восстала бы, а сочла бы ее своей ближайшей, естественной опорой. Но единая, т. е. управляемая, империя, будь она управляема самодержавно из Петербурга или посредством дворянской конституции,— единая империя найдет главные симпатии во дворце и в Английском клубе. Поэтому дворец и Английский клуб аплодируют всем ненужным варварствам, совершающимся в западных областях, Английский клуб — даже не замечая, что он аплодирует в пользу подрыва олигархического принципа, который самодержавие подрывает тоже нехотя, в сущности думая заботиться о собственном самохранении.
Но я вам сказал, что считаю конституционную попытку московского дворянства не бесполезною, и постараюсь вам доказать это. Во-первых, вслух, как бы смутно ни было, но заявлена потребность политической реформы, и на это заявление вслух, как бы смутно ни было, но последовал правительственный ответ — первое заявление вслух, за которым последовало не обвинение в преступлении, а признание гласности запроса политической реформы, следственно, признание его возможности, его права существования. Это, конечно, не шаг назад.
Во-вторых, положения обозначились резче. Дворянству хочется законодательной власти в государстве, оно даже готово упомянуть о народном представительстве, лишь бы при этом поставить себя отдельным и первенствующим сословием, признавая за собой всякого рода достоинства, что, конечно, могло бы найти успех и поддержку только в том случае, если б эти достоинства были наперед признаны остальными массами — равночинством и народом.
Правительству своей законодательной власти уступить не хочется или хочется уступить, когда вздумается и насколько вздумается. Оно довольствуется своими реформами и находит их прекрасными, но тут также еще спрашивается, насколько эти реформы удовлетворят тех, кого они касаются. Из этого правительственного самодовольствия разночинство и народ могут только понять, что, в сущности, полагаться на действительное построение народной свободы правительством — нельзя, но помнить надо твердо, что само правительство не надеется обойтись без уступок и политической реформы. А понять, что, несмотря на свое самодовольство, правительство не имеет самоуверенности — это, конечно, не есть шаг назад.
В-третьих, положение обозначается тем, что правительство и дворянство расходятся, еще от этого нисколько не сближаясь с другими сословиями, напротив того, скорее отдаляясь от других сословий, ибо при этой размолвке оказалось с каждой стороны огромное себялюбие, но особой любви к народу и его свободе не оказалось.
Впрочем, я не думаю, чтобы попытка московского дворянства прошла без повторения в других дворянских собраниях (что уже доказывается адресом и депутацией псковского дворянства), и я надеюсь, что опыт заставит избегнуть в речах того духа сословности, который необходимо влечет за собой враждебное расположение масс к самому движению. Я надеюсь также, что опыт заставит избегнуть неопределенности в адресах. Говорят, будто дворянство не имеет права говорить только о себе, о своем сословии. С этим я совершенно не могу согласиться. В таком случае и московское дворянство не имело бы права мимоходом упоминать о земстве и рассуждать о проекте Подольского уезда. Я думаю, что там, где дворянство прямо поведет речь о Земском соборе, там оно примирится с земством, само пойдет на слитие с земством, а это главное, потому что на удачу перед правительством и без того рассчитывать нечего. Можно требовать Земского собора, на котором была бы постановлена конституция, или, по-русски: ‘учреждение областей и их местного и общего самоуправления’, а октроированных конституций у нас достаточно прошло перед глазами, не принося никакого действительного обеспечения народам и не внося в людские отношения никакой человеческой правды.
Правительство, вследствие своей несамоуверенности, вероятно, прибегнет к вызову довольно забавных противуконституционных адресов со всех концов империи, прежде чем даст какую-нибудь дрянненькую конституцию, которая никого не удовлетворит. Оно пока еще слишком самодовольно смотрит на свои реформы, начиная хотя бы с судебной. Оно не замечает, что весьма легко составить кодекс a priori, не соображаясь ни с каким данным народонаселением, не меньше того легко перевести иностранный кодекс и считать этот труд делом науки. Но чтоб учреждения вышли из живого, народного понимания и, следственно, совершенно соответствовали потребностям народной жизни и народному здравому смыслу,— этого нельзя сделать без участия народного представительства. Как ни важен шаг к предполагаемой гласности суда и как ни странно реформирующее правительство подготовляется к нему усиленными злодействами своего военно-уголовного судопроизводства, тем не менее сомнительно, чтоб судебная реформа установилась, не возбуждая в народе потребность общего участия в составлении своеобразного русского судопроизводства.
Но пора мне кончить и отложить до следующего раза посильный разбор нашей судебной реформы. Несмотря на все горькое, совершающееся в России, и несмотря на все недостатки, ошибки и неудачи разных попыток к лучшему, дайте мне заключить это письмо выражением моей полной веры в близкое, по времени, соединение разночинства с народом, дайте вспомнить старинное дорогое слово, в которое я теперь верю больше, чем когда-нибудь: eppur si muove {А все-таки движется (ит.).— Ред.}.
P. S. Не могу не сказать вам еще несколько слов о совершающихся и предлагаемых реформах.
Я упомянул вам мимоходом об освобождении крестьян в Грузии. Со временем я еще представлю вам более подробный отчет о ‘законоположениях о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости в Тифлисской губернии’, законоположениях, напечатанных texte en regard {Параллельными текстами (фр.).— Ред.} по-русски и по-грузински 19. Теперь сообщу вам только некоторые особенности и замечания. Грузинский перевод русского текста до того плох, что ни один грузин не в состоянии понять его. Один ученый знаток грузинского языка докладывал Буткову, что перевод плох и что нужно перевести сызнова. Бутков отвечал или велел отвечать, что ‘дело не терпит отлагательства и что там (в Тифлисской губернии!..) найдутся хорошие толкователи’. Какая удивительная поспешность у правительства, которое вообще реформу крестьянского быта основывало на принципе постепенности, а для Грузии преимущественно. В высочайшем указе правител. сенату (13 окт. 1864 г.) сказано: ‘признав необходимым действовать постепенно к освобождению и там (в Закавказском крае) крестьян от крепостной зависимости, мы в то же время поручили главному за Кавказом начальству приступить к надлежащим по этому предмету соображениям. К осуществлению сих указаний наших приступлено сначала в Тифлисской губернии’.
Стало, дело было уже не так к спеху, чтоб не уделить лишних дня два на хороший перевод, если постепенность состояла в освобождении крестьян сперва в одной губернии, а в остальных со временем!
‘За сим,— сказано в указе,— предположения о новом устройстве быта крестьян, находящихся в крепостном состоянии, и об отношениях их к помещикам в Тифлисской губернии были подробно обсуждены в особом на месте комитете, при участии приглашенных в оный для совещаний помещиков из каждого уезда’.
И несмотря на то, что проекты законоположений были ‘предварительно рассмотрены его императорским высочеством наместником кавказским’, и несмотря на совещания приглашенных только помещиков, ‘крестьяне недовольны бог знает как, а дворяне и того хуже’.
Из предполагаемых реформ я всего более обращу ваше внимание на толки в правительственных сферах о продаже казенным крестьянам их земель, в особенности лесов. Мало того, что императорство окончательно не только ограбило почти на пол-Россию у народа его же землю для отдачи помещикам, да еще и самый народ отдало им в рабство, теперь, когда правительство, отменив крепостное состояние, продало крестьянам будто бы помещичью землю, исказило этой продажей основания крестьянской общины вместо способствования ее развитию,— теперь оно намерено казенным, т. е. у помещиков в рабстве небывалым крестьянам, продать будто бы казенную землю. Да что же такое, наконец, казна? Где ее право на свою частную, личную собственность? Поземельная собственность — собственность народная, а казна — это контора, куда поступают подати и выдаются правительству для расходования на общественные нужды. Торговать народной собственностью казна вообще не имеет права, а продать ее самому же народу — это похоже на то, как если б кто с вас снял сапоги и потом вам же их и продал, да еще по какой цене вздумалось. Что же касается до продажи крестьянским общинам, преимущественно перед другими землями, лесов, будто бы казенных, то у правительства есть намерение после этой продажи взять лес опять в казенное управление, будто бы для сбережения лесов, которые крестьяне воровски истребляют. Не говоря уже о том, что это было бы ни с того ни с сего создать новый огромный налог — и только, ничего, в сущности, не изменяя,— пора же, наконец, правительству понять, что если крестьяне воруют и истребляют леса, то это просто оттого, что при казенном управлении они не иначе могут пользоваться лесом, как за взятки, и чем больше взятка, тем больше можно взять лесу и тем легче добиться до сделки с казенным управлением, которое ведет дело так, что это истребление лесов, прикрываемое пожарами и иными средствами, узнается только по прошествии такого времени, когда управление все концы припрятало и никакой формальный контроль или розыск для него не опасен. Что же переменится, если на крестьян наложат новый налог годовых взносов за будто бы покупку леса, а лес останется в казенном управлении? Не знаю, как октроированная конституция, но учреждение русского народа, постановленное Земским собором, наверное такой проделки не допустит.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Напечатаны в ‘Колоколе’, л. 189, 15 сентября 1864 г. (письмо первое), л. 190, 15 октября 1864 г. (письмо второе) и л. 196, 1 апреля 1865 г. (письмо третье). Подпись ‘Н. Огарев’. Воспроизводятся по тексту ‘Колокола’, сверены с черновыми набросками, сохранившимися в записной книжке за 1864 г. в РОГБЛ.
Подпись ‘Один из многих’ дважды появлялась в ‘Колоколе’. В первый раз в 1861 г., под статьей ‘Ответ ‘Великоруссу» (л. 107), во второй — под статьей ‘Братское слово’, напечатанной в 1863 г. (л. 171). В первый раз под этой подписью скрывался Н. А. Серно-Соловьевич, во второй — Н. И. Утин. Последнее с несомненностью устанавливается по неопубликованным письмам Утина к Огареву. См. также опубликованное Огаревым в примечании к ст. ‘Братское слово’ обращение Н. И. Утина К Огареву и ответное стихотворение Огарева — ‘Сим победиши’ (‘Колокол’, лл. 171 и 172).

Письмо первое

2 Комедия Бомарше ‘Севильский цирюльник’, действие 3, сцепа 11.
3 Огарев неоднократно выступал в своих статьях против угнетения господствующей церковью старообрядцев. Ряд его воззваний, писем и статей, напечатанных с июля 1862 г. по июль 1864 г. в ‘Общем вече’, был посвящен этому вопросу.
4 ‘Положение о народных училищах’, утвержденное 14 июля 1864 г. Александром II, предусматривало организацию ‘губернских и уездных училищных советов’. В губернском совете, состоявшем из губернатора, архиерея, директора училища и двух представителей Земского собрания, председательство возлагалось не на губернатора, а на архиерея, что Огарев и называет ‘повышением иерархии в главную полицию над народным образованием’.
5 Говоря об университетских происшествиях и петербургских пожарах, Огарев имеет в виду волнения студентов Петербургского и Московского университетов в сентябре — октябре 1861 г. и провокационные пожары в мае 1862 г., которыми правительство и либералы воспользовались, чтобы натравить толпу на революционные элементы молодежи, а также историю выступления студентов в Казани после расстрела Антона Петрова и крестьян села Бездна.
6 Об отношении Огарева к ‘Великоруссу’ в период появления прокламации, т. е. в 1861 г., см. его статью ‘Ответ на ‘Ответ ‘Великоруссу» и примечание 1 к этой статье.
7 В травле революционной молодежи в период пожаров приняли участие и либералы (газета ‘Наше время’ с Н. Ф. Павловым, Н. А. Мельгунов, К. Д. Кавелин и пр.).
8 Речь идет о M. H. Муравьеве-Вешателе.
9 Герцен в статье ‘Концы и начала’ (письмо шестое) писал: ‘Политические партии распустились в национальные… Когда мне приходит в голову, что двенадцать лет тому назад в парижских салонах гуляка и шут Ромье проповедовал во всеуслышание, что возбужденные революционные силы надобно своротить с их страшной дороги и направить на вопросы национальные, пожалуй, династические, я невольно, по старой памяти, краснею от стыда’. Герцен имеет в виду грязную реакционную брошюру Огюста Ромье ‘Le spectre rouge’ (‘Красный призрак’), вышедшую в 1850 г. (см. А. И. Герцен, Полное собрание сочинений и писем, т. XV, 1920, стр. 288, о Ромье см. также в статье ‘Мир’ (1859 г.), там же, т. X, 1919, стр. 65—66).
10 Польский ‘Жонд народовы’ (‘Народное правительство’), организованный в мае 1863 г., вынужден был подтвердить указ о земле. С другой стороны, M. H. Муравьев — крепостник и палач Польши — искусно использовал противоречие между польскими помещиками и крестьянами, стремясь путем ряда демагогических мер ослабить влияние этого указа о наделении крестьян землей, изданного в первый день восстания 22 января 1863 г. В Литве и Белоруссии Муравьевым был введен ряд указов (понижение выкупных платежей, возвращение крестьянам отрезанных земель, увеличение надела) с целью оторвать крестьян от восстания.

Письмо второе

11 Сийес (1748—1836) — аббат, французский политический деятель эпохи первой французской революции, автор брошюры ‘Что такое третье сословие?’, вышедшей в январе 1789 г. и послужившей платформой буржуазии. На вопрос, поставленный в заглавии, Сийес отвечал: ‘Третье сословие сейчас ничто. А чем оно должно стать? Всем’. Эти слова и подразумевает Огарев.
12 Рейтерн Михаил Христофорович (1820—1890) — министр финансов в правительстве Александра II с 1862 г.
13 Силуэт Этьен (1709—1767) — в 1759 г. в течение нескольких месяцев министр финансов Людовика XV. Силуэт попытался улучшить финансовое положение Франции ограничением расточительства придворных кругов. Раздраженная аристократия в насмешку дала его имя вошедшим в то время в моду взамен дорогостоящих портретов рисункам контурами, называемым и по сей день силуэтами.
14 Огарев ссылается на вступление к ‘Летописи французской революции’, написанное Арманом Маррастом (1801—1852), французским политическим деятелем и публицистом либерального направления, совместно с Жаком Франсуа Дюпоном (1800—1873).

Письмо третье.

15 Третье письмо было напечатано в последнем листе ‘Колокола’ в лондонский период его существования. Редакция и типография были переведены в мае 1865 г. на континент, в Женеву, куда переехал и Огарев. К этому времени определились разногласия Утина с редакцией ‘Колокола’, почти на два года прервавшие отношения и переписку Утина с Герценом и Огаревым, возобновленную лишь в 1867 г.
16 Земские учреждения были введены 1 января 1864 г., когда было утверждено соответствующее ‘Положение’. В работе ‘Гонители земства и Аннибалы либерализма’ Ленин говорит, что ‘земская реформа была одной из тех уступок, которые отбила у самодержавного правительства волна общественного возбуждения и революционного натиска’. Однако Ленин указывает, что ‘земство с самого начала было осуждено на то, чтобы быть пятым колесом в телеге русского государственного управления, колесом, допускаемым бюрократией лишь постольку, поскольку ее всевластие не нарушалось, а роль депутатов от населения ограничивалась голой практикой, простым техническим исполнением круга задач, очерченных все тем же чиновничеством’ (В. И. Ленин, Соч., т. 5, изд. 4, стр. 30, 32).
Огарев вскоре после выхода ‘Положения’ о земстве выступил с его разбором в ‘Колоколе’ (в мае—июле 1864 г., л. 185—187).
17 Огарев говорит о попытке московского дворянского собрания обратиться к Александру II с адресом (он был принят большинством в 270 голосов против 36), в котором оно решилось просить ‘созывания общего собрания выборных людей от земли русской’. См. статью Герцена, посвященную этому эпизоду, ‘Прививка конституционной оспы’ (А. И. Герцен, Полное собрание сочинений и писем, т. XVIII, 1920, стр. 41—47), а также его заметку ‘Царское ‘non pos-sumus» (не можем) (там же, стр. 52—53).
18 Скарятин Владимир Дмитриевич — редактор реакционной газеты ‘Весть’, органа крайних крепостников, продолжавших борьбу с реформою 1861 г., был одним из активнейших участников олигархически-‘конституционной’ попытки. В No 4 ‘Вести’ Скарятин напечатал и текст адреса (см. предыдущее примечание) и речи главных ораторов.
19 Освобождению крестьян в Грузии были посвящены в ‘Колоколе’ статьи Н. Я. Николадзе (неподписанные). Огарев о реформе в Грузии не писал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека