Письма к А.Л. Волынскому, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1916

Время на прочтение: 78 минут(ы)
Минувшее: Исторический альманах. 12.
М., СПб.: Atheneum: Феникс. 1993.

ПИСЬМА З.Н. ГИППИУС К А.Л. ВОЛЫНСКОМУ

Публикация А.Л. Евстигнеевой и Н.К. Пушкаревой

В публикуемых письмах Зинаиды Николаевны Гиппиус (1869-1945) к Акиму Львовичу Волынскому (Хаиму Лейбовичу Флексеру, 1861-1926) заключена история отношений двух людей, каждый из которых оставил заметный след в истории русской культуры. Письма датированы 1891-1897, за исключением одного, написанного в 1916. Сохранились свидетельства автора и адресата, позволяющие уточнить хронологические рамки их знакомства. ‘Я познакомился с З.Н. Гиппиус, — писал Волынский, — в первый же день ее приезда в Петроград [т.е. в 1889. — Публ.]. Ко мне явился Д.С. Мережковский и сказал, что он женился на Кавказе, о чем известил меня, впрочем раньше письмом потребовал, чтобы я пришел вечером того же дня к нему на чай. Вечером я был у него где-то в районе Технологического института’ (Волынский А.Л. Сильфида (1923) // ЦГАЛИ СССР. Ф.91. Оп.1. Д.42. Л.206). ‘Дружба с Флексером (и его журналом), — вспоминала Гиппиус, — продолжалась с 1894 до весны 1897 года, после 1897 года мы уже более никогда не встречались’ (Гиппиус З.Н. Дмитрий Мережковский. // Гиппиус З. Живые лица. Кн.2. Тбилиси, 1991. С.203, 204).
Следует пояснить эти разночтения. Познакомившись в 1889, Гиппиус и Волынский в течение нескольких лет, видимо, встречались достаточно редко (но состояли в переписке), а потом знакомство возобновилось. Не случайно и упоминание Гиппиус о дружбе с журналом. Знакомство оживилось и было тесно связано именно с сотрудничеством Мережковских в обновленном ‘Северном вестнике’, когда ведущее положение в его редакционном комитете занял Волынский. На страницах журнала увидели свет наиболее значительные произведения, написанные Гиппиус в этот период. В 1897 ‘Северный вестник’ был накануне закрытия из-за усиления цензуры, роста долгов, обострения отношений между редакцией и авторами, в чем немалую роль сыграл Волынский. Тогда же, по словам издательницы Л.Я. Гуревич, Мережковские сразу же отошли от работы в журнале (см..: Гуревич Л.Я. История ‘Северного вестника’ // Русская литература XX в. М., 1914-1915. С.264).
Отношения, о которых повествуют предлагаемые письма, по-разному вспоминались впоследствии обоими корреспондентами.
‘Помню первое мое впечатление от З.Н. Гиппиус, — писал Волынский в 1923. — Передо мною была женщина-девушка, тонкая, выше среднего роста, гибкая и сухая как хворостинка, с большим каскадом золотистых волос. Шажки мелкие, поступь уверенная, движение быстрое, переходящее в скользящий бег. Глаза серые с бликами играющего света. Здороваясь и прощаясь, она вкладывала в вашу руку детски мягкую, трепетную кисть, с сухими вытянутыми пальцами. /…/
Кокетливость достигала в ней высоких степеней художественности. /…/
З.Г. Гиппиус вспомнилась мне в двух основных своих стихиях, образующих эту замечательную личность. /…/ На поверхности была по отношению ко всякому, сколько-нибудь интересному собеседнику, настоящая комедия любви, обаянию которой все и поддавались, кончая самыми замкнутыми, затворенными и угрюмыми партнерами. А внутри кипели бури серьезнейших мотивов. Но входя во вторую стихию своей личности, З.Н. Гиппиус вступала в мир какого-то фантастического бреда. В иных делах нельзя было отличить действительной жизни от игры фантазии. /…/
Знакомство мое с Гиппиус, начавшееся в описанный вечер, заняло несколько лет, наполнив их большой поэзией и великой для меня отрадой. /…/
Вообще Гиппиус была поэтессой не только по профессии. Она сама была поэтична насквозь. Одевалась она несколько вызывающе и иногда даже крикливо. Но была в ее туалете все-таки большая фантастическая прелесть. Культ красоты никогда не покидал ее ни в идеях, ни в жизни’ (Волынский А.Л. Указ. соч. ЦГАЛИ. Ф.91. Оп.1. Д.42. Л.206-211).
Иная тональность звучит в поздних мемуарах Гиппиус: ‘Это был маленький еврей, остроносый и бритый, с длинными складками на щеках, говоривший с сильным акцентом и очень самоуверенный’ (Гиппиус З.Н. Указ. соч., С. 198).
Черные краски, в которых представлен Гиппиус ее роман с Волынским сквозь толщу лет, можно попытаться понять, если обратиться к ее дневниковым записям, каковые можно рассматривать как продолжение публикуемых писем. Приведем некоторые из них (здесь и далее цит. по: Hippius Z.N. Between Paris and St.Peterburg. Urbana, 1975. C.68-70.):
‘Март 12, 1894.
Одиночество, которое царит в моих мыслях, угнетает меня.
Март 4, 1895.
Мысли о любви Флексера никогда не беспокоят меня. Я всегда радуюсь его хорошему отношению ко мне, Поэтому я счастлива. /…/ Я возобновила наше знакомство (этой осенью) — отчасти по случаю, отчасти по стечению обстоятельств (то есть все к этому шло), я только не противилась этому. Я даже нуждалась в дружбе, так как ощущала холод.
Слово любовь входит в нашу действительность.
Я могу писать письма только тем лицам, с которыми я чувствую единение. Я говорю о хороших письмах, о таких моих ‘созданиях’, в которые я верю’.
Итак, отношения между Гиппиус и Волынским были прерваны на некоторое время и возобновлены осенью 1894. Причиной первого охлаждения, по-видимому, была Л.Я. Гуревич, которая в 1890 стала основной пайщицей журнала ‘Северный вестник’. Письмо от 21 января 1895, являющееся по сути дела литературным завещанием Гиппиус, вполне ясно на это указывает.
Дальнейшая судьба этих отношений прослеживается по письмам и дневниковым записям Гиппиус:
‘Октябрь 15, 1895.
Он не способен испытывать ‘чудеса любви**, и я пользуюсь блестящей властью. Не в моем характере действовать как капля на камень. Я люблю все быстрое и ослепительное, но не без определенной надежности и устойчивости. Он уступал мне во всем — но со временем я стала уставать, я покину его, я забуду его, я прекращу делать ему уступки. Я не хитра, но с ним хитрость обязательна, необходима. Кроме того, он антиэстетичен, противостоит мне во всем, чужд всем проявлениям прекрасного и моему Богу /…/.
Ноябрь 12, 1896.
Прошел целый год. Боль и мука. Что об этом писать? Отсутствие любви, печаль, неудачи. Я ненавижу этот дневник. Теперь мне тяжело писать его. Если кто-то прочитает это, ему может показаться, что я живу только моей любовью, любовью физиологической, мною же отрицаемой.
Это одна сторона моей жизни, немаловажная, но лишь сторона. Я не хочу перейти эту грань, так как не вижу в этом смысла. Мне надоело это.
30 декабря, 1897.
Снова прошло больше года. /…/ Я должна продолжать эту пытку, этот дневник, мои ‘рассказы о любви’, ужас и разрушение моей жизни, с которым и без которого я не в состоянии жить. Я даже не понимаю, почему мне необходимо связывать черное и белое. Я отказалась печататься в ‘Северном вестнике’ из-за некрасивых статей Флексера. Чем дальше, тем больше мы, по-видимому, становимся друзьями, но на самом деле — врагами’.
Личным причинам разрыва сопутствовали литературные, о которых спустя много лет Гиппиус писала: ‘Однако в том же Флексере были черты, которые не могли в конце концов не привести нас к разрыву с ним. Его самоуверенность прежде всего. Со второго года он начал писать в журнале литературную критику, из месяца в месяц. И вот каждый раз по выходе книги у меня начиналась с ним очередная ссора. У меня, так как Д[митрий] Сергеевич], занятый своими работами, флексеровских статей, пожалуй, и не читал.
Я протестовала даже не столько против его тем или его мнений, сколько … против невозможного русского языка, которым он писал’ (Гиппиус З.Н. Указ. соч. С.200). Там же: ‘Я, впрочем, не очень верила в его ‘литературность’ и даже в его способность литературно писать (впоследствии оказалось, что я была права)’ (С. 198).
Мережковский придерживался другого мнения. В письме к Волынскому от 19 октября 1891 он называет статью Флексера о Толстом не только лучшей его статьей, ‘но и одним из крупных литературных явлений последнего времени’ (ГЛМ. Ф.9. Оп.1. Ед. хр.43). Здесь же он сообщает адресату о близости их взглядов: ‘Ваша живая и сильная статья о Толстом показала мне еще больше, что мы идем по одной дороге’ (Там же).
Все сказанное позволяет утверждать, что причины любовного, человеческого и литературного конфликтов Волынского и Гиппиус тесно переплетаются. Это подтверждается и еще одним эпизодом их взаимоотношений. Весной 1896 состоялось совместное путешествие Мережковских и Флексера в Италию. Мережковский тогда задумывал свой роман ‘Леонардо’, который намеревался печатать в ‘Северном вестнике’, и замысел этот оживленно обсуждался путешественниками. Гиппиус вспоминала: ‘Д.С, когда был занят предварительной работой, имел обыкновение рассказывать о ней мне очень подробно (и красноречиво). А так как Флексер был с нами, то слушал все это и он. /…/ Ранее разрыва нашего, должно быть в 1895 году, в конце (точно не помню), я наконец совсем, и резко, отказалась печататься в ‘Северном вестнике’ из-за отвращения к уродливым статьям Флексера. Может быть, это было глупо, но его язык оскорблял мое эстетическое чувство. Тут был первый шаг к разрыву’ (Гиппиус З.Н. Указ. соч. С.202, 204).
Роман Мережковского о Леонардо да Винчи в ‘Северном вестнике’ напечатан не был. ‘Что же касается Флексера, с которым мы после 1897 года уже никогда более не встречались, он, может быть, потому и не напечатал ‘Леонардо’ в своем журнале, что уже тогда задумал сам написать большую книгу о ‘Леонардо да Винчи’. После нашего совместного путешествия в Италию он туда, кажется, возвращался, пополняя свои сведения, и книгу свою написал, но уже когда журнал прекратился. Он, как известно, выпустил ее в роскошном издании. Судить о ней не могу, так как мы ее не видели’ (Гиппиус З.Н. Указ. соч. С.204).
По-видимому, Гиппиус болезненно восприняла литературный успех Волынского, выпустившего свою книгу о Леонардо в 1900: автор не представлялся ей достойным соперником Мережковского в осмыслении творчества великого итальянца. К тому же, чем дальше, тем в большей степени стиль и страсть, движимые своими законами, уводили мемуаристку от объективности. Яркую характеристику этим чертам Гиппиус дал впоследствии и сам Волынский:
‘Стиль писем З.Н. Гиппиус был действительно несравненным. Иные из этих писем лучше обширных статей Антона Крайнего с его придирчивым тоном и повадками бабьих пересудов. Тут все чеканно просто, коротко, содержательно. При этом в основе лежит философическая серьезность, редкая в женщине способность к созерцательно-логическому мышлению. Писем этих, вероятно, очень много в литературных кругах, и когда-нибудь собрание их могло бы явиться живейшим документом-иллюстрацией к картине нашей литературно-общественной жизни в момент зарождения декадентства. Вот настоящая декадентка тех замечательных дней, не выдуманная, плоть от плоти эпохи, и самая исковерканность, даже играющая лживость, входили в подлинный облик конца века, как симуляция входит в состав симптомов истеро-эпилепсии’ (Волынский. А.Л. Указ. соч. ЦГАЛИ. Ф.91. Оп.1. Д.42. Л.210).
Письма З.Н. Гиппиус к А.Л. Волынскому публикуются по автографам, хранящимся в Государственном Литературном музее (ГЛМ. Ф.9. РОФ. 1357/1-24) и в ЦГАЛИ СССР (Ф.95. Оп.1с. Ед.хр.430).

* * *

1

7 april [18]91 г., Venezia

Наконец-то дурная погода засадила меня за корреспонденцию. Вы не знаете, что такое Венеция, Аким Львович. Я была здесь так счастлива, как нигде раньше. Я не умею описывать — да и не надо. Нельзя рассказать того, что нужно видеть. Искусства и природа, соединенные здесь почти волшебно, дают сердцу слишком много. Петербург с его злобой, пародиями, ‘протестами’ вроде письма Юлии Безродной1, мокрым снегом и широкими, холодными улицами — кажется мне чем-то далеким, едва существующим. А сколько еще впереди! Неаполь, Рим… Если они вполовину так прекрасны, как Венеция, то я буду счастлива. Но боюсь, что ничто не сможет меня победить после Венеции. Ни в Риме и ни в одном городе всего мира нет этих тихих, светлых каналов вместо улиц, старых, потемневшего мрамора, дворцов со ступенями, покрытыми мохом и погруженными в зеленоватые волны. Я не увижу больше нежных, милых гондол, которые кажутся мне живыми существами. Она скользит по воде так легко, так осторожно, стройная, темная и… я бы сказала — женственная, если это можно. Она не любит моря, боится волн, вся дрожит и трепещет, чуть выйдет из тихой лагуны. Здесь счастливы все люди, у них каждый день — радостный праздник. Мальчики уселись на ступенях Св.Марка, весело смеются, и ничего не делают, вот идет итальянка в высокой прическе, и у нее ужасно счастливое лицо. Ни шума колес, ни топота лошадей, только крики гондольеров на воде, шорох толпы — именно шорох — и шум голубиных крыльев на Piazza. A там, за лагунами — Адриатическое море, такое светлое и воздушное, так непохожее на тяжелое Черное море… Боюсь чего-нибудь дурного — я была слишком счастлива. А если б я Вам сказала, что такое Тициан… Но, однако, я увлекаюсь. У меня вечные противоречия. Только что решила написать письмо без всяких описаний — и невольно вдалась в целый ряд фраз, которые разве только облегчают мою душу, но Вам ничего не говорят, да и не могут сказать…
Есть и здесь, как везде, свои мрачные стороны, а именно: табльдот. Мучительнее и нелепее этой выдумки я ничего не знаю. В былое время, когда люди не сторонились так друг друга… Теперь же это ужасно. Ни одного русского. Все мучительно-гранитные англичане, которых я теперь ненавижу. Один в особенности: ест медлительно и засовывает в рот вилку до самой рукоятки.
Пишите мне в Рим, хороший мой Аким Львович. С нетерпением стану ожидать Вашего письма. Подчас мне ужасно хочется знать, что делается на родине. Из Петербурга мне никто не пишет. Мой сердечный привет Любовь Яковлевле2. Непременно ей напишу. Глинскому3 скажите, что я советую ему прокатиться в Венецию. Кстати, миленький дом Дездемоны сдается на Grand Canal. Мы уже соблазнились.
Крепко жму вашу руку и жду письма.

Зин. Мережковская

2

Май [18]91 г., Капри.

Получила ваше письмо, Аким Львович, и — хотя сердита на вас — прочла его с удовольствием. У меня слишком доброе сердце — это мое несчастье. Если на вас не могу сердиться долго и серьезно — значит отношусь к вам действительно хорошо, пожалуй, лучше, чем следует. О, Аким Львович! Зачем вы дали читать мой очерк тем людям, которым я не хотела дать сама? Я принесла его вам, вам написала на обороте несколько строчек, вас просила, если возможно просмотреть его и отдать Глинскому, а буде он не согласится его напечатать (в чем почти уверена), хранить листки до моего возвращения. Вы дали их читать самому неприятному для меня человеку (у него читали и другие) — и право была минута, когда я искренно подумала — вот он какой, Аким Львович, ему ничего, видно, не стоит огорчить меня…
Но… что было, то прошло, я на вас не сержусь и не будем говорить об этих пустяках.
Мне сегодня грустно, потому что через несколько часов мы покидаем Италию. А эта ‘благословенная земля’, как поют итальянцы, дала мне столько счастья, что невольно в душе моей теперь к ней чувство благодарности и нежности. Капри — это райская сторона, и у меня мечта вернуться сюда когда-нибудь.
Аким Львович, знаете что? Одним, без друзей, тяжело жить долго заграницей, когда вы поживете и в Париже, и в Лондоне, устанете от городов и людей — соединимся все вместе и поживем несколько месяцев на Капри. Здесь такая красота, такая тишина и радость — как я не знаю нигде, мне кажется, здесь можно написать что-нибудь истинно прекрасное. Устроим целую маленькую колонию, уговорим Любовь Яковлевну, еще кого-нибудь (конечно, абсолютно дружественного всем остальным), наймем маленькую виллу на берегу Салернского залива, купим ослов для прогулок по горам, будем работать, здороветь и наслаждаться. Мне кажется, что так освежиться от Петербурга очень полезно иногда. Однако я замечталась. Не теряю надежды, что когда-нибудь мечта превратится в действительность. Как вы думаете, милый Аким Львович?
Крепко жму вашу руку. Если будет время — черкните строчку, когда едете и куда.

Зин. Мережковская

[Приписка на последнем листе слева:]
Мой адрес: Paris, Htel Mirabeau, Rue de la Paix
[Приписка на последнем листе вверху:]
Я думаю, в Петербурге все по-старому. Увидимся ли у нас в деревне? Приезжайте хоть ненадолго.
[Приписка на последнем листе справа:]
Что за ужасное чернило!

3

8 июня [18]91 г., Париж.

Пишу вам тоже несколько строк, милый Аким Львович, и не в отмщение, а просто потому, что мы сейчас уезжаем. Очень хорошо в Париже! Надо будет и здесь пожить. Познакомиться со здешним литературным кружком очень легко, все такие милые и любезные. Русских тоже здесь много и они здесь также, как в своем отечестве, часто занимаются новостями. Например, вчера мне за верное передавал один очень почтенный человек, что вы женитесь на Любовь Яковлевне и сами об этом говорите. Он не делает тайны из своих слов, и потому я обращаюсь к самому первому источнику, чтобы узнать, правда ли это — а именно к вам. Передавали мне тоже многое о ‘Северном вестнике’4. Но кто их разберет, где правда и где неправда?
Скоро мы возвращаемся в Россию. Напишите мне в Монтре5, до востребования. Очень бы рада была писать и получать от вас весточки почаще. А в деревню приедете? Ведь вы обещали. Если сдержите обещание — скоро увидимся. А теперь супруг меня невыносимо торопит, и я поневоле должна сказать вам до свидания.
Крепко жму вашу руку. Пожалуйста, не забывайте меня.

Зин. Мережковская

4

[Между 8 июля и 28 июля 1891 г.]

Я очень виновата перед вами, Аким Львович, и очень горюю, что дала неверный адрес. В Montreux мы были всего на несколько минут, почта была закрыта и я никак не могла узнать, есть ли там ваше письмо. Впрочем вы, вероятно, мне и не написали. По своей вечно бестактной прямоте я просила у вас подтверждения глупой сплетне — которой я почему-то придала значение. Теперь, когда выяснилось, что это сплетня, мне начинает казаться, что я должна была сразу угадать это. Впрочем — не все ли равно? Важности тут очень мало.
Читала вашу рецензию обо мне. Спасибо за искренний тон и за все хорошее, что вы сказали о моем бедном ‘Одиноком’. Я лично считаю это штукой очень посредственной. Вы знаете, как я не уверена в себе. И мои две последние вещи, написанные в Интерлакене6, кажутся мне прямо невозможными, бездарными и ненужными. Я читала их Плещееву7, его семье — и обе повести очень не понравились. Я работала над ними много — и потому можете себе вообразить, как я обескуражена. Приезжайте в деревню — я их вам прочту.
Где вы теперь? Пишу в редакцию ‘Сев[ерного] Вестника’, ибо это вернее. Из Пале-Рояля вы уже верно выехали. Мы серьезно собираемся домой. Пора. Из Парижа мы отправились в Ин-терлакен, где прожили две недели в холоде и дожде. Потеряв терпение — мы уехали на Женевское озеро, в Vevey. Там было превосходно, только слишком жарко — и вот мы снова в Интерлаке-не, под дождем. Решительно пора домой. Как-то вы живете? Рассказ Летнева в последней книжке Сев. Вестника очень мне не понравился. Что, это еще Глинский его принял? А Крестовскую8 вы чудесно оценили, по достоинству. Жаль, что не заметили одной классической фразы: ‘…не так тактично, как казалось’. Это ли не стиль! Искренний привет всем, кто обо мне вспоминает. Крепко жму вашу руку.

Зин. Мережковская

[Приписка внизу:]
Напишите мне в Вышний Волочек, сельцо Глубокое, имение Шашиных. Буду ждать. Ведь вы обещали писать мне почаще.

5

27 июля [1891 г.],
станция Вышний Волочек, Глубокое.

Только вчера получила ваше письмо, милый Аким Львович, потому что только вчера возвратилась из-за границы. Очень мне странно и дико в России теперь, да еще здесь, в глуши. У нас настоящая деревня, настоящая глушь. Пожалуйста приезжайте, милый Аким Львович, вы доставите радость не только мне с Дмитрием Сергеевичем, но и всей моей семье. Всякий свежий человек здесь принимается с восторгом и откармливается по-деревенски. Колокольчик у нас — событие. Тишина идеальная, и все домашние животные, как-то: лошади, коровы, собаки — отличаются незнанием добра и зла и необычайной наивностью. Жду вас с большим нетерпением и серьезно огорчусь, если вы не приедете. О стеснении не может быть и речи. Мама тоже очень просит вас быть великодушным и заехать разделить нашу скуку, хоть на малое время. Приезжайте, дорогой Аким Львович, ведь вы обещали. Я прочту вам две мои новые повести. Слышали вы, какое против меня гонение выдвигалось? И Буренин9, и Скабичевский10, и ‘Русская Мысль’11. Я было пришла в уныние, но теперь начинаю опять думать о новой работе. Жду вас с нетерпением, дорогой друг мой.

Ваша Зина Мережковская

6

20 августа [18]91 г., село Глубокое.

Я вам не написала в деревню по тому адресу, который вы дали — единственно вследствие физической невозможности, милый друг мой. Мы живем в такой глуши, что часто по целым неделям не имеем сообщения с остальным миром. Завтра предполагается оказия, т.е. повезут письма на почту в город — и я пользуюсь случаем, чтобы написать вам эти несколько строк. В конце концов оказалось, что все вышло к лучшему: вы поторопились в Петербург и, вероятно, моего письма в деревню не успели бы получить. Конечно, я огорчилась, что вы не заехали к нам. Но мне кажется — я понимаю вполне ваше настроение и угадываю, как тяжелы вам были бы всякие встречи с посторонними и чуждыми людьми. Я знаю многих, любящих свои личные печали, как и личные радости, такие люди никогда не остаются одни со своим горем, но мы с вами оба не такие.
Скоро я увижусь с вами — не на лоне природы, как я надеялась, но в сущности дело не в этом. Если бы все, что вы пишете, могло сбыться! Если бы действительно можно было жить не злобствуя, не браня, не вредя друг другу, если бы можно было составить хоть небольшой кружок серьезно работающих и серьезно думающих людей, хороших товарищей, и доверять им бесконечно, не боясь, что они вдруг отвернутся от тебя из-за вздора, из-за какой-нибудь сплетни! Я такая пессимистка, что не верю в возможность этого в Петербурге, да еще в литературе. Есть вы, есть я, есть отдельные личности — но нет союза, нету кружка. Мы об этом как-нибудь поговорим с вами при свидании. Во всяком случае — большое спасибо вам за добрые, искренние слова. Каждое письмо ваше оставляет во мне отрадное чувство. Я буду ждать от вас еще несколько строк в Глубокое. В деревне живется недурно, я почти привыкла к унылым российским полям. Пишите же, милый Аким Львович.

Ваша душой Зин. Мережковская

7

15 янв[аря 18]94 г., Кронштадт

И без тебя я не умею жить…
Мы отдали друг другу слишком много.
И я прошу как милости — у Бога,
Чтоб научил он сердце не любить!
Но как порой любовь ни проклинаю, —
И жизнь, и смерть с тобою разделю.
Не знаешь ты, как я тебя люблю,
Быть может — я сама еще не знаю!..
Но слов не надо… Сердце так полно,
Что можем только тихими слезами
Мы выплакать, что людям не дано
Ни рассказать, ни облегчить словами…

З. Гиппиус

8

17 июня [18]94 г., СПб, Литейн[ый] 24, 26

Аким Львович! Я вернулась из-за границы более здоровая и потому более равнодушная ко всем людским свойствам, я хочу послать вам одну маленькую повесть. Ответьте: в городе ли вы? Если вас нет или вы собираетесь куда-нибудь — я лучше отложу мое намерение. И очень просила бы вас ответить не позже завтрашнего дня, ибо я уеду на дачу.

Зин. Мережковская

9

8 июля [18]94 г., Ораниенбаум, Ольгино, д.9.

Аким Львович,
не получая от вас ни строчки, я решила пока послать мою рукопись Михайловскому12. Конечно, я не смела думать, что он ее примет — ведь в ней ничего ‘либерального’…, однако он ее задержал, прежде чем отказать — и вот причина моего замедления. Посылаю рукопись, недостойную ‘Русского Богатства’13, вам, может быть, несмотря на отсутствие ‘либерализма’, она покажется вам интересной — в каком-нибудь другом отношении.
Со своей стороны я этого очень и очень желаю. Это радовало бы меня гораздо больше, чем надежда видеть свои произведения в осенних книжках ‘Русск[ой] М[ысли]’ и ‘В[естника] Европы]’14 — во-первых, потому, что теми вещами я мало дорожу, а кроме того — мое возвращение в ‘Сев[ерный] В[естник]’ означало бы, что не ссорятся люди, которые, я верю, по существу не должны быть врагами,

З.Мережковская

10

27 дек[абря 1894 г.]

Посылаю вам, дорогой Аким Львович, вчерашние стихи. Были ли вы в Публичной Библиотеке? Куда это вы вчера так неожиданно скрылись? Я вас искала, искала… и Любовь Яковлевну тоже, а мне было необходимо сказать ей несколько слов.
Не придете ли вы к нам в воскресенье, только пораньше? У нас будет елка, хотя и не очень пышная. Все-таки приходите, без вас как-то и елка не в елку. До свидания, до воскресенья.

Зин. Мережковская

11

21 января [18]95 г., СПб.

Даю единственное право на издание всех моих произведений, стихотворных и прозаических, и имеющих быть написанными — Акиму Львовичу Флексеру, при моей жизни — равно как и после моей смерти.

З.Гиппиус-Мережковская

12

27 февраля [1895 г.], понедельник.

Мне бесконечно грустно. Я дурно писала (всего 6 страниц) и чувствую себя усталой. Меня глубоко огорчило то, что вы уехали именно тогда, когда я была так хорошо к вам… Мне больно, что вы должны от меня уезжать к моим недрузьям ради неведомых и чужих дел. У меня печальное, но нежное настроение. Чувствую себя принесенной в жертву — и рада быть жертвой для вас.
Боже, как бы я хотела, чтобы вас все любили! Все, кто имеет отношения со мной. Я смешала свою душу с вашей, и похвалы и хулы вам действуют на меня, как обращенные ко мне самой. Я не заметила, как все переменилось. Теперь хочу, чтобы все признали значительным человека, любящего меня. Жаль, что я никому не могу рассказать о его любви. Пожалуй, этого было бы недостаточно. Но любовь нерассказуема. Ее можно только чувствовать и понимать, — вот как я ее чувствую и понимаю.
Кончаю письмо — и мне уже не так грустно. А вам? Приезжайте на поезде. Нельзя ли совсем? Я была бы так рада.

13

28 февраля [1895 г.], вторник.

При всем пламенном желании, мой милый, я физически не могла вашего желания исполнить, ибо за два часа отдала обе карточки Венгеровой, которая уезжала. Ей нельзя было ждать.
Прошу вас очень, отдайте сегодня же прилагаемый конверт Pasetti, не знаю, сколько придется доплатить. Я отравлена вашими письмами… Вашим последовательным… Нет, не могу отдать их Пете. Сами возьмите, когда придете вечером. Они готовы, сосчитаны и сложены. Вот увидите. Я не читала подряд, но случайно многое мне попадалось на глаза — и я отравлена…
Я отравлена…
Неужели вы когда-нибудь были такой нежный, такой мягкий, такой предупредительный, деликатный, милый, особенно милый и дававший мне таинственные надежды на беспредельное?
Увы мне!
Теперь вы — требовательны и фамильярны, как после года супружества. Вы меня любите — о, конечно! Но любите без порыва и ужаса, все на своем месте, любовь должна течь по моральному руслу, не превышая берегов нравственности. Вы меня любите — но вы твердо уверены, что и я вас люблю, что вы имеете право на мою любовь — еще бы! Ведь тогда бы не было и вашей. Чуть что — до свидания. У меня, мол, дела, некогда мне с вами разговаривать. А так как я человек чувственный (вы не ошиблись, это верно, только моя чувственность имеет оригинальные стороны) — то очень удобно подкреплять свою любовь… Ведь это же главные доказательства…
Можете воздвигнуть на меня гонения, можете ссориться со мной, бранить или поучать меня — вы будете правы. Я хочу невозможного, подснежников в июле, когда солнце сожгло и траву. Хочу, чтобы у вас не было привычки ко мне и… чтобы было то, чего нет, слепая, самоотверженная вера… нет, доверие ко мне.
Какую казнь вы мне изобретете за все это? Скорей выдумайте, а то нет силы ждать.
Какая жизнь! Какие оскорбления! И какое счастье, что есть надежда на окончание.
Да, вас балует Бог во мне. Но за что он меня ненавидит?
[Приписка на листе сверху:]
Всех писем 113 — с сегодняшней запиской!

14

28 февраля [1895 г.], вторник.

Я не знаю, чем я заслужила такое письмо, как ваше, я не знаю, что с вами, я ни в чем не виновата, ничего не понимаю — и мне кажется несправедливым, что вы заставляете меня так страдать. Ежели вы разлюбили — или хотите разлюбить меня — скажите это словами. Причем тут ваши настроения? Да и кроме ваших, есть также мои. Если они и не столь важны для вас, сколь ваши, то все-таки имеют же какую-нибудь цену… И вы даже не хотите прийти и бросаете меня так…

15

[1895 г.]

Отдайте мне
спасение души.

16

1 марта [1895 г.], среда, СПб.

Вы не так поняли мое письмо. Я написала: отдайте мне спасение души. Я хотела знать, отдали бы вы — мне спасение вашей души? Тут нет никакой возможной жертвы, реальной, тут, пожалуй, и все слова бессмысленны, потому что какое же есть ‘спасение души’ и как его можно отдать? А между тем — тут есть глубокий смысл — важность моего настроения и важность вашей жертвы, которую я понимаю и принимаю с бесконечной шириной. Да, принимаю, потому что в вашем письме есть ответ на это, ответ именно такой, какой мне нужен.
Вы мне необходимы, вы — часть меня, от вас я вся завишу, каждый кусочек моего тела и вся моя душа. Я говорю полную правду. Ваша любовь — если она такова, какой я ее хочу, а она такова — дает мне веру в божественное, и она одна — а без веры, вы знаете, жить нельзя. Чего же еще нужно вам от меня? Неужели нужно — и можно — больше? Отнимите у меня вашу любовь — вы увидите, что от меня останется. Вы не знаете моего странного, безумного сердца: оно способно почти на чудеса. Я не похожа на вас — пусть и чувства наши будут не в унисон, не тождественны. Надо, чтоб одно стоило другого — и верьте, верьте, я не лгу, я не притворяюсь — я не обманываюсь, я знаю — мое стоит вашего и даже еще большего стоит — вот той любви, которою вы меня будете любить завтра. У меня есть внешнее слишком горячее чувство к вам, стоящее отдельно от истинного, внутреннего. Оно пройдет, я не хочу давать ему воли, потому что не хочу потом страдать (сама от себя, я такова), и оттого не прихожу к вам, вижу вас так редко, о, так редко! Сегодня я уже перешла Невский и вдруг остановилась на вашем углу.
[Приписка сверху на первом листе:]
Теперь мне грустно, что я не умею сказать вам, как я к вам. Мне все кажется мало. Й кажется, что не захотите понять и поверить. Верьте совсем, до глубины.
[Приписка снизу и справа на первом листе:]
Нет, нет, нельзя. Нужна гармония между моей душой и телом. Разлад меня слишком мучит. Вы не сердитесь. Вы меня понимаете? Но завтра я приду к вам — около трех. Не могу. Вы меня слышите? Вы чувствуете?
[Приписка по тексту на последнем листе:]
Напишите еще сегодня — если сможете, а то — завтра утром. Но с вашим письмом так сладко спится…

17

1 марта [1895 г.]

Дружок, радость моя, люблю вас бесконечно, умираю оттого, что вы не едете, не приедете до субботы, что не увижу, не могу, не могу! Зачем было лучше не позволять мне прийти к вам!
Там бы я так сказала вам, что не могу без вас, так сказала бы, что вы не посмели бы не быть со мной вечно, расставаться со мной на три дня. Знайте, что я жду вас каждое мгновенье, думаю только о вас, мучусь только тем, что вам печально (и отчего? отчего?) и не хочу, чтоб вам было печально, и не могу этого… Скрывайте, если вам ‘печально’, потому что тогда мне не печально, а физически больно, сердце обливается кровью и слезами и вообще вы сотой доли не знаете из того, что я чувствую. Ради Бога, скорее, скорее, и будем жить в радости, в мире и любви. Я только этого и хочу. Честное слово, у меня внутри что-то рвется, когда вам так несправедливо печально. Ведь люблю, люблю вас, неужели это мало? Неужели за это нельзя быть около меня, не покидать меня на три дня, не мучить так Зину, вашу Зину, совсем вашу.

18

1 марта [1895 г.], среда.

Вы совершенно верно поняли меня, Аким Львович. Я просила вас зайти завтра вечером, потому что вы давно у нас не были, а завтра, вероятно, наше последнее ‘собрание’ — скоро уезжаем. Итак — завтра вечером, и кроме того на блины в пятницу или в субботу — лучше в субботу, ибо в пятницу у меня скоро англичанка. Очень интересуюсь, уговорили ли вы Кони15. Д[митрию] С[ергееви]чу, я думаю, все равно, и он вам завтра даст свою драму. Пожалуйста, приходите.

Ваша З.

Николаю Максимовичу поклон не передала. Может быть вы его завтра сами увидите, так все равно.
[На обороте записки:]
Акиму Львовичу Флексеру, Пушкинская. Пале-рояль.

19

2 марта [1895 г.], четверг.

Я сегодня недвижима. Вы не приехали — ну, значит, нельзя. Я и писать не могу. Спешу и это кончить. Перебой — первый раз серьезно. Приезжайте, когда возможно.
[Приписка на листе внизу:]
Вот, все идет так! Одно к одному. Все равно.

20

2 марта [1895 г.], четверг.

Поздно. Скучно. Весь вечер меня давила свинцовая скука, я читала, скучая, полусонная, в полусне отвечала на идиотские любезности каких-то лакееобразных графов и князей, похожих на мешки с картофелем, на траурных дам я глядела с тупостью и думала, что они похожи на гувернанток, вымазанных сажей. Кавалергарды звенели шпорами и с сожалением глядели на мое засыпающее лицо. Сам Тютчев превратился в солому. Наважденье! Я и теперь хочу спать, до сих пор не освободилась от гипноза. И письмо лучше допишу завтра, а пока желаю вам спокойной ночи, у меня сил нет сидеть дольше. До чего вы не стоите моего к вам отношения! Уж очень оно хорошо.
[На обороте записки:]
3 марта, пятница.
У меня мама, спешу, иду гулять. Напишите, в котором часу придете.

21

4 марта [1895 г.], суббота.

Неужели вы сегодня не придете? Мне почему-то кажется, что я вас сто лет не видела. Не могу без вас. Я сегодня не обедала, Д[митрий] С[ергеевич] тоже, и мы в 10, если возможно, пойдем на 1/2 часа к Палкину, а то мне вредно. Буде у вас нет денег — не смущайтесь.
Любите ли вы меня сегодня? Сколько времени я вас не видала! Нет, сколько времени! Я так не могу. А вы?

Зизина

22

4 марта — днем, суббота.

Если бы вы знали, как мне бесконечно дурно и печально! Но — не сердитесь — я вместе с собою жалею вас, жалею, как маленького больного ребенка. Напишите мне одно слово, чтобы я знала, что вы меня не разлюбили.
А вечером, если вам не не хочется меня видеть — придите часов в 9, принесите роман Ч.16 Будем читать и думать о своем.

Ваша.

23

4 марта [1895 г.], суббота.

Я не знаю, что написать — но мне нужно вам написать. Боже, как мне страшно и холодно! Вы заняты собою, своими делами — и это не должно быть иначе. Но мне страшно, я боюсь вас, как жизни боятся, я утомлена, я почти не живая. Как ясно мне было, когда я вас слушала, что именно для вас — жизнь, что вам дороже всего на свете. Редко человек изменяется, а еще реже можно встретить такого, который весь может отдаться одному порыву, вспыхнуть и сгореть, если нужно, как связка сухих листьев. Вы мне дороги не шутя, без ограничений, без сомнений. Но я и себя дорого ценю — и не могу забавляться там, где вопрос о жизни человеческой, о том как вместе пройти путь, отделяющий нас от смерти. Ведь мы оба умрем — и тогда ведь уж будет все равно… А пока — я хочу соединить концы жизни, сделать полный круг, хочу любви не той, какой она бывает, а… какой она должна быть и какая одна достойна нас с вами. Это не удовольствие, не счастье — это большой труд, не всякий на него способен. Но вы способны — и грех, и стыдно было бы такой дар Бога превратить во что-то веселое и мало нужное. Вы пугаете меня, я сохну и вяну, зная вас чуждым. Вы мне нужны — как никогда раньше. Вы мне нужны навек, — до времени, когда я лягу в землю.

24

11 марта [18]95 г.

Я давно предлагала вам, Аким Львович, не обижаться и не обижать друг друга. Вижу, что надо покориться обстоятельствам. Вы можете отдать мне половину вашей жизни — принимаю ее с благодарностью, но не прогневайтесь, что и в моей душе будет сторона, недоступная вам. Впрочем — вам от меня и не нужно многого. Я замечаю с некоторых пор, что в вашем обращении со мною нет прежнего ‘ужаса’, а есть спокойная и довольная нежность любящего супруга. Жену необходимо любить, но ведь все в меру, не так ли? Я и не ропщу, я только факт констатирую. Другое дело — насколько мне нужен ‘ужас’ и насколько я им дорожу. Может быть, я и хочу ‘ослепительного’, может быть, я и сотрусь, исчезну, если не найду ослепительного… Это все моя забота, мои печали, мои — а не ваши. Прекратим же ‘безумные мечтания’ раз навсегда, т.е. разговор о них, вас раздражающий, как ‘старая песня’ — да и бесплодный — и будем довольствоваться тем, что у нас с вами есть, помня пословицу: кто малым недоволен, тот большого недостоин. Ainsi va le monde {Такова жизнь (франц.)}.

З.Г.

Что же вы не исполнили моих поручений? Ай, ай! В последний раз напоминаю о них. А придете вечером в гимназию Мая? Впрочем — ведь вы пишете! А жаль. Оттуда мы могли бы куда-нибудь поехать.
Может быть зайду к вам завтра перед обедом. Думаю, что да. Yours truly {Преданная вам (англ.)}.

25

13 апреля 1[895 г.], четверг ночью.

Мне чудится, что эти чувства летят в пространстве, и буквы мои падают, и я сама куда-то опускаюсь… Почему сегодня ни одной строки, ни звука, ничего?.. Вот прежде этого не могло быть. Прежде и дней не было, когда мы не видались, хотя вы работали всю зиму… К чему упреки? Не все ли равно, кто виноват, если даже неизвестно, виноват ли кто-нибудь? Всеми силами я стремилась создать между нами цепь, которую ничто бы не разбило, иногда кажется, что цепь есть — а потом… нет, нет ее, и опять я мучаюсь и придумываю — и сама не знаю, что хочу придумать. Иногда я делаю планы на года — а потом опускаю руки и с ужасом жду от вас сухих слов, жалоб на печаль, уверенность в полном одиночестве.
Видно Бог хочет всегда не того, чего люди хотят. Видно так суждено, что нужно бороться, бороться, потом упасть и умереть. Когда вы меня покинете (ведь вы меня покинете? Когда между нами нет внешней, реальной цепи из железа… вы сказали, что чуть вам покажется, что я не так сильно люблю, вы сейчас же уйдете… а вы можете отвечать, что вам верно покажется? М.б. вам и теперь уже показалось) так вот, когда вы меня покинете — отдайте мне все старые ваши письма, я буду перечитывать их, как читала в декабрьские ночи — и вспоминать все страшные волнения, полные надежды на светлое, большое и чистое, что обещали письма. О смягчите ваше сердце. Мне холодно, согрейте меня! Я несчастна, я плачу, я готова бежать к вам сию минуту, бросить все, — и я не могу умереть только потому, что хочу, чтобы вы жили. Вы меня не хотите понять. Во мне много противоречий, я знала, что они испугают вас — но неужели сквозь всю эту сеть вы еще не сумели увидеть, как искренно и сильно мое чувство к вам? Если бы вы были хоть, о, я знаю, я сумела бы уверить вас, показать правду… вы в одно мгновенье почувствовали бы, как я вас люблю. Но зачем писать? Вы не верите… Я только оскорбляю свое сердце.
[Приписка на первой странице в левом верхнем углу:]
Le Temps pour l’amour
Ce qu’est le vent pour le feu
Il teint le petit, et il allume la grand!*
* Время для любви,
Как ветер для огня:
Он гасит слабое пламя и разжигает сильное! (фр.)

26

1895 г.

Я целую ночь видела вас во сне и с утра не могу отделаться от впечатления, хотя оно немного испорчено сознанием, что теперь вы в большом обществе и… Думаете ли вы обо мне, любите ли меня сегодня? Ведь надо спрашивать каждый день. Ваша статья очень хороша. Я хвалила ее сегодня — и мне было приятно услышать серьезное восклицание от серьезного человека: ‘А знаете, Волынский — талантлив!’ Но, к сожалению, я тут же вспомнила одну фразу из одной из ваших древних статей… Но это в сторону. Я так давно не видала вас. У нас есть серьезные разговоры, хотя вы их и не любите и даже избегаете, но я чувствую потребность о многом говорить с вами положительно — и очень, очень серьезно. Сегодня вечером мы непременно увидимся, или…, но вы этого не сделаете, не можете сделать, вы чувствуете достаточно тонко — я даже перестаю за вас бояться. А прежде я все боялась, что вы сделаете что-нибудь такое, что мне безвозвратно не понравится. Хотя бы мелочь. Понятно?
Нет, правда вы меня очень, очень любите? Так, как я хочу? Так, как мне нужно? Сделайте меня счастливой — а я постараюсь дать вам все счастье, какое могу — какое хочу, а хочу много.

Зина.

27

[1895 г.]

I am very sorry, because this Sir said to me that you will hve a large society at yeurs. Really, I am very sorry. Не is full of you. Come please quickly. I shall not go out. If you will not be here at five o’clock — I shall think you dont love me enough. I write in English, because I hve no faith in this awfull gentleman.

Only yours
Zina*

* Прошу прошения, поскольку этот господин сказал мне, что у вас будет большое общество. Действительно, я очень сожалею. Он полон вами. Приходите поскорее. Я не собираюсь выходить. Если вас не будет в пять часов, я подумаю, что вы меня недостаточно любите. Пишу по-английски, потому что не верю этому ужасному господину. Только ваша Зина (англ.).

28

[1895 г.]

Вот вам пакет. Я только что приготовила его с письмом и отдала Д[митрию] С[ергеевичу], который уже оделся, было, чтобы идти к вам. А у вас никого не было? И приема не было? Странно.
Карточки почти в хронологическом порядке, только римскую надо поставить последней, а дрянную большую (ее не стоит снимать) — перед римской.
Как я серьезна на двух первых! Я была очень серьезна в детстве.

29

1 ч[ас] дня.

Голубчик, придите ко мне сейчас. Я получила от В-вой17 оскорбительное письмо, в котором она меня поучает и говорит о каких-то моих ‘жизненных и корыстных целях’ относительно Минского18. Я ничего не понимаю, ну ей-Богу ничего не понимаю! Зову вас потому, что страстно хочу ответить — и не хочу сделать этого, не посоветовавшись с вами, помимо вас.
Какая грязь, этот Минский!
Это самый грязный, самый черный человек, который встретился нам с вами.

Зина.

30

[1895 г.]

Темнеет, англичанка еще не пришла, хорошо бы успеть теперь написать вам. Нет, я неправду написала утром — и не знаю, отчего молчала днем — я гораздо больше, еще больше ревную вас сегодня, чем вчера. Это какой-то кошмар. Правда, очень на вас не похоже, чтобы вы стали пускаться в какие-нибудь рассуждения с Любой о наших отношениях и даже обо мне — я и представить себе этого не могу, но ведь я и того представить не могла, что вы ей передадите мои слова о Минском, а вы, в свою очередь, не представляли себе, что она передаст их М[инско]му.
Много есть необъяснимого. При мысли, что на днях Люба приедет, и вы… Ничего. Я попробую сделать так, чтобы мы были квиты. Пускай любят меня. Как жаль, что никто не предлагает мне делить с ним его труд. Вместе проводить будни жизни — что больше сближает? Не сердитесь. Ведь это так. Право, вам должно нравиться, что я вас ревную.
Мы с вами, хотя и разные, способны (как я имела случай убедиться) очень глубоко понимать друг друга, и вы поймете, что это очень хорошо — для вас — что я ревную. И как не понять! Человек, с которым вы связаны крепче неизмеримо, чем с кем бы то ни было, стоит вне вашей жизни, а тот, ненужный, только отнимающий вас у меня, ненужный потому, что и его я вам сумела бы заменить — так сильно я вас люблю — он совсем в вашей жизни и соприкасается с нею так тесно, что я не могу это видеть и переносить.
Нет, если бы вы знали, как я вас люблю!
[Приписка на последнем листе:]
Напишите мне сегодня.

31

[1895 г.]

Сколь вы счастливы, что умеете писать и даже кончите завтра! А я, бедная, сидела полтора часа над белым листом и не написала ни одного слова! И вообще, я разучилась писать, даже и представить себе не могу, что умела писать — о стихах и говорить нечего. Попытаюсь все-таки хоть одну страницу сегодня написать. Главное — не надо ни одного лишнего слова. Каждое слово должно брать быка за рога, иначе оно никуда не годится.
Я к вам отношусь очень неровно, как я замечаю. Час на час не похож. Бывают часы, когда вы мне вдруг покажетесь чужим, вдруг, сразу: по какой-нибудь мелочи, из-за вздора, когда я все мгновенно пойму, например, как велика и неразрывна ваша связь с Любой… Или что-нибудь вроде этого, какие-нибудь древнейшие мелочи, иногда предрассудки… Уже то, что я осмеливаюсь все это говорить вам, показывает, что я очень уверена в вас — и в себе. И зато бывают такие часы, такие особенно хорошие часы, и целые дни и ночи, когда я думаю о вас — и даже думаю с ужасом, что если бы вы могли каким-нибудь образом узнать и понять мое к вам отношение до конца — вы бы, пожалуй, успокоились навеки, слишком убедились бы во мне — и то, что теперь вам кажется новым и чудным — показалось бы обычным, потому что оно слишком ваше. Я не думала, что могу когда-нибудь быть к вам именно такой. Вы меня еще не совсем знаете, многих мелочей и не можете знать, поэтому и не угадываете, что я действительно отношусь к вам необычайно и чудесно. Вы не знаете этого, потому что смотрите на меня как на всякую, и это естественно, но я себя знаю — и удивляюсь — и все-таки иду к вам и даже так много и так часто говорю вам…
Теперь поздно, целую вас сама, сама — и ложусь спать, не написав своей страницы.
Хотя я вас люблю!

32

[1895 г.]

А мне кажется по тону вашей записки, что вы отлично поняли, о чем я говорю, и только аплодируете. Я, кажется, не скрывала, что в мае мы уезжаем в Ораниенбаум, так что эта новость не должна была вас особенно поразить.
Приходите, буду вас ждать. Пришла ит[альян]ка, нет времени писать.
Приходите же.

З.

33

[1895 г.] суббота

Аким Львович, неужели мы так и не увидимся? Вы заходили и не застали нас. А отчего не пришли в четверг? Я заехала бы сама, но совершенно измучена укладкой. Может быть выберете одну маленькую минуточку и проститесь с нами. Мы уезжаем завтра (воскресенье) в 6 часов вечера.

Ваша душой З.Гиппиус.

34

[1895 г.]

Я по горло в нафталине, но, конечно, и не думала, и не могла бы не видеть вас сегодня. Я вас очень люблю, несмотря на мои мысли и несмотря на одну фразу в вашем письме, которая резнула меня, как диссонанс. Но все равно. Теперь нас уже ничто не разлучит. Ничто, ничто! Целую вас так, как только вы хотите. Приходите вечером, после итальянки.

Зина.

[Приписка на первом листе снизу и сверху:]
Психопатка прислала за мной, требует меня, умоляет в 3 часа, а я хотела идти с вами! До вечера. Психопатка опять прислала. Говорю ‘хорошо’ — и иду к ней.

35

[1895 г.]

Я проспала, уже 11 часов, и я боюсь, что письмо не получится до двенадцати. Мы сегодня непременно едем. Я хочу, чтобы вы приехали с поездом в 7 часов. Я буду вас ждать. Мне действительно неприятно, что вы еще не можете приехать домой, постарайтесь это сделать. Привезите побольше книг. И вообще, приезжайте, как на квартиру, а не как в гости.
Я решила постараться нести мои железные прутья с терпением, пока сил хватит — и буду стараться о мире.
Исполните мои поручения (а то я окончательно обижусь), привезите Крафта — и хорошее настроение. Я вас достаточно люблю, чтобы вы могли быть мною вполне довольны.
До вечера.
Ваша любовь! Подписалась — и в ужасе остановилась: а если большую букву?..

36

[1895 г.]

Дорогой мальчик, я хочу обновить вашу бумагу, написать вам в двух словах, как крепко я вас люблю, как необходима мне наша дружба, именно дружба, помимо всего прочего, и как неверно вы иногда огорчаетесь, не желая понять того истинно хорошего, что заключено не в моих словах, а в том, что под словами, и с какой душой я эти слова говорю. Если б вы хоть раз сделали над собой усилие и доброжелательно посмотрели мне в глаза — все изменилось бы. А теперь — посмотрите: я даже вашим почерком разучилась писать, не поняла, что особенность вашего письма не только в мелких буквах, но еще в редких строчках, а этого я не поняла на первой странице. Милый Аким, напишите мне хоть словечко в ответ, иначе мне весь день будет скучно, тяжело и гадко, и я стану думать, что вам все еще печально. А я не могу, Аким, чтобы печально. Пожалуйста, чтобы не печально. Я не знаю, — вот перед Богом говорю вам — что я больше люблю: вас или ваши писания. Обоих люблю, а, вернее, одного люблю в двух проявлениях. Я, в сущности, оттого и не читаю вам своего, что слишком вас боюсь, и все больше и больше боюсь, и не могу переносить от вас ни единого неодобрительного слова, слышите? Ни единого! Даже самого маленького не могу. А так как я знаю, что не может не быть плохих слов, то я и не читаю все ужасы, и не знаю, как буду читать.
Устала писать вам. На первой странице не похоже, но вообще я чувствую, что ваш почерк — во мне. Это особенное ощущение. Не хочу, не хочу вашей печали. И своей не хочу. Хочу света и Божьих лучей. Давайте помогать друг другу!
Один раз… только один…

З.

37

[1895 г.]

Какой вы странный! Куда вы девались? Я вышла не через 15 мин[ут], а через 5 — и вас не было. Пишу в магазине, спешу страшно — и стыжусь. Вы, конечно, шутите, что не получили писем? Итак — до вечера, непременно, помните же, что я для вас надеваю старое платье, то, в котором…
Приходите около 11.

Ваша

38

[1895 г.]

Ваши распоряжения, должна признаться, меня очень мало устраивают. Почему вы сделали это без моего ведома? Прескверно выходит. Вы должны уйти в И, а я, зная, что вы не сможете, обыкновенно, приходить раньше 11, позвала обедать маму и сестер, а они вряд ли уйдут раньше двенадцатого часа. Сколь это вышло ужасно!
Я, конечно, могу позвать вас и обедать, но тут главное в том, что я предпочитаю видеть вас наибольшее количество часов в наименее многочисленном обществе. Думаю, что и вы также. Нельзя ли ваши распоряжения переменить на прежнее? Впрочем, если нельзя, приходите, когда хотите. Сами виноваты. И еще виноваты, что у вас нет денег (честное слово, это меня начинает сердить) и мы не могли сегодня пойти обедать куда-нибудь вдвоем. Это только деньги, ибо время, как оказывается, у вас есть.
Вы легли вчера спать? Я целую ночь видела вас во сне — и сердилась, потому что во сне вы меня обманули и не легли в постель, как обещали. А чего вы хотите? Нельзя ли сказать? Я буду добрая и милая, и нежная, и ласковая…
[Приписка на первое листе сверху:] Напишите, когда придете. В ч[асов] 9? И только до 11? При маме?

39

[1895 г.]

Вы не легли спать!!!!!!! Никог-да-не-за-бу-ду.
Сегодня, когда я встала, у меня было совсем весеннее настроение, и особенно хорошее к вам, хотя я вас не видела во сне, а видела почему-то Минского и Сигму. Теперь уже мне скучнее. Но все-таки ничего. И я надеюсь, что вы тоже сегодня не печальны. Завидую вам, что ваша статья катится, как по маслу. Я уже четыре раза начинала свою работу и, вероятно, начну в пятый. Каждое слово мне кажется тяжелым, как пудовик. Это всегда в начале.
Как вам сегодня г-жа Зайцева! И до чего это бессильно и вне литературы! Надеюсь, вы не будете отвечать этой семейственной даме. Меня, впрочем, письмо немного огорчило. Не само письмо (еще бы), а ваша фраза там, которую я было забыла: ‘поддавая коленом’… Поддавать коленом! Прекрасное, изящное выражение для серьезной статьи! Вы скажете: статья — не художественное произведение. Увы! Все должно быть художественно. Впрочем умолкаю, ибо заранее знаю, что только навлеку на себя ваше неудовольствие, раздражение — и все равно вы со мной никогда не согласитесь добровольно.
Я бы хотела теперь идти с вами гулять, на солнце, где пахнет свежестью… Не надо изменяться, не надо расставаться… Я чувствую прилив хороших сил и большой радости о вас. Большой радости. Все дурное я спрятала в глубину души, для себя, и подожду, пока вы кончите работу. Хотите, чтобы я пришла или вы сами придете? У меня итальянка до девяти. Ваша всегда.
[Приписка на первом листе слева:]
Д[митрию] С[ергеевичу] нужно вас видеть. Вы придете? Или тогда он проводит меня к вам.
[Приписка на последнем листе слева:]
Как бы выразить то хорошее, что у меня в душе? … Ужели слов совсем неведомых и новых нет?

40

[1895 г.]

Ну нет! Нельзя ли вам сегодня не приходить! И почему, скажите, вы отклоняете мои визиты? Какая у вас психология? Неужели вы, действительно, боитесь Любы? Ведь это же совершенно невероятно! Ужасно бы хотелось проникнуть в вашу психологию!
Приду, значит, не раньше девяти, делать нечего, вы к 9 — будьте дома, сделайте одолжение.

З.

[Приписка на первом листе сверху:]
Был Статуй. Мы его отправили и дали денег. Он клянется, что отдал мое письмо вашему швейцару. Гм… Свежо предание…

41

[1895 г.]

Боже, что с вами? Вы больны? Как можно было не написать ни слова! Если вы все-таки не ответите, лечу к вам. Больны — так остаюсь у вас и ухаживаю за вами, сердитесь — так выпрошу у вас прощение, докажу вам, что не за что сердиться, потому что я вас очень, очень люблю — и совсем не умею жить без вас — и если вы меня так обижаете, то я только замолчу — знаете? А не разлюблю, никогда.

Ваша З.

42

[1895 г.]

Как здоровье? Отчего нет письма? Вам хуже? Теперь еду к маме, оттуда прямо к вам.

З.

43

[1895 г.]

Приходите скорей. Глупости, я просто не знала, где вы. Я вас ужасно люблю. Умоляю все устроить без разлуки. Я не могу. Теперь пишу, оттого так мало в записке.

Зина

44

[1895 г.]

Что случилось?
Что-нибудь дурное? Почему вы не написали? Вы сердитесь? Боже, что мне делать? Я не могу, чтобы вы сердились. Умоляю вас, напишите мне до 9 час[ов] на 14 лин[ию] д.57, кв.2. Я буду там все время (Д[митрий] С[ергеевич] обедает у Прохора) и оттуда рассчитывает к вам. А вы не написали, как я просила!

45

[1895 г.]

Сколь вы безумны! Но уж все равно, если вы днем выходили, можете и вечером прийти. Принесите и ‘Что делать’. Но все это не раньше 10 ч[асов] веч[ера], ибо у меня итальянка — и Zanno goro {Позолоченный клык (итал.)}.

З.

Да, когда же вы успели выздороветь?

46

[1895 г.]

Если ваше молчание имеет определенные цели, то было бы красивее достигнуть их другим способом. Я предпочитаю всякие слова стихийным силам. Больше не напишу, ибо ведь, между прочим, вы и этого хотите? Спасибо.

47

[1895 г.]

Посторонние дела — это значит ‘Сев[ерный] Вестн[ик]’ и Люба. Все ушли, я одна, но теперь бы уж и вы ушли, ибо десять минут одиннадцатого. Я менее всего упрекаю вас, не сердитесь на нелепую записку, я писала ее под взглядами англичанки и под голоса Фидлеров19. Сегодня утром я чувствовала себя так дурно, что испугалась, уж не заболела ли я. Вдруг совсем заболею и не увижу вас сегодня? Но сделала над собой усилие — и пошла в Летний сад, таким образом немного разгулялась, я не ропщу на вас, только на судьбу немного, на судьбу, которая заставляет вас заниматься больше посторонними делами, чем мною. Я не жалею, что вы сегодня не поднялись наверх. Ведь было уже четверть десятого. Все равно, как ничего. Нет, я не ропщу и не сержусь, и не возмущаюсь. Вы знаете, что я вас достаточно люблю и вы можете теперь устраиваться как хотите. Если мне больно — то ведь это только мне больно, и вы даже и не узнаете, как мне больно. Когда будете свободны подольше — напишите, или так пришлите сказать, если устанете писать. Сейчас возьму Пашу, собачку и пойду относить вам это письмо. Все-таки буду ближе к вам. Вот как я вас люблю. Пишите хорошенько, будьте довольны, спокойны и счастливы.

Зина

48

2 ч[аса] дня

Я опоздала, я встала так поздно — и вы наверно придете раньше, чем я успею написать это письмо. Сегодня вам нельзя прийти к нам (ведь невозможно же каждый день!) и я ничего лучше не могу придумать, как мое собственное путешествие на Троицкую. Тем более это необходимо, что завтра вечером мы не увидимся: хочу воспользоваться итальянкой, которая уходит рано, и съездить к маме, как обещала. Вы недобрый. Зачем вы меня дразнили вчера? Я еще этого не забыла. И сегодня будет так же? Я много думаю вообще о том, что будет и как будет. Меня немного пугает ваша нетерпимость. Вам не нравится все, с чем вы несогласны. А я думаю, что надо дать свободу жить всему, что имеет силу жить. Но это скучные рассуждения теперь, здесь. Вы думаете, я забыла о Любе? Вы думаете, я смирилась и взяла ‘хлеб’? Нет, я не смирюсь никогда. Сказать искренно, думала, что вы, любя меня так, будете мягче, добрее, счастливее, больше позволите мне войти в вашу жизнь. Чувствую теперь протестующее движение вашей души, но как быть? Ведь у нас нет внешней цепи, а я хочу цепей. Я их на себе не боюсь, а на вас — хочу. Неужели вы думаете, что мы когда-нибудь расстанемся? Неужели вы теперь можете жить без той атмосферы, которую я создала вокруг вас? Я бы не могла не любить вас, если б даже и хотела этого, но единственно, чего я хочу — это безоговорочно слить вашу жизнь с моею, как вы жаждете слиться с Богом.
Через час:
Отчего вы не пришли за письмом? Мне было некого послать вниз, я думала, что вы позвоните. Теперь иду гулять и отдам письмо посыльному. Жду от вас скорее ответа.
[Приписка сверху:]
Напишите мне еще до вечера, а то я не приду.

49

[1895 г.]

Вы сказали, чтобы я не вспоминала о ‘пустяках’. Но ведь это делается невольно, я не могу не думать, если думается — и не хочу молчать, если думается. Еще никогда (не странно ли?) я не чувствовала такой беспредельной близости к вам, и желания близости, и готовности на близость… и никогда еще внешние обстоятельства так грубо и резко не угрожали нас разделить. Я знаю, что они нас все-таки не разделят, это вопрос конченный — но посмотрите так, для знания, что теперь между нами. У меня должны явиться следующие соображения: он говорит, что любит меня по-прежнему, — хотя душа моя в его глазах теперь приняла другой цвет, который не может ему нравиться, который чужд его душе. Но это ему все равно — как он говорит — значит ему все равно, не важны струнки моей души, все равно, чужая ли она, или нет, значит она ему и прежде не нравилась, значит ему мало до нее дела. Ведь я не могу и не смею предполагать, что вы любите меня той большой любовью, которая ничто не разделяет — а все претворяет в себя — все, встречающееся на пути. Есть человек, которого душу вы больше любите, чем мою, которому вы больше верите, чем мне, которому вы ближе. Это Люба — вы знаете. И это разделение — причем не мне дана лучшая часть — я должна терпеть безмолвно и безропотно, потому что оно, вероятно, естественно и справедливо, — и потому еще — что я с ней не хотела бы поменяться местами — и даже не сумела бы — как не умею — от вас взять… не ‘фунт золота’, а столько фунтов или пудов, сколько вы весь весите. Прибавьте к этому, что близкий вам человек, Люба, теперь навсегда будет смотреть на меня с враждебностью, основанною на истине — и усиленною неистиной. Прибавьте, что это ваше положение между нами, — врагами из-за вас, — безвыходное — и что каждое ваше движение в ту сторону, — поворачивает нож, который вложен судьбой в мое сердце. Прибавьте, наконец, последнюю сторону вопроса, самую внешнюю, но важную. Теперь, после клеветы: (вы правы, ничего не следует объяснять) вы знаете какой, я обязана себя совершенно отдалить от вашего журнала — и навсегда. Таким образом три четверти вашей жизни будут для меня мертвым пятном, чужим делом, тем движением в другую сторону, которое поворачивает нож. Вот окончание нашей мечты связать себя внешней, неразрывной цепью! Видите ли вы ряд порогов, через которые нам предстоит перебираться? Очень ли вы их боитесь? Еще раз спрашиваю: верите ли вы в будущее? Кроме написанного мною — нет ничего. Повторяю, что я знаю вас могущим быть близко — и дорогим теперь, как никогда. Но мне очень, очень грустно, я чувствую себя больной и одинокой, одинокой потому, что я не стою вашей настоящей любви — а хочу только ее.
Я не так выразилась, это я могу быть вам близка — а вы смотрите в другую сторону. Так это все меня душит и давит, что мне все время хочется что-нибудь придумать, как-нибудь сбросить тяжесть… И я боюсь, что придумаю.
Я не хотела писать длинно — и вышло опять длинно и смутно. Зачем вы мне раньше не сказали? Тогда у меня было больше сил, а теперь я вся истерзана и порою не знаю, хорошо ли это кончится.
Последнее замечание. Отбрасывая все личные чувства, стряхивая всякое пристрастие и смотря чужими глазами высшей справедливости — я вижу, что только вы один в этой истории занимаете исключительное положение: Люба ж стоит Венгеровой, как Венгерова стоит меня, и я — Минского, которого я считаю зловредной и уродливой причиной всего. Знаю, что вы на месте Любы не стали бы читать писем чужого человека. Тем, что она их читала, да еще переписывала для вас, она сравнялась со всеми нами — это подтверждает вам ваше глубокое внутреннее чувство, которое не солжет ни ради кого. Не смешивайте его с общепринятой, дешевой справедливостью и порядочностью. Со всех этих точек зрения, да и с других — Люба очень права, правее нас, и даже благородна. Но я говорю с вашим Богом, которого я видела в вас вчера — и перед которым я так особенно, так горько виновата — потому что он, этот Бог, и мой тоже.
Напишите мне сегодня хоть одно слово, а то, мне кажется, и не доживу и до завтра. Я не писала У-му, мне очень трудно, когда я думаю, что вы ему уже написали… Если он скажет о вашем письме — я его буду утешать тем, что вы и мой роман не приняли. Это всегда хорошо действует на человека обиженного. Отказать ему сегодня еще вот почему нельзя: он через неделю уезжает из ПТб совсем. М.б., он и сам не придет.
Господи, как важно мне было бы видеть вас сегодня! Да нет, вы не можете знать, как важно… кончайте непременно сегодня и хорошо.
[Приписка на первой странице сверху:]
Ведь вы не будете сердиться, как Д[митрий] С[ергеевич], или я сделаюсь еще больнее? Мне было слишком нужно…

50

[1895 г.]

Мы приехали поздно. Мне как-то нездоровится. Погода скверная. Однако надо идти. У меня масса разных мыслей, но ни одной нехорошей. Если бы я была здорова, я написала бы вам неслыханное письмо, но теперь все хорошие слова стоят в душе и нет силы их сказать — ибо для этого ведь нужна немалая сила. Вчера мама заметила ваше дурное настроение и сегодня бранила меня, уверяя, что я, наверно, вас расстраиваю. Я отрицала и даже сказала, что вы вообще неровны и капризны. Зачем показывать другим ваши настроения? По-моему — всегда надо быть непроницаемым. Мне страшно писать вам, так я привыкла жить вместе с вами. Неужели, скажите, вам не кажется неестественным, что вы теперь сидите в редакции, а не под красной пелериной, как вчера вечером? Красная пелерина — символ. Даю вам слово, что я спокойна только тогда, когда вы в ней, под ней — в прямом или переносном смысле. Теперь меня уж кусает и колет мысль, что вы не так спешите под нее, как я хочу. Вам душно? Ведь это же ничего, что душно, правда, ничего? Это еще лучше. Придите в восемь, можете ли вы совершить экскурсию с Ciy? Завтра воскресенье. Редакция ваша кончилась. М.б. мы встретимся на Невском. Вот что нужно (для удобства выставляю цены):
Pte Roger Galle — 85 к.
Poudre rose Zentherie — 2-50.
Ondine — 1-25.
Ecoli tutto. Можете прибавить Vera-violette {Перечислены названия парфюмерно-косметических товаров фирмы Роже Галле и др.}, но не обязательно. То, что вам необходимо — я не забуду. Нет, нет, все ваши настроения должны быть дивными, так сильно я вас люблю.

51

четверг, 9 час[ов] и 3 часа ночи.

Много правды в вашем письме, но более, чем когда-либо знаю и чувствую, что все зависит от вас. Да, я берегусь от вас — и делаю это невольно, не думая — потому что вы слишком часто заставляли меня страдать… О, я не говорю о тех явных случаях, о наших ссорах, когда мы, может быть, оба одинаково мучили друг друга, говорили все открыто и прямо… Нет, гораздо мучительнее те одинокие минуты, когда вы не знали (и не знаете), что без осторожности касались наболевших мест — и когда я не могла сказать вам: тише! берегитесь! — какой-то странный стыд удерживал, он — причина того, что мы не один человек, и… он и следствие того, что мы не один человек. В самые хорошие минуты я думала, что это пройдет со временем, что нужно только время, время… Не знаю, так ли это, но вижу ясно, как вы сами бережетесь от полной, невозвратной близости ко мне, точно еще не доверяете, не знаете хорошенько, какова я — и нужна ли вам, годится ли для вас такая, как я. А то после ошибки бы не вышло. Иногда мне кажется, что, несмотря на любовь, вы никогда не сможете и не сумеете относиться ко мне внутренно как к равной, никто в этом не виноват, хотя тут причина не во мне, а в вас. Я до сих пор никогда вашего равенства не чувствовала — а может быть потому я и оберегала свое человеческое достоинство (какое есть) от вас, допускаю, сознаю возможность быть оскорбленной или униженной вами. Ах, что слова! Зачем они, чему они помогут! Говорю так, без надежды, просто потому, что слишком тяжело на сердце. Не мелочи и привычки разделяют нас, а… хотите, скажу что? Ваша безмерная, странная гордость, не имеющая достаточных причин и оправданий в отношении меня, потому что, право, я тоже человек, имеющий душу не меньше вашей, если и не совсем однородную. Дико, что я это говорю вам, я знаю хорошо, что этого вы и принять не захотите… Все равно. Так я думаю. Вы можете сердиться, даже негодовать теперь на меня, но ведь это не ломка. Но что же делать? Иначе нельзя, или будет… недостойное, как теперь часто бывает. Я упомянула о деньгах… они ужасны, но есть многое ужаснее, главнее… Не коснусь этого теперь. Достаточно и денег. Они ясно показывают, что я не считаю вас своим. Могу сколько угодно утверждать и убедить себя…, а чувство остается. Знаю все резоны, знаю, что не права…, а сердце говорит: осторожней, берегись, он не твой, он не хочет войти к тебе, он может оставить — а если может, значит и уйдет… Моя рука не уйдет от меня, она не может жить без меня — и я ее не боюсь, я ей доверяю… Если бы вы могли меня любить только… как себя — больше ничего не нужно. Или вам достаточно себя — и я просто лишняя? А мне кажется, все кажется, что человек один — половина человека.
Просить, если не должна просить? Я точно хожу по осколкам стекла — и теперь это все говорю через силу. Естественно ли это, подумайте? И вам, приятно ли? А между тем, я знаю, я способна быть, помимо всего, верным и честным другом, соединить себя с другим… Можно и ссориться, и быть самостоятельным — но нельзя, непереносно мириться с внешними, чуждыми отношениями, со стыдом, с самосохранением, с подозрительностью, с мыcлями: а, ты вот как! я же тебе не поддамся! я сам за себя!.. Отношения какими должны быть наши — тяжелы, трудны, я знаю. Для вас — это…
[Приписка на первой странице в верхнем левом углу:]
Я ничего не купила у Rig и нигде.

52

[1895 г.]

Я ничего не могу сделать. Д[митрий] С[ергеевич] все равно не успеет приехать. Женя уедет только в шесть. Повезем сами корректуру вечером, больше нечего делать. Пускай он завтра приезжает, если нужно. Вы меня ужасно огорчаете. Я готова за вас душу положить, а вы все находите причины быть недовольным. Без атмосферы вашей любви, такой удивительной и необычайной, я чувствую себя потерянной и несчастной, а вы мне не хотите забыть легкомысленные минуты ради всей моей жизни. Я тоже хочу хороших слов и вовсе не согласна только утешать вас. Будьте хоть немного счастливее — хотя бы для того, чтобы я была счастлива. Вечером у мамы, да?

53

А.Л. Флексеру
Come very early*

Если я вас мучаю, так это оттого, что мне самой плохо. Ой, как плохо! Люблю вас, а все кругом рушится, и я в темноте. Сейчас еду на Михайловскую. Оттуда пойду пешком. Знаете, кого вы чуть не встретили у Степановых? Вам будет интересно. Сердце болит, сердце болит!
‘Я стану жить своим мученьем,
Живи любовию моей!’
* Приходите пораньше (англ.).

54

[1895 г.]

Я вас безумно ревную к Любе, я хочу быть для вас всем, заключить в себе все, что для вас может быть в людях, я чувствую в себе силу на это — неужели вы не хотите? Ведь я вас люблю — и вы это чувствуете, очень, очень люблкэ.
Приходите вечером и пораньше, я буду очень рада. Гулять я не пойду, ибо в дурном настроении.

55

[1895 г.]

Как угодно. Что ж нам случалось и три дня не видеться. Сохрани меня Боже протестовать когда-либо против ваших желаний. Но вашему настроению, должна признаться, на этот раз я не подчинилась. И к хлебу аппетита не чувствую. И скромности в себе не ощущаю. Благо вам, если вы столь счастливы и смиренны!
Всего хорошего.

З.Г.

56

[1895 г.]

Я не хочу гулять, у меня болит голова, на улице треск, — я не хочу никаких битв, мне только очень, очень, очень грустно и больно, что вы так… Идите к дяде, будьте веселы, завтра увидимся. Нет, вы не знаете, как я вас люблю, и вообще не понимаете, что такое — большая любовь.

З.

57

[1895 г.]

Что же? Вы и сегодня не хотите меня видеть? Письма нет, а очередь за вами. Хочу и боюсь идти к вам сейчас, боюсь ваших гримас, которые будут, хотя по-моему, им нельзя быть. ‘Днем всякий человек имеет право работать…’. ‘Я не стану шляться по улицам…’ Конечно, конечно. А по вечерам человек имеет право идти к дяде. Только дело не в правах, а в любви. Не права делают любовь, а любовь дает все права. Теперь вы молчите, вы обижены мною, еще бы! Отчего вы вечно боитесь дать слишком много — и потому даете слишком мало? Я не так пуглива. Пожалуй, пусть я заискиваю у вас. Пусть бегаю за вами, когда вы меня не хотите. Я все-таки сегодня не поеду к маме, чтобы видеться с вами. Вы очень рады, что показали свою твердость и незыблемость? Еще бы! Пускай она не воображает… И какое удовольствие меня, меня так мучить?

58

[1895 г.]

Что это? Вы и сегодня не имеете особого желания меня видеть?
Письма нет, хотя очередь за вами. Я было думала зайти к вам сейчас, как в былые времена — но испугалась ваших гримас, которые могут быть, хотя, на мой взгляд, не должны и не смеют быть. ‘Днем всякий человек имеет право на работу…’. ‘Нельзя шляться по улицам…’. Конечно, конечно. А по вечерам каждый человек имеет право идти к дяде… Дело не в правах, а в любви. Не права делают любовь, а любовь дает все права.
Это совершенно невозможно. До девяти у меня итальянка, мы скоро уезжаем, а мне не хотелось бы пропустить последние уроки. Да и теперь невозможно дать ей знать, она уже не дома и все равно придет.
Если с девяти вы заняты — то мы опять не увидимся, я тут, согласитесь, ни при чем.
Ссориться не будем, конечно. Из-за чего нам ссориться? Зачем вы теряете время и заходите за письмами? Я могла бы и прислать или принести вашему швейцару.
[Приписка на последнем листке справа:]
Теперь меня наверх не пускают, но мне и внизу хорошо.
[Приписка на первом листке сверху:]
Я прямее вас, меньше боюсь за себя и готова…
[Приписка на отдельном листке рукой Д.С. Мережковского:] Приходите, пожалуйста, поскорее. Зина больна. Принесите ‘Что делать’.

59

[1895 г.]

Я верю клятве вашей и потому не удивляюсь, что начинаю терять жизнь, как только вы от меня уходите.
‘Не желая вас обижать… прошу…’ Что это значит? Что вы меня все равно не примете! Это, скажите, значит? Мне важно знать точно, потому что я все равно приду, все равно приду, спешите делать распоряжения, скажите швейцару, чтобы он меня попросил уйти, запритесь наверху на ключ…
Господи, как вы жестоки! И почему мне всегда приходится говорить вам это… Если вы меня не хотите принять, придете сами. Мне теперь все, все равно. Так нельзя. Так нельзя. К черту вашу работу идиотскую. Я способна на всякое безумие.
[Приписка на первом листке сверху:]
Посланный ждет одного слова: я должна быть предупреждена, устроили ли вы баррикады. Но я все равно приду. Делайте, что вам кажется красивым.

60

[1895 г.]

А почему мне нет пощады? Вы не можете оторваться от работы, бросить ее для меня. Вы хотите, чтобы я отравилась? Надо же клятве исполниться.
Хорошо, из ненависти к себе… от вас, от …

61

[1895 г.]

Бросьте все — или я отравлюсь. Надо, чтобы клятва исполнилась.

62

пятница

Ни в одном вашем письме не было ни единого слова о вечере. Я поняла, что вы так упорно заняты, что не можете уделить мне ни единой минуты из ваших суток. Жаль, что вы не помните своих писем.
Я еще не отравилась, но, вероятно, от воображения, уже заболела. Завтра будет доктор. Но меня ест клятва, а разве доктор лечит от клятвы?
Весьма благодарна вам за позволение посещать вас в 5 минут одиннадцатого. Вы доступны состраданию, я вижу. О, клятвы, клятвы.

63

[1895 г.]

Посылаю вам ваше письмо, чтобы вы видели, что ваша ‘отчетливая’ память вам иногда изменяет. Еще раз благодарю вас за ваше позволение не огорчаться и за милое обещание ‘дружеского знакомства’. Все это бесконечно мило, хотя, право не знаю, наивно это — или холодно — жестоко. Одно из двух, но спорить не хочу. Во всяком случае имею намерение всеми вашими благами воспользоваться, потому что — и то хлеб. И если вы завтра свободны, то я приду в 5 минут одиннадцатого ‘поболтать вечерком’. Надеюсь, что вы будете меня ждать с обычным нетерпением. Сегодня при всем желании не могу, ибо чувствую себя ужасно. Не знаю, никаких оснований. Надеюсь завтра быть здоровой? Вероятно, надежда видеть вас заставит меня выздороветь. Ведь вы же позволяете мне… быть счастливой. О, как вы великодушны! Боже, как вы бесконечно великодушны ко мне.

З.Н.М.

[Приписка на первом листе сверху:]
А если завтра я не приду и, вообще никогда, никуда и нигде уже не буду ходить, то постарайтесь в ваших мыслях все обернуть наоборот относительно меня и того, что я теперь чувствую и как я должна быть счастлива, и тогда у вас будет истина. И кто дал вам право быть моим палачом, неужели Бог?
[Приписка на последнем листе снизу:] Полюбуйтесь, кстати, и последним письмом.

64

[1895 г.]

Буду весьма рада Вас видеть. Приходите. Благодарю за извинение.

З.Г.

65

[1895 г.]

Такая мигрень, что лежу в темной комнате. Не знаю, как буду с англичанкой. Хочу, чтобы прошло. Вы придете в половине десятого? Ради Бога приходите, я не могу без вас.

Зинаида Гиппиус

[Приписка на листке сверху:]
Спасибо за портреты.

66

[1895 г.]

Я еще лежу в постели, мигрень плохо проходит. Вы получили мою записку? Смотрите, приходите же к шести, к обеду, а то и раньше. Даже лучше раньше, я все-таки встану.

67

[1895 г.]

Вы меня горько, больно обидите, если не придете сейчас же, мой дорогой, моя радость, мой милый. У меня без вас туман в глазах — и я сама удеру к вам больная, если вы сейчас же не придете.

Вся ваша

[Приписка на последнем листке снизу:]
Мама тоже обижена.
[Приписка на последнем листке справа:]
Сейчас, сейчас, сейчас…

68

[1895 г.]

Знаете? Я еще лежу. Странно, Мне тоже хочется очень гулять. Погода, кажется, дивная. Приходите в Летний сад в 3 ч[аса]. Если вас там не будет, — я прямо оттуда иду к вам.

Зи[на]

[Приписка на втором листке снизу:]
Я сегодня меньше ревную, больше верю.

69

[1895 г.]

Я не читала вашего письма, видите. Не знаю, как заеду к вам, и даже заеду ли. Ведь я буду не по-домашнему, а это так скучно. Нет, не хочу больше ссориться с вами, дорогой мой друг. И даже не друг…, а больше и лучше этого, потому что ‘друг’ слишком сухо, но надо и друга. Надо все человеческие хорошие отношения заключить в наши. Надо все, все — и свободные часы, и работу, и горе, и радость, и все самолюбие, и всю гордость… Я так боялась всегда быть вашей роскошью, вашим ‘отдыхом’… Но сегодня я этого не боюсь, сегодня я верю вполне — и сама хочу связать крепче и неразрывнее мою жизнь с вашей.
Вы чувствуете, как я хороша сегодня к вам? Если у вас действительно такие тонкие нервы — вы должны чувствовать. Мне тоже кажется, что я еще никогда так не была к вам хороша… Работайте спокойно, если будет малейшая возможность — я заеду из театра, а если кончится поздно — то увидимся завтра вечером попозже. Как мне сделать, чтобы вы еще, еще, еще любили меня? Я безумная, я не умею останавливаться вовремя, я понимаю любовь божественную, почти недоступную человеку. Любовь, любовь! Я поверила в нее немного, только узнав ближе вашу душу. И у меня нет слов.

70

2 декабря [18]95 г., С.Петербург.

Аким Львович.
Я обещала вам написать мое мнение о вашей книге, и вы, я думаю, удивляетесь, что это обещание до сих пор не исполнено. Но я желала вам выразить мое мнение в форме более ‘вечной’ (если только можно сказать ‘более’ перед словом ‘вечность’). Посылаю вам при этом письме первый экземпляр моей книги.

Ваша
З.Гиппиус

71

Через den Jude
‘Neue Deutsche Rundschau’*

Март, 1896 г.

Какая скука вас дожидаться! Уж, конечно, вы спрятали все записочки, которым не нужно попадаться на мои глаза. Или храните их в редакции. Чувствую, что вы бегаете по цензорам. Или, если нет, то где вы? Недоумеваю. Ведь вас с утра нет. У меня болит голова и я в отчаянии. Говорила с вашей прислугой. Она очень заботится о вас. Генеральша-то ваша умирает, сегодня ей будут операцию делать. Все равно она умрет, у нее водянка. Вот вам и опять нужно искать квартиру! Пишу вам все, что в голову придет, ибо вас нет как нет, а я должна в пять часов послать Урусову20 сто рублей. Досада, что вас нет! Хорошо, когда меня нет, вы уж знаете, что я приду, а вот вы, может, и вовсе домой не придете. Но я устала и хочу отдохнуть.
Лезу в стол. Нашла дамский конверт с цветочком (с ‘маргаритками’). В ужасе.
Ищу письма. Ага, вот когда вы попались!!
Нашла письмо из конверта. Оказалось от Немировича. У Каплуновской21 умерла бабушка. Отлично. На этот раз вы опять ускользнули. Подождите. Есть еще правый стол.
Лезу. Нашла корректуру вашей статьи. Ура! Что это? Уманов-Каплуновский22… Нет, ничего. Это только стихи. Не хочу читать.
Нашла массу неизвестных женских имен, написанных вашей рукой. Что это? Опять ничего. Это только заметки для статей о Лескове. Однако, вы осторожны. Иду на разведку в спальню.
Ничего не нашла, устала, холодно, голова болит. Пятый час. Больше не могу вас ждать и сейчас ухожу. Прочитала путаное письмо тульского учителя. Приходите скорее и корректуру приносите непременно, а то обижусь и не скажу тех хороших слов, которыми полна душа.
Молю не надевать меховых сапог!!!!!!!!!!
* Через еврея ‘Нейе Дейче Рундшау’ (нем.).

72

14 мая 1896 г., вторник [Италия].
‘Il pleut dans mon coeur
Comme il pleut sur les montagnes’*.

Получила от мамы письмо худого содержания. Дача не на Северской, а на Преображенской, 3 1/2 часа езды по жел. дороге и 4 версты от станции. Вчера же послала телеграмму, чтобы эту дачу не нанимали, но, думаю, что поздно. Видите, как одна беда ведет другую. И надо не дать совершиться первой, чтобы спастись от следующих. Поезжайте к маме, узнайте, что можно исправить. Если задаток невелик — возможно им пожертвовать. Поезжайте скорее.
У меня нет никаких слов. А у вас? Дела плохи, да? Книжка не вышла первого, это знаю. Сегодня дождь. Послезавтра, если не будет лучше, поедем в Париж. В Париже недолго.
А потом? Что будет потом?
Что вы думаете? Что вы чувствуете? Вы… можете?
Да, значит это возможно. Значит слова — слова. Значит это возможно. Но не для меня.
* Строки из стихотворения П.Верлена, приведенные неточно:
‘Сердце тихо плачет,
Словно дождик мелкий…’ (пер. с франц. И.Эренбурга).

73

[Май 1896 г.] воскр[есенье], Бовено.

Этого не должно было быть! С каждой прожитой минутой чувствую это яснее. Думаю много, много…, но писать нет сил. Если умеете — сами все поймете, догадайтесь.
Здесь тихо, нежно и свежо. Озеро чуть дышит, широкое, спокойное, в саду, после дождя, мокрые цветы пахнут пронзительно. Целая гамма ароматов. Большие магнолии, белые, твердые… Здесь слишком хорошо. Как люди жестоки, Боже мой!
Слова, слова…
Это обрывки мыслей! Я так нездорова. Может быть, напишу завтра в Петербург, а, может быть, совсем не напишу. Мне так хочется покоя, как еще никогда. Поверьте глубине моего желания. Хочу, хочу покоя. Вы понимаете, что это значит?
И это будет.
[Приписка на первом листе сверху:]
Помните, что вы мне обещали.

74

24 мая — 4 июня 1896, Париж Аким Львович.

Вы дали мне честное слово, что в Париже не увидите ваших знакомых, что уедете через два дня. Вы, без моей просьбы, сказали, что не произнесете моего имени и не будете говорить обо мне. Вы солгали мне, что не знаете адреса вашей знакомой. И вы телеграфировали ей с дороги, вы поселились в ее отеле, вы провели в Париже неделю — ровно неделю — вы купили три дюжины фотографий (они здесь очень дороги) — и вы говорили обо мне… Вы рассказывали про меня вещи, которые… вы…, но достаточно, мне стыдно, не верю очевидности, не понимаю, мне кажется, что я сплю… Мне странно теперь, что я надеялась на какую-то деликатную нежность с вашей стороны, на что-то человеческое. Конечно, вы прежде всего подчинены чувству мелкого эгоизма, но я думала все-таки, что вы человек, достойный доверия. Я предчувствовала, что Милан будет роковым, — но, клянусь вам, я не знала, что вы способны так глубоко, так незабвенно оскорбить меня. Я не говорю о любви, я знаю, что вы не любили меня. Но сознание собственного достоинства не должно было позволить вам поступить так, как вы поступили, во всех глубоко постыдных для вас подробностях.
Никогда больше не могу думать о вас с прежним уважением — это верно, как то, что я люблю мою мать. Вы мне страшны…, если вы способны были на все, что вы сделали, вы способны еще на многое…, на многое за моей спиной.
Вы знали и знаете, что оскорблять вы меня можете безнаказанно. Я никогда не сделаю против вас ничего…, я слишком люблю и уважаю себя. Все, что вы сделали, пало только на меня, сделает смертельный вред только мне, только моей душе, моему телу, всему моему существу, которому жизнь не дает отдохнуть от безумных обид и ран. И вы, зная эту безнаказанность, зная, что вы будете целы и только я, может быть… да и то, может быть, не узнаю… Господи! Что это такое? Неужели это вы — и это я? Какой позор, какая грязь! Но довольно. Бог с вами. Вы знаете, что вы сделали со мною, со всем, что было или, вернее, казалось мне красивым. И знайте, что пока я дышу, я не перестану страдать от боли этого низкого и лживого оскорбления. Все, что случится дальше — следствие ваших действий. Помните мои слова, когда услышите обо мне. Я прощаю вам, ибо ‘вы не ведали, что творите’. И желаю вам, для вашего блага, чтобы вы никогда не поняли, что сделали и чтобы никогда, никто… так с вами…, как вы со мной.

75

6 июля [18]96 г., утром.

Все люди несчастны, потому что, как вы сами сказали, им, каждому в самом, слишком тесно. И в сущности их горькие ощущения почти одинаковы. Если вам больно — а вам непременно больно — то вы знаете, понимаете и вникаете, когда захотите вникнуть, как больно мне. Этого хотения у меня больше, чем у вас, вот мое горе. Но все-таки не могу жаловаться вам. Пусть моя боль останется при мне, во мне, как многое остается в душе человека, о котором некому подумать. Вы меня оскорбили в вашем письме намеками (и даже не намеками, а прямо), вы бросили мне в лицо фразу об Андреевском23, которой вы сами не верите. Потому что вы знаете (и без всяких сомнений), что я ездила в город не для Андреевского и видеть его не могла. Значит об этом рассуждать не стоит, и напрасно вы это написали, так разве, со зла, чтобы побольнее обидеть? Каждая ваша, малейшая даже, неприятность, неловкость с Д[митрием] С[ергеевичем] ест всю мою душу, как самый сильный яд, и, конечно, ни на вас, ни на него она не действует с такой силой, как на меня, словом — для меня это хуже всего на свете. Я правую руку отдала бы, чтобы никогда ничего подобного не случалось. Вы меня недостаточно угадываете в этом отношении. Ваших слов в последней книжке Д[митрий] С[ергеевич] не читал — он был расстроен огромной, внезапно свалившейся на нас неприятностью, о которой и я тогда только что узнала. Упрекнула же я вас за те ваши слова от себя, потому что лишь они неприятны, как никакие обо мне самой, неприятны от одной мысли, от тени, от возможности какого то ни было неудовольствия между ним и вами — потому что я помнила другие дни во Флоренции, когда я была близка к последнему отчаянию (вы этого не заметили). И я испугалась повторения той боли. У меня была мысль: вот, он не хочет понять, что для меня ужаснее, мучительнее, стыднее всего, он разрушает все, что я созидаю, не жалея меня, только одну меня, потому что я одна терзаюсь в болезни неловким, нехорошим взором между вами, вашей ненужной (простите!) литературной педантичностью и его несдержанным, детским и болезненным самолюбием и подозрительностью человека, чующего врага. Мне было горько, что вот вы опять продали минутный покой моей — пусть мелкой, пусть бессильной — души за какую-то ‘правду’, за несколько мимоходных, мало необходимых слов, — хотя ‘правда’, по-моему, прежде всего в том, чтобы не сделать другому такой боли, какую вы знали, что сделаете мне. Не могу верить, чтобы вы не знали. Судите и осуждайте меня за нее, за эту боль, за то, что мне легче с вами пять раз поссориться, чем чтобы между вами полслова проскользнуло. Вот отчего я и сказала вам тогда несколько слов. Вы не могли на них обидеться. И все это, повторяю, касалось одной меня, шло от меня, ибо он и прочитать этого не успел. Неприятность, о которой я упоминала, заставила Д[митрия] С[ергеевича] ближе к сердцу принять опечатку. Слова его и все это было мне так невозможно неприятно (опять), что я нарочно решила в этот момент расстаться, чтобы прервать тень удовольствия. Я не обедала в тот день. Пока Д[митрий] С[ергеевич] спросил себе обед на Михайловской, я побежала в магазин, где и написала вам письмо… не ‘доброе’, как вы говорите, а жаркое, полное отражениями тех чувств, которые меня тогда схватили. Это был кусок моей души, вот что это было — а вы говорите ‘доброе письмо’!
Всем, что произошло, вашими сегодняшними злыми словами (разве не злые были слова, скажите от сердца? ‘Я вам не нужен’… ‘не покажусь’… ‘не приеду’… да и все другие) — вы меня так убили, что я почти не дышу, ничего около себя не понимаю и не верю, что еще могу писать хотя бы это письмо. Я было начала повесть (не глупо ли надеяться на спокойствие души?) — но получив вашу записку, даже забыла, о чем я думала и что хотела сказать. Сижу, как мертвая, у себя, и удары по голове возбуждают почти одно удивление, уже не боль. У меня сердце ‘обшарканное горем’24, как я вчера прочитала у Достоевского. И даже не горем, а оскорблениями людей, жизни… вы теперь знаете все. Впрочем, что новое я вам сказала? Вы и без письма должны были угадать, что вот я сижу, как мертвая, забыв слова, а вы знаете, что нужно, чтобы я воскресла и все-таки, вместо этого, в ответ на ‘кусок души’, посылаете недобрые листы… Воля ваша — и я в вашей воле.

76

[1896 г.]

— ‘…Нужен ли я вам? Не верю’.
— …Не нужны, а необходимы, необходимы целиком, как есть, со всем, что я в вас знаю, таким, каким я вас всегда вижу, необходимо все!
К сожалению, по-итальянски писать телеграмму нельзя, по-русски без аллегорий неудобно.
‘Необходимы. Карандаш, книга… Вс!’
Это издевательство?
Вообще же приезжайте немедля ни секунды и прекратите этот бред, а то мне начинает серьезно казаться, что вы сошли с ума, а я от вас заразилась. Надо знать меру, дружок. Не то обоим будет стыдно.

З.

77

[1896 г.]

Я сижу здесь, думаю и до сих пор не могу опомниться от неожиданной сцены, которую вы мне сделали… нет, которую судьба мне приготовила, решив заставить меня испить чашу до дна. Увы! Что мне сказать вам? Чем я могу успокоить вас, как могу раскрыть перед вами ту душу, в глубину которой вы не трудитесь заглянуть? То, что сейчас произошло между нами — поразило меня особенно сильно своей неожиданностью. Ваши слова казались мне насмешкой надо мной, над моим настроением, над всеми моими чувствами. Все идет странно, Бог против меня. Откуда эта злоба в вашей душе — умоляю вас, скажите? Я знаю, чувствую безошибочно злое и доброе, я чувствую в вас то, что меня приводит в отчаяние, в уверенность, что вы не хотите любить меня. Подумайте только, что вы делаете. Вы меня бро…, впрочем, не могу писать. Рука не двигается. Нет ни слов, ни мыслей. Пусть Бог вас судит. Какие мои слова могут тронуть вас, если мои глаза не тронули вас, не объяснили смутное для вас и понятное и верное для моего сердца, если мои глаза не сумели сказать вам, что делается в этом умирающем сердце, и на что и на кого вы… подняли руку.
Есть ли слова сильнее этого? Мне нужно знать. Если есть — я скажу вам их, если нет — буду молчать.

78

7 июля [1896 г.], воскресенье,
12 ч[асов] н[очи]

Скорее дневник, чем письмо. Я не пошлю его вам, я думаю, так теперь, — и это дает мне силу сказать очень многое. С вами я часто робка для вас и лицемерна перед собою. Я только думаю прямо. И вот теперь хотелось бы написать то, что думаю — не все, конечно, но как можно больше. Мне грустно теперь не оттого, что я вас не вижу. Мне грустно и страшно от своего безмерного одиночества, почти смешного, грустно оттого, что вы — чужой, и я это знаю. Вероятно, когда у матери заболевает ее единственный ребенок — она и боится за него безумно, но и не верит, что он умрет, долго не верит, даже когда видит опасность, потом безнадежность, потом смерть. Так и я, хоть знала, — не верила в разрушение нашей любви, которая была для меня дороже всего в жизни, да и вся жизнь, пожалуй, потому что я на этом жила, на этом училась, в этом пыталась почувствовать Бога. Если я захочу быть совсем, совсем честной перед вами и собой, то признаюсь бесповоротно, что первая смертельная рана нашим отношениям была нанесена в Милане. Я говорю: ‘смертельная’, потому что все раны были смертельна с тех пор. Вы меня много раз опровергали, я поддавалась вашим убеждениям — но только на минуту: я знала, что это начало конца. Вспомните, что было потом, проследите. Разве это жизнь, разве это отношения? Да это полет раненой птицы, бессильные взмахи крыльями, метание вниз и вверх, это мука, стыд и ужас! Неужели у нас с вами не хватит смелости взглянуть правде в глаза? Я думала, что не выдержу этого месяца в Италии. Но я увидела, что вы можете, поняла, приняла это — и решила, что не дам вам больше, чем вы можете дать. Сказать ли вам одну правду, ту, которую я думала никогда, никому не сказать — от стыда? Но пусть стыд, это ничего, я стою этой казни. В глубине души я тогда, в Милане твердо была убеждена, что вы физически не сможете меня оставить. Я воображала, что вы в последний вечер броситесь к моим ногам, или ко мне на шею, будете плакать, безумствовать, умолять меня о чем-то и, наконец, решительно скажете, что не оставите меня, что бы вас не ждало, хотя бы смерть. И тогда, — я мечтала — я поклонюсь вам за ту минуту счастья, которую вы бы мне дали, и скажу, что мне довольно, что вы победили меня, что я еду за вами, так или иначе… И я поехала бы тогда с вами в Париж, клянусь вам, чего бы мне это ни стоило. Я знаю, что поехала бы. Я уже приготовлялась к этому, вы знаете, я умею делать по-своему, когда мне это бесповоротно нужно. Улыбаюсь теперь невольно, вспоминая, как я смотрела на вас все эти последние дни, как ждала страшной минуты, как молила вас без слов не обмануть жажды сердца… Нет, я как-то и не предполагала, что случится иначе, не давала себе думать. Помните наше прощание? Вы говорили о любви, вы были нежны и горестны, вы сказали, что жить не будете этот месяц… Как вы это сказали! Я напомнила вам о смерти… Я почти толкала вас в ту сторону, где для меня был свет… Вы сказали: ‘я приду… потом’. Я все помню, каждое слово. Говорить ли до конца? Я все-таки не верила, что вы уедете. Я думала, вы с вокзала вернетесь. И за что я в вас так верила? И как вы не поняли тогда, как не рассудили, что ведь не оставлю же я вас погибать, если люблю, и что если вы не можете допустить разлуку, не можете уехать — я должна ехать с вами? Неужели вы не знали меня настолько, чтобы понять, как для меня важно было тогда ваше слово, ваше безумие, ваша смелость, ваша вся любовь? Я готова была крикнуть, чтобы вы меня обманули. Но вы уехали — ‘с надеждами на будущее’, говорили вы. А между тем артерия была перерезана. И кровь из нее сочится до сих пор. Все, что было после — это та кровь. Тогда я много поставила на карту — и проиграла. Я вам признаюсь в таких вещах, которые едят меня. Но, поверьте, никто с большей жестокостью не издевался надо мною, чем я сама издевалась и еще издеваюсь. Тем более, что вы совсем не виноваты. Я думаю, что вы способны на настоящую любовь, только я — не ‘она’. Я не сумела вызвать эту любовь, вернее всего — я ее не стою, я проиграла карту, которую и не ставила бы, если бы имела ум более глубокий, более прозорливый и ясный. С того несчастного часа я переменилась круто и непоправимо. Вы знаете, как я вас любила и после, я не разлюбила, нет: просто что-то оторвалось в душе, какие-то живые струны замерли навсегда. Я уже не закрывала глаза на правду — и жизнь пошла именно так, как я ждала, и с ужасающими скачками вниз, с безобразиями и компромиссами, мысли о которых я прежде не стерпела бы, с тем холодным уродством часто (и с вашей, и с моей стороны), против которого у меня не было никаких сил бороться. И посмотрите, до чего мы дошли. Посмотрите просто, без сердца, на меня и на себя равно. Вот пятый день, как вы сидите в городе без меня и пишете мне нехорошие письма — из-за чего? Из-за того, что я не позвала вас обедать, из-за того, что третий человек был в угрюмом настроении, из-за того, может быть, что я осмелилась заикнуться о боли, которую могли вызвать ваши слова в заметке… И боли мне, одной мне, столь горячо страдающей за всякую неловкость в отношениях… Зачем обманывать себя? Прежде, год тому назад, это не могло бы случиться. Вы были бы в отчаянии, вы бранили бы меня, спорили, огорчались, негодовали (хотя за что?), но вы были бы здесь, около меня, у моих ног, в моих объятиях, — просто потому, что иначе было нельзя, и показалось бы вам чудовищной нелепостью. А теперь… как нам стыдно обоим! Главное — стыдно, что мы так долго притворялись, что ничего не случилось. Случилось, случилось… и нехорошее случилось. То, что обещало развиться в высокое и прекрасное — завяло, подломилось, лежит в прахе и пыли, а мы делаем вид, что не понимаем этого, хотя оба понимаем. Поздно. Завтра окончу. Надо спать.

* * *

8 июля [1896 г.], понедельник, утром.
[Продолжение письма от 7 июля]

Встала — и продолжаю. Мои записки меня занимают, потому что все выясняется. И так — вы в городе, почти неделю. Причиной… — стыдно и как-то нечего сказать даже, когда хочешь назвать причину, а кроме того вам и писать надо, а здесь нельзя, неудобно. Так уж сошлось. Может, вы этого и сами не думаете, но это все вместе. Вчера я послала вам телеграмму вечером — и нарочно такого содержаниям чтобы вам уже все было ясно. То есть ясно, куда пришли наши отношения. Пусть будет ясно, я даже унижением своим для ясности жертвую, для доказательства наглядного. Я знала и знаю, что вы не приедете, знала это, посылая телеграмму, выскакивая со своим приказанием, позволяя вам усмехнуться надо мной. Но вот, это-то именно мне и нужно. Вы сами поймете по этому простому обстоятельству, как смешна бывает привычная мода, когда она уже прошла, и то именно, что она смешна… и доказывает неоспоримо, что она прошла. Прежде, если бы я три дня назад (ибо не могло случиться, чтобы пять дней так прошло) послала вам ночью телеграмму, то вы утром уже были бы здесь. И это вы знаете не хуже меня. А вы не только не приедете сегодня — вы и завтра не приедете, стараясь меня ‘проучить’, что-то мне ‘доказать’, что-то там ‘сохранить’… Эх, вы! Зачем это все? Ведь и так понятно. Одного вы не знаете, или не хотите знать, или знаете, да вам все равно: это, что каждая минута теперь важнее года была, каждая лишняя минута этих дней рвала между мной и вами все новые и новые нити. Пусть это смешно — но у меня мысль, ‘идея’ любви была, которой я и дорожила чуть не больше жизни. А ‘идея’ эта не вышла. Ничего не вышло, все повернулось на оскорбление. Не вам оскорбление, нет, а так, всем, что кругом. Вот и Париж тоже…, да Бог с ним. Это уже камни спуска, все равно, как и теперешняя история. Не спустились бы мы так низко — не коснулись бы этого камня. А я вам всегда говорила о неизгладимости потому, что я никогда не сержусь и потому не прощаю, только вижу и сознаю, и уж хотела бы не сознавать, да не могу.
Сейчас получились ваши письма. Видите, как я права! Вы там и не знаете, что я здесь записываю ваши действия вперед, угадываю, приложив к моим мыслям — и вы исполняете мою программу, подтверждаете, не подозревая, мою грустную теорию. И как бы вы сами для себя ни объясняли своих действий — все же выходит на мое. Тут рассуждение механическое. Если бы и не было того, миланского — то одно теперешнее все бы разъяснило и разрешило. Но его не было бы без Милана, а Милана не было бы без внутренних, глубоких причин, глубоких болезней или бессилии, в которых мы оба виноваты и с которыми ничего нельзя сделать. Я несчастна потому, что тут знаю все. Я даже то знаю, что говорю об этом напрасно и бесцельно, и даже лучше бы об этом вовсе не говорить. Но тут уже моя женская слабость и болтливость, да и не хочется, чтобы вы думали, что я не понимаю. Вот вы замечали, что я прежде при размолвках бежала к вам, за вами, плакала, разъясняла, мирилась…, а теперь не бегаю, знаю, да и не побегу. Прежде было все равно, я ли к вам бегу или вы. Внутренне все равно. Если бы я не прибежала — вы бы пришли. Выдерживания характера, фальшивые гордыни, все эти игры были ниже меня и вас, потому что все у нас было настоящее и предчувствие еще большего. Теперь я именно оттого не пойду к вам, что вы ко мне не придете, потому что теперь прийти — это значило бы бежать за вами в самом настоящем смысле, а я не от каких-нибудь гордых мыслей этого не могу (гордость — слабость), а просто потому, что в таком виде наши отношения не могут мне доставить ничего, они мне не нужны. Вот, я Hanyia настоящее слово, не нужны. Когда я подумаю, что могла бы пойти к вам, умолить вас, убедить вас, опять кое-как завлечь, попросить пожалеть меня, говорить о любви, судорожно соединять распадающиеся кирпичи — я краснею от стыда и ужаса, одна краснею, здесь…, потому что ведь позади бы все-таки остался и Милан и Париж, и мои резкости, и теперешняя глупая, нелепая, но необходимая для выяснения правды история, а мы бы опять стали притворяться, что ничего не случилось, что любовь такая же, и ‘даже больше’… до первого удара, еще сильнейшего, ибо все идет, очевидно, на спуск… Мне все кажется, что вы мне не верите, подозреваете во мне теперь злость, хитрость, недоброжелательство. Дайте мне быть человеком перед вами, верьте в мою правду. Ведь я ничего от вас не хочу, ничего, потому что все, что бы вы мне не дали, не могло бы вернуть дней в Милане и вот этих, теперешних дней, этих минут… Когда человек умер от голоду, ему не помогут самые лучшие яства. Поэтому мне от вас ничего не нужно, ничего я не добиваюсь, через злобу, отчаяние, чуть не ненависть — я перешла, верьте мне. Я бы даже хотела, чтобы вы думали так: ‘я излечиваюсь от нее, я хочу излечиться. Прежде я не мог отойти от нее, потому что сил не было, а теперь я нашел силы и отхожу’. Это очень, очень хорошо так думать. Это, мне кажется, все остатки горя может в восторг превратить. Я бы сама так думала, но мне больно себя обманывать, и я говорю: это не сил стало больше, силы все те же, это препятствие уменьшилось, подтаяло как снежная глыба — и мне легче его победить… Я говорю это только потому, что уверена: на эти мои слова вы не обратите внимания, и они не отвлекут вас от той мысли, если она уже есть. Оттого и говорю так смело.
Теперь же, если я предложу вам: сократим наши отношения — то это будет лишь оформлением давно существующего, точка над ‘i’. Я не вижу причины нам с вами ‘рвать’ окончательно, ‘рвут’ только люди, которые слишком крепко, тесно и любовно связаны, сплочены, которые, порвав наружно, остаются мучительно связанными. Мы же только взглянем трезво на совершившееся, не стыдясь признаемся в нашем бессилии друг перед другом, без трагизмов примем то, что оставляет нам судьба, и дадим волю себе быть привязанными один к другому ровно настолько, насколько можем. После чуть не трех лет такой тесной дружбы — безобразно бросить друг друга совсем, насильственно порывая связи, которые еще удержались и могут держаться. Простить себе не могу, что я хотела от вас любви с насилием, говорила вам, что вы должны делать, требовала… как будто, если была любовь, вы бы не знали, что мне нужно, и как будто, если б вы без любви все сделали — это ‘все’ дало бы мне хоть каплю счастья…
Я сейчас как-то странно поверила, что вы до дна поймете и прочувствуете мою душу, мои слова, все мое примирительное и последнее письмо. Оно было необходимо… для меня прежде, и вы знаете, что я думала во все это тяжелое для нас время, к чему пришла. Может быть, если бы вы сейчас, сию секунду приехали… Видите, я не щажу себя, видите, как легко впасть в обман, который бесполезен и не нужен, ибо он все равно откроется. У меня, впрочем, мысль сильнее всего. Это как свет внутри меня. От света не скроешься, он ослепляет даже сквозь сомкнутые ресницы, от него никуда не деться. Вы это знаете.
Кончаю. Простите, что вышло так длинно. Я и сама вижу, что плохо, потому что длинно. Но я очень хотела объяснить все, раз навсегда, без остатка. Завтра я поеду в город с мамой, на три дня, и пошлю это письмо. К вам не приду — вы знаете отчего. Я думаю, мы с вами оба будем несчастны, и я, и вы. Но и со мной вы были бы несчастны: я уже ‘испорченная’. Никогда не забуду правды и всего прежнего. А на леченом коне, говорят, далеко не уедешь. О кой-каких делах поговорим при свидании. Приезжайте, когда будет время и доброта. А что здесь не дописано — прочтите между строками. Вы знаете. Вы прочтете.

Ваша Зина.

[8 июля]. Ночью, понедельник.
Листок, который можно не читать.

Я жалею теперь, что не отослала этого письма утром, по почте, как думала. Меня бы не тянуло приписывать…, хотя ведь это не письмо, это дневник. И Бог знает, когда опять вы будете читать мой дневник! Я думаю теперь, подозреваю сильно, что я еще надеялась на ваш приезд сегодня, оттого и не послала письма. Я его не запечатала, положила в ваш стол и заперла. Теперь отворила и приписываю эти несколько слов, сейчас запечатаю сургучом — и будет кончено. Никогда я не посылала вам письма с таким странным чувством. И хотя и так уже кончено безвозвратно, потому что безвозвратно прошли эти незабвенные дни (вы много написали? Сколько страниц?.. Нет, простите, я нечаянно, я не хочу и тени злобы) — а все-таки мне казалось, что пока не кончится этот пятый день, пока не потемнеют совсем небеса, пока я не приду в вашу комнату дописывать эти последние строки моего последнего дневника — и горячий и жидкий сургуч не прольется на конверт — не все еще кончено. И вот сейчас это будет. Завтра я отдам это письмо посыльному. Мне и хочется, и не хочется, чтобы вы догадались, что со мной. Но лучше не надо. Я давно предчувствовала и боялась, что конец будет — безжалостный для меня. Я, кажется, втайне Богу молилась, прося пощадить, защитить от вас. Но он не защитил, не спас — оскорбления, оскорбления!
Что я пишу? Не верьте, не читайте, я сошла с ума. Этот прибавочный листок вы можете не дочитать. Скорее печать — и кончено. Я думаю, мне легче станет.
Право, теперь поздно и я нездорова. Мысли мои неясны. На шее под самым подбородком я чувствую невидимую веревку, которая меня бесит. Что я хотела сказать? Да, сейчас складывалась и нашла заграничную книжечку с рисунками. Прислать ее вам, или не надо? Мне как-то захотелось вам ее послать. Тогда еще все было цело, все было! Не надо, впрочем, повторять сказанное.
Мама знает о неловкости нашего последнего свидания, я ей показала ваше первое письмо. Она-то мне и посоветовала не давать его Дм[итрию] С[ергеевичу]. Потом я показала ей мое к вам, где итальянские фразы — и ваше последнее. Как тяжело, когда и другие видят то, что я сама… О телеграммах она не знает, да и пусть не знает, ей было бы стыдно за меня. Но мне самой не стыдно. Это так чудовищно и невероятно, что мне не стыдно. Да нужны были телеграммы, чтобы вам показать наши отношения, мое унижение, которое тем, что существует, унижает вас. И никто не знает о телеграммах: я одна ходила ночью на станцию, заняв денег у Паши. Видите, какое ‘падение’. Но я говорю о стыде, не чувствуя его. Есть предел всему. А вы думаете, есть прощение на свете? Нет прощенья. Может быть, Бог умеет прощать…, а люди не умеют. Нельзя прощать. Забвенья тоже нет.
Я хотела просить вас об одном: отдайте мне мое письмо, написанное карандашом, тогда, из магазина. Все остальные сожгите, а это отдайте. Вы его слишком обидели. Мне его жалко, точно ребенка бедного у неродных людей. Только не присылайте, а когда увидимся. Хотите — зайдите к маме вечером. Я вам не скажу ни слова больше, чем сказано здесь. Здесь все сказано — и навсегда.
[Приписки на первом листе сверху:]
8 июля
Целая рукопись! Даже неловко. Ну простите.
9 июля.
Читайте только тогда, когда почувствуете, что можете сделать это внимательно и без злобы. Пишу, говорю, как человек человеку.
[Приписка на последнем листе сверху:]
Сожгите и дневник, т.е. жечь последний лист, первые отдайте. Они мне нужны. Я буду знать в чем дело. Буду видеть свою правду.

79

Среда, ночью.

Как? Вы думаете, что я вас не люблю? Вы говорите об одиночестве, о ‘полном’ одиночестве? Боже мой! Не могу верить — и не хочу. Я весь вечер думала о вас и теперь не хочу раздеться, не хочу спустить волос, хотя голова так болит — прежде чем напишу вам несколько слов. Не знаю почему — мне хочется плакать. Странно! Я совсем не чувствую горя. Я только хочу, чтобы вы меня любили. О, ничего кроме этого! Я не хочу критиковать себя, как это делаю всегда — я отдаюсь моему странному, полупечальному, полурадостному чувству, я не хочу думать о том, какой вы — я только думаю, что вы меня любите, любите — вот я опять хочу плакать (не буду!), хотя, что же тут горестного? Вы сегодня написали мне холодное письмо — и я все-таки едва удержалась, чтобы не пойти к вам (хотя у меня мама сидела), и теперь я каюсь, что удержалась и не пошла, потому что мне скучно и тоскливо, и я — не я… Я никогда не перестану любить вас, если у вас действительно есть сила на беспредельное. Поймите, поверьте — я умираю при одной мысли о беспредельности. Я странная, я более безумная, чем вы… хорошо, не сердитесь, молчу. Не ищите логики и выдержанности в моем письме: я возбуждена, душа моя открыта. Может быть — я люблю вас еще больше, когда вы не со мною. Или… нет? Я не знаю. Я всегда люблю больше. Не удивляйтесь моей глупости и непоследовательности в письме. В сущности я умнее. Я боюсь будущего, я боюсь, что я разлюблю. Сама для себя боюсь — и не хочу. Когда вы говорите, что одиноки — я думаю: значит я ничего не могу, ничего не стою, значит я не все для него, я ничтожна и не нужна, значит я для него не ‘она’… И мне делается страшно и холодно… Я чуть-чуть не поехала к вам сейчас, хотя это было бы истинное безумие, которого вы пока не стоите. Любите меня еще — еще.

Ваша.

[Приписка на первом листе сверху:]
И мне тоже кажется, что ваши старые письма были горячее. Знаете? Это всегда кажется. Но отчего? Да, да, ‘всего мало’… В такое время, как переживаем мы — всего мало…
[Приписка на первом листе по тексту:]
Напишите, что вы не одиноки, что все будет, может быть, хорошо…
[Приписка на последнем листе по тексту:]
Не ‘жму вашу руку’, как написали вы, но целую ваши губы.

80

[1896 г.]

Я еще раз — и в последний раз повторяю вам, что у меня нет и не было никаких соображений ни о выгодности и ни о чем другом. Я говорила с вами так, как говорила сама с собой, если это неискренно — то, значит, искренность моя слишком глубоко, ибо она не доходит до моего сознания. Об этом довольно. Мои отношения к вам очень серьезны — и я желаю, чтобы ваши ко мне были тверды, серьезны, ясны и положительны. Я желаю не бояться вас, желаю настоящей близости и такого глубокого понимания, чтобы и мысли о возможности оскорбить друг друга у нас не было. Я желаю безграничной преданности, полного доверия и вольного самоотвержения. В моем к вам чувстве вы сомневаться не можете, потому что здесь выбора нет: приходится или верить ему вполне, или — не уважать меня, а к последнему я вам повода не давала. Мне кажется недостойным вас — провести вечер такой, как сегодня — и сейчас же разойтись холодно по поводу нелепого, детского, внешнего недоразумения — сейчас же заподозрить другого в какой бы то ни было неискренности. Мое чувство не таково, как ваше, слава Богу, — и я надеялась, что они будут дополнять друг друга. А приходит отчего-то дисгармония.
Хотите ли вы идти дальше по дороге — вместе со мной? Твердо ли вы это решили, нужна ли я вам во всем — как вы мне нужны? Если да — то будьте настоящим человеком, дайте руку — и не отнимайте ее больше. Мы оба еще во многом одиноки — но я верю, что мы сумеем помочь друг другу. Я знаю, что могу облегчить вашу тоску — и хочу вашей легкости — если на земле нет счастья.
Но я не могу жить без смелости, без уверенности, спокойствия и серьезности в наших отношениях. Если же вы думаете, что мы никогда не сговоримся — скажите это мне прямо, спокойно глядя мне в глаза — скажите неизменно, я попробую вас переубедить — а если не успею в этом — никто не будет виноват.
Думаю, что завтра выходить не придется. Вы зайдете в 10?
Верю в вас и в силу вашего чувства — у меня большая, но надо, чтобы была полная, вечная. Вы меня понимаете?

Зина

[Приписка сверху:]
На другой день.
У меня злокачественная ангина, очень заразительна. Вы все-таки не боитесь придти?

81

12 октября 1896 г., вечер, стихи.

Милый Аким, очень, очень люблю вас, ужасно хочу сказать это вам до боли — но нельзя. Пишу кое-как. Знайте, что очень люблю.

Посвящаю А.Л. Флексеру

Признание

Не утешай, оставь мою печаль
Нетронутой, великой и безгласной!
Обоим нам порой свободы жаль.
Но цепь любви порвать хотим напрасно.
Я чувствую, что так любить нельзя,
Как я люблю, что так любить — безумно,
И страшно мне, как будто смерть, грозя,
Над нами веет близко и бесшумно…
Но я еще сильней тебя люблю,
И бесконечно я тебя жалею, —
До ужаса сливаю жизнь мою,
Сливаю душу я с душой твоею.

82

25 октября [18]96 г., СПб.

Любовь — одна.
(Акиму Львовичу Флексеру-Волынскому).

Единый раз вскипает пеной —
И рассыпается волна,
Не может сердце жить изменой,
Измены нет: любовь одна.
Мы негодуем, иль играем,
Иль лжем, — но в сердце тишина.
Мы никогда не изменяем
Душа одна — любовь одна.
Однообразно и пустынно,
Однообразием сильна, —
Проходит жизнь… И в жизни длинной
Любовь одна, всегда одна.
Лишь в неизменном — бесконечность.
Лишь в постоянном глубина.
Все дальше путь, все ближе вечность,
И все ясней: любовь одна.
Любви мы платим нашей кровью,
Но верная душа верна, —
И любим мы одной любовью:
Любовь одна, как смерть одна.
З.Гиппиус

83

1 ноября, четверг.

Голубчик, башлыка не оказалось в шкафу, надо отпирать сундук, а теперь ужасно поздно. К завтрему я его вам непременно приготовлю. Вот скука-то была у баронессы!25 Какая она неинтеллигентная, все-таки, дама! Оттого и люди, ее окружающие, так не интеллигентны, до неприличия. Владимир Соловьев26 читал статью о Случевском27… и, право, они оба друг друга стоили, у Случевского есть какие-то нотки, впрочем, но Владимир! Право, это постыдно. Я думала все время о том, какое громадное влияние имели и имеете на меня вы. С вами я привыкла смотреть по верхам и уже не вижу ни их лиц, ни их движений, не слышу их слов, сижу, как чужая, скучная, молчаливая и думаю о своем, о том, что внутри меня, и что им, никому, навеки недоступно. После этого разврата баронесса начала читать письмо Толстого на французском языке, длинно, длинно, серо, скучно и старо, все о том же, о непротивлении злу, о воинской повинности, бесконечно о воинской повинности! Был Спасович28, с ним я не говорила, но говорила с Боборыкиным29, он как-то сконфужен и уверяет, что нетверд в уставе. Андреевский объявил, что он тоже отказывается от кружка и не будет ходить, а баронесса решила не пускать туда Кавоса30. Демонстрация настоящая! Минского, как и следовало ожидать, не было, но была Венгерова, с которой у нас даже произошел разговор. Вообще она ко мне как-то опять двойственно относится. Просила меня прочесть стихи о Боге — она о них, т.е. о двух строчках, раньше слышала, я ей прочла и прочла тоже ‘Любовь — одна’31. Она говорит: ‘Я все-таки думаю, что вам следует писать стихи. В них я узнаю вас, а вы в последнее время так изменились, что я вас перестала понимать!’ Я: ‘Что вы хотите сказать этим? Мне кажется — я неизменная. Таково мое свойство’. Она: ‘Можно вам задать один вопрос?’ Я: ‘О, пожалуйста, я не боюсь слов’. ‘Скажите, правда ли, что вашу новеллу вы писали не одна?’ ‘Да, правда. Я писала ее вместе с Флексером, но я подписалась под ней, я за нее отвечаю’. ‘Теперь я понимаю многое’. ‘Что же именно? Если вы лично имеете по этому поводу что-нибудь против меня, то мне искренно жаль’. ‘Я лично? О нет… Не будем говорить обо мне’… И она вдруг лопнула как долго игравшая бомба. Можете легко вообразить, что она говорила. Я долго слушала, не прерывая, затем тихо ответила, что всех этих слов я не принимаю, ибо тут говорится о личностях по поводу художественного произведения. Такой разговор не имел ‘raison d’tre’ {Смысла (фр.).}: ‘Но это не художественное произведение! Это пасквиль!’ ‘Что же делать! Авторы часто в заблуждении неискоренимом!’ Тогда она вдруг перескочила через ‘новеллу’ и стала меня упрекать в грубости какого-то моего письма, в несвойственной мне грубости и греха против красоты. Я долго не понимала, о каком она древнем письме говорит, потом вспомнила, что вероятно это о том Минскому, которое мы тогда вместе написали. Я ей очень твердо ответила: ‘Зинаида Афанасьевна, позвольте вам сказать, если на то пошло, что я считаю это письмо единственно возможным тогда, настоящим и последовательнейшим. Я хотела достичь своей цели, к которой отнеслась серьезно и непоколебимо, — и достигла ее. Может быть никогда я не писала такого письма’. Она унеслась за облака, опять свела на красоту и на мою ‘бесцельную’ грубость, и много еще кой-чего городила, но у меня уже нет сил ее вспоминать. Один намек ее мне понравился. Не помню, как он был формулирован, но заключался в том, что она твердо уверена, что я вас люблю и что полюбив вас, ‘нехудожественного’ человека, я совершенно изменила своей природе. Каюсь, я чуть-чуть не сказала резкого слова, которое бы меня потеряло. Но в миг я сообразила и ответила так, очень просто и очень тихо: ‘может быть, вы и правы… Только нельзя ‘изменить своей природе’ и каждое человеческое действие или чувство рождается только благодаря этой природе и объясняет и подчеркивает ее. И лучше судить о природе человека по фактам, по чувствам, чем с упорством разъединять и то, и другое’. Передаю вам все с той искренностью и точностью, на которую только способна. В эту секунду я прямо желала, чтобы она знала все о нас. Мне казалось это ослепительно прекрасным и высоким. Бывают ли у вас такие ощущения? Не могу передать вам, как вас люблю. Вот в такие ночные одинокие часы я люблю вас до слез, до ужаса, я бы хотела принести вам какую-нибудь гигантскую жертву, пострадать за вас, чем-нибудь высказать ту силу чувства, которой полно мое сердце. Вы и есть мое сердце. Когда-то я знала много хороших слов, а сию минуту ничего у меня нет, кроме моей любви, такой сосредоточенной, что вы не можете ее не чувствовать. Да, хочу теперь, чтоб вы чувствовали, хочу заниматься только моей любовью, не думая о вашей. Как я вас люблю, много, много, крепко — с целый свет люблю… Вот до детских слов договорилась… Но люблю, люблю, люблю.
[Приписка сверху:]
Необходимо, чтобы вы мне написали словечко.

84

23 ноября 1896 г.
(после истории с письмом М.П.)

Мой дорогой мальчик, я сегодня совсем больна, едва живу. Я уже чувствовала, что это скверно. Но я люблю вас чрезвычайно и хочу, чтоб между нами был такой союз, как если бы малейшие дела наши внешние, как внутренние, были сплетены неразрывно. Чтобы каждая ваша удача и неудача были действительно моими и чтобы мы никогда не спорили, а вечно и во всем уступали друг другу. Вы согласны? Вот увидите, как я за это примусь. Люблю одного Ама, хочу, чтобы между нами отныне не было ни одной ссоры. Ваше дело слушаться… и мое тоже. Вот тогда будет хорошо. Ой, как голова болит! Люблю вас крепко и обнимаю без конца.
Приходите сегодня корректным, у нас Барановские32, и Лида написала, что она будет ‘очень, очень рада, если после стольких лет увидит Акима Львовича’.

Ваша вся.

85

[1896 г.]

Аким Львович.
Пишу эти строки в дополнение к записке Д[митрия] С[ергеевича], против которой я была и которую, по крайности, должна пояснить, во избежании оскорбительных недоразумений.
Если предположить, что Д[митрий] С[ергеевич] читал ваше ко мне письмо и знает его в подробностях, то можно подумать, что он испугался потери ваших милостей и ввиду этого просит прощения. Я не хочу и не могу, чтобы вы это думали, и я спешу вам заявить, что письма вашего я Д[митрию] С[ергееви]чу читать не дала, будучи заинтересована в хороших отношениях между вами, видя, что вы по недоразумению говорите слова, которые, будучи переданы, могут оставить неизгладимые следы на этих отношениях. Таким образом Д[митрию] С[ергееви]чу я передала только, что вы обиделись невниманием к вам, моим и его, и слишком внезапным прощанием, и… всеми мелочами. Тем более, не следовало вам писать о ваших ‘дружеских чувствах’, что и причины, вами предполагаемой, этих неудовольствий не было: вашей заметки он не читал, и я ему ничего не говорила.
Вы имеете обыкновение не верить мне даже и в пустых делах: здесь же дело не пустое, да и касается другого, а потому я обеспечила факты: у меня есть свидетели, что я Д[митрию] С[ергееви]чу вашего письма не давала, что содержание его он не знает так, как у меня изложено. Я спасла вас от сознания, что вы, не вникнув в дело, опрометчиво оскорбили человека — и его от слов, которые могут несправедливо резать.
Что касается до ‘дружеских услуг’ — то могу сказать лишь про себя, что их принимать отныне мне будет очень тяжело. Вы слишком их подчеркиваете… Я думала, что мы ‘свои люди, сочтемся…’, а вы оказывается можете и дать, и отнять, ‘Хочу казню, хочу милую’. Вот это-то мне и ново и странно.
Если я когда-нибудь говорила вам резкие слова, то это опять с мыслью: ‘свои люди, сочтемся’. Простите меня. Так что и фразу вашу ‘ехать к вам на ругань…’ вы тоже могли бы не писать, вы сами в нее не верите. Tutto che penso ancora diro quando vedrovi. Spero vederri subito, stesso momento. Piu ancora che spero: lo voglio {Тот, кто думает о другом человеке, сообщает ему о встрече. Он надеется на скорую встречу. Но есть еще некоторые, которые надеются на собственное желание увидеться (итал.).}.
A затем — до свидания. Надеюсь, до скорого.

З.

86

29 дек[абря 1896 г.]

Голубчик, страшная скука, все те же люди, с прибавлением Котляревских33, кои мне не симпатичны. Завтра расскажу подробности, да и подробностей нет, я была грустна и думала только о вас. О вас никто не говорил, только Андр[еевский] спрашивал, что вы поделываете и что написали. Если б вы знали, как они мне все надоели! И Вейнберг34 препротивный. Люблю вас ужасно, горюю, что, быть может, вас огорчило то мое письмо. Но помните, что я вам сказала на лестнице, вот это одно правда, а раз это есть — все есть или будет. У меня желание оторваться от людей, писать и любить вас.
Целую вас крепко, крепко, как люблю.
Обнимаю до боли сильно, верьте в меня и любите вашего Братца.
[Приписка на первом листе сверху:]
А то письмо забудьте, это нервы.

87

1-2 марта [1897 г.]

А пожалуй что мне и не нужно любви и доверия — из тех любовей и доверий, которые сами собой, ‘без причины’ даже, испаряются к концу дня. Вы у меня ровно ничего не отняли, и не было дано то, что можно отнять. Я верю всем словам, так что обманывать меня вам нет никакой чести. А будто даже и неловко. Я, по крайней мере, избегаю перемен с людьми, которые верят в слова.
Почему же вы утром не упомянули о ‘реформах’? Жаль. Это весьма бы подходило к письму. Эти реформы мне не по силам. Приходится сознаться, малы у меня силы. Ведь подобные реформы были бы по силам каждой на моем месте, — говорю это не шутя. Так естественно! А я отказываюсь, не могу. Бедная, слабая Зина! А может быть и то, что я не хочу поднять руки и убить эту муху. Зачем убивать мух? Не понимаю цели, не вижу и не хочу видеть тут главного.
‘Изберите другое время’…, прекрасно сказано, свой Аким Львович! Что ж, я изберу. Пойду утром, а если и это время окажется для вас неудобным — оставлю вот это письмецо. У меня тоже нет раздражения. Зачем? Все прекрасно, я довольствуюсь малым и готова жить как все. Прекрасное, достойное предложение! И вечер достойный утра… Своя Зина.

88

2 марта [1897 г.]

Прибавлю несколько слов. Утром не пошла. Не хочу. Верите, что я даже не могу забыть этой фразы.
Чувствую, что способна на всякие глупости. И вы во всем будете виноваты.
Уеду я.

89

16 мая [1897 г.], СПб.

До сих пор я думала, что вы не можете колебаться при вопросе, нужно ли вам быть со мной. Вчерашнее утро показало мне, что ваша теперешняя ко мне любовь находится на одной из первых ступеней той лестницы, трудной, раньше ни для кого в моих глазах недоступной — на вершине которой мне необходимо вас видеть. Я не сержусь, не упрекаю и не уговариваю вас, даже не пытаюсь ни в чем вас убедить. Я со смертельным холодом и болью стою перед вами и говорю себе: как, до сих пор это — все? Настоящее будет… Но скоро ли? Почти нет сил ждать…
Вы говорите, что знаете меня, а мне чудится, что вы во мне заняты случайностями, мелочами, некрасивыми ошибками, которые не составляют моего существа, как не влияют на ядро моей души — до него слишком глубоко — а легкомыслие, как масло, только на поверхности. Я жалею, когда вы не имеете силы перешагнуть через упавший сучок — ибо именно эта нерешительность указывает, что вы ощупью бродите в моей душе. Послушайте меня. Между нами большое недоразумение. Я прежде всего человек серьезный и положительный. Я требую к себе уваженья, как к равной, я не хочу и не могу выносить больше этого отношения не то шутливого (хотя бы по внешности), не то уклончивого, не то болезненного — когда речь заходит о серьезных вещах. Мне нужны короткие, ясные, ценные, твердые и сердечные слова — а не уклончиво-обидное, бесполезное многоречие. Оно не в моем характере. Я иная — и со мной будьте иным. Чуть вы затрагиваете мои человеческие струны — я становлюсь серьезной, почти суровой, безукоризненно прямой и добросовестной и ко всему, и к себе. Вы думаете, я не знаю себе цены в недостойных меня мелких проступках? Дайте мне себя на свой суд — и не бойтесь, что я буду пощажена. Вам не нужно с таким старанием охранять и защищать себя, заботиться о себе и о том, чтобы покарать меня: я это сделаю лучше и строже вас, а вы будьте более гордым, более сильным, более смелым — вот как я теперь: с полной серьезностью говорю вам: я думаю, что вы не только еще не любите, но даже и не уяснили себе вполне той великой любви, какой я от вас жажду, какой я люблю — и с какой умру.
Вот вам правда. А потом делайте, как хотите — если думаете, что вам дано право делать что хотите, распоряжаться и моей и вашей жизнью.
Может быть сегодня вы захотите видеть меня, сказать мне что-нибудь? Я буду на Балтийском вокзале к поезду в 4 ч[аса] 20 мин[ут]. Вы найдете меня там — но только если действительно у вас есть ко мне и сердечные чувства, и добрые слова, и доверие ко всему, что я вам сказала.

90

[1897 г.] СПб.

Возвращаю мне не принадлежащее. Вы забыли коричневую кожаную записную книжку с заграничными заметками. Забыто также красное письмо с серебряным обрезом, то самое (после 16 мая 97), которое было читано не одним человеком — и даже не двумя. Или оно погибло среди своих сложных странствий?
Прошу — без раздражения. Я ко всему отношусь теперь очень добродушно и даже нахожу, обращая взоры назад, что из нас обоих — вы были правы, вы были всегда верны себе.

З.Мережковская

91

[сентябрь 1897 г.]

Как ваше здоровье? Я вчера была обеспокоена, мне показалось, что в самом деле у вас может сделаться инфлуенца. Нельзя ли мне написать поскорее, как ваше здоровье? Я делаю безумие: у меня еще болит немного в горле и голоса нет — а все-таки еду на вечер А.К. Толстого, где даже не знаю, что буду читать, а уж как — можете легко вообразить. Мне страшно не нравится, меня отвращает то, что я еду именно на такой вечер, где на меня смотрят, как на актрису — и как, главное, не надо смотреть. Так тихо и неподвижно, что напоминает смерть. Я вас люблю, возьмите это слово, потому что оно вам нравится, и еще потому, что я не могу другим словом определить глубокой и серьезной привязанности к вам, которую вы еще не могли разрушить никакими способами, как меня ни мучили. Я вас люблю — и вторю вам, больше вторю, чем вы мне, хотя для моей жадной души вы не даете доказательств.
Скажите, что и вы верите в будущее.

92

2 окт[ября 18]97 г., СПб.

Зинаида Николаевна Мережковская-Гиппиус желала бы знать, когда она сможет получить свои портреты и письма, взамен возвращенных? Может быть, следует обратиться к посреднику? Вопросительным знаком было выражено желание узнать время напечатания стихов — ввиду скорого выхода книжки.

93

4 октября [18]97 г., Шевино.

Мне непонятно, почему вы так раздражительны. Я посылала вам стихи, основываясь на ваших же письмах о Денисове (там было и обо мне). Каким образом вы усмотрели в естественном вопросе о времени напечатания — сомнение в вашей ‘добросовестности’ — для меня загадка. Ваша подозрительность и противоречия сбивают меня с толку — может быть в них есть какие-нибудь тайные смыслы? Но я плохая угадчица и очень хотела бы, чтобы вы со мною объяснились точно, без дальнейших противоречий, беспокойных и для вас, и для меня. Хотите — печатайте меня, не хотите — не печатайте. Это так просто. Так же просто можно сказать, вы меня ничем не оскорбите. Тем не менее, я понимаю ваши действия с серенадой, что она, как вы писали, вам понравилась. Жаль что так вышло: j’y tenais fort {Мне очень хотелось (фр.).}.
О ‘посредниках’ — я тоже предпочитаю выяснить. Вы начали с того, что избрали г.Геренштейна не только посредником — но ‘наперсником’, в чем, к сожалению, я не могла иметь и сомнений. Легко можете представить, зная меня, как я отнеслась к этому факту. Но я воздержалась от всякого выражения неудовольствия, не желая касаться ваших действий. И теперь мне… странно, странно, что в конце концов вы говорите со мной таким тоном, будто дело ‘посредничества’ идет от меня и мне ‘по душе’. Следует во всех делах держаться справедливости, даже не щадя себя. Вот мое мнение, которого вы, очевидно, не разделяете.

З.Г.

[Приписка на последнем листе снизу:]
Напрасно трудились присылать рукопись серенады: у меня есть копия.

94

7 окт[ября 18]97 г., СПб.

Я ожидала от вас ясной записки относительно наших литературных сношений. И не знаю, отупела ли я, или слишком полно отдалилась от прежнего — но вашего сегодняшнего письма я опять совершенно искренно не поняла. О чем вы меня просите? Не намекать — кому? О какой записке? О той, которая была в моих бумагах? Я даже и внимания не обратила, и таинственных смыслов, которые в ней, очевидно, заключаются, — опять не поняла. И какое мне дело до всей этой толпы ‘невинных и прекрасных’ женщин, которые вас окружают и которыми вы живете? Конечно, тут в сущности большая… эти ваши ‘искренние’ дамы и ваша возня с ними, и это-то и служит источником всех неприличий, случившихся с вами в последнее время — но ведь я тут совершенно ни при чем, у меня всегда был ужас перед психопатией трагизмов. Что касается до ‘оскорблений’ — то себя я, надеюсь, имею право оскорблять, если найду, что стою этого, а вас — Боже избави! Говорю о вас — при случае только то, что говорила и могу сказать вам прямо. Намеков ваших на ‘новые знакомства’ и ‘публичное внимание’ — честное слово, не понимаю абсолютно. Жаль, что не выяснили возможности или невозможности непосредственного литературного сношения. Может быть, этим самым фактом, т.е. умолчанием, вы хотите показать, что решаете дело в отрицательном смысле. Причем же упоминание (и опять непонятное) о серенаде?
Извините, ради Бога, за эту скуку, но в самом деле, все ваши обращения ко мне, хотя я и вплоть ‘до 6 октября оставалась вашим единственным другом’ — весьма неясны и необстоятельны. Относительно красного письма — у меня знание, а не предположения, поэтому жаль, что вы тратите слова, которые я принять не могу.

З.Г.

95

[октябрь 1897 г.]

Это граничит с комизмом: я не принимаю назад пустых конвертов и записок, которые считала и считаю необходимыми для вас. Если они вас тревожат — уничтожьте их попросту. Или это опять полунепонятный намек на ваше желание получить обратно две летние? Кажется, есть и еще одно письмо. Ваша неправда — вам. ‘Равновесие’ мне не нужно. Ваши ‘преступления’ (как громко)… могла бы вам указать их часы, дни и места, но все это, в сущности, меня так же мало интересует, как и вас.

З.

96

[1897 г.]

‘Над бесконечною слабостью
Сердца, стыдом утомленного’.

Вы мне не ответили — таким способом желая показать, что наши, и строго литературные, связи порваны, а личные записки были ошибкой. Мне стыдно, что вы со мною избрали этот способ, вместо прямых путей.
Вы просили ‘не поносить ваше имя’ — и вы поносите мое (и как! и перед кем!). Зная, что мне передадут. Мне стыдно за то, что вы делаете, хотя не осмелюсь утверждать, как вы, что ‘это не искренне’. Знаю также, что слова — дым, прах, но все-таки мне… стыдно.
Вы позволяете мутным водам неумной сплетни волноваться между нами — мне стыдно, что это вам не стыдно.
И да не будет вам никогда стыдно, потому что стыд — самое мучительное человеческое чувство, хотя, может быть, и очищающее душу.

З.

[Приписка в левом верхнем углу первого листа:]
Вам угодно, конечно, чтобы я вернула личные записки?

97

[1897 г.]

Мне хотелось бы знать непосредственно, не вмешивая совершенно даже близких ‘друзей’ ваших, точно ли вы сказали следующее: ‘я получил коллективное письмо от подписчиков с выражением радости, что ‘С.В.’ выкинул (!) из числа подписчиков Гиппиус. Действительно, от нее ничего кроме вреда, не было. Теперь журнал может, наконец, вздохнуть’. Извиняюсь, что усомнилась в факте произнесения вами этих слов и желаю знать, так ли оно — от вас. Молчание сочту за подтверждение. Но во всяком случае — повторяю свою просьбу — вы не введете в это дело никого. До сих пор вы делали иначе, непонятно до удивления (вызывая меня на какие-то ответные действия, не согласные с моим разумением). Надеюсь, что столь ясно выраженной моей воле вы не станете противиться.

З.М.

98

[1897 г.]

Так как я внутренне не могу, не умею пользоваться чужим и вечно памятую, что заглавие моей книги принадлежит Вам — я возвращаю кесарю кесарево.

Зинаида Николаевна Мережковская-Гиппиус

99

12 августа 1916 г.

Многоуважаемый Аким Львович.
Благодарю Вас за любезное приглашение. Не премину им воспользоваться — если только у меня случится что-ниб[удь] пригодное для Б[иржевых] В[едомостей]35 в их новом виде. Ибо я предполагаю, что с переходом под Ваше редакторство газета меняет свой облик, привычный для старых сотрудников, и перестает быть ‘свободной трибуной’.
В настоящее время я, к сожалению, никаким подходящим для Вас, Аким Львович, материалом не располагаю.

Уважающая Вас
З.Гиппиус.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Безродная Юлия Ивановна (урожд. Яковлева, в замужестве Виленкина, 1858-1910), прозаик, драматург. В 1882-1886 была замужем за поэтом Н.М. Минским (Виленкиным), жила в Киеве. В эти годы публиковалась В ‘Северном вестнике’. В 1890-е переехала в Петербург.
2 Гуревич Любовь Яковлевна (1866-1940), писательница, литературный и театральный критик. С Волынским и Мережковскими познакомилась в литературном обществе А.А. Давыдовой, которое посещала курсисткой. О ее первой встрече с З.Г. Гиппиус см.: Гуревич Л. История ‘Северного вестника’.// История русской литературы XX в. (Под ред. С.А. Венгерова). М., 1914-1915. С.240. В 1890-е ее отношения с Гиппиус были достаточно сложными: ‘Она чрезвычайно занимала меня, как своего рода художественное явление, но близко подходить к ней я не хотела и виделись мы все реже и реже’ (Ук. соч. С.252). Уже после закрытия ‘Северного вестника’ в 1904 Гиппиус предложила Гуревич занять место ответственного секретаря в журнале Мережковских ‘Новый путь’, однако последняя, несмотря на трудные материальные обстоятельства, в которых она находилась, предложения не приняла.
3 Глинский Борис Борисович (1860-1917), журналист, историк, публицист. В 1890-1891 — издатель-редактор ‘Северного вестника’, который был им приобретен на паях. Стремился сохранить участие в журнале известных литераторов и одновременно привлечь в него молодых университетских преподавателей. В результате растущего влияния в журнале А.Волынского, поддержанного Л.Гуревич (основной пайщицей), Глинский вынужден был оставить ‘Северный вестник’.
4 ‘Северный вестник’ (1885-1898, Петербург) — литературно-научный и политический журнал. До 1890 (редактор А.А. Евреинова при участий Н.К. Михайловского, В.Г. Короленко, А.Н. Плещеева) имел народническое направление, затем (в 1891-1898, под руководством Гуревич и Волынского) — стал органом политического либерализма, ориентированным на пропаганду творчества символистов. Одновременно в журнале публиковались Л .Толстой, М.Горький, Д.Мамин-Сибиряк, П.Боборыкин и др. Закрыт из-за цензурных преследований и материальных затруднений издателей.
5 Монтре, город в Швейцарии, на берегу Женевского озера.
6 Интерлаке, город в Швейцарии, в горах, между Тунским и Бриенц-ским озерами.
7 Ноэту Алексею Николаевичу Плещееву (1825-1893) Гиппиус посвятила отдельный очерк ‘Благоухающие седины’ и ряд страниц в книге воспоминаний ‘Дмитрий Мережковский’.
8 Крестовская Мария Всеволодовна (1862-1910), писательница.
9 Буренин Виктор Петрович (псевд.: Граф Алексис Жасминов и мн. др., 1841-1926), литературный критик, поэт, драматург. См. о нем: Гиппиус З.Н. Указ. соч. С.201.
10 Скабичевский Александр Михайлович (1838-1910), критик, историк литературы, публицист. В 1890-е являлся объектом критики Волынского, что привело в марте 1894 к публичному скандалу на юбилейном обеде в честь Скабичевского в ресторане ‘Медведь’, с которого ‘Волынский вынужден был уйти с перекосившимся лицом и бледными губами’, как писалось в газетной хронике по поводу этого инцидента.
11 ‘Русская мысль’ (1880-1918, Москва), научный, литературный и политический ежемесячный журнал.
12 Михайловский Николай Константинович (1842-1904), литературный критик, публицист, социолог, один из ведущих идеологов народничества. ‘Главный покровитель и ‘царь и бог’ в журнале был Н.Михайловский, — вспоминала Гиппиус. — Близкий приятель А.А. Давыдовой и самый в то время знаменитый ‘либерал’ (шестидесятник, конечно). С Анной Михайловной [Евреиновой — редактором первого состава ‘Северного вестника’. — Публ.] он был в частых конфликтах, суть которых для меня была глубоко темна. /…/ К Д.С. Михайловский относился крайне недоброжелательно, статью о Чехове едва пропустил, а другие все время браковал’ (Гиппиус З.Н, Указ. соч.).
13 ‘Русское богатство’ (1876-1918, Петербург), литературный журнал. В 1890-1910-е выступал с последовательной критикой модернистских течений в литературе.
14 ‘Вестник Европы’ (1866-1918, Петербург), ежемесячный журнал либерального направления.
15 Кони Анатолий Федорович (1844-1927), юрист, общественный деятель, мемуарист.
16 Имеется в виду роман Н.Г. Чернышевского ‘Что делать?’
17 Венгерова Зинаида Афанасьевна (1867-1941), критик, историк западноевропейской литературы, переводчица. В середине 1890-х тесно сотрудничала с ‘Северным вестником’. Ее статьи о Верлене (1896, No 2), Ж.К. Гюисмансе (1896, No7), У.Блейке (1896, No 9) оказали определенное влияние на формирование русского символизма. С Л.Я. Гуревич училась в одно и то же время на Бестужевских курсах. Их сближение относится к середине 1890-х: весной 1895 они обе приезжают к Минскому на Ривьеру, а летом 1895 — втроем (с Минским) живут на даче в Павловске. В 1925 Венгерова вышла замуж за Минского.
18 Минский (Виленкин) Николай Максимович (1855-1937), писатель, философ. С осени 1895 — секретарь редакции ‘Северного вестника’. См. о нем: Гиппиус З.Н. Указ. соч. С.249.
19 Вероятно, имеется в виду семья Федора Федоровича Фидлера (1859-?), преподавателя немецкого языка в Екатерининском институте и в гимназиях Л.Г. Гуревича и кн.Оболенской, переводчика русских поэтов на немецкий язык.
20 Урусов Александр Иванович (1843-1900), князь, адвокат, литературный и театральный критик, переводчик, член ‘Шекспировского кружка’. Был в близких отношениях с Мережковскими и в 1890-е часто бывал в их доме.
21 Каплуновская В.А. — жена писателя В.В. Каплуновского.
22 Каплуновский Владимир Васильевич (псевд.: Уманов-Каплуновский, 1865-1939), поэт, переводчик, сотрудничал в ‘Вестнике Европы’.
23 Андреевский Сергей Аркадьевич (1847/48-1918), поэт, литературный критик, юрист. В.Пяст называл его ‘одним из патриархов декадентства’. Мережковский был с ним в близких отношениях и, по приезде в Петербург после свадьбы, познакомил З.Гиппиус, которая позднее вспоминала: ‘Андреевский сделался даже, потом, моей ‘подругой’, — единственной, зато настоящей, и постоянно у нас бывал (до его смерти, уже при большевиках)’ (указ. соч. С. 187).
24 Ср. с отрывком из ‘Подростка’ Ф.М. Достоевского: ‘есть характеры, так сказать, слишком уж обшарканные горем, долго всю жизнь терпевшие, претерпевшие чрезвычайно много и большого горя, и постоянного по мелочам и которых ничем уже не удивишь, никакими внезапными катастрофами и, главное, которые даже перед гробом любимейшего существа не забудут ни единого из столь дорого доставшихся правил искательного обхождения с людьми’ (Собр. соч. в 17 тт. Т.8. Л., 1990. С.306).
25 Очевидно, Икскюль (Икскуль) фон Гильдебрандт Варвара Ивановна (урожд. Лутковская, 1846-1929), баронесса, общественная деятельница, близкая знакомая Мережковских. Отрицательное отношение Гиппиус к баронессе, высказанное в письме, скорее всего, отражает взгляды Волынского. Сама Гиппиус вспоминала В.И. Икскюль впоследствии в ином свете. Ср.: Указ. соч. С. 186.
27 Случевский Константин Константинович (1837-1904), поэт, литературный критик. Упомянутое в тексте прочитанное у баронессы письмо Л.Толстого, возможно, является его статьей ‘Приближение конца’, в которой приводится письмо молодого голландца Джона Вандервера о мотивах его отказа от военной службы (см. запись в дневнике Толстого от 14 сентября 1896: Л.Н. Толстой. Собр. соч. в 22 тт. Т.22. М., 1985. С.50).
28 Соловьев Владимир Сергеевич (1853-1900), философ и поэт. В письме, очевидно, упоминается статья Соловьева о К.К.Случевском ‘Импрессионизм мысли’ (Cosmopolis, 1897, апрель), которую автор читал у баронессы Икскюль (см. письмо B.C. Соловьева к П.И. Вейнбергу — ИРЛИ. Ф.62. Оп.1. Л.35, — где говорится об этом чтении осенью 1896 г.). Мнение Гиппиус о Соловьеве, высказанное в письме, мотивируется, очевидно, различием позиций его и Волынского. Позднее Гиппиус изменила свои взгляды (см.: Указ. соч. С.205, 206).
28 Спасович Владимир Данилович (1828-1906), юрист, публицист.
29 Боборыкин Петр Дмитриевич (1836-1921), писатель. В 1890-е посещал салон Л.Я. Гуревич.
30 Кавос Михаил Альбертович (ум. 1897), приятель B.C. Соловьева. З.Гиппиус называет его ‘милым приятелем нашим, старым рыцарем баронессы Икскуль’ (указ. соч. С.205-206).
31 ‘Любовь — одна’, стихотворение Гиппиус, см. письмо от 25 октября 1896. В публикуемом автографе имеет посвящение ‘Акиму Львовичу Флексеру-Волынскому’, снятое в кн.: Гиппиус З.Н. Собрание стихов: Книга первая: 1899-1903. М., 1904.
32 Очевидно, имеются в виду Туган-Барановский Михаил Иванович (1865-1919), экономист, ‘легальный марксист’, и его жена Лидия Карловна (дочь А.А. Давыдовой, создательницы и редактора журнала ‘Мир Божий’, и известного виолончелиста, директора Петербургской консерватории К.Ю. Давыдова). Семья Давыдовых была близко знакома с Мережковским еще до его брака с Гиппиус. С женой Мережковский познакомил Давыдовых сразу по приезде в Петербург. Их приятельские отношения продолжались и после замужества Лидии, а впоследствии, после ее смерти, они сохранялись с ее мужем. Волынский также хорошо знал семью Давыдовых, т.к. в середине 1880-х посещал народнический салон Давыдовой и именно по ее рекомендации начал сотрудничать в 1889 в ‘Северном вестнике’.
33 Котляревский Нестор Александрович (1863-1925), литературовед, переводчик.
34 Вейнберг Петр Исаевич (1831-1908), поэт, переводчик, историк литературы. В 1890-е публиковался во многих журналах, в том числе — в ‘Северном вестнике’ и ‘Русском богатстве’. Имеющийся в письме отрицательный отзыв о Вейнберге находится в противоречии с очень теплыми воспоминаниями Гиппиус о нем — в очерке ‘Благоухание седин’.
35 ‘Биржевые ведомости’ (1880-1917, Петербург), политическая газета, где Волынский сотрудничал обозревателем балета с 1910, ас 1913 — в отделе литературы, и в 1916-1917 — был редактором литературного отдела.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека