Известно, что Писемский ведет свое духовное происхождение от Гоголя: ‘Мертвые души’ и ‘Тысяча душ’ объединены не только сходством заглавия, но и внутренними особенностями литературной манеры. И здесь, и там — картины быта, яркость жанра, сатирические приемы, физиология русской общественности. Калинович соблазнам богатства подпал не в меньшей степени, чем самозваный помещик Чичиков, владелец мертвого. Правда, Калиновича автор потом возродил, сделал его, в должности вице-губернатора, энергичным искоренителем зла, но и тогда не освободил его от сухости сердца, не говоря уже о том, что обновление героя оказалось так же неубедительно и неудачно, как и попытка Гоголя нарисовать положительные образы. У обоих писателей эстетически живы почти только мертвые, а живые эстетически мертвы. Оба они бледнеют, когда идеализируют, и только реализм возвращает им жизненную силу. Замечательно, что Гоголь это не вполне и не всегда сознавал, между тем как Писемский отдавал себе ясный отчет в недостатках своего великого учителя, косвенно — и своих и хотя не отрешился от них сам, но умел смотреть на себя правильно и понимал, где он, Писемский, начинается и где кончается. Это видно, между прочим, и из той критики, которой меньший подверг большего, Писемский — Гоголя. Именно догоголевскую и допушкинскую словесность автор ‘Тюфяка’ осуждает за то, что в ней царило ‘направление напряженности, стремление сказать больше своего понимания, выразить страсть, которая сердцем не пережита, — словом, создать что-то выше своих творческих сил’. И следы этой напряженности и неестественности он видит и у самого Гоголя: в его ранних пейзажах, в его олеографических женских портретах (Аннунциата, полячка из ‘Тараса Бульбы’, Улинька), в его сочиненных мужских образах (Костанжогло, Муразов). Гоголь не удержался в пределах своей художнической компетенции, стал меньше себя как раз потому, что хотел стать больше себя, в этом обвиняет его Писемский, для которого так характерно это требование — не говорить больше того, что понимаешь, жить по средствам, сообразоваться с мерой уделенных тебе творческих сил. Честный, трезвый, почитатель здравого смысла, теоретик практичности, никого и ничего не прихорашивающий, создатель Ионы Циника и даже родственник ему, Писемский хочет держаться на уровне жизни, не любит ее волнений, ее моря — особенно взбаломученного, себе на уме, на большом житейском уме, лукавый и язвительный, способный к юмору, он уверен, что совсем заглушил в себе романтика и поэта, что никакие иллюзии не обманут его, что лицом к лицу стоит он с самой реальностью. Снимая с пьедестала других, он не становится на него и сам, когда, своеобразно смешав себя с кругом своих героев и себя же выведя под собственным именем (он вообще действительности не разрешил бы псевдонима), он заставляет Софи разговаривать с m-r Писемским, то, не напрашиваясь на комплимент, искренне говорит о себе: ‘моя неуклюжая авторская фигура’. Ему в самом деле свойственна какая-то писательская неуклюжесть: приземистый, не только знаток земли, крепкий земле, но и данник ее тяжести, мастер крестьянской речи, в литературу ходок от мужиков, несентиментальный заступник их горькой судьбины, уважительный к ним, но ими не ослепленный, не потакающий им ни в их смешном, ни тем менее в их страшном, пристыдивший в их среде снохача-батьку, готовый обменяться с ними крепким словцом, вообще — сопричастный психологическому циклу нашего национального ругательства, здоровый в своей грубости, никогда не пресный, но с солью, не слишком тонкой, не аттической, Писемский так самобытен, так народен и кряжист, что своими писаниями он родной стихии точно оброк платит. Дворянин по происхождению, но крестьянин по духу, непосредственный и нецеремонный, он именно поэтому и не мог быть изящным, утонченным, и светских манер в литературе от него требовать нельзя. Мужик нашей словесности, он пил жизнь прямо из пригоршни, не брезговал мутным, не гнушался и памфлетом, насмешливый, иногда и желчный, снабженный острым чувством анекдота, он, может быть, чрезмерно изобличал, слишком заглядывал в пошлость, но во всяком случае постоянно держался только своего инстинкта, не знал никакой предвзятости и сетовал на тех писателей, которые не сами живут в жизни, ‘втянутые в ее коловорот за самый чувствительный нерв’, а наводят о ней предварительные справки и ‘отбирают показания’ от сведущих лиц. Резкий и решительный, Писемский зато и чужд был по отношению к своим сюжетам и героям всякой косвенности и обиняков.
Но вот, сознавая границы своего дарования, которое больше всего сказывалось там, где он сочной кистью писал русскую характерность, сцены быта, простые фигуры простых людей, Писемский за эти пределы все-таки выходил, иной раз нажимал педаль, мелодраматизировал вообще, нарушал требования своего же эстетического кодекса. И это неудивительно, потому что дно его живого таланта всегда было видно и родник его творчества иссякал: его доставало для эпизодов, для отдельных образов, для разрозненных глав, но для больших и цельных построений, для художественной законченности — естественных богатств оказывалось мало. И слабой выходила архитектура иных произведений, растянутых и вялых, и не отличала их проникновенность и глубина, и много лишнего, и неценного, и сочиненного сохранилось в наследии Писемского.
Такая непоследовательность, и скудость, и нарушение собственной заповеди, воспрещающей сочинять, — это недостаток, разумеется. Но есть у него и такая непоследовательность, которая является достоинством. Пристальнее вглядываясь в ‘неуклюжую авторскую фигуру’ Писемского-реалиста, писателя-практика, мы замечаем, что романтизм он в себе поборол, но не поборол совсем. Романтик поневоле, где-то в последней глубине идеалист неисправимый, хранитель чистых ценностей — вот кто жил в Писемском, под его грубой и житейской оболочкой. Бытописатель чиновничества и сам по карьере своей чиновник, он очень настаивает на том, что ‘по разного рода канцеляриям… в этих плешивых, завитых и гладко стриженных головах, так прилежно наклоненных над черными и красными столами, зачахло и погребено романтизму и всякого рода иных возвышенных стремлений никак не меньше’, чем- в других профессиях. И хотя он определяет театр как ‘искусство не быть самим собою’, но романтику сцены принимает очень близко к сердцу и окрашивает ею многие свои страницы, и все возвращается к Шекспиру. Он живет литературой, литературными интересами, вносит их в самую фабулу своих рассказов, в ‘Старческом грехе’ сильное впечатление производит эта панихида по только что убитом Пушкине, ‘студенты почти навзрыд плакали’… ‘ну, панихидка, не лицемерная… не фальшивая!’ — говорит священник, кончив службу и пожимая руку то у того, то у другого из студентов’. Писемский, может быть, не хотел быть человеком сороковых годов, но все-таки был им. Эстетизма в себе он заглушить не мог, и Сикстинская Мадонна для него — это ‘не картина: это разверзлись небеса, и оттуда видение’, и перед Мадонной героине ‘вдруг припомнилась вся ее жизнь, и ей сделалось как-то неловко’. Неловко грешным перед святостью красоты. Он пытается оправдать Калиновича, ‘один раз шагнувшего против совести’ там, в Петербурге, где в звуках шарманки ‘плачет и стонет душа человеческая, заключенная среди мрака и снегов этого могильного города’, но ему самому не нравится, что Калинович ‘старообразен’, что, как и Молотова у Помяловского, его соблазняет комфорт, и по этому поводу наш автор, только притворяющийся, будто ему по душе ‘солидные, благоразумные молодые люди нашего времени’, с горечью разочарованного идеалиста замечает: ‘для нас, детей нынешнего века, слава… любовь… мировые идеи… бессмертие — ничто перед комфортом, все это в душах наших — случайное: один только он стоит впереди нашего пути, с своей неизмеримо-притягательной силой, он один — наш идол, и в жертву ему приносится все дорогое, хотя бы для этого пришлось оторвать самую близкую часть нашего сердца, разорвать главную его артерию и кровью изойти, но только близенько, на подножии нашего золотого тельца’.
Так между литературным практицизмом и идеализмом протекало творчество Писемского. И на его общественных симпатиях и антипатиях тоже сказалась эта двойственность: из движения шестидесятых годов воспроизвел он преимущественно смешные и темные стороны, то есть не типичные, поссорив себя с критикой и большинством читателей, но едва ли не потому случилась эта ссора, что не поверили ему — и напрасно не поверили, — когда, осмеивая иных прогрессистов, он утверждал: ‘Не об общественном, разумеется, служении говорим мы здесь. Благословенна будь та минута, когда в обществе появилось стремление к нему!’ Поверили только насмешке Писемского, а не благословению его. Между тем он смеялся и над той ‘желчно-дворянской болезнью’, которой после 19 февраля заболели многие потомственные и прирожденные крепостники. Между тем для него было ‘свойство жизни вовсе не таково, что она непременно должна быть гадка’.
Это убеждение исповедовал такой писатель, который именно гадкое изображал больше всего и души которого оно, однако, себе не поработило. Не заглохло в ней осуждение мещанства, стремление к нравственной романтике, и это знаменательно, что, прежде чем случилась с Писемским, говоря его словами, ‘последняя житейская неприятность — предсмертная агония’, его мысли витали в сфере мистической, его угасавшее вдохновение отдавало себя обетованиям и чаяниям масонства, уносилось за пределы того быта, который нашел в нем своего художника, своего питомца, но и своего критика. Был Писемский представителем литературной деловитости, было его художество приближено к почве, но вольно и невольно в прозу жизни и прозу своей натуры вносил он очень существенные идеалистические поправки, помнил о чистой любви, о белых масонских перчатках.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып 2. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.