Письма из Сербии, Успенский Глеб Иванович, Год: 1876

Время на прочтение: 39 минут(ы)

Глеб Иванович Успенский

ПИСЬМА ИЗ СЕРБИИ

I. НАШИ ДОБРОВОЛЬЦЫ В ДОРОГЕ

Пароход из Пешта в Белград [Сентябрь 76 г.] отходит два раза в сутки: в 6 часов утра и в 11 вечера, утренний пароход я проспал, пришлось ждать вечера и кое-как убивать время. Бродя, от нечего делать, по улицам Пешта, городка хотя и не очень многолюдного (я был здесь после Парижа и Лондона), но устраивающегося жить совершенно по-европейски, позволяющего себе даже во внешнем убранстве улиц чисто парижскую роскошь, я тысячи раз невольно спрашивал себя: да неужели правда все то, что пишут о начавшемся в русском народе движении в пользу славян? неужели правда, что на эти широкие, асфальтовые тротуары Пешта каждый божий день железная дорога высаживает толпы простых русских людей, добровольно отдающих свою голову за угнетенного?.. Я потому задавал себе такие вопросы, что долгое время жил за границею и за границею же прожил весь период возникновения и развития начавшегося на Руси возбуждения, я знал об этом движении из газет, притом на чужой стороне значение русского движения принимало для меня поистине громадное значение по своей, почти невозможной на белом свете, жажде — жертвовать собою чужому несчастью, которую так необычайно своевольно обнаружил русский человек. Устраивающийся по-европейски Пешт, то есть город, обставляющий свои дома, свои улицы не только сеем необходимым или удобным, но и роскошным, прихотливым, поминутно должен был напоминать мне о народе, явно стремящемся к такому неудобству, какова смерть, — народе, находящем ‘свое удовольствие’ в жертве, в трудах и бедствиях войны за чужое, но правое дело, на этом асфальтовом тротуаре, в виду этих великолепных кафе, наполненных народом, оживленно толкующим и думающим о своих делах, трудно было верить возможности такой наивной, юношеской затеи целого народа, и вот почему я поминутно должен был спрашивать себя: да неужели все это правда)…
Можете судить после этого, с каким нетерпением побежал я на железную дорогу, когда часов в 6 вечера в мой нумер вошел еврей-комиссионер [Он был русский солдат, но остался в Венгрии после усмирения.] и объявил на ломаном русском языке, что ‘сейчас приедут пятьдесят россиянов’, Двор станции был наполнен каретами, колясками и комиссионерами, ожидавшими приезжих, кроме комиссионеров и полицейских, не было никаких других представителей чужой стороны, которые явились бы поглядеть или встретить наших чудаков, правда, они не мешают этим чудакам делать их странное дело, но уж удивляться этому делу и чудакам, которые взялись за него, у них нет времени. Только я один в нетерпении бродил по двору станции и рад был поглядеть на них своими глазами. Добрых пять минут, показавшихся мне пятью часами, прошло прежде, чем затряслась мостовая от въехавшего в вокзал поезда…
‘Наши!’ — подумал я, и действительно, гляжу — валит сибирка, гиганты-сапоги, узел в дерюге, в два двугривенных картуз… а за первой чуйкой так и хлынули мерлушки, полушубки, узлы и гремящие, как гром, сапоги… — ‘Наши, наши!’ — твердил я себе, глубоко тронутый появлением этих неказистых костюмов, этих не очень чтоб выразительных лиц, этих полушубков на европейских асфальтах, в виду этой роскоши и блеска европейского города.
Да, неказист был русский чудак-доброволец, явившийся на чужую сторону: неказист костюмом — все здесь одеваются лучше и красивее его в тысячу раз, неказист лицом и фигурой: волосы у него были подрезаны в скобку, и уж много-много обделаны, то есть словно топором, — на солдатский манер, сбитые в войлок бороды тоже не могли служить иностранцам образцом туалетного искусства, но все это ничего, все это исчезало в его чистом желании жертвы, заставлявшем забыть все его внешние несовершенства, притом же вполне понятные: ведь бедность у нас на Руси! — Все это действительно и было бы забыто, если б он не привез с собою, помимо неказистой внешности, еще и других, тоже неказистых вещей! Мне пришлось проехать с партией добровольцев от Пешта до Белграда и видеть их здесь до дня отправления на поле битвы, и если я, с одной стороны, благодаря этому знакомству с разнообразнейшим русским людом, убедился, что русский человек жив, что в нем целехоньки самые юношеские, чистые движения души, то, с другой стороны, я также воочию увидел, как русский человек измучился, как много подломилось в его еще сохранившем добро сердце, как он ‘измят’, изломан и как настоятельно необходимо для него крепко подумать о своем здоровье.
‘Партия добровольцев’ — это образчик всех классов, всех состояний и всех сортов понимания и развития, живущих на русской земле. Здесь зачастую попадались такие бриллианты искренности, доброты, простоты, самоотвержения, о каких в обыкновенное время никому на Руси не приснится и во сне. Кому неизвестно, например, что такое лавочник, лавочный мальчик, бегающий за кипятком в начале поприща, ворующий гривенники тотчас по вступлении в звание приказчика и обворовывающий хозяина в момент ‘полного доверия’? Вот этот мальчишка здесь, среди добровольцев, не в лавке, не с чайником, посмотрите же, какое обилие негодования к неправде было скрыто в нем, скрыто так, что он и сам не знал об этом свойстве своей души, его не пускал в Сербию отец — он побежал топиться, его заперли в чулан — он сделал петлю и хотел повеситься, ему не давали денег — он ушел без копейки. Кто-то надоумил его обратиться в комитет, и там ему помогли выехать. Всю дорогу он только и думал о минуте, когда он будет колотить турок, всю дорогу ни на минуту не переставал расспрашивать каждого встречного и поперечного: ‘Где теперь драка?
бьют ли турок?’ По приезде в Белград он просит тотчас же отправить его на поле битвы, негодует до слез на то, что его заставляют ждать, негодует на сербов, про которых рассказывают, что они бегают в кукурузу, и не дерутся насмерть, как хочет драться он. — ‘Человека грабят, а я смотреть буду?’ — говорит он в объяснение своего негодования и ничего другого, никакого другого довода, никакого другого соображения у него нет. Таких субъектов было много в каждой партии, те из них, у кого были средства запастись кинжалами (громаднейшими и острейшими), всю дорогу толковали о саблях, револьверах, по приезде в Белград, томясь скукою и изнывая от ожидания отправки, они не могли ничего придумать, ничем развлечься, кроме всех тех же разговоров и расспросов о том, где самая настоящая драка? где можно драться тотчас, как приедешь? Не случится, с кем можно вести такие разговоры, — опять принимаются за свои ножи, смазывают маслом сабли, просят оттачивать и без того отточенные до невозможной степени кинжалы (решительно понять невозможно, где они откопали эти страшилища!), поминутно надоедая полиции просьбами о подводах — и у всех одно и то же очень простое соображение: ‘Как же это, человека грабят, а я молчи?’
Были в числе ‘искренних’ также любители, ‘специалисты драки’, которым дорого не столько то, что они идут защищать ограбленного, сколько то, что есть ‘хороший случай раззудить плечо’, эти не оттачивали отточенного, зная, что и без того отточено хорошо, и не волновались ожиданием подвод, зная, что ‘успеется’, что от его ‘закуски’ (тоже большею частью кинжал громаднейший) не уйдет никакая шельма. Были, наконец, в числе искренних любителей драки просто-напросто необычайные какие-то верзилы, гиганты, невероятнейшие силачи, которых никуда не решаются брать: в артиллерию — не умеет, горяч, в кавалерию — сломает лошадь, в пехоту — тоже не идет, странно как-то взять такого верзилу. Такие страшилища идут без оружия, чувствуя (да и постороннему это видно), что и с голыми кулаками они возьмут свое, что добром от них не отвертится ни один нехристь. Такой гигант-силач не предъявляет никаких объяснений своего волонтерства, кроме своей фигуры, — он идет, потому что куда же деть ему такую гибель силы? Всю дорогу он пьет, не шумит (потому что он сам боится своей силы: — ‘Боюсь ударить…
убью ведь — потом не разделаешься!’ — говорит он и остерегается), таскает, на удивление всех (с улыбкою, чисто детскою, на лице), сундуки, пудов по восьми, одною рукою поднимает столы и т. д. Тут только силища. Но вообще весь этот род искренних вояк почти ничего не знал: ни что такое Сербия (‘называется губернский город Белград, — сердился один такой-то: — а извозчика не дозовешься!’), ни что такое всеславянство, а просто шел потому, что нельзя грабить человека, и не было у них предела негодованию на грабителя, благо за это негодование не будет ничего худого. С другой стороны, в числе ‘искренних’ были еще и такие, которые надевали мундир только потому, что без него нельзя обойтись, но задачи которых широки и определенны Были также простые русские люди, жертвовавшие собою ‘за свои грехи’: ‘за мои грехи мне назначено, — говорил мне старик-солдат: — вот я и иду!’ Были фанатики, люди, покорявшиеся велению свыше, исполнявшие повеление божие, еще до рождения их на свет указавшее им этот подвиг. Один такой, отправлявшийся по повелению божию, всю дорогу постился, не пил, не ел, не отрывал глаз от евангелия. Много, удивительно много чудного, хорошего обнаружила эта сербская история в русском народе, но вместе с тем должно сознаться, не мало обнаружила она и весьма печального.
До сих пор я говорил об искренних, но в каждой партии добровольцев были и ‘неискренние добровольцы’. Не могу забыть одного чиновника, всю дорогу толковавшего мне ‘об афере’, которую он сделал с ‘этой Сербией’. Он высчитывал мне все выгоды этого предприятия. ‘Ну, и начальство взглянет — все-таки в Сербии был… а в случае чего (то есть настоящего дела) можно сказаться и больным. Тем временем и жене идет пенсион, а месяца три протянется — и из эмеритуры выдадут… От комитета получил столько-то, да по званию моему капитана от сербского правительства… вот оно и образовалось кое-что… а там, может быть, и мир!’
При этом слове он весь засиял и, очевидно, ждал, что я приду в восторг от его ловкости, от его уменья всех — и начальство и историю — провести и вывести, купить и продать. Не могу высказать, до чего тяжело было видеть здесь этих представителей всякого вилянья и лганья, во имя веры только в прогоны, суточные, двойные какие-то выдачи. Тяжело потому, что по необычайной точности и тонкости отделки этих плутовских дел вы не можете не заключить о том, что явление это существует на Руси, что уже есть породы, которые именно и видят ‘настоящее’ дело и настоящую жизнь только в лытаньи от дела. Я бы мог привести подробности, но боюсь утомить ими читателя. Скажу коротко: в числе добровольцев были люди, видевшие в сербском деле случай положить в карман копейку (точно ли они кладут, я скажу ниже). Но, помимо этих тонких знатоков своего дела, этих прожженных обманщиков, совершавших все на законном основании, то есть не ехавших из Белграда до последней возможности, упиравшихся на всевозможных льготах и т. д., были, кроме их, и простые проходимцы и даже просто пьяные люди, с удивлением узнававшие, что они каким-то образом попали в Белград, пьянствовал в Петербурге, пьянствовал в Москве, в вагоне, на пароходе, — и, наконец, очнулся с ружьем и в сербской куртке. Даже и такие были.
Но и те и другие, то есть самые искренние и самые фальшивые из добровольцев, — это только крайности, большинство, масса тоже, при разговорах и расспросах, полагала, что надо сократить безобразника (турка), но не будь ей обещано того-то и того-то, она, пожалуй бы, и не была в Сербии. У всего этого народа, очевидно, было и плохо и неладно в делах: не клеилась ни семейная ни служебная жизнь, весь этот народ был и беден и несчастен и не мог справиться с собою, и надоело биться ему — и вот он сказал себе: ‘пойду в Сербию, жив буду — ничего, а убьют — все один черт!’ Поистине становится ужасно за это холодное состояние души, которое встречаешь нередко в русском человеке, особенно здесь… Плохо ему было дома, без всякого сомнения, расспросите кого угодно из этих людей об их жизни — все переломано в ней и исковеркано: жизнь скомкана, растоптана, но все-таки, как бы она ни была безобразна, там, на родине, у него было на что жаловаться, под хмельком находил он виноватого в жене — и буйствовал, отводил душу, ругал знакомого, злился на экзекутора — словом, имея возможность ощущать ежеминутно неудобства своей жизни, быть может, даже и привык к этой бестолковщине. Я даже собственными глазами видел в Белграде одного русского чиновника, который всегда оживлялся, когда начинались в его делах ‘неприятности’, — например, когда не заставал дома лиц, к которым у него было дело, когда он в пять дней не мог добиться чего-то очень нужного. Попав в эту бестолковщину, он вдруг заговорил, и заговорил довольно умно, браня того и другого, высказывая разные взгляды, забегая поминутно в кафе выпить, — все второпях, все ‘некогда’, все спеша, спеша нарочно даже, с желанием не застать, прийти не вовремя, чтобы опять роптать. В это время он был боек и разговорчив, лицо и глаза были оживлены. Но вот вдруг все пошло как по маслу: всех он в одну минуту застал, все получил — и… весь свет опустел вокруг него! Казалось, ни одной мысли у него не было другой, кроме ропота на ‘неприятности’, ‘несправедливости’, ропота, к которому теперь не было никаких поводов, и он стал пить (другого не находил занятия), пить зря, без аппетита, без надобности, что-то пытаясь думать, но ничего не говоря, кроме — ‘все один черт!’. Не в такой мере, но у многих ‘средних’ русских добровольцев, русских простых людей, замечалось это незнание, неуменье, полная отвычка от того, чтобы быть самим собой как-нибудь иначе, чем в изломанном и изуродованном виде. Переезд через границу, мундир сербского войска, надетый им, — эти два обстоятельства отрезывали за ним все худое, все, что его изуродовало, исковеркало, и я с ужасом видел, что больше у него ничего нет, что для него ‘все один черт!’. Без глубокой жалости, переходящей иногда в негодование, нельзя было видеть этих мучений человека, который не может, не в силах чувствовать в себе что-нибудь, кроме наковальни для разных ‘неприятностей’.
Помимо неказистого костюма, неказистого лица, наш доброволец принес в чужую сторону и это отчаянное воззрение на себя и на других. Сколько я мог понять, у серба вследствие продолжительного угнетения выработалось нечто другое. Для него, говорю вообще, тоже ‘все один черт’, начиная с соседа, но сам он, его ‘куча’ (семья) — это другое, это для него все. Один долго живший здесь русский характерную черту серба назвал мне ‘любовью к мужицкому кейфу’, любовью к теплу, покою и удовольствию своей норы, он дошел в этой любви к норе, как говорят, до того же почти, до чего дошел парижанин, не считающий благоразумным иметь больше двух детей. Они мешают этому мужицкому кейфу.
Судите сами, какое впечатление на серба, любящего ‘кучу’, должен был производить вновь прибывший брат, для которого — ‘все один черт’ и который, напротив, бежит ‘от кучи’, то есть от бездны всей массы условий его личной жизни, условий, которые заставили его находить удовольствие в смерти почти только потому, что ‘все один черт’.
Этот-то в обыкновенное время кейфующий и даже изнеженный серб вдруг, в военное время, когда он сделал небывалую попытку, когда он решился оставить ‘кучу’, когда у него умирают родные и знакомые на войне, стало быть, когда он грустен, огорчен, печален, испуган, — словом — когда он вконец расстроен непривычным положением, — на каждом шагу встречает проявление нашего ‘наплевать!’, этого неизбежного результата тысячи условий нашей жизни, и я никак не думаю, чтобы эти встречи действовали на него благоприятно. Сербам на каждом шагу приходилось видеть людей, не уважающих ни себя ни других, ни бога, ни черта.
В октябре 76 г. военный министр собрал всех русских волонтеров и просил их не заживаться в Белграде, уезжать в армию, не дожидаясь ни обмундировки ни оружия. Эту просьбу объясняли именно начинавшимся раздражением в белградском населении против таких поступков, в основании которых лежит принцип: ‘все один черт!’ То-то и обидно, что все это делалось невольно, ‘ни с того, ни с сего’, единственно только оттого, что человек не знает, что значит чем-нибудь дорожить в себе самом. То-то и горько, что человек не дорожит ничем в себе, бросает самого себя во всякую опасность, потому что — ‘все один черт!’, ‘наплевать!’.
Право, я не знаю ничего трогательнее зрелища похорон такого русского добровольца. Эти самые улицы, по которым с музыкою и провожатыми несут его, были свидетелями его ежеминутных доказательств, что для него — ‘все наплевать!’. Ходил он тут и шумел, и дебоширничал, и безобразничал, удивляя всех и вся своим презрением к себе, — и вот умер, умер на поле битвы за правое дело. ‘Бедный человек! — подумал каждый при виде этого зрелища: — сколько в тебе было добра, если и изувеченный, доведенный до того, что тебе стало все один черт, ты все-таки нашел в себе силу так благородно умереть!..’

II. НАШИ ДОБРОВОЛЬЦЫ НА ЧУЖОЙ СТОРОНЕ

‘Здешних’, местных, причин, дурно влиявших на русского добровольца, было многое множество. Решаясь идти на смерть, русский доброволец хотя и имел полное право утверждать, что для него ‘все один черт’, но сознание, что это дело приносит ему ‘во всяком случае’ ‘непременно’
честь, играло в его решимости едва ли не такую же значительную роль, как и его изломанное прошлое. Так вот одна из первых причин множества неудовольствий, наполнявших сердце русского добровольца, состояла именно в том, что на первых же порах по прибытии сюда доброволец не находил почти ничего, что ласкало бы его самолюбие, дома, в России, он в последние дни перед отъездом привык считать себя выше других, привык получать похвалы и восторги, пил, сколько хотел, и т. д. Этого же самого ожидал он в глубине души и подъезжая к Белграду, к Сербии — и, к удивлению своему, ничего такого не находил, Белград не делал ему никакой ‘шумной и крикливой чести’… Доброволец как-то забывал, что Белград не только не ‘продолжение’ его торжеств, начавшихся в России, но, напротив, полнейшее и решительнейшее их прекращение, забывал, что именно с этого пункта его путешествия и начинается ‘служба’, ‘подвиг’, ‘жертва’, на которую он шел добровольно, забывал, что здесь лазареты наполнены ранеными, что здесь тэ и дело хоронят убитых, что здесь все задумчиво и озабоченно и что, следовательно, нет никакой возможности требовать, чтобы так уныло настроенный город каждый день являлся на пристань и орал ‘живио’ и делал бы угощения, овации…. Ничего этого доброволец не принимал в соображение, полагая, что в Белграде, напротив, для него будет устроено нечто гораздо более забористое, чем то, что было устроено в Москве, в Саратове, в Харькове. Мало того, нередко даже обижался, если слышал, что ему, например, придется жить в казармах.
— Как в казармах? — удивляясь и негодуя, восклицал иной Доброволец из благородных или состоятельных.
— Да так, в казармах, как все.
— Я-то?
— Ты! А что же ты такое?
— Да если они только посмеют упрятать меня в казармы, так мне черт их возьми и с Сербией! — сейчас уеду назад… Чтобы я со всякой сволочью…
— Да ведь ты волонтер или нет?
— Ну, волонтер!
— И вот этот солдат — волонтер…
— Нет, разница!
— Никакой разницы нет…
— Нет, уж извини, большая разница!
— Никакой нет разницы, — ты теперь солдат, и он солдат… Какая же разница?
— И очень большая разница! Он свинья, а я…
— А ты что?
— А я со свиньей не хочу быть вместе, вот и все! Черт их возьми! в казарму?! Я еду на свой счет…
— Да ведь ты в солдаты идешь-то? Ведь ты солдат — ну, и иди в казармы… бери ружье!
Многие поистине с удивлением узнавали, что между одним солдатом и солдатом другим, третьим — нет никакой разницы в правах и обязанностях и что быть волонтером — значит быть солдатом, значит переносить все трудности военной жизни. У иных, по-видимому, образовалось представление о волонтере, как о существе, решительно ничем, никому и ни перед кем не обязанном: иному казалось, что раз он пошел в волонтеры, так это значит, что он получил право отклонять от себя какие бы то ни было обязанности, пользуясь, напротив, всевозможными правами.
— Я волонтер! — кричал один доброволец на начальника партии, к которой он был причислен: — мне никто не имеет пр-рава приказывать.
Многие из этих господ, свирепствовавшие все три тысячи верст своей дороги, полагали, что все это ‘еще не то’, не настоящее, гак, от скуки, ‘в дороге’, а что вот в Белграде — так там уже только держись, что начнется…
А в Белграде-то именно — все это и прекращалось.
На пароходной пристани при встрече добровольцев обычно не бывало никакой толпы, ни криков, ни оваций.
Захлопотавшиеся члены ‘Красного Креста’ почти молча вели прибывших добровольцев в небольшой домик, построенный на берегу, отделяли офицеров от рядовых, складывали вещи тех и других на полу и рядовых уводили в казармы, а офицеров в гостиницу — но тоже пешком. Наши ждали извозчиков, даже не простых извозчиков, а каких-то княжеских карет, в которых их повезут по трактирам и гостиницам, а тут иди пешком по темному, мертво спящему, плохому городу, по плохой мостовой, напоминающей наш уездный город, в такие гостиницы, где не только ничего не достанешь в такую пору (ночью), но и не достучишься — все спят и, по-видимому, ухом не ведут, что приехали какие-то великолепнейшие люди.
Такой сухой прием, крайне неприятный тем, кто рассчитывал в Белграде ‘развернуться’, вообще довольно уныло действовал на всякого русского. Уныло действовал и самый вид этого небогатого городка и эти похороны с музыкой, встречаемые почти тотчас же по приезде… Вся веселая сторона волонтерства была уже изжита в России — здесь приходилось сейчас же браться за дело, и русскому становилось с первых же дней скучновато в Белграде: так был резок переход от ожидания дела к самому делу, к его сухой, прозаической стороне. Всем без исключения — и искренним и неискренним добровольцам — было скучно. Одни начинали поднимать свой дух возлияниями, результатом которых оказывались скандалы и всевозможные безобразия, другие рвались поскорее в армию, и вот тут-то, как на грех, сейчас и являются те местные затруднения, о которых я намереваюсь поговорить в этом письме.
Всякому русскому добровольцу необходимо было сделать в Белграде три дела: одеться в сербскую форму, получить оружие и затем вытребовать себе колу (подводу), чтобы уехать. Кажется, веши нехитрые, но посмотрите, сколько тут являлось затруднений и всяческой путаницы, как мало было сделано для того, чтобы облегчить эти очень простые дела. Обыкновенно на одном пароходе приезжало несколько небольших провинциальных партий, вверенных славянским комитетом одному какому-нибудь лицу, лицо это было обязано заботиться об этой партии и руководить ею в Белграде, которого оно также не знало, как и любой отставной солдат-волонтер, находившийся в его партии. По прибытии партии ее размещали по казармам и по гостиницам, в каждой по нескольку человек, — в одной три, в другой семь, и т. д. Начальник партии также помещался в той гостинице, где есть пустая кровать. В результате выходило то, что ни начальник не знал, где его партия, ни партия не знала, где ее начальник. Проснувшись в гостинице, добровольцы начинали ходить по незнакомому городу, искать своих товарищей, а товарищи тоже искали их, совсем по другим местам и улицам, в то же время и начальник партии также бегал, разыскивая своих и, встречая их случайно на улице, в кофейне, где одного, где двух, решительно не мог добиться видеть их всех, чтобы всем одновременно объявить — что им надо делать. Большинство добровольцев, таким образом, бороздило город безо всякого дела по разным направлениям и от нечего делать брело туда, куда им посоветует идти первый встречный. ‘Идите, господа, к министру’ — и пойдут гурьбой, человек в пять-шесть, к министру, где им, разумеется, скажут, что не имеют о них никакого понятия. Скажет кто-нибудь: ‘идите в славянский комитет’, — пойдут туда, и там тоже скажут им, что ничего неизвестно… Так шатается вся партия по министерствам и комитетам, никого не находя и ничего не добиваясь, иным это приходилось ‘по натуре’, как я уже и писал, но большинство утомлялось этим, помотавшись день, утомишься скукой, волей-неволей займешься ‘сатликом вина’. Примите во внимание, что этот самолично, но бесплодно добивающийся и ищущий места, откуда отправляют в армию. — этот народ из тех, кто хотел дела, кто рвался к нему. Один день такой бестолочи неприятно действует на него, раздражает, не знать языка, не знать цены и названия денег, не уметь спросить поесть, расспросить дорогу, — все это только усиливало раздраженное состояние духа, потому что поминутно заставляло человека чувствовать свое одиночество, свою заброшенность на чужую сторону, где никто не обращает на него внимания, никто не заботится о нем…
Понятно, что простой, не умеющий себя сдерживать человек (к тому же иной раз остававшийся без еды по целым суткам, благодаря чьей-нибудь оплошности) невольно должен был возроптать и на сербов и на своих. В то же время и министерства и комитеты не знали ни дня ни ночи покоя от этих посещений растерявшихся по городу добровольцев.
По целым дням, таким образом, люди изнывали в беспрерывной ходьбе, в беспрерывном незаставанье, в неизвестности, что с ними будет, когда их ушлют в армию и куда.
Результатом такого порядка дел были толпы ропщущих добровольцев, тысячи неприятностей жителям города, сербам.
— Мы за вас, за каналий, кровь пришли проливать, а ты обсчитываешь? Мошенник!..
— Да на много ли он вас обсчитал?
— Черт его знает, на сколько! Я знаю, что много…
С Андреева он взял вчера две вот таких (показывает деньги), а с меня — вон какую кучу!
Рассмотрев и ‘вот такие’ деньги и те, которые платил Андреев, вы увидите, что деньги эти разные, одни австрийские, другие сербские, по-сербски взята куча, а по-австрийски маленькая штучка — в сущности же взято с нашего негодующего добровольца как раз столько же, сколько и с Андреева.
— А черт их знает, какие там у них, у подлецов, деньги!
Результатом этой бестолковщины являлась очень часто встречавшаяся фигура русского добровольца из простых, то есть живущих в казармах, которая ко всякому встречному обращалась с просьбой дать ему хотя один динар.
— Обещали мне выдать по приезде, а ничего нет! Думал послать жене, а теперь вот хоть самому умирать. Ну уж будет нашему брату, что вспомнить! Кабы знато да ведано.
Он, конечно, получит то, что ему следует (все получили!), но покуда это случится, покуда он случайно наткнется на человека, который получал сам и знает, как это делается, он в отчаянии, в негодовании, он ропщет и бранится и увеличивает собой толпу людей, точно так же ропщущих, недовольных, которые, запутавшись в этой бестолковщине, с тоски и с горя пьют, а в пьяном виде, с тоски и горя, делают бог знает что. Но это еще не все.
К числу элементов, портивших кровь и дух русского добровольца на чужой стороне, следует отнести также беспорядочность в выдаче обещанных разными комитетами денег.
Один из добровольцев, например, всю дорогу рассчитывал, что столько-то рублей он пошлет матери, столько-то оставит себе. По приезде же оказалось, что из денег, которые он должен получить, ему ровно ничего не следует, или же причитается такая сумма, которую можно только пропить.
Такие случаи встречались поминутно: ‘обещали сто рублей, а дали грош’ — фразу эту я слышал очень и очень часто. По-видимому, кто-то что-то такое обещал, быть может, об этих ста рублях доброволец слышал и не в славянском комитете, а где-нибудь в кабаке от случайного знакомого, не имеющего о деле никакого понятия, тем не менее слуху этому человек верил и, может быть, только веря ему, и пошел в добровольцы, когда же все мечты его оказались вздором, он, разумеется, не задумываясь, возвестил повсюду, что его обманули.
Усилению этих финансовых недоразумений много способствовало также и то, что провинциальные комитеты наделяли отправляемых ими добровольцев неодинаково: одни давали на руки, положим, по сто рублей, другие — по тридцати, одни давали на дорогу по рублю, другие — по тридцати копеек. Почему один получает больше, другой — меньше, хотя и один и другой одинаково оба отставные солдаты и одинаково служили по 25 лет и теперь одинаково едут умирать рядовыми, — наш доброволец понять не может, да и не хочет: ‘Тут, — думает он, — все равны, отчего же ему больше, а мне меньше?’ Очевидно, кажется ему, что тут какой-то обман или несправедливость, — и ропщет. Бывает еще и так, что в одном и том же отряде люди наделены неодинаково: так, я ехал с добровольцами одного провинциального отряда и слышал жалобы на то, что вот, мол, пятерым выдали одеяла, а четверым — нет, а купечество, мол, выдало на всех. Такой беспорядок поселяет личную рознь и неудовольствие даже между людьми одной и той же партии, и действительно, редко можно встретить такую партию, где бы добровольцы не препирались всю дорогу друг с другом, именно из-за этих бесчисленных недоразумений и недосмотров власть имеющих.
И опять-таки это еще не все…
Как видите, читатель, лицам, власть имеющим, было о чем позаботиться и что делать. Дела много, дела самого настоящего. Если б даже был устранен весь беспорядок делавшихся здесь дел, то и тогда, и при полном порядке, их хватило бы на всех по горло. Так вот — нет же! К этому запутанному положению вещей поминутно присоединялись так называемые на Руси ‘неприятности’, то есть совершенно ненужные и совершенно неуместные претензии, придирки, дерзости и т. д., на которые ‘и здесь’, то там, то сям, поминутно натыкался не только русский, но и сербский доброволец…
— Вы почему же это, господа, не кланяетесь мне? — заявляет вдруг некоторое русское лицо, входя в столовую, где обедают русские же доктора. Любовь некоторых наших соотечественников, преимущественно ‘власть имеющих’, идти наперекор делу и привычка усложнять его вздором или дерзостью, совершенно ненужною, поминутно заставляла ‘не добром’ поминать русскую чиновничью школу. Слухи насчет этих ненужных деяний ходили в громадном количестве. Рассказывали о волонтере, просившем отправить его в Россию, человеке крайне больном, который в ответ на свою просьбу получил такое изречение: ‘взял деньги — так служи!’ Я исписал бы несчетное количество листов бумаги, если б захотел передать все, что говорили, что ходило в кругу добровольцев по поводу бывших здесь порядков, но довольно и этого. Не спорю, все это, может быть, и вздор и ложь, для меня важно то, что все эти, быть может, ложные и вздорные слухи ходили в кругу добровольцев, принимались ими к сведению, влияли на них, на их состояние духа, раздражали их. Если вы дадите себе труд сосчитать все, что перечислено мной, в объяснение дурного состояния духа русского добровольца, то, надеюсь, поверите (приняв во внимание, кроме того, и его жизнь дома), что, садясь в ‘колу’, чтоб отправиться в армию, он не мог хотя на минуту не подумать о том, что ‘хорошо было бы теперь воротиться домой!’.

III. ОТ БЕЛГРАДА ДО ПАРАЧИНА И НАЗАД

19-го октября на измученных, истомленных противоречивыми известиями, получавшимися каждый день из армии, жителей Белграда точно громом грянули невеселые известия об оставлении Джюниса. Погода числа с 15-го из теплой и ясной круто изменилась в холодную и дождливую, резкий ветер, слякоть и холод (на котором в это время лежали в Топчидере раненые) вместе с неудачной войной сделали пребывание в Белграде весьма тягостным. У многих явилась мысль тотчас отправиться к Делиграду и своими глазами ‘посмотреть’ — что же это такое там творится?
В числе таких желающих был и я. X — в, известный русский купец-путешественник, собиравшийся уехать в Делиград на следующее утро, предложил мне ехать с ним, чем я и воспользовался, доставать ‘объяву’ на право получения почтовых лошадей и дожидаться этих лошадей при страшном разгоне по дню и более — дело скучное и надоедливое, у X — ва же была какая-то особенная объява, по которой ему должны были выдавать лошадей немедленно. Решено было выехать на другой день, 20-го рано утром.
В 9 часов утра лошади уже были готовы, и, несмотря на дождь и грязь, мы тронулись в путь. Сербскую природу и виды сербских городов и деревень, без сомнения, описывали столько раз, что я уже и не буду пытаться говорить о моем восхищении и людьми, и природою, и жилищами.
Довольство, поистине незнакомое никому из русских, даже хорошо знающих Россию, даже имевших возможность видеть деревни ‘зажиточные’, — довольство, виднеющееся здесь повсюду, — вот что сразу и на первых порах поражало русских. Нигде, ни в России ни за границею, не приходилось видеть мне такого равного благосостояния, простора, достатка. Везде капризно разбросанные каменные белые дома, построенные просторно, весело, в зелени, в садах, везде большие прочные амбары, риги, точно маленькие помещичьи усадьбы. Можно с уверенностью сказать, что никто еще из русских, живших здесь и писавших о Сербии, не знал ни Сербии ни сербов, но и самые ярые противники сербов соглашались в том, что благосостояние их не подлежит никакому сомнению, иные ‘из сердитых’ говорили даже, что сербы слишком богаты, слишком зажирели, заелись, и что не мешало бы поспустить с них жиру. Действительно, серб нежен, даже изнежен, нервен, капризен. Зарычать на него, оборвать, окрестить хорошим русским словом — значит заставить его упереться, заартачиться, к несчастью, этот последний способ понуждения к исполнению требований очень широко практиковался здесь нашими соотечественниками и сильно вредил им во мнении сербов.
Недолго пришлось нам любоваться природой и довольством, со второй станции нам стали попадаться плохо одетые, видимо недовольные и неохотно направляющиеся в армию группы новобранцев последнего призыва. О выступлении в поход было объявлено только день тому назад, 19-го октября. Часов в 5 вечера, когда начало уже темнеть, по Белграду в разных направлениях ходили барабанщики и барабанным боем созывали рекрут, читали им распоряжение военного министерства о немедленном вступлении в армию. Это 19-го вечером, а 20-го утром, часов с 2-х дня, мы уже встречали этих новобранцев на пути, верстах в 30 — 35 от Белграда, чтоб пройти такой путь пешком, надо было выступить из Белграда в тот же день ночью, — можете судить по этому факту, точно ли правда то, что говорилось о сербской лени и неповоротливости.
Весь этот двигавшийся по размытой дождями дороге народ, очевидно, ушел, в чем был, не успев запастись теплым платьем, необходимой обувью и провизией, иные из городских мастеровых шли просто в одних сюртуках, довольно-таки плоховатых, в обыкновенных городских уже промоченных и хлебающих грязь сапогах, тут были действительно все возрасты: и старики, явно дряхлые, больные, и мальчики, почти дети, иные моложе даже 20-ти лет. Некоторые из них уже успели получить оружие, и некоторые, слишком юные и слабые, изнемогали под тяжестью старого кремневого или пистонного ружья. Один такой мальчик, буквально изнеможенный, больной, весь в жару, плохо одетый и плохо обутый, до того разжалобил нас своим видом (он не жаловался никому ни на что), что мы упросили его возвратиться в Белград в русскую больницу, — что он и сделал после продолжительного раздумья.
Кстати сказать здесь два слова о больных, которые не ранены. — Вследствие холодов, недостатка одежды и дурного помещения (на позициях под Зайчаром сербские войска, в числе которых было много и русских добровольцев, двадцать четыре дня стояли под дождем и спали на голой земле, не имея другой одежды, кроме шинелей) количество больных внутренними болезнями увеличивалось с каждым днем в громадном количестве, и госпитали, находившиеся в Белграде, решительно отказывались принимать их, так как были завалены ранеными. Куда было деваться этим больным? Вы поминутно встречали на улицах Белграда добровольцев, еле передвигавших ноги, перебираясь из одного госпиталя, где его не приняли, в другой, где тоже не примут. Масса больного народа, из которых иные страдали лихорадкой, иных же мучили ссадины от кавалерийской езды, от седла, ссадины, превращавшиеся в громадные раны, люди простуженные, кашляющие — все это оставлялось на произвол судьбы и только по случаю попадало в госпиталь, большею же частию такой больной народ без всякого призора и внимания валялся где-нибудь в холодных казармах, леча себя собственными средствами, прикладывая к ранам и ссадинам всякую дрянь, или даже на улице, охая и трясясь от боли, перевязывал грязные, покрытые гноем, тряпки, которыми были обвязаны раны. По дороге от Белграда до Парачина поминутно встречались эти несчастные, громко вопиявшие о помощи, причитывая о своей двадцатипятилетней службе богу и государю, о своих страданиях на позиции и о том, что вот болен, и нигде не принимают, и есть нечего. Действительно, людей — из русских, у которых нет ни копейки, которым буквально есть нечего — встречалось по дороге (и туда и назад), и особенно в Белграде, великое множество. Шли они, сами не зная куда и зачем, проклиная свою судьбу и Сербию и жизнь свою распроклятую.
Дождь и ужасный холод заставили нас остановиться на одной из станций и ночевать, то есть три или четыре ночных часа продрожать в холодной, нетопленной комнате почтовой станции. Все это время с дороги доносился скрип телег, к свету превратившийся в непрерывный рев колес и голосов. Тронувшись в путь, мы узнали, что навстречу несчастным новобранцам, направлявшимся к Делиграду, идут из-под Делиграда и Алексинца внутрь страны массы семей, выбирающихся из сожженных турками деревень, из расспросов оказалось, что, несмотря на перемирие, черкесы в полную волю хозяйничают и грабят в оставленной войсками стране. ‘Турци! турци!’ — отвечали некоторые из бежавших и показывали на горло, как бы говоря: ‘режут’.
Переселявшийся народ был в самом жалком виде, видно было, что он действительно ‘бежит’, хорошо не зная еще ‘куда’ и захватив с собою все, что первое попалось под руку, иногда совершенно ненужное и не ценное, например — дрова, кукурузную солому. Из этой соломы торчали детские головы, плохо прикрытые, а иной раз (и очень, очень часто)
совсем не одетые, мокрые от дождя и синие от холода лица.
Переселенцы эти вообще представляли раздирающую душу картину, хотя и плелись молча, не говоря ни слова, еле передвигая усталые ноги. С каждым шагом далее нашей почтовой тележке (коле) становилось труднее подвигаться вперед, к шедшим в Делиград и переселявшимся оттуда стали все чаще и чаше присоединяться группы солдат, возвращавшихся тоже из Делиграда. Боже милосердный, в каком были они виде, что был за костюм, что были за лица — зеленые, бледные, отеклые, обернутые тряпками! Буквально еле двигались они по глубокой грязи, в истрепанных мокрых опорках, почти в клочья изодранные военные шинели, от которых не осталось ничего, кроме лохмотьев и дыр, — вот примерно внешний вид возвращавшихся из Делиграда войников. Один этот поистине нищенский костюм, весь мокрый, запачканный грязью, говорит вам, сколько они перенесли трудов, пережили трудных дней, а больные, зеленые лица говорили, кроме того, о страданиях, лишениях, болезнях. Плелись они буквально еле-еле, шаг за шагом, и иной раз нельзя было не заметить, что этим измученным людям не по силам даже такая тяжесть, как ружье, которое он несет на плече и которое гнетет его и гнет к земле.
Кофейни, попадавшиеся на дороге, были буквально переполнены народом, большею частию солдатами, все это мокрое, рваное, без копейки в кармане, больное или заболевающее, теснилось к огоньку погреться, чтобы опять шлепать по грязи и мокнуть на дожде. Среди такой-то безотрадной обстановки было поистине удивительно встретить двух россиян, которые как будто совсем не замечали, что тут такое делается. Это были певчие, тоже возвращавшиеся в Белград. Спокойно сидели они у столика в одной кафане, пили вино, говорили о своих делах.
— Вот часы выменял… — говорил один басом.
— Много ли дал?..
— Сам взял придачи дукат.
Рассматривают часы, хвалят.
— Куда вы едете?
— Да вот, велено здесь ждать! — весело, точно дети беспечные, отвечали басы — и, казалось, ждать для них — уже само по себе препровождение времени.
— Вот оцените часы, господа!
Точно никакой толкотни, ничего возмутительного, словом — ничего ровно кругом их не было, так были они спокойны, так спокойно попивали винцо и говорили о своих делах.
Ближе к Парачину поток людей, стремившихся туда и оттуда, шел буквально во всю ширину дороги. Целые ряды телег, запряженных волами и нагруженных разным скарбом, плелись в глубокой грязи по краям дороги, стада свиней и овец, которые переселенцы вели с собой, заставляли нашу колу поминутно останавливаться, и последнюю станцию, от Чуприи до Парачина, всего верст восемь-девять, мы ехали по крайней мере часа два, и с каждым шагом вперед, в эту все более и более беспорядочную массу людей, телег и животных, терялась и потребность и возможность сообразить — что такое это творится? Лошади шли и люди плелись туда, куда их вели ноги, словом — всякий двигался туда, куда его двигали, чувствуя, что ни соображать ни хотеть поступить так или иначе для него нет возможности.
Такое поистине бессмысленное положение увеличилось во сто раз, когда мы, наконец, въехали в самый Парачин.
Здесь волны народа, напиравшего в Парачин со всех сторон, бурлили как в омуте, и никто не знал, куда идти, что делать, куда ехать, а ехал, погоняя лошадь, и шел туда, куда его несло… Не думайте, что в этом омуте, в этой толкучке участвовало что-нибудь вроде страха или раздражения — ничего подобного не было, была потеря всякой возможности о чем бы то ни было думать, что-нибудь чувствовать или о чем-нибудь говорить: стоит человек, стиснутый со всех сторон толпою, и ровно ни о чем не думает, словно чего ждет, толкнула его толпа, которую толкнула телега, — — пошли, и стоявший тоже пошел, и идет до тех пор, пока другая толпа не повлечет его назад. Терялось даже сознание, что надо есть, спать: всякий вспоминал об еде, наткнувшись на съедобное, о сне вспоминал только тогда, когда ноги заносили его куда-нибудь в совершенно чужой дом, в чужую комнату, к чужой постели…
Представить всю стихийность этой наполнявшей Парачин толпы я не берусь. Добрые пять часов по приезде в Парачин находился я в этом удивительном состоянии — без всякой воли и желания двигаясь то туда, то сюда, ничего не желая и ничего не видя. Только случайно занесенный в какую-то комнату, где была толпа русских, я стал приходить в себя и задумался о своем приезде в Парачин. Когда я ехал, мне что-то было нужно, теперь я решительно не мог припомнить, зачем я приехал, что мне нужно и что такое творится.
В холодной комнате, наполненной табачным дымом, вокруг стола с бутылкою ‘лютой ракии’ и остывшим куском баранины, заседали почти в тупом молчании несколько офицеров, поминутно входили новые, совершенно незнакомые люди, которые садились на что попало и молчали. Каждый из вновь прибывших, усевшись на каком-нибудь чемодане, продолжал сидеть на одном месте час, два, три — словом, бесконечное число часов, ничего не говоря и, по-видимому, ни о чем не думая. Никто не знал и не мог знать, зачем он здесь и куда пойдет отсюда. Если бы была возможность, я тотчас бы уехал из Парачина куда глаза глядят, — так с каждой минутой становилось тягостнее это бессмысленное положение.
Ужас объял меня, когда я вместе с другими поздно вечером вышел на улицу, темь была непроглядная, грязь — непроходимая, масса народу, людей конных и пеших, масса телег, скота продолжала наполнять улицу так же точно, как и утром. Все это шло и ехало взад и вперед, натыкаясь и толкая друг друга. Слышались ругательства, в грязи валялись пьяные добровольцы и проклинали свою участь.
‘И вот награда! И вот (крепкие слова) награда! Ах, вы (опять крепкие слова)…’
— ‘Арестовать его, каналью!’ — слышался в темноте начальнический голос тоже с приправою русских слов…
Нужно сказать, что, раз выйдя из тупой апатии, всякий делался зол и раздражителен. Таких озлившихся людей в обезмысленной толпе к вечеру было великое множество: всякий, кто вышел из себя, принимался отдавать приказания, арестовывал, ругался… Но и арестуемых, напившихся мертвецки, было тоже великое множество… В гостинице, где более всего столпилось народу (посреди Парачина, близ главной квартиры), слышался рев и визг: какого-то офицера, всего красного от злости и от лютой ракии, связывали и тоже хотели арестовать, он стрелял из револьвера в кого попало и колотил, кажется, тоже кого попало. Пьянство, холод, скука, злость, глупость, голод, дождь — все это спутывалось в нечто поистине невыносимое, мучительное до последней степени. Передать это мучительное состояние так, чтобы оно было вполне понятно читателю, я, право, не берусь. Бежать, вырваться на свет божий из этой тьмы кромешной — вот было единственное желание всех волею-неволею сбитых в кучу в такой маленькой деревушке, как Парачин. Ниоткуда не было видно никакой надежды, чтобы кто-нибудь пришел и помог разобраться, найти что-нибудь, уяснить, что будет, что надо делать… В штабе, в квартире главнокомандующего, говорят, шла такая же свалка. Являлись за наградами. ‘А мне-то? Этому подлецу даете, а мне?’
Чем свет, продрогнув ночь в холодной собе (комнате), отправился я искать колу, чтобы ехать назад. Я потом раскаивался в таком поспешном отъезде, но это было уже тогда, когда я выехал и очнулся от ужасного впечатления. Находясь в Парачине, ничего другого, кроме желания уйти отсюда хотя к туркам, куда угодно, — ничего другого чувствовать не было ни малейшей возможности.
Лошади по всей дороге заезжены и разбиты совершенно. Передавать, что было за мучение эта тиранская езда, тоже невозможно. Судите, что должны были испытывать раненые, которых также великое множество ехало по дороге к госпиталям, расположенным в Ягодине, Семендрии и т. д.
Может быть, со временем, я найду в себе силы хладнокровно передать впечатления этих дней, но тогда этого невозможно было сделать. Тогда можно было только хвататься за голову и желать уйти из этого омута.
Между прочим опять пришлось встретить певчих. Сидят на какой-то станции вокруг столика, пьют, разговаривают…
— Куда вы?
— Едем в Семендрию, оттуда, говорят, на пароходе повезут.
— Как же вы сюда-то добрались?
— Попался мужичок, дал свою лошадь.
— Добровольно?
— Да, хороший человек, довез.
— А отсюда-то?
— Ждем вот… Доставят!
— Доставят?..
И не скучают, не скучая ‘ждут’, попивая винцо.
Точно манна небесная такие физиономии среди этого ужасного пути.
В Семендрии все гостиницы были битком набиты народом, ожидавшим парохода. Кое-как мне удалось найти кровать на одну ночь за 5 динар, в комнате спало, кроме меня, еще два серба, я пытался разговаривать, но ни один из них не ответил мне ни одного слова, и я очень понимаю и вполне извиняю эту грубость и невежество.
Наконец-то мы дождались парохода. Все тут собрались, все великие и малые деятели, все знаменитости, герои войны и ‘сундучка’, и всем было нехорошо и неловко.
Певчие также ехали на пароходе. X — в повелел им петь.
Они уселись на палубе, на ветру, и отличными голосами запели какую-то малороссийскую песню. Пели превосходно.
— ‘Перинушку’, ‘Перинушку’! — просили их, и они немедленно спели и ‘Перинушку’. Толпы русских и сербских оборванных добровольцев с удовольствием слушали стройное пение. Наконец, они спели ‘Боже царя храни’.
Всем страстно захотелось поспеть в Белград, по мере приближения пассажиры выбирались на палубу. Дунай был удивительно хорош при закате солнца… Какая гибель птиц налетела сюда! уток… нырков… Наконец, вот и Белград! Было совсем темно, когда мы приехали. Вся набережная была полна народа. ‘Ура! живио!..’ — доносилось оттуда на пароход. И все-таки было и больно и нехорошо на душе у всех.

IV. ПЕРЕД ОТЪЕЗДОМ

По заключении перемирия ни для кого не было уж тайной, что скоро последует и настоящий мир. Множество народу разом хлынуло назад в Россию, а оставшиеся в Белграде волей-неволей должны были присутствовать при неприятном процессе ликвидации всевозможных непорядков и недоразумений, накопившихся всюду и везде, во всех и каждом!.. Наряду с ‘отместками’ за старые обиды, — отместками, иногда принимавшими размеры буйных свалок в кофейнях, — наряду с всевозможного рода ропотом, раздававшимся на всех и на вся, и притом повсюду, — кое-как, из пятого в десятое, шла сдача дел старыми уезжавшими начальниками новым, с раздражением и неохотою принимавшимся за испорченное дело. Писались отчеты, и как писались!
— Пишите, — говорит, например, составитель ‘такого’ отчета фельдшеру, сидевшему с пером в руке. — Пишите: ножей пятьдесят.
Фельдшер пишет.
— В Чуприю — тридцать.
Пишет.
— В Иваницу — тридцать.
— Ведь это шестьдесят выйдет, — возражает фельдшер.
— Как шестьдесят? Ах да. Ну пишите так: в Чуприю — двадцать, в Иваницу — десять, в Прнявор… ну, хоть… штук восемь…
— Это вы так-то отчет составляете? — в изумлении спрашивает фельдшер, молодой впечатлительный человек.
— Да как же иначе-то? Я знаю, что столько-то ножей дали, а куда — могу и ошибиться… Пишите: доктору Д. клеенки тридцать аршин.
— Ну уж этого я теперь писать не стану!
— Отчего?
— Да ведь я сам получил клеенку для доктора Д. и очень хорошо помню, что получено только десять аршин.
— Ну, пишите хоть и десять, я двадцать поставлю в Чуприю…
— Это черт знает что, а не отчет!..
— А вы думали, в самом деле, что ли, я должен о каждой тряпке беспокоиться? Как же! Черт с ним совсем, я ему такой отчет составлю, что сам черт не разберет…
Тут есть, как видите, какой-то он, не общество, не общественные обязанности и деньги, а какой-то он, у которого утаскивают все эти ножи и клеенки и которого обмануть даже прямо следует.
Наряду с таким составлением отчетов и получением наград шло получение денег на проезд, пособий, вспомоществований и жалованья. Получали все (по крайней мере офицеры), и — сколько я знаю — получили действительно все до копейки, за все месяцы, и за проезд, и за приезд, и за отъезд, — и все-таки на белградских улицах поминутно встречались разного звания добровольцы, которые на каждом шагу обращались к вам с такими вопросами:
— Вы русский?
— Русский.
— Скажите, пожалуйста, где раздаются деньги?.. Я офицер… Нельзя же так!..
Или так:
— Вы русский, кажется?
— Русский.
— Скажите, пожалуйста, не знаете ли, не раздают ли где-нибудь денег?
— Где-то раздают.
— Где? Вот именно этого и не добьюсь! Я знаю, что раздают: быть этого не может, чтобы не раздавали. А где? Скажите, ради бога!
Иной раз наскочит на вас где-нибудь на улице или в кафане до последней степени раздраженный человек и прямо возопиет:
— Да нет ли каких-нибудь денег, черт возьми эту Сербию!
В конце концов, однако, можно сказать не ошибаясь, что получили решительно все и решительно все, что следовало. Даже и те из добровольцев, которых прямо надо считать людьми состоятельными, богатыми даже, и те получили и жалованье, и пособие на проезд, и по даровому билету на каждого из этих богачей. Была ли какая-нибудь ‘раздача’ каких-нибудь денег простым добровольцам, солдатам, — не знаю. Знаю, что на руки им денег не давали, а чтобы во время дороги скрывать их от глаз Западной Европы, чтобы не дать пищи насмешкам над русским некультурным человеком, их отправляли отсюда на баржах, прицепляемых к пароходу, как обыкновенно возят лошадей, телят…

II

Пора было уже и мне собираться домой, а собираясь покинуть чужую сторону, чтобы возвратиться на родину, я невольно раздумывал и о родине, и о чужой стороне, и о ‘старшем брате’, и о младшем. ‘Вот теперь, — думалось мне, — на дворе стоит ноябрь, даже конец ноября, а этот младший брат живет в тепле и приволье: ‘припадок’ зимы, случившийся в октябре и продолжавшийся несколько дней, прошел, теперь, в конце ноября, с 11 часов утра, смело отворяйте окна, и комната будет тепла от настоящего солнца, а не от дров. Теплый туман дымится по горам и рекам, теплый дождь мочит рыхлую, жирную землю… А старший брат, живущий, положим, в Петербурге, стоит теперь замерзлый, обледенелый: замерзли пятиэтажные дома, замерзли сверху донизу, снаружи замерзли водосточные трубы, внутри в стенах замерзли водопроводы, отвернешь кран — и из него несет 40-градусным морозом, гриппом…
Замерзли двери, окна, замерзли, обледенели бороды, носы, птицы валяются мертвыми в еловых и сосновых лесах…
А эта еловая или сосновая зелень, или, вернее, зелень, сделанная из елового и соснового дерева, — зелень на зиму и лето одна и та же (напасешься ли разнообразной и настоящей зелени на десятки тысяч верст, от Петербурга до Камчатки?)… Ух, как жутко жить старшему брату — ог одного только климата! Не будь искусственных приспособлений, старшему брату, пожалуй, даже и жить бы нельзя было совершенно, младший растет на настоящем солнце, наш — на банном пару, дровяном тепле, на водке, которую также пьют ‘для тепла’, — словом, разводится так же искусственно, как искусственно разводятся цыпляты, рыба и т. д., помощью привозного образования — развивается его ум, мозг, которые без этого не много бы взяли, взирая и лето и зиму на сделанную из елового дерева зелень и мерзлых ворон… Иной раз, раздумавшись об этом предмете, невольно приходишь к мысли, что ‘весь старший брат’
просто выдуман, искусственно разведен для уплаты иностранным банкирам процентов по займам… Конечно, такие мысли нельзя считать здравыми, но они приходят под впечатлением тех вообще довольно жутких условий, в которых живет старший брат и которые представляются здесь, в земле брата младшего, еще более жуткими.,. Уж одно то, что младший брат может быть ленивым, может не спешить, может думать об удовольствиях жизни, может прихотничать и франтить (полушубок у него расшит разноцветными узорами) — уж одно это как не похоже на старшего брата, у которого постоянный недохват, недоимки выше головы, который постоянно виноват, постоянно в работе, постоянно ‘гонит’ куда-то, который не только не имеет возможности отдыхать или лениться, но, напротив, почти зауряд обязан совершать подвиги, требующие сил и энергии, немыслимых для обыкновенного, не искусственно приготовленного человека… Младший брат, сытый и с ленцой, не спеша плетется на сытых волах, в ‘свою’ светлую, полную довольства ‘кучу’… Старший ‘гонит’ от ‘кучи’, по чужой надобности, гонит не евши, гонит на некормленной лошади, а иногда умеет тысячи верст ехать на одном кнуте… Кто не слыхал этого выражения: ‘всю дорогу, братец ты мой, на одном кнуте ехал!’ Это значит, что для выполнения надлежащим образом упомянутой езды необходима была какая-то сверхъестественная, могущественная сила — кнут, так как естественных сил ни в людях, ни в животных, участвовавших в езде, не хватало, они были ничтожны и, только благодаря кнуту, — вытянулись в струну, напряглись до сверхъестественной силы и вынесли [Один русский ‘народный’ балет, ‘Конек-Горбунок’, весь построен на необычных свойствах кнута. Здесь волшебная палочка обыкновенных иностранных балетов заменена кнутом, который в течение 5 действий лупит всех и вся и достигает изумительных результатов. (Примеч. Г. И. Успенского.)].
Ввиду обилия вот таких-то мелочных черт в характерах и нравах двух братьев, черт, свидетельствующих о значительной между этими братьями разнице решительно но во всем, кроме общей для обоих потребности освободиться от подчинения западноевропейскому ходу жизни, — причем младший брат отлично знает это подчинение, а старший, хоть кряхтит от убытка, но откуда он идет не знает, а полагает только, что виноват тут волостной старшина или пьяница-прохвост писарь, — ввиду вот этой-то сложности явлений, обнаруженных сербским делом, размышления мои невольно опять приводили к вопросу о том, каковы-то ‘мы’ были во всей этой теперь уже окончившейся истории.
Несколько лет тому назад, если помнят читатели, на Васильевском Острове, в Петербурге, было обнаружено варварское дело. Какая-то женщина, из личных расчетов, заперла другую женщину в темную комнату и продержала ее в ней целых пятнадцать лет. Только через пятнадцать лет кто-то совершенно случайно узнал об этом заживо погребенном человеке — и двери тюрьмы были открыты, заточенная женщина найдена была в ужасном положении, в грязи, одичалая, почти превратившаяся в скота… Я прошу читателя воспроизвести только впечатление, которое могла бы произвести на него эта женщина, если бы он сам увидал ее… Ну, так вот такое же впечатление произвел ‘средний’ русский человек, хлынувший нынешним летом за границу…
Повторяю еще раз, я прошу помнить только впечатление, производимое человеком, отвыкшим жить на белом свете, разучившимся жить, не говоря о причинах, которые отучили его от жизни — одичать можно и от страшного труда и от утомительнейшего бездействия, как одичала заточенная. Так вот именно, благодаря такой-то ‘одичалости’, мне казалось, что большинство простонародных, да и благородных, добровольцев, попав в чужую сторону, например, в Австрию, были как будто сконфужены за себя, как был бы сконфужен обыватель мансарды, неожиданно перенесенный в бальную залу. Он ничуть не хуже этих расфранченных танцоров и тузов, он знает хорошо, что он умней, даровитей большинства их, но он будет все-таки растерян, так как у него нет каких-то пустяков для того, чтобы, не насмешив общество, дать заметить всем свои неотъемлемые достоинства: у него нет манер, у него худы сапоги, плох костюм, у него нет привычки говорить светским языком, а тот, на котором он привык изъясняться, никому непонятен и смешон, наконец, он нервно расстроен до того, что и притворяться-то человеком, знающим себе цену, не может, он не выдержит пяти минут того пустого разговора, который светский человек ведет целые часы, потому что ему противно, глупо, в конце концов такой человек вместе с полным презрением к ‘пустоголовым франтам’, берущим внешностью, которая ровно ничего не значит, которую он, очень умный бедняк, мог бы легко приобресть, если б не был бедняк, — в конце концов такой действительно умный, действительно в сто раз более правдивый, честный человек — все-таки будет чувствовать, что он подавлен прочностью самодовольства этих глупцов, самодовольства, не подлежащего для них ни малейшему сомнению.
Вот подобное-то ощущение, как кажется, испытывало зэ границей громадное большинство русских добровольцев.
Они были сконфужены прочностью заграничного человека, его достоинством, его уменьем жить, были сконфужены, как дети, как ребенок, которому не подарили таких же фольговых часов, какие подарили его приятелю-ребенку. Значительный процент ссор между добровольцами во время дороги можно положительно приписать этому неловкому ощущению человека без манер, попавшему в общество с манерами, по крайней мере количество людей между простым народом, особенно нападавших на людей, не умевших себя вести, было… да прямо можно сказать, что каждый нападал на каждого за то, что тот пьянствует и скверно себя держит.
— Срамят, чисто-начисто срамят партию! — душевно убиваясь говорит старшой. — Нешто это Россия? Ведь в ведомостях пишут, пьяная твоя морда!.. Вот наказал господь!.. Двадцать лет отслужил богу и государю, честно, благородно, а тут че знаю, за что наказал господь батюшка, — в старшины к эфтим мошенникам выбрали… Спи!
Сейчас спи! — ревет он на какого-нибудь мечущегося на нетвердых ногах по пароходной палубе добровольца. — Сейчас, приказываю тебе — ложись!.. Срамники этакие!.. Не хочешь?.. Погоди, я пойду графу доложу… Что это за наказание! Тьфу!..
И торопливо идет с палубы вниз, а здесь — буфет, где прежде, нежели попасть к графу, старшой, разгневанный поведением своих подчиненных, выпивает рюмочку, непременно, конечно, обругав немца за то, что немец долго ничего не понимал из русских разговоров и требований водки на русском языке.
— Шнапу! рюмочку… аль ты оглох? Им хоть говори, хоть нет!..
Явись граф или каким другим образом титулованный начальник партии, все начинают жаловаться друг на друга.
— Ваше сиятельство! Позвольте вам сказать… Как он смеет? Я стрелок., вот у меня ордена-то!
— Какой ты (такой-сякой) стрелок! — прерывает другой, ожесточенный голос, — ежели ты мараешь свою честь на чужой стороне?.. У тебя, у дурака, должон быть крест во лбу, а ты пакостничаешь в чужой земле!
— Сам ты, старая ворона, нализался вперед всех. Погляди-ко вон на тебя-то как пялят глаза, на пугалу…
Явившийся разобрать дело начальник партии, если он не брал горлом (горлом-то брать стыдно перед иностранцами), непременно должен был уйти, ничего не добившись.
В продолжение дороги все пережаловались друг другу, друг на друга, я, человек посторонний, и то переслушал этих жалоб бесчисленное множество, всякому было противно неуменье вести себя не только в других, но и в себе, и всякий поэтому хотел убедить кого-нибудь, что он вовсе не похож на этого пьяницу, всякий норовил доказать, что он, хоть и выпил (‘Отчего не выпить для тепла, да ведь и то сказать: голову отдаем — авось можно?’), но что он не кто-нибудь, и лезет непременно за орденами в карман…
Убедившись в том, что ни от начальника партии, ни от посторонних, ни, наконец, от самих себя нельзя добиться никакого результата, положительно все стали объяснять дело тем, что ‘некому жаловаться…’.
— Нешто это Россия? Кому тут жаловаться будешь?.. Это не Россия, жаловаться тут некому… Нет! кабы жаловаться было кому, так я б тебе показал… в чем она ходит!
А иные, самые благообразные, просто сновали по палубе и в виду широкого Дуная, как бы в отчаянии, расставляли руки и говорили:
— Вся причина — некому жаловаться, ничего не поделаешь!
Но если бы, на счастье, и было в чужой земле что-нибудь такое, что могло бы воскресить вдали от родины представление о бараньем роге и о прочем в этим же роде, то и тогда едва ли бы доброволец наш мог бы вести себя как-нибудь иначе, то есть без постоянного питья вина и рому (некоторые умели пропить по 15 рублей в полторы суток от Пешта до Белграда, пропить буквально, не принимая пищи, как говорится, и ‘маковой росинки’ в течение этих полутора суток), так как иначе нечем ему былр занять себя, проводить время он не умел, так как никогда даже не знал, что это такое если не пьянство в кабаке или у Бореля — все равно. Ведь вот тут же ехали прусские солдаты, ехали также волонтерами в Сербию, также готовы были умирать — а сумели о чем-то проговорить друг с другом полтора дня и две ночи (спать было невозможно за теснотою), а у наших, оказалось, не о чем разговаривать: все разговоры свои они оставили дома. Оставили дома мы ропот на свою горькую участь, на несправедливость батальонного командира, ропот против жены, против тещи, оставили дома всего Островского, всего Решетникова — и нету ничего другого, хоть шаром покати! Человеку так пусто, так дико и так одиноко, что он тащит вам, постороннему человеку, свои ордена, говорит: ‘ведь я не кто-нибудь… я кавалер’ — чувствуя, что так просто он ничто, и никто его знать не хочет… Ордена вытаскивали после двух-трех слов первого знакомства положительно все, у кого только они были. Всякий объявлял, что это он только так, потому что за границей, в штатском, а в сущности вы, пожалуйста, не пренебрегайте им, он капитан… О Сербии, об общем, кажется, деле почти не было разговоров (только под конец пути зашел разговор о славянском деле, и то потому, что на пароход сел серб, ехавший в Белград окольным путем из Болгарии с важными поручениями, и сам завел оживленную речь в общем смысле). Всякий был изломан и ныл про себя, чувствуя себя чужим среди иностранцев, которые (это обижало бессознательно) — также люди, да не те… Вот хоть мадьяры, простые мужики, целую ночь хором пели, да как пели, артистически, наших забрало за ретивое: ‘давай, ребята, нашу!’… Чуть не все сразу затянули ‘Вниз по матушке’, и оказалось, что никто не знает песни не только до конца, а даже с пятой строки, то есть по окончании первого куплета, уж никто не знает, как дальше. Не в музыкальных школах спевались мадьярские мужики, спевались они, надо думать, в деревне, и наши тоже родились и жили в деревне, но, очевидно, некогда им было спеваться, заниматься пустяками, досуга не было… И затянули-то они кто в лес, кто по дрова… ‘Погоди, я им завинчу штучку!’ — подзадоренный неудачей ‘своих’ проговорил какой-то, по-видимому, бывший военный писарь и, проворно стащив с плеч одеяло, которым наградило его славянское общество, крякнул и затянул:
В пол-денный жар в овраги на Капказ-зи
В груди моей с винцом дымилась кровь.
Но и этот на втором куплете осекся, а уж врал — не приведи бог!
— Ах, забыл, как дальше-то… Погоди!.. — Писарь вновь было начал сначала, но его перебил громадного роста мещанин, необычайно вертлявый, бывший сыщиком, драгуном и монахом и оказавшийся впоследствии плутом…
— Будет тебе нищего-то через каменный мост тащить! Ты погляди-ко, как я их, немцев-то, сразу разодолжу… У нас — по-русски, живо!
И повернувшись на каблуках, он довольно-таки бесцеремонно влез в самую середину мадьярского хора и, вопреки всяким смыслам, начал кричать кукареку… Мадьяры продолжали петь, не обращая внимания, думая, должно быть, что чудак опомнится, увидит, что мешает, и уйдет, — ничуть: чудак орал петухом и представлял всей своей фигурой поднимающегося на цыпочки и вытягивающего шею петуха. Мадьяры замолкли. Некоторые из наших — далеко, впрочем, не все — смеялись, а мещанин-петух также молчал и ждал. Мадьяры опять запели. Мещанин тотчас же опять заорал. Кончилось тем, что один из певцов, как бешеный, подскочил к нашему артисту и обругал его самым громогласным образом, наш мгновенно схватил его ‘за бочка’, как ‘друга-приятеля’, но венгерец весьма энергически отстранил его от себя. Хихикая, с ужимками и обезьяньими изворотами наш таки убрался. Немедленно принялись его ругать за неприличие, и так, ругаясь, все вместе пошли в буфет.
Выручил всех солдат.
— Эх, вы! — сказал он, — певчие! Ну-ко — нашу солдатскую! — И, притоптывая каблучками и повертывая согнутые фертом руки, пропел какую-то песню, в которой слышалось беспрестанно:
Полковые командирчики,
Батальйонные начальнички,
И батальйонные начальнички,
Штаб-и обер-офицеркки!
С точностью не могу припомнить слов песни, но помню положительно, что, кроме какой-то радости от обилия начальства, выраженной музыкой песни, в ней было одно только перечисление разных наименований этого начальства, даже жен и деток господ начальников.
— Вот как у нас! — окончив песню (эта песня была допета до конца), гаркнул солдат и, конечно, последовал в буфет.
По пути из Семендрии в Белград, как я уже писал ранее, мне удалось слышать ‘Вниз по матушке по Волге’, пропетую чудовскими певчими. Что за слова чудесные, что за дивная музыка, но зато ведь чего и стоит чудовский хор московским купцам, но зато ведь и слушают их только за деньги. А так, в толпе, забываются и слова и музыка народных песен.
Так-то вот и скучно было русскому человеку на чужой стороне, скучно было ему потому, что и веселиться он не умеет, окроме как пить, к приятельству он не привык, окроме что тоже в пьяном виде, и живет он в лачужках, а не в таких деревнях-картинках, и разговаривать-то ему не о чем, окроме как жаловаться да искать места: нет ли где местечка, где можно было хорошенько пожаловаться на вольного человека? Не зная, чем взять перед немцами, один из наших (конечно, в пьяном виде) съел, напоказ своей удали, целую солонку с красным кайенским перцем и, обжигая рот каждым глотком, приговаривал (действительно, не моргнув глазом, не поморщившись):
— Вот как у нас… У нас нешто такой перец-то?.. Это разве перец?..
— Али съел?
— А то что же! Эй, ты, дай еще фляшу шнапу!

III

Унылую эту картину позвольте заключить следующим отрывком из одного дневника.
‘… А какие есть из них (из добровольцев) старые-престарые!.. По шестидесяти и более лет иным! Меня особенно заинтересовал один старик-доброволец, человек угрюмый, лет свыше пятидесяти, ничем не напоминавший солдата.
Борода у него черная, по пояс, на голове сербская шапка, а весь остальной костюм — мужицкий, то есть мужицкий полушубок, мужицкие онучи, да сербские, тоже мужичьи, опанки. Поразило меня необыкновенно строгое и серьезное выражение лица, — куда как мало (не строгих, нет) серьезных-то, умом и мыслью, запечатленных лиц, да еще таких трезвых лиц, между нашим братом, русским добровольцем… Глянул я на его щетинистые густые брови и подумал: ‘ну, это, наверное, — настоящая Русь, беспримесная, нетесаная…’
— Сядь-ко здесь, родимый, — заговорил старик сам: — не слыхал ли чего?.. Как пишут-то: под туречиной христианству быть, али освобождение выйдет?..
Дело было в белградской крепости, где помещаются теперь русские добровольцы. Много их толпилось и сидело, как попало, близ казармы.
— Не знаю, дедушка, ничего не слыхать… Конференция, стало быть, совет такой, идет теперь: как этот совет скажет, так и будет…
— А как под туречиной оставит совет-то?
— Оставит, пожалуй, и под туречиной.
— А чего же христианство-то смотрит?
Поистине я глубоко смутился от этого простого вопроса, произнесенного хотя и старческим голосом, но освещенного искреннейшим гневом живых, умных, выразительных глаз. И что я мог ему отвечать? Подумайте-ко хорошенько, что я мог серьезно ответить этому серьезно проникнутому делом человеку, этой неломаной, нетесаной святой Руси?
‘Что же христианство-то смотрит?’ — этот поистине грозный вопрос и сейчас звучит в моих ушах, — Гы, верно, не солдат, дедушка? — не ответив путем на его вопрос, спросил я старика, необыкновенно меня заинтересовавшего.
— С роду в солдатах не бывал… Хрестьянин…
— От комитета приехал?
— Сам приехал, на свои… Не бывал в комитетах… Своих собрал деньжонок, распродался, приехал… Дорогой уж к партии пристал…
— Бывал в сражениях?
— Привел бог!
— Не ранен?
— Нет, бог миловал… Царапать, точно, царапали больно, до крови, — ну, а настоящих ран не получал, бог миловал.
— Как же так царапали-то?
— Да так, глянь вот, только снаружи… Вот погляди.
Он открыл плечо.
На плече был шрам, обложенный тряпицами, потом показал ногу (правую), икра ниже колена была прострелена.
— Вишь, как царапали-то! Все наружу выходило, а так, чтобы нутренной раны — нет, не бывало… бог миловал.
Подивился я на эти царапины, оказавшиеся самыми настоящими ранами ‘навылет’.
— Что же ты в больнице-то не лежишь?
— Лежал было, да бог с ней совсем… Там теперь погляди-кось, заботы сколько: кому руку, кому ногу отнять… страшно смотреть. Что мне! Моя болезнь — только всего грудь вот расшиб, ну, а в больницах не время этим заниматься…
— И грудь-то расшиблена?
— Грудь-то точно, что расшиб я… Это с Дюниша бегли… Горы, друг ты мой, и боже мой, какие горы! А тут так вышло, бег-то задом все на хил, отбивался… Так-то пятил-пятил, да на камень, что ли, на древо ли наткнись — и полетел кубарем под гору… Сам ничего, а грудь, надо быть, расшиб (он поминутно кашлял)… Вот в баньку бы сходить… авось отпустит.
— В больницу иди, а не в баньку… В больнице-то, гляди, и поправишься.
— Ну уж, чай, не справишь грудь-то… Лежал я… Страшно на мучения-то смотреть, нет, не пойду в другой… Чего там? Там и дыхать-то не свободно… Ишь тут-то каково любо… Вот Дунай-батюшка… Ишь, он какой!.. То-то гадал поглядеть-то… а теперь он всегда на глазах… Дунай-батюшка — великая, вольная река! да! Не запрудить тебя никому, право слово! Никому не запрудить, великий ты Дунай-батюшка!..
Мороз меня подирал по коже от того необыкновенно страстного тона, которым полна речь старика.
— Не то ты, Дунай великий, что малые реки… Те запрудят! Начнут кидать камни да песок, да навоз, да сваи вколачивать — и стала реченька… А великая река… Глянько, эво место!
Старик показал на то место, где Дунай, сливаясь с Савой, разлился просторно и широко.
— Удержишь ли этакую-то силу господнюю в неволе-то?..
Какая-то необычайная сила охватила меня, расслабленного, расслабленной сербской возней. В течение трех месяцев я в первый раз увидел, что есть смысл в деле, за которым я приехал сюда, в первый раз дело это показалось мне свято и велико. Каждое слово старика, который под малыми и великими реками разумел нечто другое, точно волшебством каким укрепляло и оживляло меня. Широко и здорово как-то чувствовалось от этих простых речей.
— И народ-то — то же самое… Малый народ христианский в неволе, что речка малая. Запруди ее — и не вырваться ей из неволи-то… силушки-то нету у ей… Не хитро малые-то народы в неволе держать… А великие реки, хоть Дунай, хоть Волга великая река, как поналягут они на запруды, да на кольи вбитые…
Старик долго, хотя и несколько тяжеловесно, но умно и убедительно вел свою параллель между великими и малыми реками и народами, но я не буду приводить ее здесь, так как и после трех-четырех строк стариковских речей, приведенных выше, мне уже читатель не верит. — ‘Таких стариков нет, — твердо произносит он и добавляет: — то есть, пожалуй, такие старики и есть, но уж чтобы разговаривать так о таких высоких предметах — уже это присочинено’. Русский человек не верит, то есть отвык ценить свою собственную мысль, не верит, что она что-нибудь вообще значит, хотя для него самого, не верит даже, чтобы кто-нибудь, а тем паче простой мужик, мог рассуждать и поступать, русский человек знает, что рассуждай не рассуждай, а всегда выйдет по-другому, и вот эти-то другие (не свои) мысли он и считает настоящими… и, я убежден, ‘даже любит’, когда всем его собственным мыслям и планам настоящие, ‘другие’, мысли вдруг дадут, как говорится, ‘по шапке’… Я уверен, что он уж полюбил эти удары.
Солнце садилось, Дунай весь блистал золотом, слегка начинавшим затуманиваться поднимавшимися от воды, вечерними испарениями.
— Вот под вечер дыхать-то уж и несвободно! — прошептал старик, задыхаясь от мокроты: — не пущает в груди-то!
Я проводил старика до казармы и, простившись, подошел к другим добровольцам, чтобы спросить — кто такой этот старик?
— Раскольник!
Все отозвались о нем с полнейшим уважением.
— Больше начальника почитаем! — сказал один.
— Вот грудь-то расшиб, — жалели другие: — расшибся-то весь — грех какой… Теперь уж, знамо, никуда не годится…’
Этим симпатичным типом добровольца-крестьянина и я закончу мои беглые и невеселые заметки.
‘Письма из Сербии’. Впервые печатались в газете ‘С.-Петербургские ведомости’ в октябре — декабре 1876 года (No 285, 291, 313, 320, 343).
Настоящий текст печатается по изданию: Г. И. Успенский.
Полное собрание сочинений в 14-ги т. Т. IV. М., АН СССР, 1949.
Успенский Г. И. Теперь и прежде. М., ‘Сов. Россия’, 1977.
OCR Pirat
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека