Писательница, Буданцев Сергей Федорович, Год: 1936

Время на прочтение: 162 минут(ы)

Сергей Буданцев

Писательница

I

Едва писательница проходила заводские ворота и вступала на эту ни на что в живой природе не похожую землю, растерянность и смятение сменяли обычную для нее задумчивость. Она стремилась уследить за каждым шагом, искала сигналов и предупреждений и почти утрачивала ту инстинктивную, бессознательную бдительность, которая, освобождая от заботы, куда ступить, как повернуться, оставляет в душе так много места для волнений и радости воспринимать и перерабатывать бытие. Писательница на мгновение останавливалась у контрольной будки, прощалась с ощущением солнца и степного зноя на лице. На коже еще держалась ароматная прилипчивая пыль — та самая, что подымется с дороги, посидит на чертополохе, потом еще на каких-то безымянных желтых цветах и, вновь вспугнутая, почти злым касаньем пройдется по векам, по лбу, по щекам.
Горожанка, жительница столицы, писательница пугалась завода больше, чем темного леса или дачной дороги в тот роковой час, когда возвращается домой предводимое тяжелым быком стадо. Ей и вообще порой казалось, что вся жизнь состоит из крупных и мелких страхов: ее пугали и прохожие оборванцы, и пьяные, и грызущиеся собаки, и сердитые гуси, и скорпионы и фаланги на юге. И все это — на фоне какого-то огромного, темного опасения захворать, потерять работоспособность. Она словно бы расплачивалась житейской тревогой и мнительностью за то, что обладала бесстрашием ума и воображения, а все эти противоречия и составляли в ней способность творчества и способность совершать поступки, которые ее близкие называли героическими и самоотверженными. А ведь иной раз, идя совершать свой героический поступок, она при переходе через трамвайную линию вдруг коченела от мысли, что на нее оборвется трамвайный провод, обвалится кусок карниза семиэтажного дома, потеряет управление и врежется в толпу на тротуаре автомобиль. И тогда весь поход превращался в такую муку, что она даже не замечала, как совершила свой героический поступок, узнавая об этом только по радостности и беззаботности, с какой возвращалась домой. Она по-детски ненавидела неосвещенные комнаты. Еле заметный порез, царапину, булавочный укол заливала йодом. Не верила аптекам и каждый раз, принимая новое лекарство, готовилась умереть жертвой чьей-то рассеянности и недосмотра. Зато в той вселенной, которую она выдумывала в своих книгах, действовали люди нечеловеческого мужества, а если уж и появлялся там человек нервный и утонченный, то такой нервной утонченности, с какой жить можно только в воображенном мире.
Заводская территория предъявляла к писательнице непосильные требования: не спотыкаться на кучах шлака, перелезать через груды железного лома, обходить телеги под мордами страшных лошадей в наглазниках, с похожими на громадные печати копытами, — такое животное, слыхала она, может с одного укуса раздробить ключицу.
Заводская территория поражала и страшила напряжением жизни в совершенно не приспособленной для жизни обстановке. Черная, упитанная маслами и выжженная кислотами земля, дыхание огня, зловонный дым, вопли гудков, котлы, которые еле сдерживают давление пара, грозная сила электричества, о которой предупреждают черепа в молниях, ремни трансмиссий, маховики… И под ремнями, под маховиками, между валками, у топок, у трансформаторов и масленников, среди рек расплавленного металла, в сдавленных пространствах, где больше опасностей, чем при штурме крепости в прошлые века, — как бы нехотя, но во всю мочь работают люди, без тени мысли об опасности покалечиться и погибнуть. Они улыбаются черными губами, ругаются, болтают, думают о своем.
Больше и прямее всего возбуждали в ней опасения подъемные краны, автокары, грузовики, паровозы — все, что возит и переносит, что ведет себя здесь как взбесившееся зверье, как глыбы камней при землетрясении. С каждым посещением завода ее мнительность возрастала. Любознательность и внимание, с какими она вникала в устройство предприятия, приносили ей новые страхи, но их преодолевала мысль о том, что не стоит жить без познания жизни. А как легко привыкала бы она к заводу в молодости! Вот еще одна черта старости.
При всем том писательница позволяла себе пугаться лишь безотчетно. Ведь если допустить до себя сознательный помысел об индустриальных опасностях, он может разрастись в протест, в возмущение ума. А тогда логика поведет дальше, тогда надо вступать во внутреннюю борьбу со всем движением страны, которую писательница горячо любила, с властью, которую она искренне и глубоко уважала, с господствующим мировоззрением, которое она от всей души хотела понять и принять. К тому же ей так хотелось постичь всегда ускользающую тайну: как это мужчины делают свое дело? И пусть работающие здесь люди пока еще странны ей и чужды, гораздо более чужды, чем, скажем, средневековые рыцари, которых много лет назад описывала она в ранних своих рассказах, — но есть же ход к этим людям, они ведь не в другом измерении, ведь это не муравьи, не пчелиный улей, а трудовое человеческое объединение, общество, коллектив. Тут она начинала восхищаться и гордиться собой: сколькие из ее пишущих приятелей довольствуются, с допущениями и прикидками, малым знакомством с этой средой, оболванивают работающего у машины человека в существо, рассудок которого теплится ровно настолько, чтобы обслуживать машину и рождать некоторое количество жалких мыслишек.
‘Нужно полюбить, — говорила она себе. — Только любовь просовывает в толщу живого щупальца, которыми можно вобрать и вкус и запах этих теплых глубин. Надо полюбить и сутолоку, и тесноту, и их усталость, и насмешливость, и грубость, и то, что они не всегда умеют высказать себя… помочь им высказать…’
Среди всего этого торчком выбивалось слово солидарность, а в него-то ведь и вложена та мысль, которая ей нужна. Солидарность — тоже форма любви.
С этой ношей мыслей следовала писательница вдоль бесконечной стены сборочного цеха комбайнов, где за сплошными пыльными окнами — стекла в железных рамах — мерцали, казавшиеся ненужными, желтые огни электрических ламп. Оттуда сочился ровный гул. Ноша найденных мыслей не давала скучать, пока писательница продвигалась вдоль длинной стены. Ровность гула ее успокаивала.
По шоссе проносились грузовики. Навстречу им тянулись толкаемые невидимой силой платформы, груженные несвежим, в серых пятнах от цемента тесом — снятой опалубкой. Писательница шествовала, не глядя по сторонам.
Так она очутилась в путанице старых, еще капиталистической стройки заготовительных цехов. Здания тесно прижимались углами друг к другу, словно их поставили ненадолго и собирались как-нибудь при случае переставить красивее и удобней. Их возводили по архитектуре складов и амбаров: крыши скатом, узкие ворота, толстые стены белого кирпича в потоках размытой дождями копоти. Все это походило на то, как если бы сдвинули вместе несколько деревенских кузниц, — глаз уже искал продолжения в виде соломенных кровель и лужи перед трактиром, в которой месят грязь пузатые лошаденки. Может быть, именно хозяин питейного заведения и принялся когда-то лепить промышленность на свой салтык, — откуда же могли ему пригрезиться железобетонные и стальные каркасы зданий, цеха, в которых простор отдает океаном, хотя бы от зеленого армированного стекла, которым иллюминованы потолки? Шоссе, как видно, тоже потеряло здесь дыхание и ровный размах прямизны. Оно сгибалось в дугу, ломалось в зигзаги, не меньше шести раз под разными углами пересекало железнодорожную колею.
Писательница очнулась в путанице корпусов и поворотов, — каждый раз, очнувшись в этих местах, не знала, куда повернуть. Она приостановилась у глухого угла длинного, низкого здания, в узкой вилке, образованной скрещением шоссейного и железнодорожного путей, и дальше пошла озираясь. Где-то совсем рядом дышали и повизгивали маневровые паровозы, как бы усиливая своей невидимой суетой сухой зной дня и провозглашая безграничность заводской территории. Безлюдье и неподвижность были обманчивы, писательница им не доверяла. И в самом деле — позади, сначала не выделяясь из общего отдаленного шума завода, возникло заглушенное расстоянием, но могучее громыханье. Оно нарастало, приближалось и, как оказалось, состояло из высоких нот, короткого металлического звона и дребезга, прорезаемого икающими автомобильными гудками. Писательница оглянулась. С поворота, из тучи белой пыли, неслись на нее три грузовика. Звонкие прутья тяжелой строительной арматуры, свисая с платформ как хвосты, гремели так, будто толкали вперед машины. Писательница ускорила шаги. Но из-за стены горячо зашипел и тонко взвизгнул паровоз, высунулось черное, как его собственная тень, могучее тело. Треск заполнил все сужавшееся пространство. Мощная, сравнительно негромкая работа старых моторов, сотрясение тяжелых кузовов, мелкие и частые удары друг о друга железных прутьев, лязг цепей и передач, скрежет о мостовую пневматических шин — все это и создавало грозный, нарастающий треск.
Писательница оглянулась, и прямо ей в лицо полетели, как комья, гудки. Она бросилась к паровозу. В силу того, что шел непременно по рельсам, он пугал ее не больше, чем наведенное дуло ружья, тогда как автомашины казались динамитным зарядом с уже запаленным фитилем. Спастись было легко, стоило лишь двинуться назад, так как линии скрещения естественно расходились. Но, вместо простого пути к спасению, инстинкт погрузил ее в предсмертный вихрь, о котором она столько начиталась, наслушалась, навоображала. Сила дневного света сгустилась до тяжелой алмазной ощутимости, в которой действительно можно спутать паровоз с его тенью, как и краткое ощущение конца жизни — со всем ее протяжением. Писательнице, как по писаному, надлежало вспомнить детство, отрочество, юность, зрелость, начало старости, первую любовь, дорогие лица и какие-то случайные, сказанные кем-то давно забытым слова, но вместо этого весь ее внутренний состав напрягся в значительно более важном, все существо заполнившем ощущением красоты и бесценности опыта, накопленного, и отдельными мгновениями, и этапами возраста.
‘Как, — взывало это ощущение, — погибнуть сейчас?’
И подобно тому, как можно вопль о помощи разъять и разложить на составные части: признание бессилия, ужас, досаду на непредусмотрительность, ожидание спасения, мольбу о нем, так и в ее вопросе слилось воедино и непредставляемо яркое видение залитых маслом медных и стальных частей паровоза, серого радиатора, серых досок грузового кузова, непомерно толстых покрышек, направленного на нее колеса, и, самое важное, чудо, что все это дано ей видеть, понимать, что нет меры и цены этому зрению и пониманию.
Визг паровоза раздался, казалось, над головой. Плечи сдавил железный трепет автомобиля. Еще хватило сил сделать шаг… и ноги потеряли землю. Она восприняла этот миг, — когда все видимое вдруг качнулось, рухнуло, ринулось в сторону, — став без веса, без сил, став одной мыслью, и плавно, всем ничего не чувствующим телом легла к самым шпалам.
Под ней мягко и сыро нежился песочек. Над ней проплывали черные округлости металла, качались, ломаясь в сочленениях, блестящие палки, и колеса, колеса, колеса, — огромного диаметра и веса, давили отполированными ободами рельсы, готовясь раздавить ей голову. В короткий, как молния, и, как молния, насыщенный движением и светом миг, пока над головой неслись коленчатые части, поршни и колеса, — она закрыла глаза, по видела ушами, и свет был внутренний, ничем не тусклее яркого полдня, — лежавшая собрала все силы, чтобы не шевелиться, ждала низко свисающей подножки, которая, стоит чуть приподняться, снесет крышку черепа. Мысли состояли из немногих, но отчетливых соображений. Все члены держало оцепенение, не давая двинуть пальцем. Так некоторые насекомые притворяются мертвыми и тем обманывают врага.
А жизнь кипела в ней. Пыль раскаленного шоссе пахла дегтем и лошадиным пометом, в шпалах что-то скрипело, на стыках металл с чавкающим звуком ударялся о металл, взревывали гудки, разогретая масса паровоза обливала жаром и сыростью, откуда-то снизу вырывался суховейный, казавшийся прохладным ветерок. Жизнь заставляла писательницу ловить и запоминать все, ставшие бесценными, подробности этого мгновения, которые должны были сохраниться в ней для будущего и сохранить ее этому будущему.
В потоке ощущений и предчувствий возникло очень недавнее, но по силе не уступавшее всему происходящему с нею впечатление о человеке по имени Павлушин. К нему она и направлялась. И смерть не должна была прервать ее путь.
Капля горячего масла упала на висок, как из самовара обдало паром, и она почувствовала, что спаслась. Проплыли ступеньки, колеса тендера, и открылось, обрушилось, хлынуло в глаза небо. Она снова зажмурилась и снова взглянула, втянула воздух, лизнула губы. Все ее чувства заявляли о себе с необыкновенной радостью и силой. Медленно подымаясь с земли, писательница размышляла о том странном обстоятельстве, что, пережив такую катастрофу, больше всего испугалась самого падения и теперь опасается, не сломала ли чего-нибудь. И когда подымалась, — удивленная, что ничего не повредила в своих старых суставах, — машинист с испуганным лицом крикнул что-то вроде ‘чертовой бабушки’, а шофер последнего грузовика погрозил кулаком, на что она ответила широкой, долго не сходившей с губ улыбкой.
Машины ушли, оставив ей нестерпимый простор: скрещение путей, стену, шоссе, небо, пыль. Только тут задрожала она от всего пережитого.
Машины ушли, гудя, шипя, громыхая, пыля. Они едва не унесли ее жизнь, ее чудесную способность видеть свет, вдыхать воздух, размышлять, сочетать слова в интересные истории, ее наблюдательность, отзывчивость, биение сердца, шум в ушах, заботы о склерозе, страх теперь уже столь далекой, что она и невозможна, смерти — всё, всё.
— Как яичную скорлупу… — бормотала писательница, отряхиваясь от пыли.
— Ну, слава богу! А я как увидел, так и побежал. Думаю: несчастье! — произнес мужской голос совсем рядом и слабо, как все стало слабо и тускло в растянутой, разжиженной действительности.
Писательница обернулась. Перед ней, громко и часто дыша, стоял высокий, рыжий, в багровых веснушках человек. Она взирала на него с чувством, похожим на опозоренность. Ей было стыдно явиться в мир без единой царапины, но с таким грузом испытаний, словно она в самом деле посетила небытие.
— Ах, это вы! — сказала она, не узнавая этого вполне знакомого мужчину.
Но едва только он спросил: ‘Вы к нам в цех?’ — она сразу вспомнила, что это технорук, который третью неделю дает ей различные объяснения, и что зовут его товарищ Сердюк.
Сердюк начал о чем-то расспрашивать, но у нее не находилось сколько-нибудь подходящих слов, чтобы донести до него всю переполнявшую ее тяжесть. Она вяло отделалась несколькими фразами и жмурилась, как будто он слепил ее своими веснушками.
Появление Сердюка сразу отодвигало всякую мысль о катастрофах и несчастных случаях, потому что в его лице представала размеренная суета работы, ее прекрасная повторность, ритм, которому, необыкновенно исполнительный и аккуратный, он отдавался с самозабвением, служа примером для всего персонала цеха. Портила его только излишняя кропотливость и мелочность, с какой он во все вникал. Этого длинного человека, — создавая его, природа размахнулась создать гиганта, но в последний момент обузила в плечах, груди и тазу, и он чем-то напоминал сильно вытянутого кролика, — редко видели в цеховой конторе. Зато в производственных помещениях он всегда появлялся как раз в ту минуту, когда кто-либо, будучи в затруднении, особенно при поломке станка, произносил: ‘Тут бы товарища Сердюка!’ И Сердюк был налицо, во всеоружии своего почти невероятного чутья к болезням машин. Он сразу бросался к повреждению, не отходил, пока не исправлял. А оборудование в цехе хворало часто. Пот лил с веснушчатого лица технорука, он кашлял, задыхался, кричал, напрягая больные легкие, и ревниво оберегал изношенные машины от небрежных и злых рук. И все это словно для того, чтобы не допускать лишних мыслей о чем-либо постороннем производству, как будто с ними могло прийти то, что он давил в себе: боязнь за изменившееся здоровье. Ища простых объяснений, писательница натолкнулась на предположение, что именно здоровье заставило Сердюка оставаться в границах вверенного ему дела, потому что это вынуждало его бороться с худшим их врагом — с собственной, останавливающейся на слабых местах организма мнительностью. Зачем человек сжигает здоровье, борясь с мнительностью, — это противоречие, встав перед нею, отступало, потому что нужно было найти какое-то всеобъемлющее объяснение всей ожесточенной работе завода, и всех заводов, и всех полей.
— Пойдемте, я вас провожу до цеха, — предложил технорук. — А ты подожди здесь, на этом месте. Не уходи смотри, стой тут. Довольно шутковать, иначе плохо будет. Папаша шуток не любит.
Только тут сосредоточилась писательница в такой мере на действительности, что обратила внимание на странного молодого человека, которого автоматически разглядывала во все продолжение разговора с техноруком как скучный фасад, как серые комья на дороге. Такие подробности вливаются в широкие воронки внешнего зрения и не могут протесниться на узкое поле внутреннего.
Юноша внушал потребность отряхнуться, проверить, все ли на тебе в порядке, — настолько сам он являл картину злостной и преднамеренной заброшенности. Он будто гримировал грязью еще детскую округлость лица, которому, впрочем, придавали несколько отталкивающее выражение убегающие от прямого взгляда глаза. Невысокий рост и коренастое сложение обещали в нем раннюю мускульную силу. Его толстые короткие ноги были обтянуты черными ластиковыми, явно с чужих ляжек, штанами. Пиджак добротного, какого-то лазорево-жандармского цвета сукна был безнадежно испорчен жирными пятнами и свежими прорехами. Торс и лицо малого были красивы. Лицо поражало какой-то знакомой выпуклостью черт. Он смущенно усмехнулся и тогда всеми своими чертами и статью приблизился к самому требовательному представлению о юношеской миловидности и обаятельности. По мере того как писательница изучала внешность юнца, это представление все усиливалось. К тому же он был ей чем-то знаком, почти мучительно знаком, — как воспоминание, которое никак не можешь приурочить к тому, с чем оно несомненно связано. Он казался с кем-то схожим, юношеская недоразвитость в слишком мягком и широком овале лица, тупой нос, полуоткрытые губы как бы искажали чей-то гораздо более привлекательный образ.
— Ладно, — ответил он техноруку хрипловатым, ломающимся голосом. — Не пугай меня папашей, Алексей Филиппович, не запугаешь.
И остался стоять.
— Кто это? — спросила писательница. — Будто из асфальтового котла.
Технорук ответил не сразу, как бы опасался, что его услышат.
— Верное ваше слово, из асфальтового котла. Прямо понять нельзя, что делается с молодежью. Вот пожалуйте… Только что узнали, что парнишка попал в беспризорники, или, как по-старому, в золотую роту. Да сам, добровольно. А ведь хоть и недавний, все ж таки рабочий! Работал он, правда, в паршивой ремонтной мастерской, кругом рвачи. И вот выяснилось: давно, недели две, не ходит на работу. Позавчера отец случайно проследил. Идут вместе с парнем на завод, отец — в ворота к нам, сынок — к своим воротам, да оттуда и свертывает куда-то в сторону. Отец за ним, парень от него. А нынче я его встретил в этаком виде на улице, ну и повел отцу показать. Хочу домой направить, под надзор… Или в мастерскую…
— Так он уже наверняка сбежал, — с тревогой сказала писательница.
Они выбрались на тихие задворки, где жесткие стебли сорных трав, окружив кучи щебня и шлака, подступали к серому, отороченному гвоздями забору, где наглухо запертые пакгаузы тихо млели с прошлого века. За забором что-то строилось. На бетонолитной башне, умиляя писательницу, возились в струнах растяжек человечки в синицу ростом, возводившие какие-то гороподобные бастионы. Здесь, среди заброшенных зданий и пустырей, писательница уже спокойно поглядывала вперед.
— Убежит, пожалуй, и впрямь убежит, — вяло отозвался технорук. — Что ж, ноги ему отвинчивать?.. А вас товарищ Павлушин дожидает…
— Так это сын Павлушина, товарищ Сердюк! — почти крикнула писательница, внезапно уточнив сходство молодого человека с близко ей знакомым человеком.
— Павлушина.
Сердюк покраснел, веснушки слились со всем тоном кожи.
— Несчастье Павлушина…
— Идите к мальчику, — властно сказала писательница. — Может, он еще не убежал.
Технорук вдруг возбужденно заговорил о том, что молодежь отбилась от рук, что отцу с матерью с таким мальчишкой не сладить, что тут надо организованно. Но махнул рукой и поспешно удалился.
Внутренне уважая Сердюка, писательница вообще-то избегала его. Он при всякой беседе забивал ей память цифрами, количествами без характеристик, сушью подробностей, жаловался на расхлябанные станки и прочее, и все в таких словах, из которых не выудишь в блокнот ни одной детали для ‘всесильного бога деталей’ — искусства. И вдруг именно такой человек предался общим, хотя и неясным рассуждениям о молодежи. И тут помог Павлушин! Технорука, видимо, можно разговорить.
‘Прежде всего, — положила себе писательница, — его нужно вовлечь в поставку материала для моих очерков. Надо разговорить…’
Но по залившей ее при этом намерении скуке она почувствовала, что вряд ли его выполнит. Только Павлушин умел вводить ее в мир производства — незнакомый, чуждый, сложный, весь, как ей думалось, из расчетов и подвохов. Павлушин давал то, чего жаждало ее перо: крупинки быта, знаки борьбы, завязи подвигов. И осуществление финансово-промышленного плана представало тем, чем оно было на самом деле: драматическим развитием воплощаемой безмерно смелой идеи. До сих пор писательница вникала в Павлушина, отталкиваясь от противоположностей, вроде Сердюка, который был лишь тощей вводной главой в павлушинский облик. Юный оборванец-сын пробивал сюда уже широкую брешь, в которую хоть въезжай всеми обостренными способностями наблюдения и понимания.

II

Писательница обратила внимание на Павлушина не только потому, что он был начальником цеха использования отходов, который ей надлежало отобразить в художественных очерках по договору с трестом сельскохозяйственных машин. В гораздо большей степени заинтересовал он ее еще и тем, что всем своим обликом выделялся на заводе: особой выпуклостью, вескостью черт, что с первого взгляда заметила она и в сыне. У Павлушина была крепкая — чуть блестящая на скулах и матовая на висках, — приятная, чистоплотная кожа, широкое в овале, правильное почти до каноничности и в то же время подвижное лицо, причем глаза часто становились медлительными, как бы прицеливающимися, и всегда крепко сжат рот. Наклонял ли он голову, протягивал ли руку что-нибудь взять, повертывался ли на стуле — все выходило в тот идеальный срок времени, который потребен на данное движение, а потому красиво и носило бы простое название ‘военная выправка’, если бы не сужало разнообразие человеческих движений до нескольких десятков выученных. Ходил он коротким шагом, легко и твердо. Умело и свободно, как какой-нибудь вязаный свитер, носил столь неудобную одежду, как кожаная куртка. Особенно привлекательны были его волосы: черные литые крупные пряди словно показывали, что и мозг под ними лежит такой же плотный, литой, в обильных и красивых извилинах. В волосах не было седины, однако она сильно пробивалась в щетине на подбородке и на тяжеловатых челюстях. Такие ловкие, сильные, спокойные люди, как не раз замечала писательница, заряжены хорошим умом, волей править, неутомимым трудолюбием, терпением, крутым характером, душевностью, завидным сном. Но если ими не владеет крупная идея, они обычно закосневают в личных делишках, в толково обставленных радостях. Павлушин являлся типичным выражением отборного ряда. Ему недоставало честолюбия, а ранняя его молодость, протекшая при строе, который обрекал рабочего Павлушина на прозябание, не освещалась той с младых ногтей осознанной жадностью, которая зовется жизненной целью или задачей и, последовательно осуществляемая, творит хрестоматийные характеры. Однако, невзирая на свои годы и опыт, писательница все же готова была навязать ему эту хрестоматийность, потому что так соблазнительно упростить характер, сгущая и усиливая главные черты и забывая о целом хоре мелочей. Вот и получалось, что даже несомненная его мужественность казалась ей почти отвлеченной, словно в повести, в скульптуре, в фильме. А ведь это была жизнь.
Последний год писательница претерпевала разные неприятности за неудачный роман. Критики двух столиц грызли ее из номера в номер в литературных журналах и газетах. В стенограммах почти ответственных выступлений по вопросам искусства имя ее поминалось с вежливыми, многозначительными намеками, а в прениях — с бранью. Такой случай предоставил ей возможность проверить окружение, знакомых, приятелей. И проверила. И осталась одинока.
Итак, старость и одиночество. Однако у нее хватило расчетливости не изумиться итогу. Она храбрилась, хотя всеми нервами поняла, что человек — животное общественное, искала и, разумеется, находила вкус в горечи, всю зиму читала Марка Аврелия, Шопенгауэра, персидских лириков, книгу Иова, даже притащила огромный, в окаменелом вишневом переплете, том Монтеня на французском языке. Но, если говорить правду, закладки так и остались в середине глав этих путеводителей по человеческой печали: начинала главу и не заканчивала. Книга, как нищенка, лежала в лохмотьях заложенных в нее тряпочек, обрывков бумаги, веревочек, шнурков. В ратоборстве с горестями писательница — от лежачего образа жизни — потолстела, цвет лица стал очень нехорош: щеки прозрачно-восковые, а подглазья желтовато-розовые. Бабье царство — сестра, вдова-невестка, старая экономка отца, с которыми писательница делила уплотненную квартиру на Арбате, — бабье царство без конца придумывало ей какую-нибудь длинную развлекательную поездку. И все очень обрадовались, когда общество писателей-краеведов предложило ей месячную командировку на большой южный завод сельскохозяйственных орудий изучать работу утильцеха, которая якобы очень занимала одного из членов правления треста, большого любителя словесности.
По существу, — в том положении, в котором они оба находились, то есть в житейски ложном положении наблюдателя и наблюдаемого, причем никто не очертил границ наблюдений, — эта встреча, как бывает в любом практическом сближении, поначалу не обещала быть для писательницы ни поучительной, ни даже занимательной. Павлушин мог послужить лишь ‘материалом для очерка’, для чего она насильно привлекала его иногда в круг своих общих размышлений, мысленно любуясь его распорядительностью, хладнокровием, умением ладить с людьми — от чернорабочего до главного инженера завода. Но куда было девать и как изобразить на плоскости производственного портрета черты душевного крепыша и ту ровную, сдержанную хитрость, которою он ограждал себя и даже, если угодно, свой цех от слишком настойчивого подглядывания?
Прошло несколько дней. Мнение писательницы переменилось, и Павлушин стал служить ей макетом неких возвышенных построений, драгоценных для юности, но едва ли не смехотворных в ее возрасте. Так, у древних, у Плутарха или Светония, проходят перед читателем архонты, военачальники, цезари, сенаторы, граждане, произносят величественные изречения, проявляют нечеловеческую волю, одержимые любовью к отечеству, бьются в ущельях до последнего, покоряют царства, сносят с лица земли города и народы, но трудно себе представить, что они пили и ели, сморкались, храпели во сне. Раньше, до опыта революции, мрачная красота ‘Саламбо’ Флобера казалась писательнице неоспоримой правдой, с какой не может сравниться и целый свод показаний современников. А теперь… Мрачно, красиво. Но не то, не то… Не та температура этих ледяных катаклизмов, не те взаимоотношения действующих лиц.
‘История не повторяется, — думала писательница, — но учит сходствами. И не для всех такой, — каким он был в свое время: прозаический, обросший бедным и жестоким бытом, — мир древности вернулся к нам. Но вот Павлушин мог бы, пожалуй, скромно лечь в Фермопиллах…’
А ей от этого не становилось ни теплей, ни веселей: пусть себе погибает доблестно и скромно.
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые…
Но оттого что она явилась сюда не то слишком рано, не то слишком поздно, но именно в роковые минуты, ей не раз и не два хотелось зарыдать.
К признакам своего несвоевременного появления в роковые, ‘тацитовские’ времена писательница относила свою деликатность, любовь к людям, слезы от самой крохотной обиды, гордость, знание французского языка, страх написать слово ‘бог’ с маленькой буквы, терпимость к чужим мнениям и самостоятельность своих, манеру извиняться, когда толкает другой, ‘почти адекватное’ понимание Тютчева, уважение к чужому труду и честность в обращении с чужими вещами. Весь этот ворох — в нем смешалось то, что еще годилось, с давно истлевшим и, может, при самом появлении своем на свет уже предназначенным только для сундука, — весь этот ворох она располагала так, что из всего этого получалось некое благообразное чучело, напоминающее идеал довоенного интеллигента, каким его себе рисовали развитые воспитанники старших классов средних учебных заведений. Чучело могло даже казаться прекрасным, но уже никто на него не походил, а если вдруг и намечалось хотя бы легкое сходство, оно возбуждало лишь чиханье, как вынутая из нафталина шуба.
Вылепив собственное подобие идеала, писательница разбиралась в том, что делается сейчас, куда меньше, площе и односторонне, чем могла бы это делать при своей врожденной и воспитанной душевной зрелости и вдумчивости. Она совершала добросовестные усилья, чтобы видеть и одновременно осмысливать виденное, — по законам другой перспективы, — берегла свою изысканность до того срока, когда ее вдруг ‘возжаждет общество’, понимая исторический процесс таким образом: ‘Если пролетарию нравится, скажем, бефстроганов, то должен же он уважать и те социальные отношения, которые помогли человечеству изобрести это блюдо, и даже того представителя человечества, который дал кушанью свое имя’.
Мы знаем эти интеллигентские умы, отвлеченные, схематические и неподвижные, представляющие себе революцию и всякое общественное движение только ‘лично’, то есть в постоянной примерке к собственному, сложившемуся в годы вхождения в зрелость вкусу. В конечном счете именно сами они остаются внакладе, будучи не в состоянии согласовать поступь событий со своими желаниями, страстями, стремлениями, всем укладом личного быта. А так как поступь революции сильнее их частных порываний, то им ничего не остается, как считать доказанным, что жизнь непременно должна терзать всякого несогласованностью между личным и общественным. И, лелея такую мыслишку, они преждевременно дряхлеют, ибо что такое старость в общественном смысле, как не отставание от общего течения жизни?
Рабочие посмеивались над усатой, одутловатой старухой в шляпке и с записной книжкой: во все суется, обо всем расспрашивает, испугана, рассеяна, чуть не падает от автомобильного гудка, прижимается к стене, если рядом проходит по маневровым путям паровоз. Посмеивались и все же старались попадаться на глаза, дать толковый ответ, бросить лихое словечко, — авось опишет. Посмеивались, и никому не было дела до того, что творилось в этом старом, неловком, пугливом и потому самим собой тяготящемся теле. А ей-то дело было до всех! На всех поглядывали острые глазки, чуть грустно улыбались сухие, тонкие губы, а басовитый, придававший ей неожиданное самодовольство голос изрыгал острые суждения и заковыристые вопросы…
Писательница пересекла длинный, примыкавший к стене пустырь, разорвав при этом о моток толстой проволоки-катанки юбку, и приблизилась к длинному же, переломленному глаголем низкому строению, похожему на обветшалые таинственные здания внутри старых гостиных дворов или старинных таможен, где истлевали тюки вест-индских пряностей, юфти, китайских шелков, сушеных плодов — неприглядные драгоценности с запахом брожения и рогожи.
Писательница почему-то решила зайти с короткой стороны глаголя, где была расположена контора. Для этого надо было сделать крюк по засоренным закоулкам. Она медленно пробиралась вперед и остановилась у раскрытого окна, откуда в знойный воздух тянуло спертой прохладой и человеческим дыханием. Солнце жарило прямо в комнату, превращая покрытый белой, в фиолетовых пятнах бумагой стол в сияющую мраморную плиту. За столом в глубокой задумчивости сидел Павлушин, обернув лицо к свету от тех, кто был в комнате. Он как бы отпустил на волю руки — темные кулаки и ослепительно белые запястья. За его головой клубился пыльный мрак учреждения, в котором невидимый для писательницы счетовод звуками щелкающих костяшек тесал в щепу густую, спертую мглу.
Писательница стояла, всматриваясь. Лицо Павлушина озадачило ее. Большое, широкое, как всегда небритое, оно по-необычному потеряло свои твердые линии и выпуклости. Углы губ в щетине, которой солнечный блеск придавал рыжеватый оттенок, опустились. Глаза застыли в неопределенном поиске какой-то устойчивой точки, — причем для каждого глаза точка находилась в своем направлении, — и оба слегка косили, что еще горестнее подчеркивало их неподвижность. По щекам, возле крыльев носа, оставляя металлически блестящий след, ползли две слезы — уже скудные, но несомненные. Павлушин плакал. Неподвижный, невидящий, плакал.

III

В тот же вечер писательница на отдельных листках, заменявших ей дневник, сделала длинную запись. Работа памяти оставляет такие записи без всякого наполнения, в сущности, у каждого из людей их, написанных и ненаписанных, целые закрома. Но только переработка воображением художника дает им подлинную жизнь, и тогда вымысел, выдумка, выросшая из толчка воображения, содержит больше правды, то есть приближения к реальному переживанию, нежели правдиво-краткий протокол факта. Едва записав, писательница уже не знала, что случилось на самом деле и что она придумала.
Вот ее запись:
‘Я почувствовала такую волну жалости, что чуть не закричала. А что я могла крикнуть? Что-нибудь вроде материнского стона сочувствия. Это было бы больше чем ужасно, это было бы смешно. Я удержалась, пришибленная неуместным порывом.
Когда я вошла в конторку, меня встретило уже привычно спокойное, красноармейское лицо, как всегда приветливые и настороженные глаза, — на работе Павлушин бдителен, как в патруле. У него свежие, со смуглым, чудом до его лет сохранившимся румянцем щеки и умные, много страдавшие в работе, жесткие грязные руки. При моем входе он встал — и, когда встал, оказался ниже, чем представляешь его сидящим.
Павлушин приземист, как говорят — ‘на низком ходу’, такого легко с земли не спихнешь. Сдержанно со мной поздоровавшись, он поспешно, будто пресекая излишние расспросы, сказал:
— Я подобрал вам все материалы. В этой вот копии моего доклада дирекции вся история нашего многострадального цеха. Но у меня тут главным образом организационный период. Что до производства, там — живая история и, можно сказать, вся цифирь Сердюк и Досекин.
У Досекина русая генеральская борода на два расклада, до такой степени старорежимная, что уже не выполняет назначения быть частью наружности, а годится только для исторического музея, для отдела, где показывают военные наряды скобелевских времен. Она кажется даже несколько неприятной, словно неживая. Но глаза Досекина сияют младенчески свежо и чисто, улыбается он широко и кротко, и тогда вся обильная растительность вокруг рта колышется, как от ветра. Восхищение бородой на два расклада он, видимо, вынес из отроческих мечтаний, взирая на какого-нибудь туркестанского героя в отставке, как вынес из той же дали отрочества и юности храбрость, незлобивость, веру в товарищество.
Совсем в углу, почти спиной ко всем, жмется третий персонаж конторы, странный человек на странной должности — калькулятор. Зовут его, кажется, Ященко. Это что-то глубоко манерное, вязкое… Впрочем, я с ним не каждый день и здороваюсь.
Павлушин и Досекин провели вместе гражданскую войну, которая была в этих местах особенно кровавой, в городе сменилось больше десятка властей. Обоих связывало молчаливое товарищество во много раз тверже, чем многословная, истерическая дружба в кругах моей полубогемы.
У Павлушина неестественно блестели глаза. Я спросила, не болен ли он, и получила довольно сердитый ответ, что ему сделали прививку против брюшного тифа. Не этим ли обстоятельством объясняется его подсмотренная мной слабость и то, что позднее, спустя каких-нибудь полчаса, он как-то лихорадочно разговорился.
Но папку с бумагами он вручил мне спокойно, деловито, и я вспомнила пролетарское словцо ‘переключение’, которое значительно точнее, чем слово ‘самообладание’, передает то состояние души, когда человек отрывает все силы от личного горя и переводит их на что-нибудь общее. Например, на беседу с журналисткой, когда самая интенсивность выключенного переживания идет на потребу и пользу, давая огонь самым сухим объяснениям.
И Павлушин развивал соображения о политической важности предметов широкого потребления, которыми надо расширять и углублять рынок, как в газетах, все полемизировал с ‘некоторыми’: ‘Не только некоторые рабочие, но даже инженеры, даже старые мастера-коммунисты — есть такие! — считают, что комбайн и дверная задвижка находятся в противоречии. На деле эти предметы, если только не исказить дело, исходя из узко понятых интересов нашего производства, вступают в противоречие тогда, когда дверную задвижку не купишь на базаре. Вне колхоза — задвижка замыкает амбар кулака и единоличника, она союзник собственника. В колхозе — задвижка сторожит социалистическое достояние. Используя отходы нашего завода на выделку предметов широкого потребления, мы значительно скорее возвращаем народному хозяйству его затраты, и вдобавок нужнейшими, хотя и мелкими изделиями’.
Так записанное, все это звучит цитатно. Я даже наивно удивлялась выдержке Павлушина. Но вот сейчас мне как открылось, я вдруг почувствовала, а поразмыслив, еще и убедилась, что мой Павлушин был просто-напросто увлечен темой. Так в молодости я тоже от самых жестоких огорчений самолюбия и любви убегала писать новое стихотворение, и паливший меня жар шел на согревание ритмических ходов. Может быть, я произвольно сближаю то, далеко не непосредственное, восприятие жизни, которое дает искусство, и павлушинское делание жизни, то есть участие в многолюдном жестоком, упорном движении, которое мы называем революцией. Кто-то сказал, что есть два великих искусства: торговать и воевать. Это два наиболее яркие проявления практики. Наше поколение такие афоризмы относило к дурном игре словами, мы презирали хозяйственную деятельность. Она представала нам колупаевщиной, безыдейным скопидомством. ‘Как можно бескрылое копошепье в практическом наполнять борьбою за идеальное, за осуществление неясных чаяний?’ А ведь теперь практическое поднято до высот идеального, практическое все оправдывает и, больше того, освещает вся тяготы и труды. Кропотливое, черновое наполняет содержанием каждый шаг такого Павлушина.
Но все же он плакал у меня на глазах! Пели бы он беспрерывно являл лучезарный лик борца и строителя, я прошла бы мимо него. Разумеется, холодным рассудком можно понять, что такой строитель — в сущности великолепный экземпляр человека, его следует описать в восторженном фельетоне. А теперь у меня нет слов для газетных восторгов, я чувствую к нему простое человеческое тепло, даже когда слушаю его рассуждения о ширпотребе или жалобы на недостаток квалифицированных столяров.
У меня хватило напускной развязности напроситься к нему в гости, хотя вышло неуклюже. Я всегда в таких случаях удивляюсь, откуда у бывшего рабочего появляется стиль подражания ‘моей среде’. Ведь обычно он приглашает и принимает приглашение иначе, стало быть, лоск этот только для нас, для таких, как я. И сквозь вежливость просвечивало, что к моему посещению он относится как к ‘нагрузке’, вроде представительства.
В конторку незаметно набился народ, и, как ни странно, именно в присутствии посторонних он откровеннее говорил о себе, о личной жизни. Этот разговор я запишу впоследствии…’

IV

Разговор остался незаписанным. Помешали очень потрясшие автора обстоятельства. Но и в самой форме принятой записи были препятствия: нельзя писать мемуары каждого дня, здесь поневоле приходится ограничиваться значками, иероглифами, часть которых обрекается на забвение и утрату, а возобновление остальных нуждается в громадной работе памяти и снова воображения. При всей видимой широте охвата дневник брал героя в одном ракурсе, в одном-двух цветах, в одной плоскости — омертвелым для жизни и не оживленным для искусства. Таким, как он изображен в дневнике, понял бы себя только сам Павлушин, прочитай он эти строки и сумей наполнить собой сухую кожуру ограниченного чужого восприятия. Павлушин предстает в записи ‘цельной личностью’, цельность понимается как главным образом служебная добросовестность, которая в свою очередь предполагается недоступной сомнениям или возражениям. Такое представление о человеческом характере напоминает учение древних о стихиях, представлявших себе воду, воздух, огонь и землю неразложимыми первозданными элементами. При первом знакомстве с Павлушиным писательница страдала предвзятой мыслью, что душевная цельность столь же несложна, как и стихия воздуха. Поэтому, когда она увидела его в окне, сухой линейный образ его распался и уступил место потоку сочувствия, понимания, жалости, что по сути явилось для нее совершенно новым содержанием и образом Павлушина.
Подобно малой ошибке о сущности павлушинской цельности, ее мнение о рабочей среде содержало ошибку значительно большую и даже кардинальную. Механически объединенное стенами, расположением машин и лентой конвейера собрание людей — вот как она рисовала себе предприятие. И каждый день после гудка завод распадается на отдельных рабочих, они расходятся по домам и там наконец ведут свою подлинную умственную и духовную жизнь.
Писательница успела возненавидеть внешнюю обстановку своих встреч с Павлушиным. Жалкая пристройка, которую занимала контора цеха, была полна запахом сырой извести, махорки, потной одежды. Мухи. Плакаты: агрикультурные наставления, изможденный узник капитала за решеткой, правила уличного движения (человек на костылях на фоне красного солнца). Столы под бумагой в чернильных пятнах и растушевке от грязных ладоней, пыль, сор в углах, кривые стулья и зыбкие табуреты в гвоздях… О, сколько она посетила таких неряшливых комнат общественного пользования, от домоуправлений до редакций, от захолустных вокзалов до клубных закоулков с эстрадой, где приходится ждать своего выхода, от сберкасс до изб-читален. Но конторка имела еще и свой отвратительный недостаток: пробираться к ней надо было через весь завод.
До сегодняшней встречи и беседы писательница удивлялась, как могут хозяева, от которых зависит благоустройство собственного существования, мириться с этим запустением и неряшливостью. Люди ‘ее круга’ делали два вывода: или новые хозяева не хозяева, или они вечно будут жить в грязи и бедности. Но теперь, слушая Павлушина, она сделала уже свой вывод: эти люди еще увлечены недавней победой и не обращают внимания на то, что их окружает сор в углах. Больше того, так как сор был и во время боя, он кажется им действительным подтверждением, что сражение произошло и они победили. Если бы она разобрала свои хитросплетения с помощью здравого смысла, то увидела бы, что сор не призван быть вечным и что она подчиняет действительность себялюбию обретенных ею чувств.
Писательница сидела у стола Павлушина боком, стараясь не глядеть ему в лицо. Против нее Досекин тихо шелестел бумажными простынями, на которых предсказывал квартальное будущее цеху в виде колонок, заключенных, как за решетку, в графы цифр, где, закончив произвольное блуждание по мозгам и книгам, они должны были служить делу процветания цеха. Но и Досекин больше слушал заведующего и предавался вместе с ним воспоминаниям, нежели вникал в свой плановый гороскоп.
Раза два приходил сменный мастер, показывал заказ деревообделочного цеха, настолько трудный, что был подтвержден визой директора завода, просил разъяснений. Павлушин коротко и подробно, как он один здесь умел отвечать на деловой вопрос, давал ответ. Мастер пришел в третий раз и остался.
Незаметно появился Сердюк, примостился около самой двери — на случай, если вызовут. Приходили другие. Павлушин отвлекался и тотчас возвращался ровно к тому месту рассуждений, на котором был прерван, причем с такой бессознательной обстоятельностью, что писательница, не без внутренней неловкости, вспомнила Достоевского, забывавшего после припадков все, кроме течения мысли в романе.
Все слушали Павлушина, как не слушали бы на собрании, где он развивал бы те же ‘установки’ своей работы и работы цеха. Частность и случайность высказывания как бы делали для его сотрудников весомее его официальные выступления, словно приближали их из такой дали, как газета например, в комнату.
Для писательницы же стало ясно, что на бесплодном пути ознакомления с установками ей не будет никакой поживы. И тогда, точно рассчитав возможное действие, она в первую же паузу задала бесцеремонный, нелепо простой, но всегда безошибочно выводящий из делового шаблона вопрос:
— Сколько вам лет, товарищ Павлушин?
— Сорок три, — поспешно отозвался он, желая замять возникшую неловкость.
Но писательница усмехнулась и настояла на ней:
— Совсем юноша. Нет, для мужчины это в самом деле немного.
И по сложному, смутному велению такта Павлушин повернул тему в ее сторону, но не в слишком уж интимную доверчивость, — ведомый соображением, что, раз его принудили болтать о своих летах, можно связать вопрос о зрелости со школой, куда его поместила история. Если уж разговор зашел о времени, о быстротекущих годах, о прошлом, Павлушин заговорил о гражданской войне, потому что жизнь до революции относил к туманам тоскливой недостоверности, вроде тех дурных болезней предков, которые могут повлиять и на нас.
Повествование развертывалось и текло под скрежетание и гул цеха, что доносились из-за стены. Кроме того, за забором на стройке рвали небольшие скалы, и взрывы, как особенно уместные знаки препинания, подобно пушечной пальбе, украшали и обогащали его речь.

V

Германские войска заняли город. Мышиного цвета шинели, стальные каски, заранее расписанные под постой квартиры, порядок как на кладбище, — обыватели принимали ‘спасителей’, все еще морщась, ощущая неестественность того, что привитая во время войны массовая антипатия должна уступить место уважению и даже благодарности. Все же благодарность пересиливала военную прививку. Уже через несколько часов уличные мальчишки научились грозно поднимать руку, выкрикивая ‘хальт’ и ‘ферботен’, на базаре заторговали вязаным шелковым бельем, мёрковским кокаином, перочинными ножами — фабричная марка ‘два человечка’ — со множеством лезвий и приспособлений. Гражданская власть, предоставленная ‘созидательным классам общества’, тут же начала бороться с большевизмом… ‘для которого, — писала местная ‘Заря’, — в нашем городе нет настоящей почвы, как, впрочем, и во всей России это лишь наносное явление’. Тут автор передовицы явно прерывал привычное течение мысли, ведущее к намекам о немецких деньгах и запломбированных вагонах со шпионами кайзера. Сейчас эти песни были не к сезону.
Павлушин на только что полученном паровозе — до этого он ездил помощником машиниста — вел отступавший к северу эшелон Красной Армии, ядро будущей знаменитой дивизии Николадзе, и задержался на станции С. Гражданская война в те времена еще жила понятиями империалистического фронта, главной условностью которого была неприкосновенность невоюющей части населения, и Павлушин обеспокоился о судьбе жены и детей лишь тогда, когда встретил на станции Досекина, который сообщил, что эвакуировал своих на бронированном поезде и только что посадил в составленный на С. пассажирский поезд, направляющийся через Курск в Москву. Грозная эпидемия может валить по всей стране десятки тысяч жертв, но именно потому, что жертв много, она кажется столь же далекой, как землетрясение или ураган под тропиками. Но если зараза коснется знакомого дома, все опасности ее становятся ощутимо близки. Как только Павлушин узнал, что его друг и приятель Досекин вывез семью из занятого немцами города, он понял, что эта новая война не знает неприкосновенных частей населения и не только может надолго разлучить его с женой и детьми, но и грозит им насилием и самой смертью, как близким большевика. Было еще неясно, как развернутся военные действия в районе, — это была опять новая особенность настоящей войны, в противоположность только что оконченной, где фронт никогда не прерывался и был ломаной линией, разделяющей враждебные силы, а не плоскостью, рассекавшей их теперь горизонтально по всей территории охваченной революцией страны, — и Павлушин выхлопотал разрешение комитета отряда, после чего поехал на паровозе по пустынной, как заброшенный проселок, дороге. Он остановил машину у замершего депо. Рабочие бастовали, бросили все и ушли, некому даже было удивиться его прибытию мимо закрытого семафора, а на станцию он решил не заходить и быстро переулками и проходными дворами побежал домой.
Улицы были пустынны. Павлушин больше инстинктом, чем умом, рассудил, что так, без встреч, оно, пожалуй, и лучше. Но от необычности безлюдья и потому, что оно ему желательно, он начинал различать опасную странность своего здесь появления, все ускорял шаг и задыхался. По мере возрастания этой чисто телесной тревоги крепло что-то одновременно похожее и на злобу (и выражалось: ‘Ну, черт с ними!’) и на неловкость оттого, что он не умеет держать себя в новой эпохе (и выражалось: ‘Эх, нет с собой пары гранат!’), потому что именно в этот момент он ощутительно для себя перешагнул рубеж времен.
Их небольшой, похожий на будку, еще в эту субботу выбеленный домик стоял на отлете. Да и в море домов, в самой гуще их Павлушин узнал бы свой, потому что он был на вершок меньше самого маленького из них, потому что все были крыты черепицей, а он железом, потому что за долговременную аренду еще родителями он приобрел какие-то черты, свойственные бревенчатым избам на севере, а не здешним глинобитным хатам. Жена еще находилась позади мужа во времени, а потому удивилась, когда он вошел запыхавшись и сказал, встревоженный, что нужно немедленно, ‘если хотим сохранить шкуру’, уезжать из города, бежать, отступать, теперь не до чая. Но она была молода и готова к переменам. Все вышло так без сучка и задоринки, что Павлушин в конце концов перестал торопить жену и согрел на керосинке чайник. Связанные узлы на полу напоминали мирных овец.
— Думал — жалко стен будет, Саня, — сказал он. — А ничего не жалко.
— Наживем, — отозвалась жена словом из другой эпохи.
Старший сын Колька ворчал, что ему не дают собрать его деревянные ружья и сабли, — он вступил в воинственную пору. Двое младших, Настя и Петя, возились в обрывках бумаги, в тряпках, веревках, среди ящиков и лукошек. Почти все было уложено, когда вспомнили, что две наволочки и простыня сохнут на огороде. Павлушин вышел за ними. Кухонный аромат зеленого лука обвеял его. Белье висело на плетне, за которым раскинулось поместье богатой вдовы Кулешовой, жившей на пенсию после мужа, инспектора духовных училищ. Плетень был крепкий, свежий. Павлушин сам весною вязал его с таким душевным чувством, словно ему нужно было поставить не плетень, а стену, чтобы отделить себя от богачки.
Павлушин довольно долго путался с гофрированной солнцем и ветром простыней и вдруг совершенно отчетливо — и все же как будто в воображении — услыхал чей-то визгливый голос из-за плетня:
— За отродьем своим прикатил!
Он не сразу понял, о ком это, а когда понял, сразу, топча лук, увязая в рыхлых грядках, путаясь в тыквенной ботве (давил и рвал ногами посаженное и не жалел), побежал домой.
— Поторапливайся, Саня, — говорил он и мешал ей одевать детей, хватал вещи и снова клал на пол, на лавки, — никогда, ни до ни после этого дня, он не был так суетлив.
— Ну, ты уж нынче косорукий какой-то, — сказала жена.
Павлушин почувствовал, что напряжение, в котором он находился, легко может перейти в гнев на жену. И уже переходило, он готов был выругаться, а она бы ответила. Но дверь с улицы — она была не заперта — открылась, и, слегка теснясь в дверях, вошли трое прилично одетых граждан в слишком новых, словно со склада, костюмах. В руках у них сияли новенькие маузеры. Один из них, с пушистыми рыжими усами, увидав мирную картину переселения, выдвинулся к столу и присел на табурет. Двое встали у двери.
— Как фамилия? — спросил усатый и, получив ответ, вынул продолговатую бумажку, химический карандаш, написал что-то, сказал: — Ордер на арест.
И снова, как на огороде из-за плетня, Павлушин услыхал нечто столь неправдоподобное, что оно не могло относиться ни к нему, ни к создавшемуся положению:
— Вы арестованы но распоряжению охранного отделения.
С плеч Павлушина сняли тяжелый мешок и, заметив на полу веревки, по старому обычаю связали ему за спиной руки. Все это произошло так быстро, что Павлушин не успел прогнать мгновенного оцепенения от неожиданности — до такой степени он не был подготовлен к возможности ареста или, по беспечности, все относил его — когда воображал, что его могут захватить, — в более эффектную обстановку, вроде массового пленения или по крайней мере на паровозе, с обстрелом. А тут ввалились какие-то любители-добровольцы охранки, даже обыск не производят, а просто предлагают идти на вокзал к коменданту, где будут допрашивать о расположении красных войск.
Молча и спокойно выбрались на улицу. На перекрестке к ним присоединился офицер в шнурах и ремнях, сияющий погонами со слишком звонкими шпорами на начищенных, как зеркало, в обтяжку по тонким ногам сапогах.
Павлушин поглядел на его худое, узкое, горбоносое лицо, как будто тоже начищенное до блеска, и снова обрел в себе гибкость, и твердость, и желание, чтобы его спокойствие в этот момент видел весь отряд, комитет которого дал ему разрешение на поездку. Павлушин шел по улице без шапки, со стянутыми за спину локтями, с расстегнутой грудью гимнастерки и сам себе казался от этого моложе. Если бы не бежала сзади жена, а за нею Колька, который, несмотря на свои семь лет, спотыкался о камни, как четырехлетний, он больше всего заботился бы о том, чтобы пройти на глазах у всех браво, размашисто, чтобы все видели, как идут на смерть большевики. В этой внешней бодрости он правильно искал путей к внутренней непоколебимости.
— Больше всего думал, как бы пройти молодцеватее! — рассказывал Павлушин и улыбался, любуясь молодостью, которая не только молодцевато вела его по тихим улицам испуганного предместья, но и подсказывала правильные способы сопротивления, к какому у него еще не было навыка.
Его практический ум превосходно приспособлялся к повседневным переменам, но несколько лениво рисовал себе в будущем такие обстоятельства, в которых придется проявиться во всей своей изворотливости. Его ум не привык к той обособленной работе, что свойственна так называемым кабинетным умам, — над книгой, над четвертушкой бумаги, к белому полю которой надо созвать все голоса души и значками изобразить их прерывистое, невнятное бормотанье, которое иной раз может научить тебя, как держаться на белогвардейском допросе под дулом нагана. Такому, уединенному по привычке, уму не надо рыться в узлах мускульных тканей, чтобы обрести силу с улыбкой принять первый взгляд допросчика. Уму же Павлушина, как и сотням тысяч других умов той эпохи, еще предстояли эти упражнения, еще предстояло упражнять на отвлеченностях воображение, причем первой отвлеченностью мог предстать обещанный охранником расстрел.
По мере того как Павлушин обретал ритм красивой походки, он креп в вере, что не сдастся, что будет бесстрашно смотреть на врагов и в проплеванном закоулке вокзала, бывшей парикмахерской третьего класса, где, как ему было известно, помещался комендант. Это превращение мирной заплеванной комнаты в застенок требовало своего утверждения от истории, и Павлушин, а еще больше его жена инстинктом начали догадываться, как зарабатывает свою новую грозную репутацию бывшая парикмахерская.
— Не голоси, Саня, — попросил Павлушин, когда его вывели на главную, ведущую к вокзалу улицу, где, вместо смущенных редких фигур рабочих и плохо одетых женщин с кошелками, показались солидные обыватели, еще озабоченные, но уже самоуверенные военные в погонах, извозчики на сытых лошадях, которые уже, угодливо чмокая, подавали сытым седокам, торговцы, выглядывавшие из ларьков и лавок с несколько вороватым, но тоже с оттенком самоуверенности видом. Эту самоуверенность встречных Колька истолковал по-своему.
— Помогите! Папу уводят! — закричал он.
Он кричал, закрыв глаза, чтобы не видеть своего, отпущенного ему природой ноля зрения, и сквозь темноту обращался ко всей мировой справедливости, которая должна быть стихией этих богатых, с бархатными воротниками на пальто людей. Они должны сбежаться в несметном количестве, гоня извозчиков на его крик, и заступиться.
— Отбивайте! — кричал Колька.
Один из конвойных, высокий и нескладный, с чрезмерно маленькой головой под крохотной кепкой, из-под которой выбивались жидкие, длинные, белесые волосы, остановился. Самозабвенно крича, мальчик набежал на него и в тот же миг покатился в пыль. Здоровый костлявый кулак сбил его с ног. Колька осталя лесжать без звука.
Павлушину залило глаза багровой шумной волной, он рванулся назад, наклонился над сыном и почувствовал жгучую боль в локтях и тут же телесную радость свободно взмахнуть руками: он разорвал веревку. Что-то холодное и острое царапнуло ему висок.
— А ну, держись прямо, приятель! — произнес внятный, словно его прослушивали, чтобы записать, голос.
Павлушин поднял голову и увидал против левого глаза черный зрачок маузера и холодное, узкое лицо офицера в шнурах. Колька застонал и вскочил на ноги.
— Шлепнуть бы всех вас тут на месте… Да вот допросят в разведке, потом… — сказал тонким голосом ударивший мальчика конвойный.
— Па-прашу не разговаривать. Лучше отведите женщину и этого щенка домой.
Вокруг собралось несколько зевак — народ не столько любопытствующий, сколько нахмуренно всматривающийся. Офицер, так же вежливо и холодно, предложил им разойтись. Зеваки рассыпались, словно под угрозой, что будут стрелять. По этой черте Павлушин еще раз понял, как ненадежно его положение, увидал, с какой холодной и внушающей обывателям почтение силой придется иметь ему дело. А поняв, почувствовал, как что-то отделяется от холодности этого офицера и вселяется в его, павлушинскую, теплую сущность, но что это, на первый взгляд постороннее, охлаждение таилось в нем всегда где-то в глубине ледяной каплей и что это — ненависть. Он ощутил также, что ледяное чувство ненависти сосредоточено на щеголеватом офицере в шнурах несравненно больше, чем на том грубияне, который ударил Кольку, а теперь издевается, быть может, над Саней и детишками.
Арестованного провели по путям к какой-то теплушке в тупике, где шпалы приобрели цвет начинающего подпревать дерева и, обнажившись от балласта, показывали круглые бока и тем самым — свое происхождение от самого обыкновенного бревна. Тут же стояли несколько покалеченных классных вагонов, раздетые остовы товарных и, прямо против дверей теплушки, салон-вагон — зеркальные окна, белые занавески с бахромой, белая крыша.
Было тихо, безлюдно, как, пожалуй, редко бывает даже на полустанке и никогда на узловой станции с огромным вокзалом, мастерскими, десятками верст запасных путей. Офицер не провожал Павлушина по путям, штатские довели и сунули его в непроглядную с первого взгляда темноту теплушки, в которой, как в пекарне, пахло хлебом, и сказали кому-то, чтобы хорошенько стерег, пока не пришлют.
— А скоро? — спросил ленивый голос, но ему не ответили.
Дверь теплушки была задвинута, окна забиты досками, и все же через несколько секунд вошедший начал различать, что во множество щелей брызжет свет. Он лег на пол и заметил, что с полу почему-то виднее.
Молодой по выправке, а еще больше по той легкости, с какой давеча спросил, долго ли будут его томить караулом, сырой парень стоял на часах у двери. В углу рядом с часовым возвышался целый штабель хлебных буханок, который и напоил всю теплушку пекарным духом. Но Павлушину, хотя он не ел с утра, так была противна мысль о еде, что от хлебных испарений выделялась скудная, липкая слюна.
В другом углу, ближе к Павлушину, справа, ворохом валялись сабли, пустые пулеметные ленты, охотничьи патронташи, карабины, даже детские монтекристо — как видно, отобранное оружие, бесполезное для войска и вредное в руках граждан.
По левую руку от Павлушина, от угла к центру вагона, точно по диагонали лежал человек в высоких болотных сапогах, с бородой на два расклада.
‘Досекин!’ — едва не вскрикнул Павлушин, но сдержался, издав только легкий стон, который, впрочем, никого не обеспокоил. Он стал мысленно делать различные предположения, и одно, самое страшное, превратило его участь в безнадежную. Очевидно, красные войска на станции С. разгромлены. Досекин попал в плен и тоже ждет допроса и расправы. Ведь главной надеждой Павлушина на спасение было ожидание, что партизанские части и тот же бронепоезд Досекина нападут на город или, по крайней мере, на узловую станцию, дабы навести панику, остановить движение германцев и, главное, спасти его, Павлушина, в чем он сейчас полагал самую важную задачу красного командования.
В состоянии лихорадочного досматривания своей обреченности Павлушин изучал Досекина, его новый для себя, бездейственно-приговоренный вид, его странное, никогда ему не свойственное безучастие к внешнему — черта неожиданная, но в своей неожиданности особенно правдоподобная для человека, попавшего в такой переплет. Досекина, видимо, постигла та мучительная замкнутость, которую дает сильное потрясение и ожидание неминуемой смерти. Сам же Павлушин еще не дошел до этой степени томления. Наоборот, он был в состоянии внутренней бури и совсем не собирался, подобно соседу, сделать себя способным дремать в полутьме, в жаре, в окружении свинцовой тишины замершего железнодорожного узла.
Но вот сосед угловатым, запинающимся движением переложил ноги одна на другую — и образ Досекина, казалось, так прочно вошедший в теплушку, внезапно рассеялся. Рядом лежал совсем, совсем незнакомый человек, без единой свойственной Досекину черты. Было даже удивительно, как этот образ мог возникнуть, до такой степени не было никаких сходственных черт у арестованного с Досекиным. У него и борода была черная, окладистая, а не русая на два расклада. Так созданный болезнью или нервным утомлением призрак в темноте комнаты предстает при свете свечи тем, что он есть на самом деле: простыней, забытым плащом, тенью в углу от уличного освещения, и уже невозможно, хотя бы ради забавы, возобновить эту ошибку воображения, только что напугавшую до полусмерти. И Павлушин мог теперь находить в соседе только черты различия от Досекина: болотные сапоги, которых тот никогда не имел, слишком длинные ноги, вялость, которая ни при каких обстоятельствах не могла одолеть его друга. В освобожденной от ушедшего из нее призрака Досекина голове осталась обостренная ясность, возникали короткие, как удары, мысли: план защиты, много говорить, но в сущности ‘знать не знаю, ведать не ведаю’, разбор и учет обстановки, в которую его бросили. Давешняя холодная злоба отступила, но не далеко. Не давали ни на секунду успокоиться горечь от несвободы, испуг за семью и все время порождали мысль о побеге.
‘Вот бы стену проломить…’
Но тут же, как несообразный, пролом стены уступал место желанию подползти и сбить с ног солдата.
Однако и в этих внутренних порывах Павлушин лежал тихо, неподвижно, ничем не отличаясь от смятенного соседа.
Молодой парень, что их сторожил, видимо, бесконечно скучал от этой скудной тишины, томился духотой в закупоренной теплушке и всего более от непривычки выполнять длительные, серьезные, монотонные обязанности стража. Он позевывал, брякал прикладом о пол — хоть бы кто вздрогнул от резкого звука! — осматривал замок винтовки, раза два попробовал запеть вполголоса. Наконец не выдержал и обратился к Павлушину:
— Цельный день все обещают на допрос вызвать, а не идут. Тот усатый, что тебя привел, приказал тебя связать, а потом стало, видишь, некогда, ушли. Надо бы тебя связать, да уж, так и быть, лежи вольно. Меня только не выдавай. Лежи как связанный. Не то свистать буду, вызову связать. Тогда уж не взыскивай. Не выдавай…
— Спасибо, друг, — сказал Павлушин как умел ласковей.
Но, должно быть, на эту кротость и израсходовал все притворство. Подумал: ‘Некрепок парень’, — и не мог больше выдавить ни слова. Солдат, которому не терпелось побалакать, обнаружил, что это неуместно, и сердито отвернулся к двери, в щель которой дышало предвечерней, смягченной, чуть подсыревшей жарой, смешанной с вонью спиртового лака, масляной краски, нефти. Парень тоскливо приложился к щели, посапывая, вдыхая запах воли. Павлушин мысленно ругнул себя, что не сумел его разговорить.
Именно в этот момент Павлушин разглядел, что рядом, совсем под рукой лежит старинная кривая сабля в истертых ножнах. Она мгновенно в мельчайших подробностях, что всегда отличает жизненное намерение от пустой выдумки или химерического замысла, вызвала план освобождения.
‘Придвигаю к себе, неслышно вынимаю из ножен… И как хорошо, что он сопит, все нюхает дверь, заскучал, бедняга… Надо подняться как можно незаметней и ударить…’
Павлушин придвинул к себе древнее оружие и, прикрываясь от часового, беззвучно вытянул тусклый, в следах ржавчины и в узорах клинок из ножен.
— Не оборачивайся, не оборачивайся, — шептал он, еле шевеля губами.
Теперь все зависело от того, как поведет себя сосед. Крикни он — и купит себе освобождение. Павлушин покосился в его сторону и замер. Тот слегка приподнялся в своем углу, уставился черными впадинами глаз на саблю. Чувствовалось, как недобро и внимательно они блистали и всё понимали — даже подозрение в предательстве и выгоды предательства.
Часовой посапывал, приникнув к щели. Арестованные смотрели друг на друга.
Павлушин понимал, что надо оторваться от грозных черных впадин, вперившихся на него из угла, надо следить за часовым, что бесконечно широкое, расплывчатое время в этот миг истончилось и слилось во встречу их взглядов, которые держат его жизнь.
Бородач еле заметно кивнул головой. У Павлушина перехватило сердце, поток времени мгновенно принял в себя вагон, часового, весь театр, на котором должна разыграться сцена спасения.
Бородач слегка подвигался. Он лежал теперь не по диагонали, а перпендикулярно длинной стене, как и Павлушин. Он лежал на спине, смотрел вверх и постепенно выводил свое могучее туловище на середину вагона, как можно ближе к Павлушину. Клинок лежал у Павлушина под локтем и больно вдавился в сустав.
Бородатый полз. Солдат посапывал, мотал головой и все высматривал в щель хоть воробья. Бородатый подполз к Павлушину, повернулся спиной, показывая связанные кисти.
Подавляя сомнения — а не повредит ли вместо помощи этот связанный, Павлушин сунул ему в руки саблю. Тот тяжело плюхнулся на спину.
— А, черт! — пробормотал Павлушин и задохнулся, словно всю грудь туго обмотали бинтом.
Часовой перестал мычать и ворчливо, словно и его заразила досада на неловкость арестантов, спросил:
— Ну, что там еще?
‘Только не оборачивайся’, — думал Павлушин и, едва справляясь с сиплыми пленками в горле, желая сказать беззаботно, по-свойски весело, произнес тоскливо и встревоженно:
— Друг, отодвинь-ка трошечки дверь, может, кто из знакомых пройдет, из машинистов или из бригады, пусть детям передадут, что я жив.
— Еще чего! — сказал солдат. — Под суд за тебя угодишь, в штаб Духонина. Нынче расправляются не подумавши. У нас в Курской губернии деревню сожгли так…
И вдруг сердито крикнул:
— Какие тут тебе к черту знакомые! Немцы вороне пролетать запрещают!
— Ну, хоть на белый свет взглянуть…
Павлушин уже овладел голосом. Желание видеть белый свет владело и парнем, и павлушинский умильный голос вкрадывался в него через это желание.
Павлушин смотрел на его круглый, покоившийся на толстоватой шее затылок (и в то же время каким-то образом почти не выпускал из виду неслышную возню соседа, который, согнувшись мостом, перерезал веревки) — и видел, что сейчас творится в этой мужицкой башке. Парня только что мобилизовали, перехватили на полдороге домой, он еще не отдохнул от тягот большой войны с тем самым немцем, который стал теперь начальством, а его втягивали, как ему казалось, в малую бестолковую свалку, где он — так как не добрался до родной деревни — еще не мог определить, на какую сторону встать. Свалка к тому же только начиналась, и не было известно, когда и чем она кончится, — вроде нынешнего караула в теплушке. А там, лишь шаг шагни — сразу за границей города, рельсов, полосы отчуждения, — шел дележ земли и теперь готовились сопротивляться помещикам, что тянутся за немцами, длинным, безликим мирским сопротивлением. Там, в полях, нет за спиной арестованных, на которых неохота глядеть, — их жалко, надоели, — нет золотопогонников, стальных касок, а как их увидишь, рука сама по привычке рвется к спуску. Там царит веселая неразбериха уборки хлеба на чужой, жирной барской земле.
Бородатый перерезал веревки, освободил огромные руки, показал, как сжимаются пальцы в кулаки размером с дыню, кивнул головой: ‘Готов’.
— Хоть на белый свет в последний раз взглянуть, — проговорил Павлушин никогда не вырывавшейся из его рта нищенской скороговоркой, удивившей его самого не менее, чем если бы у него обнаружился протодьяконский бас, и вместе с тем отвратительной, потому что она показывала чисто внешнюю, телесную способность лгать и унижаться. И он снова, как при мысли о конвоировавшем его офицере, заледенел от ненависти.
Парень двинул плечом дверь. Высокое небо, обрезанное белой крышей салон-вагона, хлынуло в расщелину. Солдат отставил винтовку, как грабли, и высунулся наружу, высматривая, не следит ли кто за его беззаконием. Арестованные смотрели на его круглую спину маменькиного сынка и по той беззаботности, с какой она застряла в узком пространстве скупо отодвинутой двери, поняли, что все в порядке.
Кивнув головой, Павлушин выхватил из рук бородача кривую саблю. Солдат услыхал шум, выпрямился. Павлушин вскочил на ноги. Солдат окончательно высвободил тело из тесного просвета отодвинутой двери, словно нарочно, чтобы нападающему было удобней его ударить.
Павлушин изо всех сил шмякнул саблей по фуражке на круглой макушке и потянул внутрь вагона гимнастерку, которую наполняло обессилевшее тело. Парень булькнул собравшейся в горле густой влагой, таким же булькающим шлепком сел наземь и повалился ничком. Он застонал.
Бородатый уже держал какой-то широкий, как пила-ножовка, штык, наклонился над лежавшим, прислушивался, как недавно к самому ему прислушивался Павлушин. И они обменялись мыслями, столь напряженными и необходимыми в этот момент, что они прозвучали, казалось, как слова и такими остались в памяти обоих участников, — не менее четко, нежели письменный договор.
‘Прикалывать?’ — спросила мысль бородатого.
‘Жалко, конечно, да себя жалчее’, — ответила мысль Павлушина, и он прикрыл тяжелую на ходу, с заржавленным роликом дверь.
Это сопротивление тяжелой двери он навсегда запомнил, как и ту багровую тьму, которая, как бы от его усилия замкнуть вагон, образовалась в голове, в переполненном кровью мозгу, чтобы залить все пространство теплушки.
В багровой непроглядности слышалась возня, тяжелое дыхание, раздался тупой удар, словно на пол упал завернутый в мягкое камень.
— Готово, — сказал бородатый.
И Павлушин, хоть и не видел, знал, что часовой приколот в горло широким штыком, что багровая жидкость течет сейчас под ноги. Он выскочил из вагона так поспешно, будто эта жидкость могла залить его.
Солнечный свет стегнул по глазам, но Павлушин был рад этому болезненному ощущению: оно не давало осмотреться, хотя смотреть надо было в оба.
Зрение вернулось к нему, когда они уже пробирались в конце служебных путей, среди ржавых, загнутых салазками и заставленных козлами рельсов, среди травки, балластных карьеров, а теплушка все еще была в нескольких шагах, и в нескольких шагах лаково сиял салон-вагон с белой крышей, и все происшедшее еще тянулось за ними, как невидимый ручей.
Павлушину казалось, что можно заглушить течение этого ручья, ускорив шаг, что стоит только миновать семафор, который он привык проезжать быстро и который теперь с каждым шагом отступал вдаль, — и все случившееся просто растворится в этом вечереющем дне с запахом полыни, с трелью жаворонка в странной тишине. Шаг почти переходил в рысь, а ему все представлялось, что он шагает медленно и тяжело, как бы волоча на себе весь пейзаж станции, от последней хилой былинки до шпиля над четырехугольным куполом вокзала.
Медленно, медленно, но миновали семафор. Подошли к круто возвышавшейся над глубокой балкой насыпи, под которой находилась знаменитая для железнодорожного строительства необыкновенного диаметра труба для отвода из балки вешних вод. Отсюда открывался широкий вид на степь, изборожденную оврагами вблизи и ровную, без малейшей шероховатости, вдали, залитую до фарфорового блеска склоненным солнцем. И как раз на границе, где зритель переставал улавливать изъяны фарфоровой глади и что-то чуть-чуть курилось, — словно глазурь в мастерской природы тоже не достигается без обжига, — стояло, как бы нарисованное с милой условностью посудных живописцев продолговатыми желтыми и черными мазками, стадо. А за ним, тоже условно, круглыми зелеными мазками изображались деревья, розовым с белым — хаты под черепицей, и сиял серебряный блик запруженной речки. Но Павлушин не доверял сейчас живописной патриархальности пейзажа. Он знал, что село называется Пороховня, там недели за две до прихода немцев происходило кулацкое восстание, перевешали большевиков и совдеповских работников.
За насыпью путь круто поворачивал. Вокзал представал отсюда глухой бастионной стеной торца, в которую еще в 1904 году, когда их станция была тупиковой, однажды во вьюжную морозную ночь, полную слухов и телеграмм о Порт-Артуре, врезался по обледенелому полотну прямо в буфет первого класса и появился перед едоками, как огромная чугунная гусятница, паровоз московского скорого, которого и ожидали едоки.
Хотя с торцового вокзального бастиона никто уже не мог наблюдать за беглецами, Павлушин с преувеличенной осторожностью сполз с полотна, шел и радовался трудности шагать по почти отвесному дерну откоса. Трудностью похода он заглушал свое внутреннее, принуждал себя забывать то, что произошло в багровой тьме.
Он обернулся и взглянул назад. Отставший бородач спускался бегом с насыпи, что было ему не по возрасту и не по корпусу, странно коротко выкидывая ноги под укороченным, как оно представлялось сверху, туловищем. Он удалялся в глазурованные окрестности Пороховни, и на его безвестную совесть, на его широкую спину Павлушин валил все — и ландшафт, и расправу.
Павлушин шел час или полтора, на всякий случай обходя будки железнодорожных сторожей, пережидая в укромном месте редких прохожих и подводы, подчас углубляясь в нехоженые бурьяны, которые били его тяжелыми пыльными кистями по ногам, затрудняли каждый шаг. Он как бы погружался в степь — она уже была ему по грудь, по шейку. Тут бы и успокоиться, но внезапно его словно подхватила волна чем-то потревоженной степной стихии, и он побежал. Страх отрывал его от земли, он всегда бегал неумело и теперь мчался, неуклюже перебирая короткими ногами, то делал несколько рывков, то задерживался и все же из последних сил ускорял бег. Под ним скакали кочки, пучки травы, коровьи следы, тропинки, камни, мелькали насыпи, канавы, кусты. Перед глазами, на горизонте, стоял недосягаемо далекий курган с водруженным на нем столбом.
Павлушин задыхался, воздух комками забивал глотку. Всей потной кожей он чувствовал ужас — что какая-то могучая ладонь так и схватит его сзади.
Павлушин споткнулся, рухнул лицом в жесткую траву, ушиб колено. И в ощущении боли, в живой тяжести своего тела обрел спасение.
— Так вы его убили, этого парня из колеблющихся? Ведь он же колебался, вы это видели? — спросила писательница.
Она готова была сказать вместо ‘парня’ ‘паренька’, если бы это уменьшительное не звучало сочувствием контрреволюции. А она к таким оттенкам была чутка.
Павлушин ответил на ее вопрос, но так, что сразу было трудно понять, что ответ предназначался именно ей. Пока он рассказывал, в конторку подошли еще слушатели: остались монтер с помощником, проверявшие электропроводку, завернул сюда и присел заведующий складом, и Павлушин обращался как бы к ним. Он сказал, что ‘мы не готовые вышли в свет’, что ‘наша Красная Армия училась на своих и чужих ошибках, — она росла, и мы росли’. Писательница не ожидала этого возражения, сразу переводившего вопрос в иное, не личное измерение, и слова Павлушина показались ей банальностью. Прочие же слушатели, хотя слыхали эти слова тысячу раз, отнеслись к ним как к живой истине, подобно тому как люди, любящие природу, живущие ею, не устают любоваться сменами года, произрастанием трав, бегом облаков, игрой светотени.
— На чужих учиться куда приятней, да наука не прочна — сказал Досекин. — Если бы наши вроде беляков пленных охраняли, как в твоем случае, да такая же дисциплина наблюдалась, как у того часового, — не далеко бы мы уехали.

VI

Павлушин двое суток добирался до большевиков. Из всех тогдашних опасностей и мыслей запомнил только внутренний переворот. К своим он дошел уже не просто молодым, сочувствующим коммунизму машинистом, готовым вести со всей добросовестностью поезд, кто бы в нем ни ехал, но человеком, который разделил мир на две части: в одной были товарищи и друзья, а в другой враги. Деление это выросло из тягостного ощущения убийства часового. Конечно, это деление существовало в его уме и раньше, но теперь оно пролегло действительным рубежом, подчинило себе его поступки и действия. Заглушенный мягким стук камня об пол повторялся для него и в бессонные часы ходьбы, и в часы тревожных отдыхов. Пронесется вдали пущенная вскачь лихим мужиком телега, стукнет нога о комок ссохшейся грязи, ухнет на дальнем болоте филин — все это напоминало ему темноту и тот звук. На исходе второго дня бегства он задремал в дубняке. Когда с точно таким же тупым стуком около него неожиданно упал желудь, он сорвался с места и помчался вперед, обретая в себе желание драться, физически отомстить за этот преследующий звук тем, кто запер его в теплушку, вынудил обманывать сиплым, нищенским голосом солдата, чтобы тот отодвинул дверь, тем, кто заставил кричать Кольку, взывать ко всему миру богатых.
К ночи Павлушин дошел до своих. Несколько недель тревожился он о семье, но потом получил сведения, что они живы, что их не преследуют. Но все тревоги, все лишения, покуда он искал свою часть, тоску по семье, весь свой душевный переворот из мирного человека в солдата — позднее и нелегкое превращение — все это он слил в тупой стук мягкого и тяжелого.
Павлушина снова посадили на паровоз, но уже на паровоз бронепоезда, похожий на снегоочиститель, и он правил им с тем же удовлетворенным чувством, какое давала в детстве победа в драке. Скоро его сделали комиссаром — сначала пехотного ‘железного’ отряда, а потом кавалерийского полка. Он комиссарил также в артиллерии, и прошел ряд командных должностей, и забыл постепенно то странное состояние, когда, начитавшись брошюр и газет, он полагал, что можно в Гааге решать вопросы политики, а разговорами в Государственной думе — несправедливость классового господства. Военная служба в Красной Армии представлялась ему самым естественным и ясным состоянием человека, когда все существование не только понятно и определенно, но попросту разграфлено, как географическая карта, с указательными стрелками, куда стрелять. Полтора года не мог он добраться до родного города, где менялись власти. И если бы у него не было того сознания, что меткий выстрел умнее самой умной книги, раз она не содержит прямого указания, куда и как стрелять, — неизвестность и тоска по семье измучили бы его. А чувства эти, наоборот, неуклонно укрепляли в то время комиссара и командира Павлушина в уверенности, что он воюет правильно — не только за общие интересы, но и за благополучие своей семьи, за то, чтобы с ней соединиться. Он чувствовал себя в осажденной крепости, где люди жуют от голода ремни, но ремни эти связывают всех в одном убеждении, что стоит сделать две-три удачные вылазки, отбить штурм, дождаться наконец помощи со стороны и снять осаду — и откроется мир, текущий молоком и медом. Но так как сытость молоком и медом была в те дни делом недоступным, то мир Павлушина тек лишь идеей молока и меда, и, однако, этой идее было суждено победить старые миры, утопавшие в молоке и меду, и самому новому, завоеванному миру — зацвести медовыми цветами, тучными полями и пастбищами. А нужно было только прорваться, взять эту просторную землю, политую кровью, и в полгода запахать окопы, воронки от снарядов, заклепать мосты, подвинтить гайки расхлябавшихся машин — и все будут есть веселую, какую-то немыслимо легкую пищу, какой не едал и генерал из солдатских сказок, любить молодых, полных здоровья женщин, а самое главное — созидать чистое, светлое здание социализма, огромный дом со стеклянной крышей по всей суше планеты. Еще наивная мечта первых лет революции боролась, устраняя из своих владений грязь, голод, вшей, скуку войны, тяжелую, изматывающую работу восстановления того, что через день или через минуту будет снова разрушено одним попаданием трехдюймовки. Может быть, помечтать так подробно и систематически не выдавалось времени ни Павлушину, ни кому другому. Нет, раненый мечтал лишь о прекращении боли в раздробленной кости, сыпнотифозный бредил о прохладе, об утоляющем жажду питье, усталый — о чистой постели рядом с женой, о тишине, и все — о белом хлебе, о том, чтобы быть сытыми, встретиться с близкими. Но мечта легко перепархивала в веселые долины будущего, под солнце будущего, в братство будущего, — а оно вот близко, там, за обложенной беляками стеной. Мечта стала достоянием масс и стала силой.
Павлушину тоже мерещилось: ласковая жена, послушные, отмытые, душистые нежным запахом бархатной кожицы дети, его дети — Коля, Настя, Петя, и какой-то незаходящий праздничный день встречи, который начнется и никогда не кончится.
И когда уже в вагоне, а не на паровозе, командиром батальона, а не машинистом, в темное, сырое зимнее утро подъезжал он с эшелоном к знакомому вокзалу, читая, каковы прошли здесь деньки боев, по ранам вокзального фасада, — радость, лихорадка ожидания, ужас, не произошло ли с семьей несчастья, сложились в такую полноту ощущений, которую едва можно терпеть. Но эта полнота суровой яви уже ни одной извилиной не напоминала розовых предвидений грез.
Павлушин шел по знакомой улице, и, как полтора года назад возле семафора, который все оказывался впереди, шел и досадовал, как мало пространства отмеривает каждый шаг, а предместье — дома, заборы, похожая на просфору церковь — лежало перед ним непреодолимо огромное для его коротких ног, незнакомо сумрачное. Кругом высились сугробы, едва лишь тронутые санями, словно на улице захолустной деревни. Никогда, кажется, не случалось раньше в их аккуратном, чистеньком городке таких снежных зим. Белые, под красной черепицей домики с выложенными по кровле фамилиями владельцев были будто подернуты копотью. Даже от снега тянуло чем-то отвратительно сладковатым, — у одной подворотни Павлушин увидал труп собаки, лежавший здесь, видимо, давно, и по этому трупу было видно, как далеко зашло запустение города.
— Похозяйничали белогвардейцы, — бормотал Павлушин.
Город падал постепенно. Жители привыкли и к дрожавшему, меркнувшему электричеству, и к сору на тротуарах, и к выбитым камням мостовой. А затем под тележками и санками получавших пайки, торговавших, переезжавших с квартиры на квартиру жителей тротуары и мостовая слились в общий желоб, по которому текла общая нужда. Город заметало снегом, голодные животные падали на улицах, и никто их не убирал.
Павлушин шел по совсем пустынным улицам, где раньше хозяйки в эти часы выходили с кошелками на базар, рабочие спешили в мастерские. Ни один гудок не прозвучал густым, как из кратера исходящим, воем, сложным и многоголосым, похожим на мягко взятый и слишком затянутый финальный аккорд симфонического оркестра, гудок, возникающий как музыкальный каприз каждого утра и лишь в силу своей настойчивой продолжительности превращающийся в призыв к труду. Все вымерло, и только вороны сидели на коньках крыш со скучающим и сытым видом. Дома побогаче подались больше, чем хижины. В их еще недавно широкие, светлые окна пробились коленчатые суставы черных железных труб.
Павлушин все ускорял шаг, стараясь не вникать в изменения, которые он наблюдал в других городах, но которые, по несправедливым законам эгоистического воображения, должны были миновать родной город. Он все ускорял шаги, в ушах шумело, как от залившейся туда воды, от напора впечатлений тяжко толклось сердце.
Горожане проделывали свой опыт исподволь, целых восемнадцать месяцев, привыкая и вживаясь изо дня в день. Но в Павлушина этот опыт вступал, нагнетаемый в секунды. Он шел будто под густым артиллерийским огнем, каждый снаряд разрывал устоявшиеся с детства виды стен, заборов, тумб, перекрестков. Эта беззвучная канонада разрушала и его самого, превращая в обломки инстинктивное уважение к двухэтажному дому купца и церковного старосты Вронченко, уважение, которое подозрительно соседствовало в душе с желанием, чтобы все не очень менялось, оставалось поближе к старому, к мирному, сытому, незыблемому. Весь ужас заключался в том, что именно в сытости, незыблемости, в преступной близости к ‘мирному времени’ заключены были безопасность и здоровье его семьи. Только для того и окружало воображение этот город валом безопасности, только для того и сохранялся он в душе словно награвированный тончайшей иглой — помещай его хоть на конфетную коробку, — чтобы не менялись здесь власти, чтобы белые не искали семей, чьи родственники сражались на стороне большевиков. Но ведь тогда не было бы здесь революции! И как примирить с ней, с революцией, мечту о покое и безопасном житье!
Вот и дом.
Он стоял в том месте, где улица поворачивала и делала первый крутой подъем в крутую гору. Павлушин радовался неизменности горы и тому, что дом все так же виден и по-прежнему один из последних в их порядке. Но обычно он сиял побелкой — жена подновляла ее почти каждую субботу, — алел редкой здесь из листового железа крышей, а теперь побелка отставала огромными кусками и рыжие пятна обвалившейся глины казались брешами. Крыша проржавела, он заметил это сразу, как заметил бы царапину на своей ладони. В створке крайнего окна, в которой поблескивала, бывало, масленая поверхность стекла, теперь темнел ничем не защищенный комнатный сумрак.
Павлушин приближался к дому, и сердце у него сжималось, словно он то и дело оступается и падает. Подошел к крыльцу.
— Увели, — вслух подумал он, выбирая меньшее из того, что могло с ними случиться, и толкнул дверь.
Она открылась с бесхозяйственной податливостью. На вошедшего пахнуло слежавшимся комнатным холодом, более сырым и промозглым, чем на улице, плесневелой затхлостью, в которой чуть улавливались следы давнего дыма от когда-то топившейся печки, керосиновой копоти и тонкой пыли обветшалой побелки. Павлушина дух царившего здесь прежде жилого, грубо умерщвленный теперь стылым холодом, сразу обрушил в бездну, которую он так тщательно обходил во всех предположениях о судьбе семьи. Он хотел крикнуть, но издал лишь сдавленный звук, бессильное порыванье к воплю, как призыв на помощь во сне, хотел шагнуть — ноги не повиновались.
В углу около печки послышался шорох. Из-за ее выступа вылезло существо в лохмотьях, — он только впоследствии узнал в них короткое, сделанное за год до германской войны пальто жены. Пальто это на приближавшемся ребенке представлялось помятым футляром, в который заключено иссохшее тело. Из широкого круга ворота выдавалась косматая голова, бледное лицо карлика со страдальческими глазами и ртом старика.
Павлушин находился в состоянии спутанности, напоминающей момент просыпания от давящего кошмара. Он разбил мглу этой спутанности ревом, который вырвался у него даже раньше, чем он догадался, что карлик — это его дочь.
— Настя! — кричал он, схватив легкую, как каркас из прутьев, девочку, и тут же обрел себя уже в памяти, даже более обостренной, чем обычно. — А мама? А Коля? — спрашивал он, прижимая к себе девочку, удивляясь ее неестественной легкости, ощущая ее тонкие кости даже под грубой и твердой от засаленности тканью драпа.
Белое, широкое лицо дочери, как бы освещенное изнутри синеватым светом, большая, колеблющаяся на тонкой шее голова, широко раскрытые, уставившиеся на него глаза… Настя, видимо, узнавала и не узнавала обросшего бородой человека, который крепко сдавливал и прижимал ее к себе, — до того крепко, что какие-то перекрещивающиеся на его груди ремни делали ей больно. И она позвала единственное близкое ей существо.
— Петя! — запищала она.
Из-за той же печи выполз — а ему уже миновал пятый год! — завернутый в мешок мальчик.
Прежде чем дети смогли что-нибудь сказать, отец понял, что они — все, что осталось от его семьи. Он опустился перед мальчиком на корточки, но тот поглядел на него и стал отползать назад.
— Мама! Мама где? — кричал Павлушин.
Петя придвинулся к печке, начал судорожно чесать под мышкой.
— Болит, — захныкала и Настя.
Но отец, не спрашивая, что болит, кинулся на огород. Почему он выбежал именно туда? — часто задавал себе впоследствии вопрос Павлушин и не мог объяснить. Может, потому, что Настя бросила еле замеченный им взгляд в окно, который инстинктивно толкнул бежать, куда он указывал, или были какие-то еще более невесомые признаки, только он выбежал на огород и невдалеке от дома, возле заброшенного колодца, нашел трупы жены и старшего сына.
Их запорошил снег, они походили на две высокие грядки, одна рядом с другой.
По стремлению всякого живого сделать сначала более простое и легкое дело, Павлушин отгреб прежде всего меньшее тело, Коли. Мальчик лежал навзничь, навытяжку, в черной сатиновой рубашке без пояса, в серых штанишках, босой — и детские сапоги кому-то понадобились! — странно длинный. Отец сначала подумал, что мальчик так вытянулся от неведомых пыток, но тут же понял, что в его отсутствие просто вырос, и мысль об этом оказалась горестней всяких предположений о пытках, сжала душу тоской о прерванном росте этой бесценной жизни. То же повзросление, что и в вытянутом теле, было в бледном, отвердевшем, искаженном в неестественном изумлении лице. На голове, под светлыми, смерзшимися от почти не почерневшей крови волосами, пролегала длинная, во всю макушку, рубленая рана. Мальчик умер с одного удара, — Павлушин знал кавалерийское франтовство рубки ‘чтобы жертва не мучилась’.
Отрыв сына, он начал освобождать от снежного покрова тело жены. На ней было ситцевое, короткое, незнакомое ему платье в старушечьих горошинах. По этому бедному, выцветшему от стирок узору Павлушин читал ее тоску, ее отрешенность от радостей, которые были целиком заключены для нее в его присутствии, ее борьбу с несчастиями в дни, когда пяток подгнивших картофелин из иссякавшего запаса овощей означал, что голод наступит для детишек на сутки раньше, а срок, отделявший ее от мужа, еще, наверно, очень длинен. Она томилась в неизвестности, и это томление достигло страшной дрожи, когда ее вывели на огород. Стыла от холода кровь, кожу стягивали стужа и ожидание боли, — она так и умерла съежившись. Лежала на боку, прижав плотно руки, подтянув к подбородку колени, будто стараясь уменьшиться, чтобы не быть такой крупной — при ее среднем росте и умеренной плотности — мишенью для ударов. У нее был разрублен затылок, так что пучок прически еле держался на коже. Она как бы беззвучно вопила раскрытым ртом. В складках, бедных ситцевых складках платья смерзся снег, — вероятно, он падал и таял на ее остывающем теле. Потом его плотные куски покрылись пушистым налетом позднейших снегопадов. Никто, кроме снега, не трогал ее после смерти. Убитая держала в кулаке ременный поясок с Кольки, и это больше поразило Павлушина, нежели ее рана.
Он что-то бормотал, в горле у него пересохло. Чувство утраты, которое он впоследствии называл жалостью, сложно складывалось в нем из отцовской гордости смышленым не по летам сыном, из представлений об их предсмертных стонах, из все нараставшей злобы к врагам. Злоба была пока не более отчетлива, чем в те двое суток, когда он бежал из теплушки, но она с тех пор неизмеримо выросла, присоединившись к отточенной и осмысленной вражде красного бойца. Ему еще не была известна мера разобщенности среди жителей их окраины, где не было семьи, в которой не произошло бы убийства, грабежа, насилия, увода, ареста. Жители еще не верили, что пришло советское войско, что на главной площади гремит медная музыка — гимн, за который всего несколько часов назад расстреливали, что не все сидят пришибленными, что на главной площади собралась толпа, слушающая хриплую, усталую, но полную надежд речь комиссара дивизии.
Павлушин в эти часы тоже был прикован к дому и одной тяжело и медлительно ворочавшейся в нем думе, томясь сложностью того, что в нем творилось под безжизненным и однообразным гнетом боли.
Трупы теперь лежали: матери — на лавке, сына — на столе. Павлушин сидел в ногах жены, почти вплотную к стоптанным подошвам ее жалких черных ботинок. Изредка он сходил с места, но тут же снова садился.
Детишки затихли в углу за печкой, готовые принять все, что им назначено испытать в этот неподвижный день, отличный от других только тем, что не идет толстая старуха соседка и не несет поесть. У них уже был опыт: ни зовом, ни криком, ни нытьем нельзя ускорить ее приход, и они молчали. И замкнутый в своих собственных муках отец словно забыл о них.
Павлушин сидел у добросовестно оттопавших свое ног жены в остановившемся, как ему казалось, времени. Ведь движение времени он привык видеть в проявлениях существования других людей: вот они встают на утреннюю поверку, вот обедают, ждут спектакля заезжей труппы, идут в разведку, читают газеты. Во всем этом он участвовал, а теперь не то что забыл, что все это творится за его стенами, но просто всякие проявления жизни стали ему чужды, неприятны и странны. Ничто не смогло бы его сейчас удивить. Ударь в дом снаряд или мгновенно, без сумерек, опустись ночь — он едва шевельнулся бы.
Павлушин лишь чуть повернул голову, когда скрипнула, прошипев по полу рваной рогожной обивкой, дверь и с таким же рогожным шелестом мелкими шажками в комнату вошла маленькая, толстая, вся закутанная в платки и шали женщина. Безмятежно-злое личико ее тщилось выразить сладко.-добрую и одновременно плаксивую гримасу сочувствия. Двигалась она старчески неровной, но бодрой походкой, в руках у нее были какие-то белые судки. Павлушин посмотрел на нее с равнодушным, она на него — с наигранным удивлением.
Старуха прошла в угол к печке.
— Цып-цып-цып, деточки мои, я вам покушать принесла, — позвала она голосом, каким рассказывают сказку. — Только ведьма поганая, старшая-то моя сестра, нам объедки одни оставляет. Я все собираюсь жалобу на нее написать, да не знаю, куда подавать, — какие теперь чиновники, разве они дело мое с сестрицей разберут! Она им рот пирогами заткнет, наливкой употчует, ну и решат по ее. Ведь она инспекторша Кулешова, и дом не мой, а ее. Перед Кулешовыми-то, бывало, весь город шляпу снимал.
Слушая эти бабьи причитания и жадное чмоканье детей, глядя, как старуха совала им в рот какие-то похожие на обгрызки куски, Павлушин все порывался припомнить, кто эта в сущности очень знакомая женщина, но тут же снова забывался в своем тяжком отупении.
Такой и застал семью друга Досекин.
— Прихожу, а Павлушин сидит, смотрит на дурочку, сестру Кулешовой, и ничего не понимает, — рассказывал он впоследствии.
Войдя с воли и щурясь от темноты, Досекин поглядел на Павлушина, на тела убитых, вздохнул, расправил свою генеральскую бороду и, горько убеждаясь в бедности человеческой речи, приготовился выразить сочувствие. И вдруг увидал в углу старуху и ребят.
— Чем это ты их кормишь? — накинулся он на Кулешову.
Старуха быстро схватилась, собрала пустые судки и, мелко, споро шагая, выкатилась из дому. Дети снова забились за печь. Досекин подошел, вытащил их на свет, начал подробно, как заботливая хозяйка новорожденных ягнят, разглядывать и ощупывать.
— Ты тут с мертвыми сидишь, — ворчливо обратился он к Павлушину, с расчетом выбрав самый житейский тон, чтобы разорвать пелену великой скорби, которая была сейчас самым главным врагом живого его друга. — А они-то каковы! Смотри, в каком они состоянии!
Странная окаменелость чувств сразу покинула Павлушина. Он упал ничком на лавку и сдавленно застонал. Дети заныли ему в тон. Досекин дал ему немного выплакаться, причем заметил, что его собственные усы стали мокрыми от слез.
— Довольно! — наконец крикнул он. — Хватит! Погляди на детей, они же сгнили совсем!
Павлушин покорно выпрямился.
— Их вымыть нужно, накормить как следует. Черт знает чем кормила их эта дура! Няньку им нужно. Дом согреть, печку надо затопить.
Павлушин кивал: ‘Да, да, да’. Голос Досекина звучал для него как голос нужды — хлопотливый, настойчивый, без подачки горю, суровый к слабости. Такой встала перед ним жизнь. В то мгновение он еще даже не узнал ее в лицо, не увидел в полный рост, но она взяла его и повела.
Замученных беляками хоронили с военными почестями и музыкой, провожали в могилу залпами. Но все это, казалось, не в силах было примирить Павлушина с безобразием их смерти. Он не спрашивал себя: ‘За что?’ Такой вопрос показался бы ему не только риторическим, но и просто ненужным, — ему ли не было известно, за что сейчас убивают. В сознании царила полная ясность.
Павлушин безвыходно сидел в опустелом доме, питался, да и то мало и неохотно, тем, что приносил Досекин. Детей отправили в детский дом.
Досекин расследовал обстоятельства, при каких были убиты Павлушины. Их зарубили чеченцы генерала Шкуро, когда было решено оставить город. Расправу с окраинами белые проводили по каким-то таинственным спискам. От придурковатой сестры инспекторши Кулешовой Досекин дознался, что инспекторша написала в белый штаб письмо с указанием на семью соседа-большевика. Павлушин выслушивал все это как-то неестественно спокойно и вяло, говорить с ним было невыносимо трудно, приходилось повторять одно и то же по нескольку раз. Он худел, зарастал бородой, лицо покрылось налетом, напоминавшим мышиную шерстку.
— Ишь как ты сохнешь, источило тебя совсем, — говорил Досекин. — Чего молчишь? Рот открывать зарекся?
Павлушин молчал. Глядя на эту странную бесчувственность и какое-то терпеливо-углубленное внимание к чему-то переживаемому им внутри, делавшее нечеловечески неподвижным его серое лицо, Досекин наконец сообразил, что с приятелем творится неладное, и позвал доктора. Старик военный врач нашел у больного давным-давно наукой отмененную ‘меланхолическую манию’, и Павлушин больше месяца пролежал в нервной палате дивизионного госпиталя, где за ним день и ночь следили дежурные санитары. Павлушин говорил впоследствии, что от всего этого времени осталась только тоска и почувствуй он сейчас приближение испытанного им тогда душевного состояния, он без минуты раздумья лег бы под поезд, сунул голову в петлю.
Но Павлушин выздоровел. Тот же военный врач рекомендовал начальству подержать его некоторое время в тылу, и его прикомандировали к мобилизационному отделу военного комиссариата. Затем заставили переменить квартиру. Ему отвели две большие комнаты в богатом доме инженера, владельца технической конторы, — с ванной, дубовой мебелью, с болотного цвета коврами. Квартира находилась в таком порядке, как будто инженер не бежал из одной эпохи истории в другую, а попросту выехал из местности, занятой красными войсками, в местность, занятую белыми, и через несколько дней вернется.
Выздоровев окончательно, Павлушин ощутил выздоровление как новую жизнь: новая кровь, новые соки струились по жилам, и кожа обновилась, и весну он встретил тихим, но все существо проникающим восхищением, в каком призналось бы нам любое раскрывающее почки дерево, будь оно способно рассказать об этом наслаждении человеческим языком. И, родившись второй раз, Павлушин ходил на Врангеля, командовал полком. Но перед этим походом он сошелся с соседкой по квартире, молодой женой пожилого пьяницы-слесаря с завода конных молотилок: детям нужна была новая мать.

VII

Повесть сразу ворвалась в современность. Продолжение ее разыгрывалось уже на сцене, которую писательница видела воочию, и действительность эта остро разрывала призрачную ткань образов прошлого, воспринимаемых из рассказа, являясь перед писательницей со своими голосами, запахами, со всей бесцеремонностью вочеловечивания, в намерении без всякой жалости разрушить призраки воображения и нагрузить память новыми картинами, которым в свою очередь суждено превратиться в ее сознании в мысль.
Вторая жена Павлушина жила и здравствовала в уплотненной квартире где-то на одной из главных улиц города, за пыльными тополями. Дом их был наполнен детскими криками, юношеской болтовней, беспричинным хохотом и необоснованными рыданиями молодости. Мачеха выходила пасынка и падчерицу, старалась поставить себя так, чтобы стать им подругой и тем очистить место для детей, прижитых ею с Павлушиным…
Но, дойдя до второй женитьбы, рассказчик оборвал повествование, притом гораздо резче, чем следовало бы при дыхании и разбеге, который взял спервоначала его рассказ. Очевидно, Павлушин натолкнулся на что-то в настоящем, что забылось за воспоминаниями. Он устало обвел окружающих воспаленными глазами и поморщился. Слушатели держались несколько потупленно, с двусмысленной деликатностью, которая, подобно некой фигуре умолчания, выражает больше, нежели откровенность.
— Ну что ж… Поговорили — и будет, — сказал сменный мастер Головня и ушел.
Вслед за ним поднялся и скрылся технорук.
— Мало времени и внимания приходится уделять семье, — разбито и книжно сказал Павлушин.
После такой интонации естественно приступить к более откровенному разговору, тем более что они остались с писательницей с глазу на глаз, — испарились даже калькулятор и Досекин. Возможно, что и разошлись-то все из соображения, что Павлушин может с разгона вступить в откровенности с писательницей и лишние уши будут ему неприятны. Разумеется, семейные огорчения, постигшие начальника цеха, были всем известны.
Павлушин действительно оказался не в состоянии удержаться.
— Трудно сейчас с семьей, — сказал он, потупившись, не глядя на слушательницу, с непривычно потерянным видом — Я, знаете, люблю во всем порядок, строгость. Квартира у меня в чистоте… Жена и дети трусятся, чуть я брови сдвину… Да вот в последний год промфинплан напряженный, редко дома…
Зазвонил телефон. Писательница вздрогнула, Павлушин радостно схватил трубку.
— Заводоуправление? К директору? Когда, сейчас? — закричал он. — Да, да, конечно, свободен. Какой может быть разговор! Сию минуту!
И он поспешно, угловато, чего с ним никогда не бывало, сунул писательнице руку.
— Да, вот какие дела… — бормотал он. — Директор зовет… — И не скрывал, что доволен обстоятельствами, прервавшими беседу.
Писательница слегка задержала его руку.
— Мне очень хочется побывать у вас, — вырвалось у нее приветливо и естественно, — в гостях… Завтра, под выходной?.. Если разрешите, я зайду.
Остаток дня она провела в расспросах о Павлушине, толкаемая неожиданным и бескорыстным интересом, который возбудила в ней личность Павлушина, невольно делая невыгодные для себя сравнения.
Из чего, собственно, составлялась биография такого человека, как она?.. Несколько воспоминаний о чисто телесной беззаботности детства, о все ускоряющемся росте, который, вместо радостей, приносил тяжелые тревоги юности, об отце, который был столь преисполнен давящей самоуверенностью, что, казалось, каждый шаг его должен оставлять вмятины на тротуаре. А между тем он всего лишь издавал недолговечные, по большей части убыточные юмористические еженедельники, скучноватые в день выхода, а теперь, через тридцать лет, постыдно пошлые. Сейчас трудно себе даже представить, что к их составлению прилагали ум и способности люди в пиджаках, галстуках и бобровых шапках, которые как-никак управлялись хоть с бытовой сложностью жизни, хоть со счетами типографии. Впрямь, некая неестественная легкость присутствовала во всех делах так называемого ‘мирного времени’, начиная от беззаботных кутежей тогдашних аферистов и кончая самоубийствами ‘по причине неизлечимой болезни’. В глазах писательницы из-за этой легкости все ‘мирное время’ представало страшно обесцененным, но даже и для него занятия ее отца были подозрительно легки.
Потом она училась в гимназии, влюблялась, писала стихи. Вышла замуж. Развелась. Вышла во второй раз. Второй муж верхом человеческой мудрости считал английское изречение: ‘Мой дом — моя крепость’ — и придавал ему такую глубину, что она становилась бездонным содержанием целой эгоистической жизненной программы. Узловые воспоминания для писательницы — это болезни, выздоровления, поездки на курорт. Сравнивая все свое прошлое житие с жизнью Павлушина, она заметила, что для ее жизненных событий приходится брать слова из другого набора, чем для Павлушина. Ее слова: здоровье, любовь, родственники, погода, книги, творчество, квартира — всё из одного и того же личного круга. Его слова: винтовка, цех, молодежь, женорганизатор, товарищ, постановление, табель, работница и еще многое множество — это о роевом, об общественном, о таком, что требует участия других людей, говорит о соучастии, сотрудничестве. Многие слова произносились обоими, например — болезнь, семья, книга, в сознании как ее, так и его самые понятия эти играли значительную роль, но все это звучало у них в разных ключах.
Сердце писательницы болезненно билось от жары и усталости, но старуха уже не могла заставить себя не ходить и не расспрашивать весь день о заинтересовавшем ее человеке. Ей приходилось быть многословной, подталкивать наводящими вопросами, ловить на недомолвках, увязать в околичностях, выискивать истину в противоречиях. Главное препятствие заключалось в том, что никто не мог взять в толк: зачем, собственно, газетной сотруднице копаться в чужих семейных делах и могут ли чьи бы то ни было семейные дела идти в сравнение с выполнением плана по заводу, со строительством утильцеха? Так, обычно, беседуя с ней, Досекин улыбался, и борода его весело раздувалась. Но когда речь зашла о второй жене Павлушина, о его детях, он цедил в усы слог за слогом и все сводил на то, что надо личную жизнь согласовать с основными устремлениями пролетариата.
Поймала писательница и технорука. Но этот привык отвечать на все так строго и по существу, что даже после утренней встречи странно было бы обратиться к нему с такой неопределенностью: ‘А скажите, товарищ Сердюк: что происходит в семье вашего начальника цеха?’
Если ему когда и доводилось сообщать что-нибудь о людях, это были очевидные, бесспорные, безусловные сведения — скажем: работает в орготделе горкома… женился… умер… посадили. Ему как бы претили психологические подробности житейщины: расходятся, влюблены, тяготится службой, интриган и т. п. Такое самоограничение можно было принять за тупость, но писательница давно догадалась, что технорук попросту отвлек свои интересы из области отношений в область вещей. Однако эта догадка не облегчала ей задачу — хоть издали, хоть с чужой помощью сблизиться по-человечески с Павлушиным, духовно пересечь его существование и заглянуть ему в лицо.
— Четкий работник, вполне на своем месте, — выразился Сердюк про начальника, а это было известно и без него.
Неожиданно писательница обнаружила, что за ее суетой следит калькулятор, странный, малоприятный молодой человек, всегда безмолвно углубленный не то в вычисления, не то в какие-то раздражающие его додумывания. В конце служебного дня, собрав бумаги и заперев в шкаф счеты, калькулятор приблизился к писательнице и, тесня ее в угол, не спуская с нее глаз, вкрадчиво спросил:
— Осмелюсь вам предложить один вопрос… Не думаете ли вы, что жена гражданина Павлушина ему изменяет?
И грубо захохотал.
— С чего вы взяли? — невольно вырвалось у писательницы, буквально ошеломленной как самим вопросом, так и диким несоответствием сладкого тона речи и грубого хохота.
— ‘Что красавица мне неверна!..’? Вас это интересует? Знаю, интересует. Писатели всегда пишут про измены и неверную любовь, потому что всякому поучительно и любопытно читать… не то что про машины. А вы, конечно, изображаете, что вам важны машины! Хотя, между прочим, слушая, как он рассказывает, вы мучились тем, что он убил. Вам неизвестно, имеет ли право человек убивать…
Писательница собрала всю твердость, прибавила к ней кое-что из прочитанного за годы революции и ответила:
— Если у человека есть руководящая идея о благе общества, искреннее и большое убеждение, — он это право в определенных случаях…
— Ах идея! Но если убивать, то это уже не идея, а чувство. Убивают не умом, а чувством. И, если уж на то пошло, человек, который любит и ревнует, имеет больше права…
— Что вы хотите сказать? Почему такая странная тема?
— Не бойтесь, гражданин Павлушин имеет верную жену. Раиса Степановна наседка, про такую стихотворения не напишешь. Ни про нее, ни про него. И потому довольно напрасно теряете время. Оно же деньги.
— Я стихотворений не пишу.
— Ну ро ман.
— И рома на пока не собираюсь.
— Рома н… — Он задумался. — Так неправильно, нужно — ро ман. Ро ман, — упрямо повторил калькулятор. — А вы вот образованная, но позволяете себе говорить неправильно. Рома н — это так зовут, имя. А все должно иметь отлички.
— Вы, должно быть, любите фотографироваться? — вдруг неожиданно для себя, глядя на выспреннюю физиономию и манерную позу калькулятора, спросила писательница.
— Нет. Я некрасив и невиден. А сам люблю красоту. Когда слышу вдалеке музыку, готов заплакать. Злюсь на себя, но слезы катятся. Знаю — в городском сквере просто ходят люди, а военный оркестр играет. Но издали… Издали все другое, один звук. И, конечно, мне завидно великим людям. Я и вам завидую… Напишете в газете, и ваша подпись…
‘Сейчас он вытащит рукопись или попросит разрешения зайти вечером, прочитать поэму’, — подумала писательница, сразу же начав искать в уме отговорки.
Но он опять удивил ее.
— Пробовал я писать… Не выходит, нет никаких к этому способностей. — Калькулятор даже покраснел, как ей показалось, от ярости. — Всякий должен искать свой большой поступок.
— И вы полагаете, что человек вроде Павлушина на большой поступок не способен?
— А у меня о нем и мыслей нет. Думаю, впрочем, не способен. Таких, как он, много. Но те, которых много, не умеют держать линию своей жизни. Их несет, как пух по ветру.
— Ну, знаете… Сказать про вашего начальника цеха, что он пушинка!..
— И пушинка вес имеет. А самой-то ей небось кажется, что она и вовсе тяжелая. Только ветер может и дерево сломить. Ну вот он! Столько лет в партии, подвиги в гражданской войне… А тут утильцех! Незавидно. Работы же — до поздней ночи. Ответственность. Большой поступок одним ударом делается — вот как, по-моему.
Больше ничего от него добиться было нельзя. А все касающееся Павлушина приобрело для нее необыкновенный интерес. Прежде такие ‘низменные’ вопросы, как прохождение службы, могли занять ее воображение лишь в великих жизнеописаниях, но карьера рядового человека — что может быть скучнее! Медленное накапливание стажа, помощь всяких случайностей, вроде перевода на другое место, а ныне — переброски… Нет, все это было не для нее! А в приложении к Павлушину, вопреки мнению калькулятора, важно все — и партстаж, и военное прошлое, и происхождение. Ее теплое любопытство, видимо, не только просто тронуло Досекина, но как бы открыло для него новые стороны человеческих отношений, и он откровенно, как мог живописно, рассказал о ‘падении’ Павлушина. Красный партизан, боевой коммунист, кадровый рабочий, Павлушин был однажды по заслугам исключен из партии.

VIII

Да, однажды старый мир схватил его, да так, что едва не сломал ему хребет.
Павлушин не любил вспоминать свою ошибку, и тот, кто без нужды напомнил бы ее, мог нарваться на большие для себя огорчения.
Иная тщеславная, суетная душа, неуверенная и слабая, балует себя смолоду мелким успехом, который дают и хорошо сшитый пиджак, и умение бренчать на мандолине, и еще не развившееся художественное дарование, в силу своей незрелости кажущееся широкодоступным. Такой душе, если она хочет выжить, а не истлеть заживо, нужно страдание, вызывающее потребность оглядеться, определить свое место, оно пробуждает гордость, вытесняющую самолюбование. Такие души сами рвутся к очистительному страданию. Но есть натуры подлинно могучие, которые не умеют страдать умеренно, их боль нередко во много раз превосходит вызвавший ее повод. И Павлушин был из этого ряда. Ошибка была для него позорным несчастьем. Он не желал оставлять ее необъясненной для себя, он сознавал, что ее породила слабость, результат болезни.
Со второй своей женой Павлушин венчался в церкви. За это его исключили из партии. Сколько ошибок прощают себе люди, если они сделаны в узком кругу личного, — а иные ведь, пожалуй, и всякое свое деяние расценивают как личное. Но Павлушин очень резко делил поступки на личные и общественные. В церковь он пошел как человек с ослабленной болезнью, потерявшей способность к сопротивлению волей, но когда ему напомнили, что он, член партии, не имел права этого делать, его охватило такое огромное чувство стыда, будто он занимался чем-то в высшей степени непристойным на глазах у несметной толпы. Ведь совершая многое множество своих дел, он всегда окружал себя людьми, примерял свое поведение к той всеобъемлющей общественной норме, которая называется партийностью, подобно тому, как настоящий одаренный писатель, работая, все время видит перед собой огромный, требовательный, проницательный мозг читателя, тот безграничный ум, который и на самом деле оценивает книгу на всем протяжении ее исторической жизни.
Как писатель должен иметь в себе столько вкуса, таланта и идейного самосознания, чтобы ответить за каждое свое слово перед своим главным судьей, состоящим из критического чувства самого писателя плюс критическое чувство его читателей, — а сумма этих слагаемых и есть мыслимый идеальный читатель, как любой конструктор, рассчитывая машину, должен предвидеть не только все случайности производственного режима, то есть выясненные и невыясненные законы механики, физики, химии, но и законы социальной жизни, знать и хранить в сознании все — от формулы силы рычага до расчета сопротивления материалов, от воздействия внешних влияний на металл до учета культуры внимания у рабочего, как гимнаст, проделывающий упражнения даже в одиночку, должен подчиняться ритму, целесообразности, точности, не им установленной, а переданной ему учителями и соучастниками упражнений, — так Павлушин был в полной мере наделен чувством критики, чувством расчета, чувством конструкции, чувством ответственности, соучастия и общественного ритма, словом — социальным чувством.
Графоман всегда доволен написанным, безумец, сочинивший машину вечного движения, не отказывается от нее, если даже ему докажут очевидную нелепость его промахов. Такие не знают срама, но они не чувствуют и общества. Им не страшен суд, который наше воображение составляет из самых строгих, нелицеприятных судей, привлекая иной раз в их число даже стены нашей комнаты, потому что они сделаны людьми, не способными на осуждаемые деяния! В состав суда включены воспоминания о великих произведениях искусства, о высоких, благородных поступках, о героях и богатырях, включены все строгие призраки культуры, и, кроме того и прежде всего, мысленный приговор над ними произносит непременно человек близкий — друг, отец, любимый или любимая, вернее даже не они сами, а то лучшее, что мы о них думаем.
В какой-то мере Павлушин оказался туповат и странно узок. Он не мог, — не для оправдания себя, нет, а чтобы развязать себя, выделить и поставить в о в н е несчастную случайность болезни, которая исказила его настоящий облик, предельно изнурила его волю, — не мог простить себе и случайную слабость. Он желал отвечать и за случайность.
Квартира, куда вселился Павлушин, встретила его не одними болотного цвета коврами. Здесь проживала все еще считавшая себя хозяйкой квартиры инженерная экономка, которую все называли Пашетой. Перепуганная бегством хозяина и вселением новых жильцов, совершенно сбитая с толку тем, что, оторванная от своей среды, она только что бочком и ползком влезла в другую, но в этой неудобной позиции была сразу остановлена, — Пашета встретила Павлушина угодливой предупредительностью, принятой им спервоначала за доброту. Но когда он увидел Раису Степановну, жену сварливого пьяницы-слесаря, одновременно суровую и кроткую от переполнявшего ее сознания, что, раз уж ей выпало неудачное замужество, она должна безропотно переносить его, — Пашета, с ее судьбой и смятением, с ее угодливой сладостью, показалась ему до такой степени олицетворением человеческого, душевного уродства, что он перестал верить в ее реальность, — не приснилась ли она ему в самом деле в каком-то дурном сне?
Зато жена слесаря так быстро и так прочно водворилась в его душевном мире — вероятно, и ей самой Павлушин предстал как непременная и неустранимая часть новой жизни, — что все препятствия к сближению с ней он преодолевал легко и естественно, как легко и естественно, хотя медленно, но неуклонно, входили в него сила, здоровье, умиротворение.
Однако он был, в сущности, еще очень слаб, когда Раиса Степановна пришла и стала жить в его комнатах. Эти его слабость и беспомощность и укрепили ее жалость к нему, к детям. Она ощущала себя как бы сестрой милосердия, идущей на помощь больным, и, в восторге доброты и жалости, с неведомой ей доселе властной силой отстранила слесаря.
Старик муж примирился с уходом жены. Он жил в пьяном бреду и до и после ее ухода, мог говорить и думать лишь об ощущениях, которые ему давал алкоголь. После первого же глотка обжигающей жидкости разливающаяся по телу теплота мгновенно вызывала бесшабашный подъем, желание петь. Он мог часами выкрикивать во все горло одну и ту же песню: ‘Бывали дни веселые…’ — а затем следовали потеря сознания, сон, похмелье, ужас нового утра. Он тщился оправдать все это, давая своему падению в некотором роде историческое определение, и называл себя ‘жертвой старого режима’. Странность заключалась в том, что так безудержно он запил после запрещения водки, с появлением всяческих суррогатов: опивался самогоном, денатуратом, валерьяновой настойкой, словно его подзадоривал риск, внесенный в вековое дело опьянения.
Всю войну старик прекрасно зарабатывал, и то, что он называл себя жертвой старого режима, показывало, что его отношение к революции насыщено какими-то непроявленными классовыми ощущениями.
Не меньше, чем алкоголь, портил, мешал ему в отношениях с женой раз навсегда принятый им тон упорной насмешки. Тон этот сохранился и после ухода жены, только в нем появились еще какие-то мрачные черты.
Вся квартира очень удивилась, когда слесарь однажды заявил, что переезжает со своей трехлетней дочкой Лелей к вдовой сестре, проживавшей на далекой Чечетовской улице. Взяв небольшой узел с вещами, он запер комнату со всем остальным своим имуществом и увел девочку.
Дочку Раисы Степановны звали Лелей. Это было пухлое трехлетнее создание, в том милом возрасте, когда ребенок уже не животное и радуется стать человеком. Всех восхищали ее веселость и бессознательная ребячья грация. Девочка беспрестанно радостно щебетала — с матерью и женщинами просто и бесхитростно, с мужчинами с некоторой долей лукавого детского кокетства, непобедимого и первозданного, как сама жизнь.
Павлушин изредка встречался со слесарем то на улице, то у себя в коридоре, — тот иногда заходил в свою прежнюю комнату. Слесарь бросал на него хмурый взгляд красноватых, в подушечках глаз, усмехался, спрашивал: ‘Живешь?’ И нельзя было понять, какой смысл таит этот вопрос.
По рассказам Пашеты, слесарь уже дважды подрался где-то в шинке, чего за ним раньше не водилось. Раису Степановну это обеспокоило. Молчаливо и сосредоточенно она пыталась решить неразрешимую задачу — как с помощью старых правил согласовать противоречия новой жизни? Она скрывала от Павлушина все мысли и тревоги, связанные с поведением и поступками первого мужа, думала, что у нее хватит сил отказаться и от Лели.
Павлушин был занят мелкими, но хлопотливыми делами выздоровления, кроме того, требовалось в голодном городе прокормить большую семью, и, наконец, он так привык к переменам и необычностям, что, экономя силы ума, вживался в них, не вглядываясь. Его очень удивило, когда жена заговорила о слесаре, об учиненных им скандалах, заявила:
— Упрямый он, черт…
Будто открыв для себя возможность безнаказанно рассуждать о старом муже, Раиса Степановна целый вечер вспоминала примеры его феноменального упрямства, и видно было, что оно неотступно занимает все ее мысли.
— Разве разберешь, о чем он думает! Трезвый насупится, а пьяный несет всякую ерунду. И уж только его разозлить — он навредит, обязательно навредит.
Все это плохо вязалось с образом нетрезвого болтуна, любящего выпить на даровщинку, мгновенно отвлекающегося от любой мысли к воспоминаниям о выпивках, причем столь похожих друг на друга, что неизвестно, почему застряли они у него в памяти. Но ведь и мрачная злая усмешка, которая все чаще мелькала на его лице, тоже совершенно не вязалась с этим образом, а ее-то Павлушин сам не раз наблюдал.
Разговор о покинутом муже кончился тем, что Раиса Степановна расплакалась и после долгих расспросов созналась, что сильно тоскует по дочери.
— Душит меня тоска, — говорила она, и слезы расплывались по щекам, старя ее строгое лицо. — Твоих-то вон выходила, растут, наливаются, на Петю интересно полюбоваться. А за Лелей и присмотреть некому, тетке она только обуза. А я без нее… Не имеет он права задерживать ее, мучить мать…
Павлушин был тогда у предела своих сил и новую заботу принял с чувством, похожим на подозрительность, что жена берет над ним слишком много прав. Конечно, дети его одеты, вымыты, причесаны, в квартире царит почти нежилая чистота и вещи уже образовали железный порядок, стол, стулья как бы продавливали углубления в полу, оттого что всегда аккуратнейшим образом возвращались на свои места… Но…
Раиса Степановна, пока ею владел слесарь, представлялась Павлушину воплощением здравого смысла, гибкости, женской приспособляемости, которые дает постоянное пребывание в сфере практики, в круге, по существу, узких, крошечных, но, если их связываешь издали с привлекательностью женщины, таинственных и мудрых домашних и бабьих дел. А теперь ее аккуратность уже оборачивалась ему сухостью, и он смутно подозревал — сколько на свете таких примеров! — что своей внешней упорядоченностью она укрощает хаос души, мир беспорядочный, полный темных и смутных желаний. Самое темное из них — желание борьбы и победы над ним, над ее новым мужем.
— Да нет, он старик пустой, — сказал Павлушин о слесаре. — Был бы упрямый, не отпустил бы тебя без единого слова.
— Так вот как ты обо мне думаешь… По-твоему, значит, он мной бросается…
И Раиса Степановна разрыдалась с такой силой, что Павлушин весь вечер утешал ее и настоял, чтобы пригласить слесаря для переговоров.
На другой день, в субботу, Пашета сбегала к воротам завода конных молотилок и в обеденный перерыв передала старику, что его просят зайти. Слесарь согласился. Явился он утром в воскресенье, часов в десять, но, по случаю праздничного дня, в полутрезвом состоянии, невыгодном для его противников. Он испытывал прилив сил, оттого что выпил, и досаду, потому что недопил.
Бегло оглядев комнату, гость сел на стул в углу, то ли изображая бедного родственника, то ли ограждая спину от нападения, то ли с намерением наблюдать, как на сцене, все, что будет перед ним разыгрываться.
Как только он вошел, Раиса Степановна выскользнула из комнаты. Павлушин был убежден, что она подслушивает у двери, и не сердился, отлично понимая ее волнение. Впрочем, ей не терпелось, несколько раз во время незначащих вступлений к беседе проходила она из коридора в спальню детей, но долго там не задерживалась, возвращалась снова, искоса, таясь оглядывала слесаря. Побледневшее круглое лицо ее покрылось красными пятнами, как в экземе.
— Чего ты снуешь, — заметил ей на старых правах слесарь. — Хоть бы чаю, что ли, дала.
— Может, водочки? — незнакомым самой себе, хриплым от волнения голосом отозвалась она.
— Ну, где выпить я найду и без вас, — грубо сказал слесарь. — Выкладывайте лучше — зачем побеспокоили? Что так-то в молчанку играть, из угла в угол метаться!
Приготовившись к долгой борьбе, Павлушин начал издали, обиняками говорить о том, как сейчас, пока не окрепла республика трудящихся, трудно одному налаживать жизнь, особенно когда на руках ребенок.
— Одному, верно, трудно. Так ты что же? Жить к себе приглашаешь? В общежительство? — резко захохотал слесарь. — Вот была бы потеха добрым людям: молодой, мол, не справился, так старого зовут.
Павлушин с ненавистью вспоминал потом этот разговор — до такой степени не соответствовал он его правилам, требующим уважения к жене со стороны даже самых близких приятелей и родственников. Если он все-таки стерпел речь слесаря, то лишь потому, что само положение второго мужа при живом первом было в то время странно и непривычно, а главное — все его объятое неприязнью к слесарю существо держалось настороже, как бы не испортить основную задачу — вырвать Лелю. Эта сложность поглотила всю сообразительность и, пожалуй, обидчивость далеко еще не окрепшего Павлушина. Он, правда, сразу оборвал двусмысленности собеседника, но не так резко, как следовало бы, а несколько смущенно, будто непозволительный поворот беседы просто уводит в сторону.
— Вот что, Филипп Алексеевич, давай-ка Лелю нам, — сказал Павлушин. — Девочка у тебя в забросе, тетке не до нее, старухе абы самой прокормиться. Тут же она будет при матери, при других детях. Я ее от своих отличать не буду, воспитаем как надо…
И он принялся обстоятельно развивать этот свой план, приготовленный им в качестве главного козыря ко встрече со слесарем, до которого долго не допускал его собеседник.
Слесарь слушал, забившись, как в нору, в свой угол, громко и тяжело дыша. Не слыша возражений, на которые в свою очередь приготовил собственные, Павлушин замолчал. Молчал и слесарь. Вошедшая с чайником Раиса Степановна замерла у стола, так и не поставив его на поднос. Не разрешаемая ожидаемым словом тишина тяготила Павлушина каким-то отдаленным сходством с теми самыми страшными положениями, в которые он попадал. Так же вот молчали они втроем в теплушке, когда бородач освобождался от веревок. Так томительно было, когда он сидел у ног мертвой жены, ожидая каких-то слов от странной старухи, принесшей гнусные объедки его детям. Ему и теперь словно не стало хватать воздуха, тишина приобретала власть над ним, над всеми троими, — каждый чувствовал себя совершенно одиноким, углубившимся в самые сокровенные свои мысли. Павлушину хотелось еще что-то сказать слесарю. Но что?..
За окном затихал и стыл ненастный мартовский южный день, которому так и не было дано разогреться. Он походил на длинные серые сумерки осени.
Старик внимательно, как бы вчитываясь, поднял на Павлушина глаза. В одутловатых складках его лица проступили подлинные молодые черты, требовательные и суровые. Он откашлялся и медленно проговорил:
— Нет уж, товарищ Павлушин, к невенчанным дочь моя не пойдет. Ты правильно рассудил, что при матери девочке будет лучше, чем при больной тетке, а за то, что ты не станешь требовать на ее прокормление, спасибо. Оно, может, тут следовало бы погордиться, да я свою слабость сознаю: пообещаю платить, ан пропью. Голодной она у меня, конечно, не останется, а все ж, как не понять, — у вас, при матери, будет намного лучше.
— Правильно, вполне правильно рассуждаешь…
— Только вот, говорю, к невенчанным дочь не отпущу. Не пойдет мое рождение к невенчанным.
— То есть как это так? Ты что, в самом-то деле…
— А вот так. Не по-вашему, не по расписке должно быть, а по-христиански, в церкви. Ты у меня жену отбил — это дело твое и ее, да и какой я муж, нешто я не понимаю. И живите как хотите, в законе или так… вольно. Но для дочки тут другой разговор. У меня, брат, все хорошее позади осталось, но все, как тогда было, желаю я, сколько могу, дочери передать. Пусть сама потом выбирает — старое или новое. — Он приостановился. — Одним словом, развод я дам, не воспрепятствую. Однако венчайтесь в церкви. Только при этом условии предоставлю вам дочь.
— Да я же большевик, коммунист, не верю в твоих богов!
— Я не для себя. Я для своей дочери законной семьи требую.
— Знаешь что, дядя, катись-ка ты отсюда…
Но они еще с полчаса кричали друг на друга, и по этому крику, по своему бессилию его убедить Павлушин понимал, что старик затянет вокруг этого вопроса узел. Раиса Степановна, которая краснела все больше, будто наливаясь невысказанными словами, — а сказать ей хотелось, конечно, то же, чего добивался бывший муж, — по тонкому, бессознательному расчету не изменила поведения, не вмешивалась. Постоит, постоит у двери и выйдет. И слесарю, и Павлушину — обоим было известно, что, перейдя в новую семью, она перенесла с собой и икону, которой ее благословили родители на первый брак. Павлушин не позволил повесить икону в передний угол, как полагалось по-старому, и она установила ее в углу шкафа с бельем. Когда открывали шкаф, оттуда, как из кукольного домика, рассеянно, строго и болезненно — в противоположность осмысленному выражению, каким обладает взгляд всякого, особенно работающего простую работу, человека, — смотрели из-под дугообразных бровей неестественно большие, хмурые глаза на коричневом женском лице. Глаза были с голову младенца, которого держали непомерно длинные пальцы. Этими несоответствиями живописец наивно и последовательно проводил мысль о неравенстве человеческих органов: те, что он считал благородными — глаза, лоб, брови, руки, — он преувеличивал, а низменные — рот матери, животик и ноги младенца — уменьшал. И Павлушин и слесарь знали также, что Раису Степановну тайком, хотя в этом не было никакой нужды, навещала мать, иссохшая черная женщина, мучимая глубоко запрятанным страхом смерти, что она вечно плачется, зачем дочь нарушила веру, пошла от живого мужа к детному вдовцу, да еще к партийному, в беззаконное сожительство. Мать и дочь ссорились, проливая слезы, причем разногласия показывали обеим, что они не сходятся лишь в частностях.
— Вернись к старому, неси свой крест, — шепотом убеждала мать. — Не будет тебе здесь счастья.
И дочь начинала верить ей, что счастье возможно лишь в виде прежнего прозябания всего существа, что ею сделан неверный жизненный шаг. На новом месте жизнь молодой женщины складывалась так, что прошлое могло иной раз показаться ей лучше, чем оно было на самом деле. Слесарь промышлял частными заказами, за продовольствие ремонтировал в немецких колониях сельскохозяйственные орудия, а Павлушин жил на урезанный военный паек. Но боязнь, что материальное благополучие при муже-пьянице непрочно, заставляла ее ненавидеть слесаря за одно даже ожидание ответственности, которая выпадет на ее долю с крушением этого благосостояния. Раиса Степановна была лишена аппетита на большие дела, а у Павлушина ей выпали почти непосильные: пришлось ухаживать за чужими, одичалыми, забитыми и, под этой коркой, слишком рано сложившимися детьми. Как быстро воспользовались они недостатком в ней твердости, неопытностью и неуверенностью, сделались упрямыми, научились ‘выматывать душу’ непрестанным нытьем. Отказывая себе, больному, тоже нуждавшемуся в усиленном питании мужу, она кормила их хлебом, картошкой, кашами, понимая, что им необходимо не это, а те масло, яйца, молоко, которые возили когда-то колонисты слесарю в баснословных, казалось теперь, количествах. Труд, который она расходовала на детей Павлушина, заставлял ее порой забывать о дочери, и она начинала горько корить себя за слабость своей к ней любви.
— Моя-то беленькая, чистенькая, а эти такие неряхи, — говорила она матери. — Скоблю их, скоблю, а они все такие же расшарашки. Привыкли жить в грязи. Или уж мне это с досады кажется?
Мать уходила, а она, с перехваченным слезами и раскаяньем горлом, целовала Настю и Петю, после чего сразу обретала в себе силы требовать от Павлушина — венчаться.
Гадал ли когда-нибудь Павлушин, что ему выпадет унизительная доля стать инвалидом от неизвестной болезни, да еще не тела, а чего-то такого, что, как он полагал, наука отрицает, — души, которую старики путали с дыханием!.. Что ему суждено страдать от недуга, считавшегося барской причудой, — нервов! Потеряй он на войне ногу, — эта была бы честная инвалидность. А тут вот, неведомо отчего, он ослабел хуже, чем после лихорадки или тифа: ноги-руки дрожат, в глазах прыгают черные точки, малейшее умственное усилие — письмо, чтение, спор, назидания детям — даже теперь, после выписки из госпиталя, — вызывает ни с чем не сравнимую истому. Больше всего пугало его одиночество, а человек, отказывающий в просьбах, как приходится ему отказывать Раисе Степановне, должен быть готов к нему.
‘Нет, это не я, это другой человек’, — говорил он себе, и его охватывал ужас утраты каких-то невесомых, но самых существенных черт, еще недавно составлявших, внутреннее состояние его личности.
У того Павлушина не было постоянного шума в ушах, дрожи в коленях, а главное — не было неуверенности. Да полно, Павлушин ли это? Поговорить об этом было но с кем, да и трудно себе представить более постыдный предмет разговора, нежели сомнение в собственной цельности.
И он боролся с подтачивающей его работой сомнения, заглушал в себе гул, казавшийся гулом разрушения глубин, — смутный, грозный, непрестанный, то и дело дававший знать о себе головокружением, усиленной пульсацией сердца, мгновенной чернотой в глазах, после которой очертания знакомых предметов как бы стремились ускользнуть из поля зрения. Больной боялся сообщить кому бы то ни было о том, что он испытывает, и всего более — врачу, чтобы тот не изрек вторично загадочного решения, приведшего Павлушина в госпиталь, где он пережил несказанную смертную тоску.
Павлушин полюбил беззаботные минуты, когда он мог болтать с детьми. Особенно привязался он к Пете. Но с некоторого времени в эти игры-беседы стали проникать те же струи, которые разводили его с новой женой. Они почти не разговаривали между собой, потому что Раиса Степановна все сводила к одному:
— Я Лелечку свою хочу, несчастье мое.
А однажды, подойдя к отцу, и Петя протянул плачущим голосом:
— Мы сестрицу себе хотим!
К нему присоединилась Настя.
Отец раскричался, дети расхныкались, Раиса Степановна плакала навзрыд. Павлушину казалось, что это никогда не кончится. Усталый, у предела сил, он ушел из дому, долго бродил по разоренному, пустому городу, чужой в знакомых и нечужих стенах.
Досекин, Головня, Милькин, Вахета, Коротнев, Мальянц, Лященко, Никитин, все его друзья, товарищи, соседи по улице, соратники детских игр, свидетели и соучастники первых мечтаний о революции, те, с которыми читались книжки вроде ‘Хитрой механики’, ‘Конька-скакунка’, ‘Политической экономии’ Богданова и Степанова, те, что устраивали массовки в овраге за огородом, — дрались теперь на всех фронтах, многие из них уже гнили в степных могилах. Как подступиться к их благородным теням с мелкими, низменными, терзающими его личными вопросами?.. Куда там жаловаться далеким друзьям, — даже на очередное освидетельствование в госпиталь Павлушин приходил столь молчаливым, с такими явными признаками нервного и физического истощения, что врач ни о чем его не расспрашивал, а просто вписывал в историю болезни: ‘Отсрочка’, — и рекомендовал лучше питаться…
В тот вечер он вернулся домой поздно. Засветив коптилку и подав ему мятую сухую картошку, жена истерически крикнула:
— И зачем только я на такую тягость согласилась!
— Хорошо, — глухо сказал Павлушин. — Пойдем завтра к попу. Забери паек за полмесяца, он ведь муки потребует. Устал я…
Через неделю их венчали в пустой, холодной церкви, где полумрак, воск, маленькие пламенные язычки свеч, ладан, парча на попе, золотая резьба и черные лики икон, суета, пение и скороговорка длинноволосых людей соединились в какое-то льдистое гудение, от которого у Павлушина стыли пальцы рук, немели ступни. Из косматых губ священника вместе с ветхими и великолепными словами — такими же преувеличенными и так же безошибочно рассчитанными, как глаза с голову младенца и пальцы длиннее его туловища на Раисиной иконе, — вырывались клубы кислого пара, гуще чем из обедневшего кадила. Павлушин взглядывал на жену. Она мучительно зябла и крестилась только тогда, когда причт останавливал на них обоих удивленные, укоризненные взгляды. За спиной шептала молитвы мать Раисы Степановны и шелестели две-три старухи.
На паперти, когда они выходили из церкви, их обогнал какой-то высокий человек в синих бриджах и красном дубленом полушубке, нарочито распахнутом, чтобы видна была форменная гимнастерка.
‘Следят!’ — мелькнуло в голове у Павлушина.
Он довел до дома жену и тещу, сказал, что чай пить не будет, и, не заходя в дом, побежал в комитет партии.
Секретарь комитета, веселый, спокойный, всегда приветливый латыш, у которого рот не закрывался от улыбки, что не мешало ему быть грозой города, выслушал признание Павлушина.
— Да, у нас уже имеется заявление по этому поводу. И знаешь, кто написал? Первый муж твоей жены. Опутали тебя, брат Павлушин. Расстанешься с партийным билетом.
Так исключили его из партии.
Узнав об этом, Раиса Степановна заявила:
— Ноги матери не будет в моем доме!
И действительно, старуха скоро умерла, так и не повидавшись, не простившись с дочерью.
Через два месяца Павлушин был послан на фронт против Врангеля, бился под Каховкой, брал Перекоп, потом воевал с Пилсудским, ходил в Галицию. Его наконец восстановили в партии, он получил командование полком и прослужил в этой должности все время нэпа. Его демобилизовали только в двадцать восьмом году.
Павлушин усвоил военную выправку, научился и управлять и подчиняться в точных границах красноармейской дисциплины, устанавливая которую новый класс проявил гениальное чутье к личности и подчиненного и начальника, так как прошел все испытания социального гнета.
Павлушин, находясь в Красной Армии, рос, приобретая зрелость и не старясь, все полнее овладевал искусством организации, проходил в меру своих способностей ту же школу, которую в той же армии проходили величайшие умы революции.
И все же он был только службист. Его простой ум никогда не подымался в конкретных представлениях выше полковых интересов, как организатор он творчески проявился, только работая с такими массами, которые физически мог охватить одним взглядом. Уже дивизия представлялась ему отвлеченностью, о которой он мог толково рассуждать. Начальство и сослуживцы находили, что Павлушин дельный, боевой командир, вполне на месте, хотя ему недостает уверенности в себе. А сам Павлушин смутно чувствовал, что никак не может подняться во мнении окружающих и, главное, в собственном мнении до той ободрительной оценки, которая подталкивает к успехам. Есть души трудно заживающие.
Павлушин не принадлежал к разряду вздорно-самолюбивых, мнительных, слабых, но добрых натур. В нем было слишком много мужественной деловитости, воли бороться и преодолевать, но во время своего душевного, вызванного болезнью упадка он несколько приближался к ним.
Военная среда точно определенным местом каждого, правильным и разграниченным соподчинением как бы освобождает участника военного строя от сложной жизненной игры за стенами казармы, за границами плаца, полигона. Правда, пролетариат внес в эти особенности старинной военной психологии свои поправки: у него не укроешься в полк, как в монастырь, и не расквитаешься с обществом одними доблестями. Пролетариат и от военного требует полного участия во всей сложности социальной жизни страны. Но простота казармы, плаца, полигона все же остается. Павлушин вполне оценил ее, но он не тешился ею, а лечился.
Павлушин был мнителен. Но мнительность делала его внимательным и прозорливым, а эти черты, соединившись с волей и умом, составляют важнейшее оружие крупного вожака, организатора людей. Тогда как у иных мнительная внимательность вырастает в тяжелую подозрительность, в средненормальных людях, к которым принадлежал и Павлушин, колебания характера не проявляются в столь чистом, обособленном виде. К тому же душевный состав его обладал счастливой пластичностью, помогавшей со здоровой прочностью приживаться в обстановке. Быть может, несколько замедленно, но в нем беспрестанно что-то перестраивалось, смещалось, меняло размеры, и вот, скажем, из скромного, замкнутого, ловящего каждое замечание железнодорожника он становится командиром части, отчетливым, требовательным, первое время излишне недоверчивым к исполнительности подчиненных и потому растрачивающимся на мелочи, но потом путем опыта и труда преодолевающим эти изъяны.
Однако рану, нанесенную исключением из партии, он чувствовал всегда. Вернее, с годами, уже не рану, а шрам, некую суженность душевных волокон, которая мешала ему расправиться, взять надлежащий разгон, — именно потому, что исключение свое он считал правильным: ведь проявивший слабость в таком пункте может оказаться слабым и в другом, несравненно более серьезном.
И Павлушин боролся с собой, незаметно, ежечасно. Он воспитывал в себе непреклонность и дома, в семье, где тяготела его пристальная, жестокая требовательность. Ведь стоило ему выступить из четкого полкового строя, а позднее из закономерного производственного потока и оказаться в семье, как его охватывала паутинная путаница чего-то в высшей степени неустроенного, бесформенного, малочисленного, капризного, по праву притязательного и вместе с тем неопределенной ценности. Почему, собственно, взрослый, значительный человек, успешно где-нибудь на заводе руководивший сотнями людей, которые в один день создают для человечества многотысячные ценности, должен огорчаться дурными отметками или ошибками в диктанте сына — мальчика, из которого неизвестно что выйдет и чьи грамматические ошибки не идут ни в какое сравнение с колебаниями производственного ритма хотя бы даже небольшого цеха?.. Вот тут-то, при переходе от общего к частному, Павлушина и подстерегали недоумения. Он отгонял их главным образом строгостью, требовал послушания, беспорочной учебы и только старался об одном: не выходить из себя, что, впрочем, далеко не всегда ему удавалось.
Писательница застала Павлушина в том периоде, когда из заурядных работников на заводе он выдвигался в число тех немногих, которым можно поручать самые хлопотливые, прорывные участки. Ему поручили отдел кадров, когда оказались большие недостатки рабочей силы, заедала текучесть. Он справился. Послали его налаживать вновь организованный цех использования отходов — пошел на подъем в утильцех. Как это иногда бывает, обстоятельства совершенно ощутимо брали Павлушина в свой полет, и несли, и давали чувствовать, что несут к какой-то заманчивой цели. А в тот день, когда произошло все вышеописанное, Павлушин не менее ощутимо почувствовал, что выпал из стремительного лёта, очутился на неприветливой, скучной, неподвижной почве неудач, — семья.

IX

Писательница возвратилась домой в час спада зноя. Ее поселили в гостинице, которая носила официальное название ‘Дом-коммуна’ и по замыслу предназначалась для бездетных и холостяков. Архитектор задумал в этом квартале даже блок общежитий, и по этой причине угловой дом был назван ‘Дом блока’. Все здания должны были соединяться крытым коридором, а Дом-коммуну предполагалось сделать центром этого муравейника. К счастью, архитектора скоро отправили проектировать коттеджи в новой столице автономной области на Аму-Дарье, великий план остался незавершенным, полтора десятка зданий глядели на главную улицу злыми торцами, растянувшись фасадом на изрытые пустыри, уставленные похожими на копилки мусорными ящиками. Около этих ящиков ежеквартально устраивались месячники санитарии, врачи трех заводов и пяти амбулаторий сходились сюда с лопатами каждый выходной день, поджидая добровольцев, подвод и грузовиков, чтобы вывозить мусор.
Дом-коммуна представлял собой длинное и узкое трехэтажное строение самого что ни на есть ‘индустриального’ серого цвета, с бастионными полукруглыми выступами под плоской крышей, на которой намечалось развести целый парк. Вокруг третьего этажа проходил сплошной железный балкон. Все двери на него баррикадировались жильцами, а окна были наглухо забиты — дабы предотвратить воровство.
Внутри здания, по обе стороны бесконечно длинного коридора, располагались квартиры, в полторы комнаты каждая. От передней был отгорожен закоулок, полный каких-то заткнутых деревяшками труб, кранов, пучков проводов, — тут назначались уборная, душ, газовая кухня. Всего этого пока не было.
Писательница почти болезненно ощущала в стенах дома страдание невыраженной мысли, неуклюжий полет которой напоминал тех средневековых бедняков-умельцев, что лепили из смолы и перьев крылья и сбрасывали себя с колокольни. О, как знакома ей эта борьба с косным, немым материалом, манящим готовностью принять форму. Он ее и принимает, даже в неуверенных руках, но только по своим законам и нравам. А умелые, мудрые руки иного скульптора по дереву выбирают для воплощения своего замысла такой пень, который еще при жизни в природе как бы обладал своей человекообразной формой — и мудрецу пришлось лишь очистить его от коры. Между тем природа создала только мудрые руки скульптора, вовсе не заботясь о пнях, — материал лгал ему, притворяясь послушным.
Кирпичи соцгорода, воздвигнутого индустриалистом-архитектором, казалось, выполняли не его волю, а собственную, складываясь не в дома, а в штабели. Уже законченные дома производили впечатление фундаментов какой-то титанической постройки, превращенных в жилье, разрозненных кусков, где лишь иногда мелькал намек, скорбный и убогий, на то, что хотел создать автор. Обычно, возвращаясь домой, писательница лишь по вывешенному соседками для сушки белью узнавала с перекрестка в этом однообразном потоке свою гостиницу. И все же идея какого-то грандиозного, на всю планету, порядка веяла, вместе с пылью плохо замощенных улиц, во всех этих кубах и плоскостях. ‘Так на холсте каких-то соответствий вне протяжения жило лицо’. А попросту говоря, архитектор подчинился более чем странному, на наш нынешний взгляд, убеждению, что на смену грязному и безвкусно-пышному строю капитализма грядет новый, чистый, аскетический уклад всеобщей равномерной бедности, главной радостью которой будет восхищение регулярностью и строгостью. ‘Наслаждения остались позади, — как будто хотел он сказать своим монументальным творением, — впереди гигиена воздержания, и умейте находить приятность в этой перспективе’. Если бы кто-нибудь упрекнул его в непонимании того, что социализм — это богатство, архитектор ответил бы грустной улыбкой и напоминанием о режиме экономии. Он охотно верил, что социализм завоюет всю планету, но роскошные вещи, вроде, скажем, крученого коверкота или автомобилей Паккарда, будут тогда к нам приходить из тех миров, где еще сохранилось буржуазное безобразие.
Писательница обреталась в третьем этаже, отведенном для туристов. Там за каждым проходящим тянулись белые следы пристающего к подошвам мела, вокруг стояли помосты штукатуров и но всему сырому, теплому пространству носились дети нижних, семейных этажей, — принцип бездетности и холостой жизни в Доме-коммуне провести так и не удалось.
Писательница одна занимала целую жилую ячейку: спала и работала в крохотной полукомнатке, а в большой стоя ли мирно пять кроватей под солдатскими одеялами, жесткие, как постель под асфальт, и два ломберных столика. Туристов ожидали в несметном количестве. В комнате было душно от испарений побелки, окна администрация просила не открывать, так как они выходили на общий балкон, дверь приходилось закрывать, поддевая ручку измазанной в мелу тесиной.
Когда писательница опускалась из мира чистых идей — так она называла завод и проявление завода в виде строгого однообразия жилых домов нового квартала — в быт семейных ячеек, трамвайных очередей, в магазины, где под разнообразными вывесками сохранялось лишь несколько одинаковых товаров, вроде зубного порошка и суррогатов кофе, ее угнетало всеобщее равнодушие друг к другу. Противоположные впечатления от завода и города, сталкиваясь в ней, вносили сумятицу в область, где ей больше всего нужны были ясность и уверенность: в творчество. Бодрый, напряженный, упорядоченный завод никак не вязался с упадком городской жизни, и эти две обычно согласные стихии вступили теперь в противоборство: стройность — и распад. По ее мнению, тут нельзя построить даже диалектическое единство, разрыв может быть постигнут лишь умозрительно, в историческом плане. Но она привыкла понимать историю прошлого и никак не могла научиться видеть историю будущего. Многие из ее знакомых решали вопрос просто: завод, по их мнению, грабит город и деревню, но на их собственный век хватит. И потому они описывали одну сторону жизни — процветающую. Произведение состояло из фигур умолчания, — писательница называла это заикающимся творчеством.
А лично ей и житейски не терпелось вывести своего Павлушина из цеховой конторки, где он распоряжался, администрировал, создавал свой, на ее взгляд — отвлеченный, ширпотреб, в лихорадящий город. Выходя за ворота завода, ее герой, в сущности, испарялся из ее представлений, потому что — как мог строгий, стройный, организованный Павлушин существовать и действовать в суете, в жалкой свалке быта? Ей это было непонятно. И вот сегодня утром он плакал. Сегодня перед ней предстал его житейский облик, перед ее умственным взором протекло его бытование, не зря же она целый день расспрашивала о нем.
Перед писательницей вставала трагическая борьба Павлушина за стройность, вставали его поражения, признаваться в которых у него хватало хладнокровия и рассудительности, а вдумываться до их корня он не имел смелости. Именно смелости, решимости. Это заставляло его надевать какую-то слепую маску, глушить себя, давить свой крик. В этой внутренней борьбе были оттенки чего-то героического, перед чем она могла преклоняться, как преклонялась перед упорством рабочего класса, строившего в лишениях индустрию, дабы растить себя численно и качественно. Но она желала разобраться в павлушинском героизме.
‘Не лицемерие ли это его спокойствие в конторе? — спрашивала она себя, сидя одиноко в гостиничной комнате. — Или тупость?.. Предполагая в нем лицемерие и тупость, я проявляю не только старческое недоверие, но и большое самообладание, бесстрашие, иначе меня может унести в эмпиреи. Прежде чем это случится, нужно осмотреться, нужно осмыслить его действительность’.
Однако все эти размышления показались ей слишком далеко отстоящими от живого, одетого в плоть и кровь Павлушина. Она решила разложить по порядку собранный о нем материал.
Павлушин явно запустил болезнь в семейных отношениях. Прежде чем ему стало ясно, что он потерял душевную связь со старшими детьми, уже перетерлись и внешние связи. Все, что писательница получила из расспросов Досекина, технорука, мастера Головни, отличалось, на ее взгляд, чертами наблюдательной практичности, которая не столько хочет знать причины, сколько исправить последствия. Они чрезмерно распространялись о неожиданности катастрофы, потому что не считали себя вправе вникать в подоплеку. Они скрытничали — отчасти из деликатности, отчасти же потому, что приходилось слишком много записывать на счет характера Павлушина, так как одних фактов они не знали, другие не могли связать в причинную цепь. Получалось, что виноваты душевные особенности участников, в первую очередь отца, — а уж его ли не уважали они и не ценили!
Досекин полагал, что разложение павлушинской семьи началось не с Петра, а с дочери Насти, старшей. Насте исполнилось девятнадцать лет, она работала на швейной фабрике, прилично зарабатывала — рублей сто десять. Но, как постановил Павлушин, вся их получка должна поступать в семью и каждый удовлетворяется из общего котла. Досекин повествовал, какую справу сделали Насте: и платья, и белье, и башмаки, и шубу с демисезонным пальто. Конечно, ко всему этому отец приложил свои, — жалованья дочери только-только хватало на еду, потому что Павлушины денег не жалели и питались очень хорошо. И вот однажды Настя пришла к отцу и заявила, что ей надоело смотреть из чужих рук, она уходит от родителей на квартиру. Павлушин вспылил. Ответил, что со своим хлебом, если он ей надоел, набиваться не намерен, пусть дочь попробует прокормить себя сама. Мачеха Раиса Степановна расплакалась. По мере того как старшие дети ее мужа входили в возраст, она теряла уверенность в себе, и теперь при всяких неладах ей казалось, что ее положение в доме ложно. Воспитала она Петю и Настю как бы между делом и не могла бы рассказать, как они стали взрослыми, тогда как память ее хранила все подробности возрастания Лели и младших, прижитых с Павлушиным. Что из того, что это естественно, — Раиса Степановна чувствовала порой странную вину перед теми двумя, будто отняла у них мать и не наполнила ни их, ни свое сердце той взаимной привязанностью, какую видела в своих собственных детях.
Вся эта тонкость чувств плелась в доме в отсутствие главы семьи. Павлушин нарочито и последовательно закрывал на нее глаза, не придавая ей цены и одновременно опасаясь ее.
Раиса Степановна расплакалась и раскричалась, попрекнула даже, что старшие дети внесли в дом разные гадости, причем свернула было разговор на Пашету, но Павлушин прервал ее.
Пашета действительно была злом их квартиры, где до последних лет она вела себя полной хозяйкой, особенно когда, будучи на военной службе, отсутствовал Павлушин. А это случалось тогда часто.
Во все продолжение нэпа Пашета устраивала какие-то кустарные артели: шляпную мастерскую, красильню, была, как говорят, компаньонкой похоронного бюро, а уже в двадцать девятом году сидела с подругой у себя в комнате и макала обыкновенные стеклянные бусы в тяжелую жемчужную жидкость из растворенной рыбьей чешуи, — в их искусственном жемчуге ходили все модницы города.
Пашета все время жила в мире частников, спекулянтов, посредников, лжекустарей, но никогда не забывала, что явно обнаруживать этого не следует, что существует другая сила, для нее — воплощенная, быть может, в военной гимнастерке Павлушина.
Была она весела, приветлива, услужлива. Приди к ней с горем, она выслушает, насоветует, наобещает, уйдешь от нее словно с кучей подарков, а пришел к себе — и нет ничего, кроме воспоминаний о сладком голосе да о белых, пухлых, жестких с ладоней руках.
Бездетная, бесплодная, Пашета жила в свое удовольствие, но опять-таки прикрыв себя приличным, хотя и неоформленным браком с бравым и усатым немолодым мужчиной, который, будучи несомненным участником предприятий Пашеты, ни разу не расстался со скромной должностью в одном из отделов горисполкома, потому что больше всего на свете ценил профсоюзный билет и звание государственного служащего.
‘Сама себе хозяюшка!’ — говаривала Пашета, вкладывая в эти три слова такой, по-своему богатый, смысл, что его хватало на все ее поведение, на все чувствования, даже скрытые, на все поступки с людьми.
И она ни разу не изменила своей себялюбивой присяге, живя в жизни, как на дешевой распродаже, где у нее еще имеется своя скидка, значительно большая той, что объявлена для всех.
Одно время у нее начали собираться очень молодые женщины и очень молодые мужчины, но дело однажды кончилось скандалом, когда красивый пьяный мальчишка кричал ночью в коридоре, обзывая Пашету нехорошими словами. После этого вечеринки прекратились.
Настя была любимицей Пашеты. Впрочем, Раиса Степановна не обращала на это внимания, да и в самом деле — что тут было особенного, слишком уж велика разница в их летах и положении. Петя Пашету ненавидел и даже разбил раз рогаткой у нее окно.
В марте тысяча девятьсот тридцатого года Пашету неожиданно описал фининспектор, потребовав с нее двенадцать тысяч рублей налога. Через несколько недель было вывезено на двух подводах все ее имущество, тем не менее принадлежавшая ей комната оставалась прилично убранной и уютной. А через год, месяцев за восемь до встречи писательницы с Павлушиным, Пашету арестовали за шинкарство и Павлушин добился, чтобы ее выселили из их дома. Он очень не любил, когда при нем говорили об этой женщине, ее судьба вызывала какой-то молчаливый спор между ним и его старшими детьми. Они считали, что Пашету покарали неправильно и слишком сурово, к чему приложил руку и их отец.
Пашета действительно опускалась со странной быстротой. Про нее ходили неприятные слухи, и каждый раз дела ее опережали сплетню. Когда о ней перестали говорить, она поселилась на новой Нахаловке, возникшей на восточной окраине города, у строительства гигантского химического завода. Пашета жила не то в землянке, не то в фанерной хижине, и как только она переступила этот порог, люди, в жизни которых она еще так недавно играла роль хотя бы в качестве предмета разговора, сразу забыли о ней, как о явлении неприятном уже по одному тому, что участь ее стала загадочной и замысловатой. Простодушная сущность Павлушина тоже возмущалась этим необъяснимым падением, тем более что ему казалось иногда, будто и он чем-то виноват в этой противной истории.
А Пашете еще было суждено вмешаться в ставшую столь от нее отдаленной семью Павлушина.
Вечером после вышеупомянутого разговора с родными Настя собрала вещи, взяла с собой шестьдесят рублей и ушла в общежитие к подруге. Подруга эта, Маруся Перк, из колонисток-меннониток, сама года полтора назад бежала из дому в богатой колонии Розенфельд. Жила она теперь так поспешно и жадно, словно ей грозила скоротечная чахотка.
Павлушина очень удивило, что дочь ушла именно к этой отчаянной немке. Между прочим, он знал, что Маруся ведет дневник. Это ему не нравилось и поражало: откуда такое неестественное внимание к своей особе со стороны девушки, тачающей на швейной машине воротники и лацканы? Но вообще-то Павлушин редко думал о ней, да и до сих пор находил, что его скудных мыслей вполне достаточно для понимания этой легкомысленной девицы. А между тем собери он всю силу ума и опыта, и то едва ли бы ему удалось легко ответить, почему девица покинула богатый меннонитский дом. Но ведь в этом заключался главный вопрос, он определял судьбу и характер Маруси.
Во всей истории Насти писательница, как и Павлушин, как и Досекин, тоже изумилась появлению на сцене беглянки из меннонитской колонии. Те общие, ничего не объясняющие слова, которые произносились о Марусе, показывали, на ее взгляд, что ее собеседники мало понимают в женской молодежи своего времени. Ограниченность?.. Пожалуй. Но ее источником была существенная черта этих многоопытных мужчин: перед ними стояли задачи столь огромные, что самые размеры их пока предрешали необходимость собирать силы своего внимания на крупном и общем, не распылять его. В этом нежелании вникать в частности развития каждого отдельного человека сказывалась скорее не узость, а специализация мысли, и писательница ее не осуждала.
‘Их поздно развившиеся умы, — рассуждала она про себя, — упражнялись и мужали на предметах, которые открыла революция. В сущности, Павлушин довольно плохо знает людей, вернее — знает их лишь с той стороны, которая нужна организатору в военном строю, на заводе и еще в той специальной деятельности, что разумеют они под массовой работой. Ошибался Павлушин лишь в той мере, в какой, сознательно или бессознательно, отрицал то, о чем не успел осведомиться. Ну, в этом грехе повинны и куда более сильные интеллекты. К слову сказать, люди, терпимые ко всякой мысли и ко всякому опыту, угасают, не оставив глубокого следа в культуре и истории. Интеллектуальной работе нужна воля и непримиримость не в меньшей степени, чем и в практической деятельности’.
Размышляя так, писательница составляла план: завтра выходной день, с утра зайти к дочери Павлушина, в общежитие швейной фабрики… Писательница с предвзятостью думала, что дочь должна нести в себе большое количество черт отца. Петю ей удалось видеть утром, но беглый обзор ничем не порадовал, не хотелось ни вникать в его образ, ни раскрывать его. Она отказалась бы от дальнейшего знакомства с молодым человеком, не будь у нее убеждения, что именно на старшем сыне должны покоиться невысказанные надежды отца, вся жажда продолжать себя в потомстве, весьма здоровая и наиболее доступная область честолюбивых стремлений! Писательница положила свидеться и с Петей, если Настя возьмется проводить к брату.
С тем она и приготовилась ко сну, но, уже умывшись и повязав голову платком, вышла на балкон. Сине-сиренево-бархатная толща ночи просквозилась огнями. Огромный город словно взбирался по холмам к звездам и падал в низины. Над ним клубились дымно-розовые завесы зарев, и оттуда, из зарев и огней, обдавая слушавшую, тек непрерывный, ровный, как машинный труд, сыроватый гул — это переезжали в трамваях, в автобусах, на автомобилях, на извозчиках сотни людей, перекатывали грузы в вагонах и — работали.
Легкая сухая волна обожгла писательницу. Где-то в недрах ночи воздух сохранил струю дневного зноя и теперь дохнул ею. На краткий миг, как показалось писательнице, кто-то легко выключил ее мозг, и по головокружению она поняла, что прилила кровь к лицу, к голове. В самом деле, загорелись вдруг щеки, и вообще вся она загорелась от волнения. Стало не до сна, — глаз не сомкнуть, надо садиться писать.
Прежде чем так отчетливо объявилось желание писать, тяжестью и еле заметной щекоткой налились, как у курильщика перед желанием закурить, пальцы, а затем во всем существе наступила прохладная, ровная, как бы электрическая, сухость. Писательница без сожаления покинула балкон со всеми красотами ночи, вернулась в номер и села за стол.
Она, не вставая, писала до утра очерк. Ее охватило блаженство тяжелой умственной работы. Очерк изображал и сравнивал два характера, два производственных портрета — начальника цеха Павлушина и технического руководителя Сердюка. Сердюк понадобился лишь для того, чтобы опирать на него главную конструкцию — образ Павлушина, и нечаянно, как нередко случается в творчестве, вырисовывался лучше, выпуклее, полнее, со странностями, которые и были человеком, потому что всякая норма только примышлена к нему в виде общих и смутных представлений, в которых тонет всякая личность и личная особенность.
Но прежде всего пришлось столкнуться с главным затруднением. И Павлушин и Сердюк были живые люди. Она не могла воображаемо ощутить на ладони их руки, потому что завтра все равно должна была пожимать их и в воспоминаниях не было пока нужды. Оба притягивали живые и разнообразные, противоположные эмоции автора: один — симпатию и восхищение, другой — некоторую жалость и опасение недооценить. В творческом воплощении победителем выходил второй. Персонажи гневно рвали тонкую паутину лжи, в которую их закутывало ее воображение в жажде сказать свое слово о мире. Живые, они могли возразить на каждое слово, считать себя оболганными или замолчанными. За их фигурами смутными и придирчивыми тенями толпились рабочие, мастера, профсоюзники. Они желали, чтобы их изобразили в художественном очерке, и не позаботились сказать для него хоть одно особо выразительное словцо, хоть выставить примету в наружности, не говоря уже о яркой биографии. А там кипела мощная неразбериха цехового дня: не успели привезти заказанные части для вышедшего из строя станка, директор завода снимает к себе единственного инженера цеха Байстрюкова, деревообделочное отделение не получает леса, а его заваливают заказами на деталь ‘917-бис’, из-за которой недоукомплектовано сто четырнадцать комбайнов. Да и весь завод, который путем не осмотришь за две недели, взывал о своих нуждах. Наконец, в довершение всего, руки писательницы были опутаны заданиями главного управления в Москве, которое, посылая ее, хотело получить свое освещение использования отходов. А тут же, рядом, высится внутреннее требование правды, которую она наблюдала и взвешивала каждый день, но которая была лишь частным случаем ее близорукости, ограниченности, неосведомленности, столь обусловленной ее положением и пристрастием. Правда эта противоречила и директивам главного управления, и интересам завода, она смещала пропорции, уводила во тьму призраки многих неописанных героев, нарушала справедливость в отношении Сердюка. Этой правдой было сочувствие одному человеку. Он один — упорный и талантливый — старался поставить все использование отходов. Он один представал для писательницы центром всей маленькой цеховой вселенной, он один влагал смысл в разрозненное движение сотен людей и десятков машин, один объединял усилия, один служил связью и воодушевлением. И, увы, здесь торжествовал не принцип единоначалия, а игра ее пристрастия. Писательница сознавала это, и, прикидывая те искажения, которые ее симпатия должна вносить в очертания действительности, она чувствовала, как ее писание теряло текучий напор и стремление к цели. Тут же, как обвал, падали в память толпившиеся во мгле детали и окончательно останавливали перо.
Больше всего писательница чувствовала это замедление, начиная новый абзац и новый поворот повествования. И написанное уже казалось отвратительным, лучше и не заглядывать в предыдущие страницы. Часто в житейских делах человек колеблется — предпринимать ему или не предпринимать новый шаг, и тогда дух рутины начинает твердить о покое, преподносит резоны в пользу утоптанной дороги, но решительный человек порывает с прошлым. Так и в творчестве. Писательнице приходилось резким усилием воли выводить свежую деталь, которая должна господствовать в новых строках и строить вокруг себя другие подробности отрывка. Но как тяготила в тот миг искусственность и условность самого выбора, перед скудной закономерностью личного воссоздания вольная прихоть творящего жизненного потока являлась божественной и безмерной, — как тот океан случайностей, теплый океан под одеялом пара, в тумане которого сквозило молодое солнце. Молодой океан на молодой земле. И в нем шевельнулся первый кусок белковой слизи, шевельнулся чуть-чуть, еле-еле, но не по воле течения, а по собственному стремлению. И этой слизи было дано впоследствии родить мозг Платона и Дарвина, обстроить скалу Манхеттена, пролететь в дирижабле над полюсом, создать и возвеличить собственность и — уничтожить собственность, расщепить атом… И, отзываясь на рефлекс ‘что такое?’, столь же первозданный, как то еле заметное шевеление, — познавать, познавать, познавать.
Писательница рылась в заметках, приводила подлинные слова — как будто подлинные слова не срываются столь же случайно с языка, как и с пера, — приходила в отчаяние, забыв какой-нибудь производственный термин. Она стремилась схватить познанное хотя бы за наименование.
Писательница всю жизнь плохо знала практическую деятельность людей, но писала про нее, и у нее выходили, особенно до революции, очень неглупые, правдоподобные, талантливые книги, в которые читатель входил с любопытством и уходил обогащенный. Когда ей самой попадались ее старые повести, она удивлялась, как свободно обращалась с тогдашним составом действительности. Не налгала ли она? Налгала, конечно, и притом в интересах господствовавших тогда классов. Но теперь все же было практически важно вспомнить — как же это получалось, что в каждом рассказе создавался мир заново? Она переводила красками слова ландшафт своей души на белое поле бумаги, а это, оказывается, одно и было нужно читателю! Теперь же, сама того не сознавая, она делала основную ошибку: холодно прощалась с работой воображения, принося его в жертву действительности, а действительность хотела не отображения себя, а дополнения к себе, и потому ей, действительности, было легко притерпеться к существованию Робинзона, Чичикова, Эммы Бовари, семьи Карамазовых и многих других, уступая им места натурально живших в свое время и натурально умиравших, оставляя после себя лишь мертво звучащие имена — министров, купцов, преступников и толпу прочих их именитых и неименитых современников. Со своим теперешним очерком писательница пускалась наутек от незыблемости художественного вымысла, пускалась соперничать с медлительным многословием каждого дня, каждого очерченного солнцем часа и кропотливостью природы и быта. Вот почему, когда этот написанный холодевшими пальцами очерк попал в журнал, там удивились, как это ‘автор с именем’ дал такую бледную, скучную вещь. Полный самых счастливых для старой, наивной писательницы находок текст показался банальным и холодным понаторелому комсомольцу-секретарю.
И никто не сумел ей разъяснить подсознательно известное еще с юношеских стихов простейшее правило творчества: надо разъять, осмотреть, взвесить, назвать все материальные части виденного, наблюденного, пережитого и заменить весь этот склад образами частей, то есть, пожалуй, их искажениями, которые отражаются в каждом мозгу по-своему, и лишь в степени правдоподобия заключено их родство с читательским воображением. Ведь правда заключена не только в писателе, но в не меньшей степени в читателе, к опыту которого обращено всякое художественное произведение. И чем больше отзывов рождает в читательской душе звук книги, тем полнее и глубже ее восприятие. Очерк писательницы о хозяйственниках был очень верен, точно соответствовал тому образцу протокольного описания, которое очень нужно для делового осведомления и лишено смысла в искусстве.
И все же следовало изумляться неувядаемости этой старухи, которая могла ринуться в чащу юношеских ошибок, забыв весь опыт, который заставил замолчать большинство ее сверстников, а затем, когда все ошибки были совершены в полной мере и очерк написан, — сомкнуться на рассвете под легким покрывалом сна. Ее потрясали еле уловимые судороги, от которых она несколько раз просыпалась и проснулась окончательно точно в заказанный себе срок: в девять часов утра. Пересчитала наличные деньги и на аккредитиве — всего тысяч восемь. Она была уверена, что деньги понадобятся.
В окно проглядывало серенькое небо, как будто за ночь глубокое море с головой покрыло город, предоставив населению любоваться видами подводного царства, где из тускло переливающегося света выращивают перламутровые зерна облаков. На первый взгляд серо-переливчатое небо обещало прохладу, что было бы очень желательно ввиду предстоящей беготни, которую дурная голова приготовила старым ногам. Но едва писательница выбралась из меловых коридоров на плитчатые тротуары, как ее обдало злым зноем без солнца и теней, дыханием равномерной теплицы, которую накалили где-то под Батумом, подсушили над кубанскими и азовскими степями и доставили сюда. С мостовой срывались маленькие пыльные вихорьки. Трамвай — с иголочки новый, но раздираемый уже вполне установившимися склоками — довез писательницу до центра города.
Город казался отлитым в той самой гончарной, где в прошлом веке отливали из серых глин такие губернские поселения десятками. Затем, не очень планируя и ровняя улицы, мостили их булыжником и брусчаткой, сажали рядами нежные липки, ставили по углам круглые афишные столбы, вставляли зеркальные стекла в окна магазинов, заливали панели асфальтом, расписывали черные с золотом вывески, решетили водосточные ямы, — глядь, и готов центр города. А в нем мясо-хлебо-сукно-железо-бакалее-торговцы ворочали миллионами, и выбивали искры из мостовой рысаки, и цвел тощий сад Тиволи или Трезвости, и гремели кабаки, и жирел купеческий клуб штрафами за затянувшуюся до белого дня железку, и город обрастал предприятиями, излучал дороги, а кольцо, каким его изображали на географической карте, становилось шире и мясистое.
Писательница начала свои поиски из центра. После гористых переулков она очутилась в ущелье каменистой черной улицы со слепыми каменными заборами. Черная пухлая пыль покрывала траву между булыжниками, столбы, тумбы — словно в старинном шахтерском поселке.
Общежитие швейников раньше называлось Хлудовской казармой. Войдя через тоннель ворот во двор казармы, писательница остановилась, пораженная тюремным видом двора. Так и казалось, что по асфальтовому колодцу вот-вот, изгнав ползающих здесь детей, двинется в круговую прогулку партия арестантских бушлатов. Может быть, несколько месяцев назад она довольно равнодушно отнеслась бы к этому казарменному виду, во всяком случае, не охватило бы ее так остро воспоминание о ван-гоговской ‘Прогулке арестантов’, и если сейчас она нуждалась еще в таких воспоминаниях со стороны искусства, то ведь это потому, что чувство социальной несправедливости проникало в нее когда-то исключительно через произведения Диккенса, Гюго. Несправедливости, наблюдавшиеся ею в тогдашней жизни, словно сужались в ее кругозоре до малых точек, а за всем тем жизнь казалась сносной, по крайней мере для других. Это революция поселила в ней тревожное недоверие к прошлому, и только после революции начала писательница понимать силу мыслей непримиримых сердец, как и тусклую способность большинства поверхностных протестантов приживаться к любой обстановке, ворча, сетуя и потихоньку жирея. И раньше и теперь ей, как всякому, приходилось совершать по слабости неблаговидные поступки, но думать она желала теперь как святая. И, конечно, ни один человек, просыпаясь каждое утро в годы революции, не выходил из постели без чувства необычности, в которую его поставила история. Все явления и предметы приобрели новый цвет и отблеск, главное — глубину, свое новое качество. В этом освеженном мире сгорело множество предвзятостей и выросло несколько истин, простых и незыблемых, из которых, как из камней, строили новое великолепное здание. Для оправдания себя писательница сравнивала людей ее поколения с человеком, который шел частым лесом, в полумраке, среди паутины и сохлой хвои, среди спертости и темной красоты. И вот он вышел в широкое пространство лугов. Простор ударил его по глазам, он должен привыкать к ослепительному размаху нового пути, а опутывавший его и казавшийся непроходимым лес — всего лишь темная стена, на которую не хочется оглядываться. И вместе с тем широта кажется изнурительной, уж очень много требуется сил шагать с таким размахом, чтобы чувствовать свое перемещение в этом пространстве.
‘Как же легко дышится такому Павлушину, — думала писательница, — который мог родиться в Хлудовской казарме и ползать в этом бессолнечном колодце!’
Несколько месяцев назад она никогда бы не связала живую участь человека с такой отвлеченностью, как эксплуатация трущоб, населенных пролетариатом.
— Эту казарму надо срыть, — произнесла она вполголоса и сама себе удивилась.
— Кого вам? — спросила писательницу толстая беловолосая девочка, видимо только что отплакавшая, так как все ее лицо было в разводах.
Когда писательница ответила, что ей нужна комната 228-а, девочка отошла, испуганная сложной задачей.
А в это время из окна искомой комнаты смотрели на писательницу, сидя на подоконнике, Маруся Перк и молодой человек, Миша Клыков, который, не желая терять дорогое время выходного дня, уже хватил с утра.
— Видал старую барыню на вате? — смеясь, спрашивала Маруся. — Глянь, озирается. Уж не к нам ли?.. Хоть бы к нам, я над ней посмеялась бы. С тобой-то веселья не много, чертушка пьяный!
Миша переживал чудесное состояние хмеля не вовремя. Так дети переживают неурочное чаепитие с гостями, когда, уговорив родителей, им удается остаться со старшими и впивать блаженство беспорядка, который лишь один приобщает их к могуществу взрослых. Молодой человек к тому же мог похвалиться здоровьем, пока вино содержало для него единственно наслаждение, не грозя ни муками похмелья, ни скорбью о безобразно потраченном дне краткой жизни. Влюбленный в свое блаженство, он оторвался от мелочей существования, его разнеженный мозг вмещал, как ему казалось, глубокое и отвлеченное противоположение. Во-первых, ему представлялось важным, что его любимая девушка немка (что было совсем неверно), во-вторых, с Германией когда-то воевала Россия, и, в-третьих, эти противоречия надо примирить. Сейчас для него вся неразбериха вылилась в одном восклицании, которое он, должно быть, слышал в детстве.
— Позор Германии! — восклицал Миша, и Маруся не возражала, из чего он заключил, что она глубоко чувствует его любовь и необъятную думу.
В дверь постучали.
— К нам, — прошипела Маруся, — накликала.
— Позор Германии! — сказал Миша.
В смятении Маруся забыла расхохотаться, и встреча с неожиданной гостьей вышла в высокой степени вежливой, чего было трудно ожидать. Долю изумления при новых знакомствах писательница привыкла обращать на пользу своим предприятиям.
Узнав, что она к Насте, ей предложили подождать, — девушка вышла в кубовую за кипятком.
— Да вы садитесь на кровать, стульев не полагается, — пригласил Миша.
Садясь, писательница ушиблась. Ее опыт не допускал, что можно спать на прикрытых половиком досках. Видно, Насте жилось жестко.
Комнатка двух девушек была кривым отростком коридора, согнутым в середине подобно колену печной трубы. Обе узкие, как гладильная доска, кровати едва помещались по стенам и оставляли проход, по которому от двери до окна можно было добраться только боком. От Настиного половичка припахивало тонким и вовсе не отвратительным запахом не очень опрятной юности. Свою сторону недавно выбеленной стены Маруся Перк украсила круглым бумажным веером, открыткой с изображением сиреневых астр и фотографией плотного выпуклоглазого старца в сюртуке. По бокам, у ног старца, стояли два толстых младенца в соломенных шляпах. На Настиной стороне красовался повешенный без всякой усмешки выцветший плакат: ‘Кто куда, а я в сберкассу’. Он изображал голенастого молодого спортсмена, который шагнул через всю улицу и одним махом устремился в дверь, куда едва пролез бы носок его ботинка. Писательница почувствовала в горле слезы: плакат показывал ей в этой еще неведомой Насте полное неумение представить себе, что такое жилище и как его украшают. Пока ее вело лишь подражание.
Писательница постаралась рассмотреть ту, кому подражала дочь Павлушина. На первый взгляд Марусины младенчески надутые щеки, карие, навыкате, как у фотографического предка, глаза, яркие губы, которые густо положенная помада почти обесцвечивала и во всяком случае упрощала в очертаниях, — все это, казалось, соединилось для того, чтобы обогатить вселенную еще одной завидно здоровой девицей. Это ли не образец уравновешенности и золотой середины! От такой уж никак не произойдет ни беспорядка, ни беспокойства. Но тут же поражал блеск ее глаз. Глаза блестели напряженно, а всмотришься — и неестественно. Они бросали отсвет на все лицо. И вот уже слишком свежий рот, пухлость щек, крупные зубы показывают, что соки в этом теле подняли бурю, весь организм натянут и вспучен, все в этом существе преувеличено в весе и размерах за счет коротких ног, толстеньких рук, маленькой головы в рыжеватых гладких и блестящих мягких волосах, скромно причесанных на девический пробор.
Маруся и ее обожатель молча посиживали на окне, безмятежно давая себя оглядывать. Молодой человек словно плыл в море зноя, обратив к небу круглую спину. Капли соленого пота сияли на его широком, в багровых пятнах лике, пот склеивал космы желтых волос, пот темными пятнами выступал под мышками на его новой, в крупную зеленую полоску сорочке. Оба они походили друг на друга внутренним сходством страстного влечения друг к другу.
‘Ты можешь думать, что тебе угодно, можешь завидовать или даже мешать нам, но все равно ты уйдешь, а мы останемся одни’, — читала писательница в озорных и сонных зенках парня и в ленивой посадке Маруси.
Мише надоело молчание, и он прервал его совершенно неожиданным изречением:
— Интеллигенцию мы должны уважать, как ученых людей.
— Молчи уж, чертушка, — зашипела на него Маруся, на что он сделал второе заявление:
— А вредителей расстреливать, верное слово. Но, конечно, мы должны уважать.
Он широко улыбнулся, писательница ответила тем же. Парень ей нравился. Так легко было понять его хмельное блаженное состояние и то ощущение, с каким эти два молодых животных жались друг к другу на узком подоконнике в знойное утро. Вот они вежливо, с любопытством встретили пожилую женщину. Больше того: видя в ней выходца из другого мира, выполняли сложный обряд учтивости, нечто лишнее, никому, кроме нее, старухи, не нужное, правда, и необременительное. Они могут вступить в любой разговор, могут разгруститься или обидеться, но все же их не покинет радость взаимного слияния, которое вспыхнет от одного поцелуя и сожжет любую горесть.
— Может быть, Настя не так скоро вернется? Я могу погулять и прийти позднее. Без меня вам будет только веселее.
Девица Перк смутилась, спрыгнула с подоконника, прошлась к кровати, поправила накидку на подушке.
— Ну что вы, сидите, пожалуйста. Разрешите спросить — кто вы такая?
— Позор Германии! — произнес Миша.
Писательница объяснила, кто она, и осторожно, в самых общих чертах рассказала, почему узнала о Настиных похождениях.
Маруся снова вернулась на свой подоконник.
— Странно, чем люди интересуются. Чего любопытного в нашей жизни? Что может быть такого в простой девице, как Настя или как я? Ну, живем и живем. Я лучше интересовалась бы какими-нибудь происшествиями. Например, землетрясение или как в старину воевали.
— Когда-то все это было мне интересно, — сказала писательница.
— Ну вот… А про Настю что ж можно узнать? Ну, смирная. Вроде даже размазня немного. Я потому и позвала ее к себе жить. Моя соседка замуж вышла, вот за такого же чертушку. — Она улыбнулась в сторону Миши. — С мужем на вольную квартиру переселилась. А хромой дьявол комендант наш хотел ко мне злющую, как он, старуху вселить. Тут уж я забрыкалась. А потом вижу — девчонка, эта самая Настя, я с ней дружила, мечтает от своих сбежать. Я и сказала ей, что у меня койка рядом свободная. Верно, вам что-нибудь про нас наболтали…
— Нет, я про вас мало слыхала.
— А коменданта нашего не знаете? Вы ему не очень-то верьте.
— Первый раз слышу про коменданта.
— Ему совершенно нельзя верить… А вы, значит, газетная сотрудница? Я так сразу и заметила: зашли вы во двор, в какую-то книжечку посмотрели, а потом у девочки начали спрашивать. Я ему так и говорю — газетная сотрудница… Ты чего спишь?
— Интеллигенцию, — сказал Миша, — должны уважать.
— Заладил одно… А правда он у меня красивый? — спросила, смеясь, Маруся. — Неряха только. А как приоденется, вроде сегодняшнего…
— Он замечательный. Да и вы тоже.
Писательница говорила правду. Ей хотелось прочитать этим людям исследование их характеров. Она впала в прекрасное состояние проницательности, которая открывала ей чужую психику с такой ясностью, что она самой ей казалась предельной. Между тем писательница просто научилась определять то общее, что в сложном и неуловимом течении образовывало данную личность. Исходя из такого грубого приближения, в тот момент побуждения Маруси Перк состояли из обостренного любопытства к вторгшейся в комнату старухи, из любовного возбуждения и опасения, что посетительница имеет какие-то задние мысли, из нежелания потерять удобную сожительницу (писательница не сомневалась, что Настю выслали, чтобы остаться вдвоем), из той общей корыстности, которая зовется жадностью к жизни и которая ведет такую Марусю от наслаждения к наслаждению. Это не было замкнутое в себе самолюбование холодной красавицы, это была расчетливая податливость, доставляющая удовольствие себе и другим. Она брала с благодарностью все, ее существо отвечало на любой поцелуй той же мерой физического восторга, какую желал бы получить от нее мужчина. Она была полна любви, доверия, желания угодить как раз тому, кто в данный момент больше всего этого добивался. И она никогда не ошибалась, потому что не запрашивала, а только отвечала, и потому именно всегда ускользала, всегда уходила первая, оставляя приятное сожаление, которое никогда не давало понять покинутому, сколь холодна к счастливому прошлому его бывшая подруга. Для нее всякий разговор состоял преимущественно в том, что, даже разговаривая с женщиной, она рассчитывала на мужское восприятие и со всех сторон показывала себя, откровенная, смелая, влюбчивая и самовлюбленная, живущая с такой полной верой в свою удачу и с таким широким и полным ощущением каждой минуты, что весь горький опыт, иссушающий другие души, проходил для нее почти безвредно. Она, словно феникс, возрождалась каждую минуту живым, веселым, порочным ребенком.
— Мишка у меня хороший, — говорила она с такой горячей откровенностью, будто была знакома с писательницей сто лет. — Он и пьет редко. Только вот нынче с утра так назюзюкался. — Маруся обожала русские выражения. — А я ему сказала: ‘Будешь пьянствовать, буду изменять…’ А я и так буду.
— Позор Германии! — сказал, склоняя голову, Миша, далекий от неуютной трезвости обеих собеседниц.
Его распущенное в улыбку лицо выражало такое совершенное добродушие, незлобивость, что писательница не могла не подумать: ‘А ведь всепрощение в самом деле глупость’.
И писательница сказала себе, что дочери Павлушина здесь не место, если она соответствует своему назначению быть дочерью Павлушина. И предпринятый сюда поход стал ей смешон и неприятен. Пришедшая незваной на этот пир молодой чувственности, писательница вдруг испугалась, что не только этим, но и всем, всему человечеству будут чужды и непонятны ее странные намерения кого-то сводить, кого-то мирить, кого-то устраивать — без ясной цели, без ясного сознания, зачем это нужно, без надежды на награду. Что за бескорыстие? Не есть ли это пустая трата времени? Не уходит ли она от трудной для нее сложности завода в павлушинскую семейную неразбериху в поисках какого-то ложного спасения? Писательница встала.
— Куда же вы? — спросила Маруся, впрочем даже не пошевельнувшись на своем подоконнике. — Ведь она правда должна скоро заявиться. Видно, ничего не нашли в нашей жизни, что можно описать? А я, если бы умела писать, сочинила бы про себя двадцать книг, ей-богу! — Она уже позабыла, что всего несколько минут назад утверждала совершенно обратное. — Но вы ищете разных ударников, вам все премированных подавай! Про нас что же писать, таких, как мы, много.
Писательница многое могла бы ответить Марусе, но в это мгновение вошла Настя. Если Маруся только что удивила писательницу порывом к такому отвлеченному счастью, как книжная слава, то вошедшая девушка больше всего поражала застенчивостью и явной готовностью примириться с самым малым. Она была невысока, босая, в сером ситцевом, старушечьем платье, вся какая-то сплющенная, раздавшаяся вширь. Нос, грудь, живот — все тело было у нее плоско, словно растянуто, как если б ее показывали в самоваре. Застиранное до неопределенности ситцевое платье, босые ноги, усталый — в выходной день — вид говорили о том, что ей живется плохо и сил нет это скрывать.

X

— Так вот вы какая, Настя Павлушина! — произнесла дрожащим от волнения голосом писательница.
Девушка покраснела так стремительно и густо, что, казалось, было слышно, с каким шумом прилила к ее лицу кровь.
— Проводите меня, мы поговорим по дороге.
— Хорошо, — еле пискнула Настя, и они вышли.
Они медленно шли по двору. Писательница от волнения едва передвигала ноги и чувствовала у себя на затылке глаза из всех окон. Визги детей усилились до машинной пронзительности и сразу прервались за тоннелем ворот. Обе женщины выбрались, молча и искоса оглядывая друг друга, на пустынную, в чахлых палисадниках и заборах улицу. Писательница глубоко вздохнула под тяжестью навязанной себе задачи.
В разговоре с Марусей можно было отделываться кивком головы, незначащим словом, потому что той нужна была лишь слушательница. Здесь же надо было брать в руки беседу — тонкую и сложную, иначе девушка попросту убежит или будет отмалчиваться, сколько хватит терпения. А она терпелива, и это для нее не лишение!
Вопреки своему обыкновению говорить прямо, писательница начала несколько издалека:
— Я очень много занимаюсь вопросом, как живет наша молодежь. На молодежи виднее, как меняется человек под влиянием революции. Именно потому, что на молодежи груз старого меньше, сама среда души прозрачнее (Настя взглянула на нее испуганно), мне кажется — как раз тут удобнее наблюдать эти изменения. Кроме того, я очень хорошо помню себя молодой и совсем не помню в зрелом возрасте. Поэтому мне не с чем сравнивать, ведь что бы ни говорили, в психологии все применяешь к себе. Мы были страшно связаны обычаем, воспитанием, предрассудками, и это — при большой материальной свободе. Говоря по правде, я вполне понимаю, что такое буржуазный капиталистический строй, и понимаю там каждую черту культуры или быта и ее обусловленность. Хоть нам и казалось, что мы живем в безграничном мире самых высоких, самых отвлеченных, самых сумасбродных идей, — мы попросту, как на экране, отражали сытый, застойный и эксплуататорский строй!
Писательница дала себе волю. Собеседница обязана ее слушать, сейчас время ее признаний. Кроме того, если хочешь, чтобы тебе отвечали серьезно, надо и самой говорить с полной ответственностью. Как ни возвышенны высказываемые ею мысли, писательница знала, что, хотя и неотчетливо, они пробороздили мозг Насти и она их понимает. А если не понимает, то чувствует. И во всяком случае, начинает ей доверять.
— Совершенно случайно, — продолжала писательница, — я услыхала вашу историю, как вы ушли из дому. И вот мне хотелось бы услыхать от вас самой — как и почему? Ведь там, дома, вам жилось спокойнее, вы были сыты и почти без забот о разных мелочах. Когда-нибудь, когда вы будете старой, вы поймете, что именно так называемое ‘праздное любопытство’ есть святое проявление участия к людям. И поэтому, если даже сейчас и думаете о праздном любопытстве, потом оцените его иначе, чем вам захотелось с первого побуждения.
Произнося свои тирады, она скашивала глаза на девушку. Та, вероятно, и не подозревала, что на свете могут существовать такие многоречивые, обходительные, умные и путаные старухи, и потому — в силу несходства со своим обычным окружением — становилась спокойнее. Ей уже казалось, что старухе можно поверять мысли, как бумаге, — так далека речь писательницы от того круга жизни, в котором могут быть какие бы то ни было последствия. Настя проявила даже любопытство, исподлобья взглядывая на писательницу без первоначальной настороженности.
— Мне захотелось узнать — как это молодые девушки порывают с родителями? Разве вам плохо жилось в родительском доме?
Говоря это, писательница сразу заметила, что вопрос снова сбросил ее с завоеванных позиций, ее плосколицая спутница опять подозревает некий корыстный интерес.
— А что, жаловалась я кому? — грубо спросила Настя.
— Да я не про то… Как мне объяснить расположение к вам… Я уже заранее, не видя вас, относилась к вам хорошо. Не жалела, нет, не подумайте так. А просто вы мне понравились своей… ну смелостью, что ли…
Писательница взяла девушку за руку. Рука была увесистая, холодная, влажная и дрожала.
‘Нет, не могу сговориться… Ведь это некультурность — подозрительность, ожидание от другого человека вреда, потому что сам мало и плохо защищен’.
Она поигрывала безвольно-тяжелой рукой, чуть-чуть подкидывая ее. Рука не пыталась освободиться. Обе молчали, сообщаясь движением и взаимным теплом.
Так они шли центром города с избитыми мостовыми, с памятниками героев и вождей, имена которых носили площади и улицы. Вывески оповещали население о товарах, которые могли бы быть в магазинах, если бы их не расхватывали в самый час появления. И все же по случаю выходного дня покупатели совершали обход темных, прохладных лавок. Но писательнице и Насте было не до толкотни на праздничных улицах. Они с радостью углубились в переулки, проходные дворы, и через короткий срок им предстали балки, косогоры, мазанки под черепичными крышами, похожие на разросшийся бурьян сады — неповторимый уют южной слободы, яблочно-вишенно-мальвовый рай со вкусом густой наливки и дынным ароматом. Героический степной горизонт то и дело прорывался сквозь строения и плетни, и тогда оттуда шибало такой веселой дичью, из которой и теперь можно наплести кучу былей и небылиц о том, как пляшет здесь вприсядку солнце, или ветер врет ребятишкам про три короба разных разностей, или месяц вплетается гребнем в волосы красавиц и серебрит мохнатые от камышей пруды, которые, на прозаический взгляд, напоминают натекшие от грязных тряпок лужи.
— Чем она привлекла вас, эта Маруся?
Настя ответила точно и подробно, словно много раз твердила сама себе ответ на этот вопрос. Она пыталась давать себе отчет в своих поступках, и если заблуждалась, то лишь оттого, что иная ясность — запутаннее и темнее, нежели самое безотчетное отдавание себя обстоятельствам.
— Маруся веселая и легкая, — сказала Настя. — Всегда как в теплой воде плавает. Я ведь знаю, что про нее говорят… развратная, мол. И верно, разве она кого стесняется! А меня так иной раз и за человека не считает, не то что за постороннего. Я и злюсь на нее, и любуюсь, как на рыбку. И всем она мне прелестна. (Девушка употребила старинный оборот, и писательница сразу поняла, как глубоко сидит в ней чувство к сожительнице.) И все у нее чисто выходит, без грязи, как у других. Потому что она зла не знает и не ищет ни на ком. И вообще добра: попроси у нее в хороший час — рубашку отдаст, юбку снимет. Только попроси.
Писательница взглянула на Настины босые ноги и вспомнила, как обута Маруся.
— Ну, вы-то, видимо, у нее не просите!
— Разве придет ко мне думка у Маруси просить!
Настя рассмеялась удивленным, длинным смехом. Смеялась она долго, как те странные невеселые люди, которые хохочут в неожиданных и даже неудобных случаях, отталкивая от себя смехом сложное житейское положение или тяжелое чувство.
— Вы не думайте, что мне легко. Мне трудно живется, — сказала она резко. — Только я скуки боюсь. Как подумаю: вот явлюсь я в родительский дом, а там хмурые, строгие… Может, и не взыщут, только просто посмотрят… А мне легче, если бы взыскали.
— Вы себя верно понимаете, Настя.
— Так все во мне и сожмется… Лучше уж я брюхо подтяну, загоню что попало на базаре, коли уж очень пожрать захочется!
‘Да, перетянул товарищ Павлушин!’ — подумала писательница.
— Что вы на меня так жалостно смотрите? Нечего меня жалеть. Тихая я, да крепкая. Вот голая хожу… Так ведь это я Петьке все отдала. Проиграется в карты, растранжирит все где-нибудь с ребятами, ну и идет ко мне. Я ему и шубу, и туфли… и белья сколько поотдавала. А он их на барахолке загоняет, на одного себя. Что поделаешь, не могу отказывать! Отдавать — это просто радость моя. Ведь нам всегда во всем отказывают, а я воли хочу. И брат хочет. Ему-то еще нужней.
— Какая же это воля, Настя? Вы сейчас больше связаны, чем живя под опекой дома. На босу ногу, знаете ли, трудней идти по жизненной дороге, чем в хорошей обуви.
Настя промолчала. Но с такой злобой исподлобья посмотрела на старуху, какую трудно было даже подозревать в этой юной и, казалось бы, простой душе. Однако писательница уже успела в своей жизни хорошо подумать и над собой, и над другими, чтобы хоть в самых начатках постигнуть науку озлобления.
— Иной раз отдам Петьке очень нужную вещь, знаю, что зря, на гибель, и сразу захочется вслед побежать, зубами назад вырвать. Ведь это Пашета ко мне его посылает. Только рассказать, какая зараза!.. Сижу, за кровать нарочно держусь, разговором себя развлекаю, не то сорвусь… побегу за ним.
‘Да… вот, значит, ты какая’, — мысленно протянула писательница.
В порыве удивления ей даже почудилось, что она произнесла эту фразу вслух и сейчас последует какая-то реплика девушки. Но Настя по-прежнему уверенно и тупо шлепала рядом босыми ногами по пыли и камням мостовой.
— Куда же мы с вами идем? — спросила писательница.
— Вы ж меня гулять позвали, мы разговорились… Хотите, я брата вам покажу? Вы ничего про него не знаете?
— Я его видела.
Коротко, взвешивая каждое слово, писательница рассказала про встречу с Петей, а также про знакомство с Павлушиным — ровно в тех границах, чтобы Настя не испугалась и не замкнулась. Нельзя было понять, как относится Настя к рассказу. В общем она слушала не прерывая и в общем приняла все сказанное как нечто обычное и должное.
Вот они миновали и сердце слободы. В этих местах разраставшийся во все стороны город захватывал новые пространства — пока, правда, только свалками, большими садами, пустырями, среди которых неожиданно возникали и так же неожиданно кончались кварталы мазанок. Иногда попадались тут кирпичные тротуары, улицы были широки, углы правильны — видно, что здесь прошелся планировщик. Но порой отрывавшиеся от какой-нибудь кучи тонкие, ядовитые струи испарений примешивались к дыханию садов и степи, отчего воздух начинал казаться как бы слегка жаренным на кизяке в печах рачительных хозяек.
— Вон от той аптеки нам придется свернуть влево, — сказала Настя.
Аптека занимала угольную хату. Миновав ее, они вступили в более оживленный квартал.
— Эй, Настя! — крикнул кто-то сзади.
Обе вздрогнули.
— А, чтоб тебя! Ященко это, — бросила, не оглядываясь, Настя, намереваясь пройти дальше. Но крик послышался снова.
У калитки, которую они только что миновали, стоял калькулятор утильцеха. Он стоял в какой-то изысканной позе, облокотившись на косяк и подперев голову, будто ждал здесь уже целый час. На нем были надеты аккуратный серый пиджачок и короткие белые брючки.
Ощущение манерности, которое вызывал в ней неизменно этот человек, с такой силой охватило писательницу, что она еле кивнула на его почтительный поклон. Он был изжелта-бледен, прилизан, улыбался беспричинно болезненной улыбкой, отчего еще жалобнее бросалось в глаза плаксивое, всегда ему свойственное выражение лица, постоянно, казалось, томившая его тоска. Маленькие черные глазки, мелкие на мелком лице, неподвижно и сосредоточенно были устремлены в пространство. Ященко был плохой работник, неуживчивый, тяжелый, скучный человек. От его несравнимой обидчивости и оттого, что он мгновенно прятал обиду далеко и, видимо, надолго, обидевшему также становилось не по себе. С ним старались не связываться, даже не разговаривали без нужды. Писательница не всегда замечала его в конторе. Кроме досады, что он мешает ее беседе то с Павлушиным, то с Сердюком, то с Досекиным, как, например, вчера, этот тусклый молодой человек не трогал в ней никаких струн. Писательница с неожиданной для себя досадой замечала, что калькулятор отличается противным безразличием к жизни и работе цеха использования отходов, и осуждала Павлушина, что тот слишком мягкосердечен и не уволил его при первом же сокращении штатов. К калькулятору было даже странно обратиться с каким-нибудь серьезным разговором о производстве, о заводе — так явно был он далек от всего. И тут не было каких-либо черт продуманного противоборства, несогласья, ‘классового сопротивления’. Нет, над ним просто тяготело беспросветное уединение. Каждый с двух слов понимал, что это за человек, и отступал, предоставляя ему жевать те скудные клоки впечатлений, которые должны ж таки попадать даже в его затуманенное внимание. Но если бы про него стало известно, что он лунатик, по ночам разгуливает в одних трусах по коньку крыши, или что в нем развился пышный коллекционер марок, скопивший мировое собрание, или что он истязает престарелую тетку, с которой проживает в уединенном домике на Затинной улице, знавшие калькулятора не только не удивились бы, но принялись бы по крохам, по еле заметным примесям к его обычному обращению составлять этот новый образ — лунатика, коллекционера, истязателя. Но молва покуда оставляла его в покое.
Калькулятор отвел Настю довольно далеко в сторону, к колодцу с журавлем. Он наступал на нее, но она неподвижно держалась на месте. Он многоречиво что-то объяснял ей, делая рукой жест, будто вколачивал гвоздь. Девушка отвечала лишь бурными знаками отрицания, всплескивала руками, мотала головой. Писательница с неудовольствием и появившейся в ней в связи со старостью и недавними литературными неприятностями подозрительностью, что ею пренебрегают, ждала окончания таинственных препирательств между Настей и калькулятором.
Калькулятор и Настя спорили все громче, забыв, что они на улице. У калькулятора оказался высокий, несколько визгливый голос, резкий и глухой одновременно, — металлический, мембранный.
— Ты покрываешь ее! Все ее шашни! — кричал он. — Сама не решаешься, а в душе такая же, потому и покрываешь. А я все равно все знаю. А чего не знаю, носом чую. Меня не проведешь.
— Ну, а коли знаешь, так чего пристаешь? Ты ведь около нас день и ночь мотаешься. Тебя, как таракана, раздавить не жалко. Никогда я таких людей не видывала. Какое у тебя право ее мучить, меня терзать? Надоел, так и сиди да помалкивай.
Настя теперь, не отставая от собеседника, тоже кричала, как бы призывая писательницу в свидетельницы.
‘Ого, умеет ненавидеть!’ — подумала та.
Ее всегда удивляли сильные движения души, такие, как ненависть, злоба до крови, стремление обогатиться хотя бы путем преступления — словом, все, что связывалось у ней в уме с печатной хроникой происшествий или художественным вымыслом, а не с окружавшей ее действительностью.
Калькулятор вновь возвысил свой мембранный голос:
— Ты уж и не знаю до чего подчинилась ей! Как прислуга, приказаний ждешь. А все подлость и любопытство. Живешь при ней, чуть шелестишь, чтобы не обеспокоить, чтобы поменьше обращали внимания…
— Молчи, черт! — крикнула Настя.
— Молчать? Я и так молчу. Слишком много молчу, может плохо кончиться. Да разве я тебя не понимаю? Сам бы рад смотреть в ее беспутные глаза… Горят они, словно их дьявол накалил…
У него от волнения путалась речь, он даже начал шепелявить.
— Прощаешь, как она тобой пренебрегает и за ничто считает, того гляди, толстые ноги ей начнешь целовать!.. Таких, как ты, презирать нужно!
— Это ты их целовал, про себя плетешь. На меня валить нечего, — холодно возразила Настя.
Давно приблизившаяся к ним и откровенно слушавшая их разговор писательница удивилась ледяному тону Насти не меньше, чем сам калькулятор. А тот вскинул руку, как бы готовясь нанести удар, да так и оцепенел. Потом рука упала, как плеть, он весь съежился.
— Недурно пущено в трактире Гущина! — сказал он и неожиданно издал короткий рев, тут же перешедший в два-три смешка.
С тем он и пошел домой. Таким манером он оберегал свой внутренний мир, наполненный, как ему казалось, тайниками и тайнами. Вся радость его жизни заключалась в том, чтобы набрасывать на это свое бытие глубокую загадочность. А разговор с девчонкой слишком много осветил для нее. К тому же он обнаружил, что около прохаживалась газетная сотрудница, про которую он совершенно забыл.
— Подслушиваете? — поравнявшись с писательницей, слабо и яростно прошипел калькулятор, словно в механизме, двигавшем мембрану его голоса, истощился завод, его хватило только на шипение последней досады.
Он как-то вприпрыжку побежал назад, к калитке, из которой так неожиданно появился.
Женщины быстро пошли дальше, будто опасаясь, что он может их догнать, и с недобрым намерением.
— Совсем чертов псих, — сказала Настя. — Считала его за нормального, а он, ей-богу, окончательно свихнулся. И всем надоел: Сердюк папаше на него жаловался, Марусю все в казарме за него засмеяли. И мне надоел. Я, когда он к Марусе приходил, сразу смывалась, видеть его не могу. Сидит, сопит… И ко всему: ‘Ты меня разлюбила’. А как такого не разлюбить? Теперь вот грозится: ‘Либо себя, либо ее порешу’. Из-за Мишки, конечно. Он женщину по рукам-ногам готов связать, чтобы властвовать над ней. Слушай его, а он тебе всякие свои проповеди будет читать.
Трудно было понять, уклоняется ли Настя от объяснений или не в состоянии объяснить, что говорил ей калькулятор. Но она была подавлена, видимо, верила в его угрозы.
— Он уж бросался как-то на нее с ножом, да потом сам упал на колени, плакал. А я ей твержу, чтобы она с ним все прикончила.
— Неужели Маруся продолжает отношения с этим чудаком?
Настя не ответила. Спор с Ященко не то истощил ее, не то привел в состояние настороженности. Она еле-еле шевелила губами, и эти неясные звуки можно было с одинаковым правом истолковать и как утверждение и как отрицание. Несколько минут тому назад гневное и страстное, лицо ее снова превратилось в плоский лик.
Они миновали слободу и вышли в Нахаловку. По косогору огромной балки с естественной покорностью природе — уступами, как кавказские сакли, — расположились ящики самодельных домов. Здесь упорядоченность города прекратилась. Тут не разбивали участков. Среди бурьянов все эти террасы и ящики были воздвигнуты индивидуальными усилиями ‘царя мироздания’. Царь за свой страх и риск собирал обломки досок, фанеры, бревен, осколки стекла, куски листового железа, ржавые гвозди и, прибавляя глину и солому, склеивал из всего этого логово, сверхчеловеческими усилиями сколачивал клетку, в которой едва-едва мог поместиться. У иных площадка перед домом была утоптана, на двух-трех колышках торчали горшки и чугунки. Некоторые отделили крохотные палисады, и там цвели поздние подсолнухи, и мальвы, и еще какие-то ярко-алые цветы. Но эти домохозяева, видимо, обладали силой и выносливостью полубогов. Таких было немного. Жители обычной человеческой слабосильности ограничивались четырьмя или даже тремя — если лачуга примыкала к косогору — стенками, слегка покатой плоской крышей, тесовой неструганой дверью. Какая-то хозяйка поставила перед дверью фикус в кадке — украшение, свидетельствовавшее об ожесточенной претензиями нищете. Писательница взглянула на фикус и решила: ‘Бывшие люди’. Жирный фикус кричал о каких-то чувствах, которые не желали истлеть. Писательница смотрела на него с ужасом.
Здесь, ‘в царстве свободной личности и вольного хозяйствования’, можно было в любой час дня и ночи достать водку, тут играли в карты. В одной хибарке даже сохранялась рулетка, которую выносили в город и ближайшие села на базары. Тут укрывались воры, проститутки. Тут на одной квадратной сажени было больше преступных тайн и таинственности, чем в нескольких кварталах любой из наших столиц. Не знай всего этого писательница, ее сердце рвалось бы от жалости. А сейчас она разбирала с пригорка эту азбуку экономики, сложенную из кубиков. Ноги ей обнюхала шелудивая рыжая собака. Забыв страх, писательница пнула ее изо всех сил ногой, и та с визгом отбежала.
Настя заявила, что дальше спускаться не будет, и объяснила, как пройти к Пашете. Писательница сразу вспомнила, что в Нахаловке живут головорезы и хулиганы, и начала упрашивать Настю идти вместе. Она уговаривала девушку, однако Настя, как всегда в случаях, когда ей надо сопротивляться, замкнулась и вполне потеряла дар речи.
Равнодушная и молчаливая девица удалилась, раскидывая вправо и влево босые ноги. Писательница одна пошла по уклону, вдоль глиняной убитой стежки.

XI

Целью ее пути был уединенный ящик, стоявший в сторонке внизу. Перед ним висели на веревке рябая от пересушенности, сливочного цвета бязевая простыня и носильное белье загадочных форм и странных размеров, белье бедняков. Здесь гулял ветер, разнося запахи жилого и гнилья.
Писательница храбро рассекала эти тяжкие веяния, которые становились тошнотворными, едва ветер приносил и примешивал к ним свежий запах осенней степи — сухую пыль, увядание и медленное сгорание под солнцем трав, целительную лекарственность безграничного растительного пространства.
Пробираясь по косогорам, писательница прикидывала, а иногда даже шептала вступление, развитие и заключение диалога с молодым Павлушиным. Верная своей теории любви, она, говоря по правде, спешно взращивала и натягивала симпатию к нему. Сначала он являлся ей неким отвлеченным человеческим несчастьем, сочувствовать которому ее учили столько книг и размышлений и сочувствовать которому, не составляло труда. Дочь Павлушина возбудила пока лишь жалость пополам с оскоминой от усилий разжевать эту вязкую психику. Разговор с Настей напоминал искусственную беседу без внутренней в ней необходимости. Разговаривать с девицей было чрезвычайно тяжело. А тут предстояло столкнуться с молодым человеком. В противовес сестре, унаследовавшей от забитых предков подозрительную осторожность, болезненную осмотрительность, переходящую по малорослости ее души в несмелость, юный Павлушин, если судить по внешности, должен предъявить озорство, претензию, буйство. Писательница потрухивала и искала сил в некой отвлеченной выкладке. Она предположила, что характер Павлушина расщепился в детях — на дочь и сына. Смесь же, существовавшая в ее художественном умозрении, должна быть прекрасна. Конфликт разметал семью Павлушина, но не разложил его личность. Взрывчатой силой семейной вражды была, вероятно, Настя. Но, к сожалению, она так и не разоткровенничалась относительно различных влияний на нее. А без этих влияний — без настойчивого притягивания (Маруся?), без отталкивания (мачеха?), без некоего вольнодумного брожения (брат или еще кто?) — никогда плоская, несмелая девица не высунула бы носа на сквозняк самостоятельного существования. Что же это за странная семья, из которой могут выходить молодые люди вроде этого одутловатого жителя асфальтового котла, Петра Павлушина, представшего перед ней после чудесного спасения из-под паровоза и грузовика? Относись она к Павлушину-отцу равнодушно и незаинтересованно, все ее внимание было бы сосредоточено на том, какие причины породили распад. А теперь она искала способ взять за руку юношу и привести его в отчий дом, чтобы насладиться счастьем восторга от этого своего поступка и скрывать этот восторг. ‘Может быть, это старость — уметь тайно радоваться человеческому источнику своих поступков, испытывать безграничную приверженность бабки к милому драматизму молодости, которая не скоро поймет, как смешны ее печали и горести перед великой печалью угасания?..’
Переполненная до краев противоречивыми чувствами писательница прохаживалась по жаре среди бурьянов и лачуг. Удаляясь от хижины Пашеты, она накалялась решимостью идти и разгадать загадку Петра, а возвращаясь, думала: ‘Притягательная, но вполне бесплодная идейка хотя бы со стороны пересечь путь Павлушина-отца’. Писательница уже начинала внутренне бороться с этой идейкой, безотчетное подчинение ей испарялось. Столкновение с плотью павлушинских несчастий ничем ее не обогатило, принеся лишь новые узлы путаницы, усталости и недоумений.
Она вновь очутилась возле обрыва, где кончалась стежка и деревянная Нахаловка. В обрыве были вырыты пещеры, землянки с дерновыми крышами. Писательница повернула обратно, к Пашете. Итак, она скажет Петру:
‘Я хочу понять — почему вы расстались с семьей? Почему нашли более приятным бросить приличную работу и валяться на полу в грязной конуре? Разбить свою жизнь и принести столько горя близким? Что вам надо, чтобы вернуться к прежней жизни? Что вас влечет сюда и что мешает там?’
Не глупо ли все, что она придумала?.. Но взвешивать уже было некогда. Дверь хибарки раскрылась, из нее вылез блудный сын в полосатой майке. Он прищурился на небо и натянул свой светло-голубой пиджак. Писательница остановилась.
— Новое дело! — сказал Петр. — Здравствуйте! Ко мне? Вижу, ко мне. Мне уж донесли, что вы меня тут с Настькой ищете. С утра посетители, прямо как к доктору. Наверно, желаете поговорить, на истинный путь наставить? Где желаете — здесь, на свежем воздухе, или заберетесь в наш шалаш? Секретно поговорить под крышей, конечно, лучше, но загляните: темно, смрадно, мебели — одна сухая трава, письменного стола не имеется, а диван вывезли. А впрочем, пожалуйте.
Противная зрелость и самоуверенность молодого человека мгновенно разбили вступление, развитие и заключение задуманной беседы. Однако писательница не растерялась, придумывая встречу, она воображала ее страшнее.
— Неужели родитель смикитил послать ко мне такую интеллигентную старушку, чтобы она взяла меня под ручку и, даже на завод не заходя, повела домой? Кажется, это называется ‘надзирательница’?
— Надзирательницы бывают в тюрьме. Гувернантка — хотите вы сказать…
— Ну, до тюрьмы еще далеко… Значит, сами прибрели? Сговорились с этой босячкой Настей и пожаловали? Мерси. Наболтали, назвонили про меня, скоро за деньги стану себя показывать. Авось в день на пол-литра сколочу, у станка-то за него как руки намотаешь!
Во время всей этой болтовни он шел впереди писательницы, уводя ее от своей хижины поближе к землянкам и пещерам, за которыми, сразу с косогора балки, начиналась, как море, бурьянная дичь степи, вызывающая, как то же море, как белое шоссе, чувство отрывания от места, на котором стоишь, от уклада, который создал сам, и он приковал тебя. Словом, тебя влечет к уходу, к перемене, движению, к заселению нового пространства. Но покамест Петр привел писательницу на какие-то задворки.
— Вот тут, если хотите, можно на кочечку сесть, а я покурю. Вы меня, конечно, угостите?
— У меня нечем, я не курю.
Писательница сказала это с таким смущением, словно ее сию же минуту могут заподозрить в скряжничестве.
— Жалко. Раз идете в гости к такому человеку, надо обо всем позаботиться. А если я без папиросы и разговаривать не стану, — зря, значит, тащились в этакий конец? Не расчет. У нас здесь всегда так: то хоть завались всего, то ни фига. Когда ‘завались’, мы между собой времечко проводим, развлекаемся, ну, а ‘недостаток’ — можем выступать по требованию почтеннейшей публики. Платите и заказывайте.
— Я могу дать денег, достаньте себе папиросы… Или в город пойдемте.
— В город — это махом. Можно здесь, три рубля коробка ‘Пушки’. В ларьке, конечно, дешевле, зато у нас вольная торговля круглые сутки. Хоть и без налогов, однако предприятие рискует, потому и подороже. Может, вам еще кого привести? У нас ребята ежики, гоп со смыком. Ну, ну… Вижу — никто, кроме меня… Я сейчас.
Он сбежал вниз, на следующий уступ, где торчали гончарные и самоварные трубы, увенчивающие кровли нижних ящиков для жилья.
Писательница собралась с мыслями. Все их разрозненное трепетание неожиданно для нее самой слилось в одно: этого ребенка надо пожалеть. Вот куда надо просовывать щупальца сочувствия, вот где живая толща живого. Этот смущенный и наглый юноша с наспех усвоенными повадками падшего и преступного, по местному наименованию — блатного, — человек. Он жалок, смятен. И готов хоть умереть за свою ложную свободу — но только сейчас, сию минуту, на глазах у тех, с кем он спорит, а не в тишине, не в темноте, не наедине с собой. Без твердого убеждения, но увлечен. Пошатнулся, а потому непреклонен. Вероятно, последнее упрямство.
Все это писательница прикидывала, пока его не было. Но лишь только через несколько минут он явился с толстой, едва закуренной, но уже изжеванной папиросой, словоохотливый, но взвешивающий каждую фразу, — уверенность в том, что его можно жалеть, любить, понимать, снова поколебалась в ней. Конечно, ей было давно известно, что любой юноша некоторое время переживает полосу скрытой и скрываемой неуверенности, которая лишь продолжает отроческое свержение авторитетов, начиная от таблицы умножения и кончая родным отцом. Неуверенность происходит, вероятно, оттого, что молодой человек, очутившись один на один со всей сложностью мира, стоит перед ним в сознании собственной беспомощности, прикрывая ее плохой хитростью и манерностью. Писательница не раз наблюдала такое щегольское смятение, знала ему цену и в данном случае с первого взгляда узнала его. И все же, вместо жалости, ее наполняла какая-то тревога. Кроме того, подобно отцу, когда тот не желал давать сведений, которые он придерживал в недрах цеха, Петр выбил у нее почин в ведении разговора. Но старший Павлушин делал это спокойно и с достоинством, не скрывая расчета, но и не подчеркивая его из вежливости, из деликатного отношения к самолюбию собеседника. Молодой же еще не справлялся со своими положительными качествами, его развязность слишком уж била в глаза. Она закурил, пышно дымя, вторую папиросу и, жуя толстый мундштук, признался:
— Не поверите… Кому ни рассказывал, все только зубы скалят, и вы вот не поверите… А как-то проснулся утром, когда еще дома жил, — надо вставать, а я штаны не могу надеть. То есть могу, конечно, я не калека… Только меня такая скука взяла, сказать нельзя. Руку поднять лень. ‘Как, думаю, это что же? Каждый день утром одеваться, вечером раздеваться, и так одно и то же всю жизнь? Вот еще шарманка!’ Скука в меня влилась как отрава. Не подумайте, что с похмелья. Я знаю — так тоже бывает… Но вообще-то я про водку, пожалуй, больше языком треплю, а пить ее вкуса не имею… Не с похмелья, а попросту вдруг надоело не говорю уж мыться, сапоги чистить, но даже на работу ходить. Туда придешь, обратно уйдешь… На работе я, конечно, про это забывал. А вот ходить туда-сюда не могу, рвет с тоски. Ну что это такое? Почему? Тогда я и сказать об этом кому-нибудь стыдился. Да и кому скажешь? Папаше? Если время у него свободное, он начнет рассуждать и больше себя слушать, а в самого меня особо не вникнет. Я ведь его хорошо знаю. У себя в цеху он каждого чуть не оближет да обнюхает, знает, кто чем дышит, а в семье, со мной, с Настей… так, походя. Ну, скажет пару слов, по плечу потреплет… и все наставления читает. Иной раз лучше бы ударил, в зубы дал хорошенько, так нет, ведь он добрый! Ну добротой и уходил нас всех. Я ведь его и сейчас уважаю. Что мне он, — не боюсь, не подсучиваюсь, правду говорю. Но наставления его слушать… Не-ет! Махом!.. Мне что-то другое каждый день нужно! Новое что-то, даже сам не пойму что, а только чтобы на вчерашнее не похоже. Что ли, солнце чтобы с запада встало или не смеркалось, день двое суток тянулся. Понятно?
— Понимаю… Отлично понимаю, — удивляясь себе, подтвердила писательница.
Петр тоже удивился.
— А не врете?.. Впрочем, все может быть. На свете, как я думаю, все бывает. Вон моя сестрица еще до меня из дому сбежала. А ведь тихоня, прямо масло постное — все выльется, а не услышишь. Только как же это вы смогли до таких лет дожить, если вроде этого скучаете?
— А почему, как вы говорите, сбежала Настя?
— Поди добейся у нее! Вы с ней из города небось часа полтора шли — а много она вам рассказала? Сопит и сопит… Я ее знаю. А что у нее в черепке — сам черт не разберет. Я-то, положим, могу докопаться. Я ведь, если мне надобно, могу все сделать, всего добьюсь. Коли захочу, ни в чем себе не перечу. Зачем? Я вот и Настю знаю, а кто другой, хоть ему и семьдесят лет (писательница поморщилась), в шарик к ней не залезет. А может, у моей сестрицы и нет ничего? Одна бессознательность?.. Скорей всего, бессознательность и глупость, как у всякой девчонки. Несет ее и несет… А она даже не барахтается, потому что ни фига не сознает. Верно?
— Вы же только что сказали, что лучше всех в ней разобрались. В таком случае вам и книги в руки — решать, верно это или неверно. Но раз вы соблаговолили справиться у меня, могу ответить: нет, не верно.
Мальчишка ее раздражал. В его вольничанье все же веял тот же дух, который заставляет вглядываться в широкий кругозор и ждать таинственного всадника или тосковать при виде уходящего поезда. Мальчишка жил весь в движении, стремился по своей прихоти — хотя бы в том условном понимании, когда мы говорим о вольном полете птицы, которая гонится за мухой или меняет место зимовки, подчиняясь в сущности грубейшей необходимости. Писательница не сразу отделила какую-то тень зависти к осуществленным капризам этой пусть уродливой, но все-таки реальной молодости от справедливого негодования перед его почти покровительственным тоном и распущенной позой. В ней складывалось простое, как ей казалось, раздражение против своей собственной затеи.
А Петр лежал, распластавшись крестом на откосе, между майкой и поясом штанов белела яркая полоска живота. Он так поглядывал в небо, словно оно было его единственным собеседником, причем способом сообщения служил дым толстой папиросы с изжеванным мундштуком. Но писательница не могла остановиться.
— В том-то и дело, что вы не можете пожелать для себя ничего разумного. Вам приятно доказать отцу, что вы можете просуществовать не только без него, но и без работы, о которой он вам постоянно твердит. А кроме того: ‘Смотрите, мол, до чего все обо мне заботятся! Я удалился и стал издали центром внимания. Можно сказать, занял первый ряд!..’ Но ведь все это потому, что на первый ряд у нас недостает ни силы, ни терпения. Мы, видите ли, имеем только необъяснимые неудовольствия, нам, например, надоело одеваться и раздеваться! Всем не надоедает, а нам надоело. Так вот мы взяли наш лучший костюм, брючонки загнали на рынке, а пиджак загваздали так, что на него страшно взглянуть. Особенно тому, кто дал на этот пиджак свои деньги, то есть труд и заботу. А нам приятно: лишнее внимание! Пусть помучатся за нас, пусть даже бранят, проклинают… Зато неустанно думают: ‘Мы в первом ряду расселись’.
Писательница сама несколько устыдилась грубой приблизительности своей тирады, которая так же далеко отстояла от действительного положения вещей и всей неразберихи, как диктанты из элементарной грамматики, которые мы писали, сидя на школьной скамье. Но они, при всей своей непритязательности на смысл, формировали нас больше, чем путь самого тонкого раскрытия юношеских тревог, на которое мы тогда претендовали, исповедуясь перед наиболее чуткими педагогами. Только опытный учитель мягкой рукой опытности отстраняя назойливую откровенность, умел растить юные умы упражнением в грамотности. Писательница же, привыкшая к погоне за сложностью, прибегла к своей благоразумной тираде непроизвольно, ей казалось, что произнес ее какой-то ее второсортный двойник. Каково же было ее изумление, когда она увидела действие своих слов! Еще во время этой речи Петя сдвинул руки и ноги, потом сел, потом выплюнул папиросу. По этим внешним знакам писательница могла бы отметить, как звук за звуком внедряется в открытое внимание юноши ее внушение. К слову сказать, она вообще-то хорошо умела говорить публично, с педагогической простотой. Ей только трудно было эту простоту обрести с глазу на глаз с молодым человеком, и лишь обстоятельства, вопреки ее намерениям, вызвали ее. Писательнице не раз выпадала короткая, обаятельная власть над толпой слушателей, когда тишина в зале как бы загустевает и наполняется токами взаимного понимания, причем она чувствовала эти токи с физической ощутимостью — как шелест дыханий, тихое шевеление тел. Не раз овладевала она непокорным собеседником и в деловом или личном разговоре, прекрасно распределяя запас самоуверенности, которым следовало орудовать, чтобы внушить собеседнику желаемое. Но в данном случае это был не расчет, а удача. И она уже торжествовала, мысленно ведя блудного сына к измученному отцу. Вот он идет позади нее, понурый, счастливый… На носу у него капли пота, он некрасив, но прекрасен на взгляд и тех, кто его ждет, и той, которая его привела.
— Коротка победа! — разглагольствовала она. — Сегодня вы центр внимания, а через два месяца — зажившая рана, шрам, о котором стараются поменьше думать.
Она описала юноше, как люди мирятся с утратами, как благодетельная память мелким песком ежедневных впечатлений затягивает глубокую пропасть потери.
— Ну, завела!.. — прервал ее Петр. — Что вы мне рассказываете, я лучше вас обдумал! Да это не важно, обдумал или не обдумал. Главное — мне так желательно! Поняли? Такой уж у меня характер: чего пожелал, то и исполнилось. Шкуру надо за это отдать? Отдам, не задумаюсь. Сам скулить не стану, да и других не послушаюсь. Вы вот, видать, умная, жарите как по книжке… А того не обмозговали: человек желает!
— Смотрите, какой небожитель!
Тут он встал.
— Небожитель!.. — сердито возглашала писательница. — Всего неделю из дому — и уже босяк. Прямо из Горького. Или, как нынче поют, ‘с одесского кичмана’… Я хочу посмотреть, как вы живете в своей конуре.
— Пропуска не требуется. Топайте за мной.
Петя рванул утлую дверь, и они вошли. Зеленый полумрак залил глаза. Однако в такой маленькой кубатуре трудно было заблудиться, писательница сразу натолкнулась на табурет и села у врытого в землю стола. Петр повалился в угол, на покрытую половиком кучу соломы или тряпья. Свет, как в чулане, проникал лишь сквозь маленькое оконце. Чтобы рассмотреть и запомнить обстановку, писательница попросила разрешения и открыла дверь настежь. Нищета здесь, как, впрочем, и везде, не содержала никаких живописных подробностей. Грязные, неструганые доски стен лаконично утверждали это. Но над головой Петра висел небольшой дешевый коврик болотного цвета с неопределенным орнаментом, весь смысл которого заключался в простоте выработки, доступной даже для нехитрых российских фабрик довоенного времени, когда такими изделиями заваливали всю страну.
Хозяин понял удивление гостьи и сказал:
— Все, что у нее осталось… У женщины, которая сдает мне… ну, у которой я живу. Вам Настька небось натрепала про Пашету? — Впервые за все время разговора он по-настоящему смутился. — Ничего не осталось у нее от старого времени. Зато она скорее с голоду сдохнет, чем загонит ковер. Он дорогой?
— Нет, конечно. А как же вы будете тут жить зимой?
Петр промолчал. Этот вопрос поднял в нем куда больше сомнений, нежели длинные рассуждения. Писательница чутьем поняла значительность его молчания. Она сидела на своем табурете, облокотившись на стол, составленный из двух тесовин, которые были наглухо прибиты к стене и опирались на довольно толстый, врытый в землю кол. Она напрягла все внимание и память, чтобы вести себя безошибочно, внутренне собрала себя для одного дела, — как костоправ, занятый выправлением тяжелого вывиха. Не обдуманные заранее слова, оказывается, достигали цели скорее. Так и простой вопрос о зиме сразу открыл юноше, что в опыте многих и многих людей уже давно нет допущения возможности жить в морозы в собачьем ящике. И Петя понял, как с каждым часом увеличивается расстояние между ним и теми людьми, от которых пришла эта странная старуха.
— Знаете, — сказала писательница, — я почти уверена, что самое большее через две недели забуду эту конуру. Мне даже хотелось бы ее запомнить, но она испарится из памяти, как дурной сон… Что за народ тут живет?
— А всякие. Больше, конечно, те, что удирают от коллективизации. Знаете, как сейчас в деревне… Раскулачивают. Так вот, много раскулаченных. Есть и такие, кому предприятие не дает квартиры, летуны. Словом — разный народ.
Перечислял он своих соседей довольно брезгливо. Писательница отнесла это за счет все того же юношеского высокомерия, а между тем в нем звучал более здоровый голос человека, спустившегося сюда добровольно из среды рабочего класса, наделившего его сознанием прав и преимуществ принадлежать к этому классу.
— Жулья тут много, шпаны. Но не беспокойтесь. Я все это презираю. Мне только свобода нравится, что я вот сам с собой… А вы спрашиваете — как зимой? Что ж я, работы зимой не найду? Какой-никакой, но я слесарь.
В прямоугольнике двери возникла дородная, даже могучая женщина, не очень высокая, но очень широкая, с лицом как бы в гагачьем пуху, в мягких, легких и не весьма упругих, посыпанных пудрой подушечках, в черном платье без рукавов. Ее грудь и плечи словно клубились под дешевой и легкой тканью. Руки и ноги без чулок были толстые, белые, еле тронутые розоватым ожогом, — она, вероятно, не часто выходила на солнцепек. Платье было к тому же чересчур коротко — всюду в это время уже носили длинные — и производило впечатление рубашки. Сухие рыжеватые волосы уже начали выцветать и тускнеть от подернувшей их седины. Они довольно буйно курчавились и казались пережженными крутой завивкой. Женщина быстро и очень внимательно вгляделась в полумрак жилья.
— Приятные гостьи? — певуче, очень тонким голосом спросила она. — К тебе, Петенька? Разрешите в таком случае познакомиться. Полина Михайловна. Очень рада. Хоть и через порог, не поссоримся.
Она подала жесткую, сильную руку и, не отпуская руки писательницы, вошла внутрь.
— Уж извините, что такая теснота. Даже, можно сказать, полный недостаток площади. Лишней мебели не поставишь, нет самого необходимого, к чему я так привыкла. Но таковы уж у нас обстоятельства. Видите, даже сесть лишнему человеку некуда. Да не беспокойтесь, пожалуйста, вы не лишняя. Я тут постою, у двери. Бедность, как говорится, не порок, а большое свинство. Товарищи доведут и не до этого…
— Пашета! — строго оборвал Петр.
— Ну, ну, пожалуйста! Я воздержусь… Никак мы с ним не сходимся в политическом вопросе. Как женщина моего круга, вы можете понять, что лучше нам не начинать обсуждения об этом вопросе, чтобы не было шумных сцен. Впрочем, вы не думайте, шуму у нас не бывает. Живем душа в душу. Такая дружба, полное удовольствие друг от друга… Хотя я и не скрываю — подвержена слабости. Но он такой молодой, такой нежный…
— Пашета!
— Что ‘Пашета’? Не прерывай, я свое должна сказать. Не совсем понимаю их намерение, однако могу догадаться, что они посетили нас, желая поговорить о чем-то серьезном.
— Да, вы правы. У нас была беседа, — сказала писательница.
— Вот, вот… Мы не маленькие, понимаем. Полюбопытствую только: какая вам прибыль мешаться в чужую жизнь? И уж разрешите также спросить: а не его ли родитель, товарищ Павлушин, направил вас сюда? Как он и других посылает, мальчишек каких-то… Может, он теперь рассчитывает на вполне почтенных старушек?
Как бы ни была язвительна Пашета, ее многословие давало время приготовиться с ответом. Перед такими-то спорами писательница никогда не отступала.
— Я не осведомлена относительно расчетов товарища Павлушина, да он и не знает, знакома ли я с обстоятельствами его семейной жизни. Я пришла сюда по собственной инициативе.
— Кто же вы такие будете?
— Я писательница из Москвы. О Петре Павлушине услыхала случайно.
— Очень, очень приятно! — воскликнула Пашета и с такой силой выдохнула воздух, что струя ее винного дыхания, оттолкнувшись от противоположной стены, достигла писательницы. — Стало быть, ищете замечательных типов для своих сочинений?.. Скажите какой случай! Всякому лестно показаться перед вами. И вы сейчас глядите на то, что в текущей жизни редко увидите, — действительно рай в шалаше. Я этого молодого человека полюбила. Он на моих глазах рос, а теперь… заполонил мое сердце. Если хотите знать, мы, может, и не живем постоянно совместной жизнью, так сказать, в одной постели…
— Пашета! — в третий раз воззвал Петя.
— Тсс!.. Вы, конечно, можете не верить своим глазам, потому что думаете: раз такая грязная обстановка — значит, и чувства грязные. Но нет. Душа моя совершенно чистая, белая, беспорочная. И какие в ней помыслы, никто никогда не узнает. А если узнает, удивится. Петя, миленький, выйди, погуляй по воздуху. Я хочу быть откровенной, а при тебе считаю неудобным. Нам, женщинам, удобней сговориться вдвоем. Выйди, прошу тебя. Красавчик мой…
Ласковых слов из уст Пашеты при посторонних Петя боялся пуще ругани. Он быстро встал и вышел. Свернув тряпье в углу в довольно высокую горку, Пашета села. Писательница только теперь разглядела, какие у нее глаза. Серые, с желтым ободком вокруг радужной оболочки, они смотрели с мужской наглостью, в резком противоречии с ее податливым, тягучим голосом.
— Я своего мальчика выпроводила не потому, что стесняюсь быть при нем откровенной. Какие же могут у нас быть между собой секреты? Я вам много кое-чего сказала, потому что не считаю нужным что-либо скрывать. Но теперь пришел ваш черед высказать, что имеете.
Как твердо сложилось мнение писательницы об этой женщине, как разнообразны те аргументы, которые она могла бы привести против неестественного сожительства восемнадцатилетнего юноши с бабищей далеко за сорок, сколько сходных с Пашетой образов возникло в памяти!.. И тем не менее как все это далеко от того ограниченного словами содержания, которое ей предстояло изложить в ответ на длинные объяснения Пашеты. И писательница сказала:
— Долго и много высказываться мне не приходится — настолько, в сущности, просты и обычны ваши обстоятельства. Хотя они вам такими не кажутся. Да, они просты — и, несмотря на это, никак не заслуживают оправдания. И простите, если я выражусь без всяких экивоков: вы, я полагаю, не имеете никакого права увлекать мальчика в вашу страшную жизнь.
— А кто сделал ее страшной, вам известно?
— Во всяком случае, не Петя. Минуточку!.. Я уже много раз слыхала, как жалуются так называемые бывшие люди, вы мне нового ничего не скажете.
— Стало быть, в вас нет жалости?
— Жалость есть. Иначе зачем бы я пришла к Петру Павлушину? Нет уж, пожалуйста, меня не прерывайте!.. С моей точки зрения, жить такой, как вы, с подобным молодым человеком — это не только безжалостно, но хуже. Это бесчеловечно, это разврат.
— Развра-ат? — протянула Пашета. — Раз-врат. Страшное и вкусное слово! А вдруг что похуже? Любовь, например… Да, тогда похуже. Потому что разврат — это так: поиграла и бросила. Мы это тоже можем. Но здесь другое. Я его, своего мальчика, люблю и обожаю. У меня вон и сердце плохое, и почки, опухаю я, о нервах и говорить не приходится… А я его из последних сил лелею и холю, всю душу в него вкладываю. И знаю: раз этот со мной, тот по ночам глаз не смыкает. Может, плачет, думая о сыне. Как вспомню про это — подойду к Петеньке и поцелую.
Она поднялась с тряпья, подошла к двери, посмотрела на улицу.
— Вон он! Лежит на пригорочке, покуривает, ему и горя мало. А у т о г о кровоточит! Ведь мы не век собираемся жить в таком логове, будь оно вместе с тем Павлушиным трижды и тридцать три раза проклято-распроклято! Нет, хоть и имею я слабости, но характер у меня тоже есть. И сама подымусь, и его подыму. Распрямлюсь. А уж у тех, кто меня в бараний рог гнул, пусть сердце черной кровью обливается! Мы на их глазах с Петей в гною, в навозе валяемся, но когда наши дела поправятся, на свои ноги встанем, я свое довольство от них напрочь скрою. Уедем куда-нибудь. На Кавказ, к теплому морю. По тех пор нас и видели! Нет, нашим счастьем они не утешатся, как тешились несчастьем!
— Послушайте! — Писательница не нашла в себе сил назвать ее по имени. — Хотите денег? У меня с собой… То есть я могу сегодня же взять в сберкассе около полутора тысяч. Да через несколько дней столько же. Словом — хотите три тысячи?
Пашета молчала.
— Я отдам вам их с рук на руки. Ни одна душа не узнает. Что же вы молчите? Три тысячи помогут вам подняться, куда угодно уехать.
— За что же должна я получить с вас эти деньги?
— Я не знаю ваших отношений с отцом Петра. Но вижу: вы ему за что-то мстите, можно сказать — вредите. Тут уж нет никакой замысловатости. Берите деньги и немедленно уезжайте.
— Значит, одна?
— Одна. Мальчика оставьте в покое.
— Ах, большое, большое вам спасибо!
Пушистое лицо Пашеты побледнело, голос зазвенел.
— Очень вами благодарна! Особливо доверие ваше… Подумать только — босячке, пропитой и пронюханной Пашетке предлагают целое состояние! Да еще на честность, на слово. Как я, дура, в ноги не валюсь за одно обещание трех тысяч! Конечно, в мирное время, не теперешними советскими бумажками, я и повалилась бы, ботиночки ваши целовала бы.
— Бросьте кривляться. Я предлагаю серьезно.
— Ах, вам комедия не нравится? Как угодно. Тогда всерьез. Получайте обратно… Знаете, почтенная, сначала я вам поверила, что вы действительно из Москвы. А теперь вижу: вас ко мне подослали. Ступайте и скажите тому, кто подсылал: душу мою не купить ни за какие бумажки!
— Но, уверяю вас, деньги эти мои собственные. Откуда они могут быть у Павлушина?
— Ваши — все равно ихние. Да чего тут долго толковать! Идите-ка вы!.. Вон! — закричала Пашета. — Вон из моего дома!
Писательница встала и покинула конуру, больше всего опасаясь, как бы не пуститься бегом, словно Пашета в самом деле могла, как собака, вцепиться ей в икру. На визг разозленной бабы из многих дверей показались сонные мужчины и всклокоченные женщины. Сбежались дети, возившиеся где-то на задворках. Петя поднялся со своего излюбленного пригорка и размеренно, вразвалку зашагал к дому. Мельком оглядев все это, писательница спешила поскорей, но с достоинством убраться. Пашета стояла посреди улицы и орала:
— И показываться сюда больше не смей, разлучница!
Услышав ее крик, Петр Павлушин бросил свою балованную развалку и догнал писательницу. Как бы задирая, толкнул ее локтем, преградил дорогу, ей пришлось остановиться.
— Засмеют меня насмерть из-за вас, старых чертовок, — проворчал он в сторону.
Так с минуту стояли они друг против друга, устремив взгляд поверх головы и стараясь улучить момент незаметно заглянуть в лицо, чтобы определить, чего каждому ожидать от другого.
Петр Павлушин явно издевательски зевнул, взял писательницу за старчески мягкие, податливые плечи больше тридцати лет просидевшей за письменным столом женщины, повернул ее лицом к дороге вверх по Нахаловке, к ведущему в город шоссе и — писательница даже не сразу в толк взяла, что с ней, — толкнул ее под зад коленом. Она зашагала без мыслей, как ребенок, с одной лишь болью от оскорбления.
Сзади хохотали, что-то кричали вслед. Все сочувствие, жалость, вообще всякое представление о Петре как о живом существе, могущем думать, страдать, было выжжено в ней. Если бы у нее были силы или оружие, она бы задушила или застрелила его. Но ни сил, ни оружия не было. И она шла без мыслей, вся горя и в то же время не делая ни одного лишнего движения, чтобы не стать еще более смешной.

XII

Уже на подъеме к шоссе писательница встретила — хотя не желала видеть ни людей, ни знаков внимания от них — трех юношей. Они ей поклонились. Один был без рубашки, с блестящим от загара и пота телом, другой, курчавый и очкастый, с тонкими безмускульными руками, в майке. Она несколько задержалась ответить на поклон, и молодой человек в очках сказал:
— Вы меня не узнаете? Я Файнштейн, член бюро заводской ячейки комсомола. Ведь у вас было к нам письмо из центра.
Писательница произнесла как бы чужим языком, чужими губами:
— Простите, конечно, я сразу вас вспомнила. Надо было бы к вам зайти, да в моем утильцехе мало молодежи, боюсь, придется надуть ‘Смену’. Вряд ли смогу дать очерк о молодежи, слишком недостаточно материала… Всего хорошего.
— У старушки такое лицо, словно она паука проглотила, — заметил комсомолец без рубашки.
И все трое расхохотались. Файнштейн хохотал сначала не меньше остальных, но вдруг остановился, пораженный мыслью:
— Она, верно, в Нахаловке побывала. А ведь это позорная для нас яма. И ей, как общественнице, обидно. А мы ржем над каким-то дурацким пауком. И вообще не забывайте, ребята, что мы ходим сюда для серьезного дела. Если тот же Петька Павлушин услышит, как мы грохочем в три горла, он подумает, что над ним. А тогда уж все сорвется, полетит к чертям.
Когда писательнице некоторое время спустя рассказали о плане, осуществленном тремя комсомольцами, она расплакалась. Она и вообще была довольно плаксива, а тут ее охватило счастливое и в то же время завистливое, с легкой примесью горечи чувство. Она в этот момент напоминала знакомую ей пару — крупного художника и выдающуюся пианистку-любительницу, которые проливали слезы восторга на представлении веселой комедии, когда артист-комик доходил в своей лучшей сцене до полного подъема таланта, или над чтением детских стихов, где дарование поэта, ограниченное поставленной себе целью изобретать наиболее простые вещи, выражено почти с материальной силой — немногословно, в несложных размерах и ритмах, с житейским, почти как в пословицах, лукавством, — на что так отзывчив юный читатель. Но к этому чувству художественного восхищения перед действиями комсомольцев примешивались и зависть — впрочем, та благородная, о которой писал Бенвенуто Челлини, — и ощущение утраченной молодости, когда так полноголосо отзываются на жизненные призывы простые и крупные юношеские страсти. Мало ли от чего она расплакалась…
Трое комсомольцев медленно отправились дальше. Думая свое, каждый думал об одном и том же и смутно сознавал это. Они как бы внутренне репетировали то, что придется сказать и сделать.
— Ребята, все дело зависит только от нас, — сказал, волнуясь, обстоятельный Файнштейн, остановившись на самом краю обрыва. — Зависит от того, как мы его проведем.
Он взглянул через очки на крепкого, рослого Синицына и мысленно пожалел, что тот не одет. Такие мускулы и загар, подумалось ему, хороши на физкультурной площадке, а для затеянного ими тонкого предприятия надо бы поменьше яркости. Но Синицын тряхнул головой в красивых, светлых, отливающих выцветшим золотом волосах — он все лето ходил без шапки — и засмеялся так уверенно, что смутные мысли Файнштейна будто сдуло.
— Да, Сеня, мы такую психию развели, что должно выйти. Как ни прикидывай, все верно. Где-то я читал такое выражение: ‘ловец человеков’…
— Если получится, быть тебе у нас, Синицын, ловцом человеков, — отозвался Файнштейн. — Ты согласен? Чего молчишь? — обратился он к третьему.
— Это ты ко мне? — спросил тот, пробуждаясь от задумчивости.
У него было сильное, но уже несколько утомленное лицо и слегка воспаленные от ночной работы глаза.
— Что ж, мое дело маленькое, осодмильское, — медленно, как бы чуть с издевкой говорил он. — Посмотрим, как живут, каково расположение местности, а вечерком уже приедем за кралей. А не обратит он внимание на то, что я первый раз с вами?
— Это Петька-то? — удивился Синицын. — Да к нему можно целые делегации приводить, он только пыжиться будет. Отроду он тебя не видал, что ли? Не любишь ты его, Миша.
Миша сердито глянул на Синицына.
— А чего мне его любить! Мне с ним не жить. Знаю — рос парнишка с головой, а потом безобразником стал. Чем тут любоваться?
Говорил он сухо, отрывисто, но и в усталых глазах, и в опущенных уголках губ тенью скользнула усмешка. Было ясно, что говорит он далеко не все, что передумал и перечувствовал об этом самом Петре Павлушине.
— Черт с ним совсем! — прервал его Файнштейн. — Главное — надо, чтобы он об ней не пожалел. Если пожалеет, дело сорвется. А надо отрезать начисто.
— Куда там жалеть! После того-то, как я ему покажу всю ее былую красу и печальное состояние настоящего времени?..
Синицын достал из кармана завернутый в белую тряпицу плотный серый конверт, в какие обычно кладут светочувствительную бумагу, и вытащил три фотографии Пашеты.
— Вот как времечко бежит! — сказал он.
На добротной глянцевитой карточке старинного кабинетного размера, с золотым тиснением каких-то медалей и завитков на обратной стороне картона, было изображено молодое, сияющее силой жизни круглое лицо с изумленно уставленными в объектив глазами. На круглом и все же худощавом лице крупно выделялись глаза и рот. Высокий воротник кофточки почти подпирал уши, кофточка представляла собой густое переплетение бархоток, складок, прошивок, оборок, но и под всем этим чувствовались крепкая кость и свежее тело. Зато сооруженная из своих и чужих волос прическа была просто отвратительна: какой-то странный вал свисал надо лбом и мелкие жесткие кудряшки вились у висков.
— Недурна была девка. Просю следующую, — сказал Синицын и показал открытку военного времени.
Оригинал был взят крупно и сильно заретуширован. Пашета снялась в костюме сестры милосердия, который, как она полагала, приближал ее к интеллигенции и даже некоторым образом прикрывал ее грех с инженером. Однако из-под скромной косынки были выпущены прежние кудерьки, красный крест покоился на могучем бюсте под самым подбородком, глаза заметно подзаплыли, а рот замаслился. Прошло десять лет, и веселая, еще дивившаяся своей удаче горняшка превратилась в крупную, жиреющую женщину, много евшую, много спавшую, презиравшую мужскую страсть, которой искусно управляла, и суетливо заботившуюся о благополучии тела. Морщины были ретушью тщательно убраны, но стереть складки у подбородка и наплывы отяжелевших щек фотограф был не в силах.
Третья карточка оказалась маленькой — видимо, для удостоверения.
— Вот какова она теперь, моя милая! — объявил Синицын. — Стриженая, пухлая, рыхлая… поганый гриб. Эх, времечко!
— Мы и сами ее такой знаем. Не гриб, а вроде мучного червя, — ответил Файнштейн. — Смотри, какие на ней отпечатки! — почти закричал он. — Ведь она же ведьма! Жирная ведьма!.. Эх, Петька, это же смешно!
— Смешно, — подтвердил Синицын. — Знаешь, как я свою Лельку люблю, но если бы увидал ее столь противной и всю в складках…
— Лельку нечего трогать, — оборвал его Файнштейн. — Вот пусть он тебе с твоей Лелей и позавидует!.. Пошли. Покажем счастливому любовнику радости, которыми он наслаждается. Нечем ему крыть, Миша.
— Совершенно нечем.
И они отправились к дому Пашеты. Оттуда, словно приметив их еще издали, вышел Петр Павлушин. Он покуривал папиросу и поглядывал прищуренными глазами вдоль пыльной улочки.

XIII

Всю вторую половину дня писательница пролежала в постели совершенно разбитая, как это было зимой, после несправедливой критики литературных врагов, которым она не могла ответить. Но тогда ее наполняли разнообразных оттенков обиды, а сейчас ее сковало огромной силы чувство, над которым, как наклейка на банке с ядом, была прочно прикреплена мысль: ‘Пусть его спасает кто хочет’.
Надо было одолевать унизительное бессилие, накапливать бодрость, но на этой трясине не сразу вырастают крепкие опоры. И произошло то, что не случалось с ней от самых дней юности: от здорового истощения тревогами и злобой писательница заснула. По правилам старой сказки — ‘сном любое горе забывается’. Она проспала до вечера, потом наскоро забежала в конструктивный ресторан, где в белом свете электричества, под гром развеселой музыки подавали запеканку из вермишели. Покончив с вермишельным бруском, писательница пустилась в город. Было девять часов, она опаздывала.
Павлушины обитали на центральной улице, в трехэтажном доме стиля мавританских замков, то есть с похожими на отверстие ключа окнами и облицовкой из выветрившегося ракушника. Однако дом обладал таким запасом прочности, что над ним возводили еще два этажа, уже без всяких мавританских затей, и проникать через палисадник к входу приходилось сквозь дощатый коридор, спасавший обитателей и посетителей от случайного кирпича в темя.
На звонок — два продолжительных, один короткий — открыла истощенная женщина, видимо прямо от корыта.
— Вы к Павлушиным? А мне послышалось три продолжительных… Идите по коридору, последняя дверь направо.
Из всех комнат выглянули любопытные соседи. Та, куда прошествовала истощенная женщина, предъявила дьяконскую физиономию: борода, длинные волосы, одутлые щеки. Там же свежий голос подростка весело распевал ‘Гоп со смыком’ — для некоторых областей нашей страны песенку нэпа, песенку целого исторического этапа.
Писательница постучала в массивную, сплошь в разнузданной резьбе — грифоны, амуры, трилистники, розы — дверь и, услыхав слабый ответ, вошла.
Лампа лила из-под золотистой юбки свет на квадратный, крытый белой скатертью стол с клеенчатой дорожкой посередине. По одной этой дорожке нетрудно добежать воображением до бытового идеала хозяев. Все должно быть беленько, чистенько, снабжено покрывалами, подзорами, гардинами, оклеено веселыми обоями, выметено, вычищено, натерто. Порядок и опрятность властвовали здесь, в этих смежных комнатах, отделенных разнузданной дверью от мира надстроек и жилищных склок.
За столом сидела на первый взгляд очень молодая женщина, темноволосая, гладко, по-старинному — с пучком на затылке — причесанная. Перед ней, как сугроб, высился ворох белья, которое она чинила.
Женщина спокойно отложила иголку, встала. Только тут, всмотревшись в ее обтянутые скулы, в запавшие глаза, которые придавали всему лицу выражение невеселой строгости, а при смущении, как сейчас, даже виноватости, писательница увидала, что она просто моложава и до того скрытна, что как бы не позволяет морщинам и сединам выдавать свой настоящий возраст и нелегкий жизненный путь.
Писательница поздоровалась. Раиса Степановна подала руку и сказала, что муж ее предупредил о гостье.
— Мама! — позвал из соседней комнаты детский голос.
Жена Павлушина, неслышно и легко ступая тапочками по натертому паркету, скользнула в дверь, за которой сияли белые тканьевые одеяла, белые кроватки детей.
Писательнице показалось, что она проникла в самое сердце павлушинского семейного уюта. Тот мрачный замок в тридцать семь метров жилплощади, который она построила в своем воображении, собирая сведения о семье начальника утильцеха и знакомясь с ее блудными представителями, растаял, сменился неожиданной действительностью. Беленькие обои, разрушившие все ее представления об этом надстраивающемся, мрачно-бурого цвета доме, показались ей не менее странными, чем однажды виденная ею в литых стенах Зимнего дворца лубяная баня. В момент крушения умозрительно созданного надо было искать путеводных вех в этой уютной действительности, из которой не захотелось бы вылезать не только в Нахаловку и казарму, но и в палисадник с дощатым коридором. Здесь украинский идеал белизны жилища торжествовал вполне. По стенам выстроились креслица в белоснежных чехлах с красной каемкой по швам, напоминая ‘неродившиеся души’ Метерлинка в приютских балахонах. Зеркало отражало только белое, ибо все остальные цвета — юбки абажура, двери, коричневых венских стульев — были введены сюда лишь для того, чтобы подчеркнуть силу белизны как материальной опрятности. Писательница век прожила в случайных комнатах, среди чужой мебели, ее словно возили из дома в дом, как мыслящую машину. Но именно поэтому она сразу почувствовала себя глубоко чуждой миру Павлушина и его жены. Здесь, в этой скромности и непритязательности, сосредоточилась такая активность, такое желание добиться и умение добиться своего, что эта белизна начинала казаться почти бездушным проявлением деспотизма.
— Спи, мальчик, спи. Папа приказал спать, — сказала мать, возвращаясь к гостье, и неслышно, но крепко притворила дверь в спальню.
— Раиса Степановна, вскипел! — послышалось из коридора, и чья-то пухлая белая рука протянула алюминиевый чайник.
Раиса Степановна взяла его и неуловимо быстро накрыла стол. Ее несколько тягучая речь странно не соответствовала проворству движений.
— Товарища Павлушина вызвали, — сообщила она почти официально. — Приехал на автомобиле директор, нынче назначено испытывать на опытном поле какой-то электрический плуг. В выходной день дома не посидишь. А у него еще жар и голова болит. От второй прививки… Хотел вернуться в восемь, а сейчас десятый час и его все нет. Забелить вам чаек?
Писательница улыбнулась, утвердительно кивнув, и Раиса Степановна протянула ей чашку чая с молоком. Они пили его с конфетками, знакомыми писательнице по ресторану и замечательными тем, что на них даже мухи не садились, — до такой степени их отдушка была далека от естества. Беседа порхала по общеобязательным в таких случаях темам: трудно с картошкой и сахаром, в закрытом распределителе продают по коммерческой цене туфли, на детях все горит, переуплотнена квартира… Под влиянием испытаний Раиса Степановна выработала защитную бессодержательность речей вроде: ‘Нынче на базар возами навезли арбузов’ (хотела прибавить, ‘неважных’, да с незнакомой женщиной воздержалась), или просто сообщала, что у них на углу сидит безногий нищий. Писательница не знала, куда девать этот вздор, а приходилось самой толкать разговор в дорогую картошку или перебои с постным маслом, чтобы придать обмену звуками хоть видимость общения, видимость мнений, оценок. Все это напоминало существовавший когда-то, и вовсе не так давно, и вовсе не во всем мире истребленный, обычай нанесения визитов, когда люди, тараторя, старались высказать как можно меньше и как можно в более общепринятых формах. Раиса Степановна ловко управлялась с чаем и нисколько не смущалась угощать и занимать беседой приезжую из Москвы писательницу, причем в ее уверенности не было ни грана тупости или непонимания, с кем ей приходится иметь дело.
‘Себе на уме’, — решила писательница и сердито прервала пустяки:
— А я сегодня познакомилась с вашими падчерицей и пасынком.
— У них были?
Раиса Степановна побледнела, кровь отлила от щек, почернели глаза.
— Да, была, — жестко ответила писательница.
Обе на короткое мгновение замолчали, чтобы бессознательно перестроить весь план защиты и нападения, тогда как обеим думалось, что одна просто поражена сообщением, а другая — тем, как оно принято.
— Зачем же? — неожиданно спросила Раиса Степановна.
Ее медленный и тихий голос прозвучал сурово и подозрительно. Она почуяла врага, так как не верила в бескорыстные интересы. Ей даже захотелось иметь свидетеля дальнейших объяснений. Писательница молчала, простой вопрос захватил ее врасплох. ‘И в самом деле — зачем?’ И она неуверенно ответила:
— Я сделала это из самых лучших побуждений. Видела, что товарищ Павлушин очень огорчен их уходом из дому, и если бы их удалось вернуть…
— Вер-нуть… — протянула Раиса Степановна. — Вернуть? Это как снег с горы скатился, обратно не подымешь. Может, даже можно это сделать, да снег-то будет другой, а то и вовсе растает, станет вода. А вот к чему люди-то мешаются?
На глазах у нее выступили слезы, лицо исказилось гримасой, словно у зевающей кошки, — неожиданное подобие для этого почти иконописного лика. Неожиданная игра лицевых мускулов показала писательнице, что она еще не рассмотрела даже внешности Раисы Степановны, а строить догадки о внутреннем и вовсе рано. Надо вверяться инстинкту, вкусовая разведка его так редко обманывает, а тяжелые сводки разума зачастую приходят слишком поздно. Писательница твердила себе это много раз и все же оставалась житейски рассудочной. Зато творчески возникавший образ вмещал иногда и всю наивность ее рассудительности, и все чутье бессознательного проникновения. Потому-то в разговоре она часто откладывала характеристику: ‘Написать этого человека я могла бы, а вот на словах рассказать трудно’. Но тут, в случае с Раисой Степановной, характеристики добивался не назойливый слушатель, а настоятельная необходимость, в тиски которой невольно попала писательница, когда увидела в окно цеховой конторки плачущего Павлушина.
‘Говори, говори, тебе будет легче’, — мысленно внушала собеседнице писательница.
— Я из них вшей вычесывала, раны их залечивала, языком бы зализала, если бы лекарства не помогли. Ведь любила я их, а сама все время мучилась, словно это я мать у них расстреляла, чтобы отца на себе женить. Только одна досада и брала: мамой они меня не зовут, все ‘тетя’ да ‘тетя’ Муж иной раз Насте даже подзатыльник даст: ‘Называй мамой!’
— Может, эти подзатыльники и сыграли свою роль? — тихо молвила писательница.
Лицо Раисы Степановны, время от времени принимавшее кошачьи черты, разгладилось при этих словах в такую истинно человеческую муку! Поток слез, текущий по напухшим до детского блеска щекам, смывал остатки всякого искажения, скорбь до того явственно трепетала в опущенных, трясущихся губах, что писательница, обойдя стол, наклонилась над плачущей и поцеловала ее в волосы.
— Ну, — возразила наконец Раиса Степановна, улыбнувшись сквозь слезы, — нас ведь тоже без нежностей воспитывали, все забывается. Да он и не колотил по-настоящему, так, походя. А Настя всегда отца любила, хоть и побаивалась. Я уж это знаю. Вы про Пашету слышали? Она девочку каждым словом бередила. Ты, мол, Настя, сама зарабатываешь, а все из чужих рук смотришь. Точит и точит изо дня в день. Я, конечно, не замечаю, мне некогда, а они все гулять вместе ходят, на бульвар, на реку. И еще предлог Пашетке: ‘У мачехи-то свои дети, вот она и готова вас обобрать’. Настя, может, и скажет, что никогда этого не замечала… Ведь я их не меньше своих любила, не столько муки со своими приняла, а нам, по-бабьему, от муки и человек становится дороже. И Настя это знала… Но тут довольно только подозрение вонзить, и будет оно сидеть как заноза. Бывало, Настя получку домой принесет… Ну что это — на прокорм не хватит! А мы ей, как невесте, все норовим. Муж-то мой гордый, нельзя, чтобы его дочь была хуже других. Он этого не потерпит. Она же того не понимает, не рассчитывает. Ей ее карбованцы — пот и труд, а они смолоду ой как дороги. Вот и отравили девчонку…
— А Маруся? — спросила писательница.
Она сидела теперь рядом с Раисой Степановной, обнимала ее за плечи и воображала, что следует защищать эту слабую, чувствительную женщину, так глубоко уязвляемую и такую глубоко скрытную, невзирая на проявленную сейчас откровенность.
— Маруська? Кому же было сразу ее разобрать! Да, может, и она тоже от доброты. Они из одной компании, наша ей жаловалась, она пожалела. Я ее не виню. А так, кто знает…
Писательница хотела рассказать об истинных побуждениях Маруси, но за дверью раздались тяжелые шаги, она раскрылась, и вошел Павлушин. Он был в пыли и явно температурил: лихорадочно блестели запавшие глаза, запеклись губы. Окинув взглядом обеих собеседниц, Павлушин подумал: ‘Ну вот, и жена после мужа изливалась’.
Потом тяжело опустился на стул, сказал:
— Полюбуйся, Раиса! Дочка нам уже отношения стала писать. Только что в коридоре соседка вручила. Прямо парламент!
И он положил перед собой смятую записку.
Слово ‘парламент’ обозначало для него не только главнейший признак издыхающей буржуазной демократии, победить и обесславить который стоило больших усилий, но и еще что-то, столь же гнилое, буржуазное, манерное.
— Или думает обдурить нас письмом? Прощенья просит, домой хочет…
Он поглядывал на беспорядочные, будто их начертал окунутый в чернила паук, каракули.
— Так если желаешь вернуться домой, приди и скажи. Просто скажи, не морочь мне башку: узнала, мол, я, почем фунт лиха, и потому прошу, дорогие родители, простить меня, так как я и себе и вам сделала много зла и неприятностей… Что же мы, не приняли бы? А тут через улицу письма пишет. Только телеграммы не хватает… А того гляди, и это станется!
В нем жили свои идеалы форм. В этих формах имелся образ взаимоотношений раскаивающихся детей и прощающих родителей. У всякого человека есть такие выдуманные наметки, только один легко расстается с ними, убедившись, что действительность не вливается в нарисованные границы, другой же готов отринуть действительность, если она не покоряется его измышлениям. Этот подлинный формализм — когда форма не изобретается, а навязывается — вырос стеной между Павлушиным и дочерью, не сумевшей проникнуть в отцовские сокровенные чаяния.
— Дай-ка мне, Раиса…
Он не договорил, подошел к буфету и сам достал оттуда литровку водки. Налил стакан.
Раиса Степановна изумленно уставилась на него.
— Что вы делаете, товарищ Павлушин! — вмешалась за нее писательница.
Но он, как редко пьющий человек, спокойно поднес стакан к губам и, словно лекарство, принял внутрь жидкость. Может быть, это тоже входило в вымышленный ритуал разочарований?
— Уж извините нас, пожалуйста, — сказал Павлушин. — Меня, конечно. Навалились мы на вас с нашими неурядицами.
Писательница почувствовала себя неловко. С мыслью: ‘Надо сейчас же уйти’ — она поднялась со стула. Но в этот момент без стука открылась дверь, и вошла Настя. Она ворвалась в комнату как луч недоброго света и, как бы желая умерить действие своего появления, стояла, не закрывая за собой дверь, наполняя пространство рвавшимся за ней неблагополучным потоком, из которого так старательно выгребал утлую лодку своего семейного быта Павлушин.
Настя была в новом, с иголочки, белом батистовом платье, в блестящих вискозных чулках и лаковых туфлях, — их писательница видела сегодня на ногах Маруси Перк.
— Настя… — прошептала Раиса Степановна.
— Дочь пришла… — так же тихо сказал Павлушин. — Да, пришла, — повторил он громко и твердо, обычным голосом.
Настя сделала два шага в комнату и остановилась.
— Садись… Не хочешь? Тогда стой. Узнала теперь, почем фунт лиха? — повторил Павлушин понравившуюся фразу. — А за что же нас-то, позволь спросить, заставляла ты испытывать то же лихо? Нам его и без того хватало, только прошлое чуть-чуть копнуть.
Павлушин говорил — и гневался от своей речи. Как для себя, так и для поступков детей он не находил объяснений в общих основаниях бытия, а был с глазу на глаз с чистым действием, таковому же никогда нельзя найти полного оправдания.
— Вы капризничаете, а нам сердце рвете…
— Будет тебе! — неожиданно смело прервала его Раиса Степановна. — Смотри, девка сейчас слезу пустит. Садись, Настя, домой пришла.
Настя села. Раиса Степановна начала быстро перебирать вслух все, что приходило в голову: надо Насте поужинать, надо застелить ей пустовавшую ее кровать, и как она пойдет завтра за вещами — не лучше ли сходить вместе да поскорей, как бы не растащили. Она тараторила, наливала чай, производила как можно больше движений и шума — вещь ей совершенно несвойственная, — и все это она делала, как бы желая заглушить мужа.
Настя взяла из рук Раисы Степановны чашку и только тут заметила, что в комнате находится писательница. Она встала и пробормотала извинение, что не поздоровалась.
— Да уж извинят тебя, — снова вмешалась Раиса Степановна, сердитая от счастья и готовности грудью защищать девушку. — Пей, сейчас пойду яичницу тебе поджарю. Сердце-то и вправду вещун, как раз яйца на базаре купила. Дороговато, да для дорогой гостьи…
Павлушин сидел на свету с потемневшим лицом — вероятно, кровь прилила к щекам. Он что-то шептал, выбирая из обычного семейного запаса наиболее подходящие слова, но не находил нужных. Писательница спасла его.
— Я должна идти, товарищ Павлушин, — сказала она.
Он вышел за ней в коридор.
— Я так рада, так рада, — прошептала писательница.
Он хотел поблагодарить, но не нашелся и только схватил и потряс изо всей силы ей руку.
‘Как же ты не подготовлен к прохождению курса личных радостей!’ — подумала писательница.
И — как на свежую воду вывела все смутное, все скрытое — вышла на холод предосенней южной ночи.
Но встречам не суждено было кончиться в этот вечер. Под ярким фонарем у входа в конструктивный ресторан, откуда еще доносились стоны струнного оркестра и выводившей ‘мучительный романс’ первой скрипки, расхаживал в ожидании писательницы калькулятор Ященко.
— Верный аккомпанемент моей душе, — произнес он. — ‘Грусть и тоска безысходная’. Разрешите вас остановить. В последний раз навязываюсь вам. Если это не нахальная просьба, уделите мне десять минут.
— Пожалуйста, — устало отозвалась писательница. — Можно зайти ко мне.
Калькулятор молча последовал за ней. Пока, отперев дверь, она искала в темноте выключатель, Ященко обратился к ней с обычной для него высокопарностью:
— Почему я зову вас присоединиться к моей участи? На это никто не даст ответа. И я не могу разъяснить. Ни себе, ни вам.
Свет вспыхнул. Калькулятор вошел и сел на стул посреди комнаты.
— Я не буду назойлив, хотя уже самим фактом, что сижу у вас в двенадцатом часу ночи, опровергаю свое благое намерение. Я все не решался, а теперь вот решился… изложить серьезное… Вам, знаете, всё лакируют, а вы наверняка во все верите.
— Ну, почему же так огульно…
— Извиняюсь, конечно, я не хотел вас обидеть. Но когда я говорю про лакировку, меня интересует не общественность, или как она там называется… И, само собой, не производство, тут пускай себе лакируют. Что такое производство? Работа для наполнения желудка всего населения. Очень хорошо! Но это не все! А вот пусть расскажут, что мы и как мы!.. Это я о себе. О своей душе. Я один, хотя и член профсоюза. И моя душа не устроена производством. Я не Павлушин, не Досекин, не больше всех презираемый мной Сердюк, хотя таковых большинство, и пускай они устроены со всех сторон и точек зрения. А неустроенные, вроде меня? Тут я беру слово. Потому, что имею задачу. Я страдал и никому о своем страдании не трепался. Да я и не жаловаться собрался.
Писательница поглядела на его петушиное лицо. Оно в самом деле выражало некую гордость, даже больше — полное довольство собой.
— Видимо, это так.
— Благодарю вас… Вы меня понимаете, берете на себя труд… А между тем меня никто не понимает, и даже не хотят понять. Мне надо на многое решиться. Потому что я хозяин своей жизни и надо мной никто не хозяин. Это великое слово — хозяин. Кроме себя другое меня не интересует, я уже упоминал. Там хоть трава не расти, не только что колхозные посевы. Почему должен я заботиться о посевах, если я калькулятор? Свое дело я делаю, а с другим не приставайте. Верно?
— Нет, не верно.
— Как угодно. По-моему, точно так. Я даже с голоду спокойно подохну, если решу, что мне не нужно быть и калькулятором. Но в старое время никто не допекал бы меня посторонними делами, которые не входят в виды моей жизни. И вот тут начинается мое главное. К чему я все это говорю и занимаю ваше внимание, имею решимость? Да потому, что виды моей жизни, именно моей, а не мировой там, не всемирной, не удаются. И теперь уж я первый раз буду с другим человеком на полную откровенность… Та, о ком будет речь, вам знакома. Маруся, гражданка Перк. Настя сказала мне, что вы там были. Друзей-приятелей у меня нет, и никогда бы я с ними на такие темы беседовать не стал. Вот уж с вами только… Больше года прошло, как она мне подарила первый поцелуй. До сих пор он на губах, весь его вкус, — вот как я его помню. И она должна помнить. Настолько-то современность мне понятна, — я простил, что был у нее не первый… Но если она не помнит, значит, тот ее поцелуй — ложь и мое унижение. А если, как теперь известно, она, целуясь со мной, и даже больше, с другими… Тогда что? Значит, она попросту топтала меня в свою грязь? Топтала?! — восклицал Ященко.
Обессиленная сегодняшними приключениями, писательница не находила в себе сил что-нибудь ответить. Ей было не до практического вмешательства в чужую судьбу, и она слушала чужие признания не с большим участием, чем слушают чтение вслух. Она знала, конечно, что может двумя-тремя аргументами разбить всю его жалкую философию, но поднять сейчас против него голос ей казалось столь же странным, как вступить в пререкания с актером, произносящим со сцены монолог старинной драмы.
— Топтала? — кричал калькулятор. — Но ведь, соединив свои губы с моими, она стала частью меня, как я частью ее! Я не верю в брак, в разные таинства и все такое… Но я верю в любовь! Она, как святыня, должна сближать и соединять нерушимо. Я в это не играю. Считаю, что всякого, кто посягает на такие убеждения близкого, можно казнить. Должно казнить.
Калькулятор замолчал. Писательница улыбнулась, желая разжижить страстность, с которой он выкрикивал свои тирады.
— Я думаю, — заметила она, — что все эти ваши крайние мнения все-таки на деле не так страшны.
— Не так страшны?.. Пугать я действительно никого не намерен. Я человек тихий, но всегда думал про себя именно так. И дума моя страшна. Она по всей крови разлилась. Задаю вам вопрос: прав ли я? Имею ли право казнить?
Но не успела писательница открыть рот, как он сделал рукой предостерегающий жест.
— Воздержитесь. Я уже знаю, что вы скажете. Но кровь из меня не выпустили, а в ней весь мой ответ.
‘Этот человек покончит с собой!’ — подумала писательница.
— Я до последних дней был слабый и бессильный, с одними мечтами. Хотел быть добрее всех на свете. Но я человек убежденный и за свою правду пойду на все. Наверное, и вы такая же. Иначе разве были бы вы знаменитой писательницей. Вот вы и не нашли ничего против моих слов.
— Вы просто не дали мне возразить. К тому же я безумно устала… Надеюсь, мы с вами еще поговорим…
— Да нет, едва ли. Каждому человеку больше до себя. Да и не брали вы на себя такую должность — выслушивать всякого, кому придет в голову с вами поделиться… И у меня уже не найдется столько для разговора. Что ж вечно разговаривать… Разрешите откланяться. Еще раз прошу извинения, что отнял дорогое время. Ночь, я считаю, дана нам для сна.
Против последнего писательница действительно не могла выставить серьезного возражения, и калькулятор, пожав ей холодными пальцами руку — пальцы его заметно дрожали, — удалился.
‘Бесприютный резонер’, — устало подумала писательница.

XIV

Следующие два-три дня писательница решила устроить для себя свободными. Надо было разобрать, что куда — что в литературу, что в личную жизнь. Разумеется, ей и в голову не приходило так вот наделять каждый факт наклейкой с адресом: ‘В литературу’, ‘В личную жизнь’. Да и фактов от предшествующих дней память сохранила — раз-два, и обчелся, потому что поток жизни еще как бы несся перед ней, мутный, в обломках, из которого не много выловишь. И все же в ней присутствовали силы, которые справлялись обычно и с потоком, и с недостатком отчетливой памятливости, и с обломками, и с мутью. По постоянной оживленности она узнавала присутствие этих сил. Решить, что отражалось в искусстве, она пока не смогла бы, но для личной жизни кое-что оставалось — старость, неустройство, одиночество. Для самоутешения она называла это состояние наукообразно — реакция. А означало это, что художественной натуре трудно возиться с практическими делами и состав всей организации мстит за небрежное и неправильное употребление своих способностей. Она не раз убеждалась, что простейшее действие, вроде уплаты квартального взноса за телефон, вызывает в ней непомерную усталость, болезненное раздражение, после которых собственная профессия вдруг начинает вызывать стыд: ‘Совестно за странное занятие, когда люди занимаются делом’.
Писательница привыкла к таким реакциям. Ждала ее и сегодня, принимая следы самого обыкновенного непривычного ей мускульного утомления за предвестие мук совести. Поэтому, уже лежа в постели, она не могла обнаружить в себе бодрости, но глубокий сон — она спала, как наплакавшийся с вечера младенец, — не только восстановил прежнюю крепость, но и вернул кое-что из утраченного значительно раньше — может быть, в пассивной борьбе с литературными обидчиками. Шаблон ощущений и привычность эмоций едва не погубили ей день, но добрая планета Земля повернула в свой час окно ее номера к солнцу (а было еще утро), и быстро утолщавшаяся доска света рассекла серенькую жижицу, наполнявшую комнату. Наблюдать узоры теней и света, прыжки пылинок в толще солнечной доски было некогда. Писательница мгновенно оделась и, оттолкнув забаррикадированную дверь, вышла на балкон.
Пустырь, на котором выстроили поселок, все-таки был частью степи. Безграничная равнина за кубами домов принимала новый день, до того пышный, радостный и грозный, словно его трубили в фанфары, били в медные литавры. Казалось, там, где бурьян переходит в ковыли, начинается сейчас сражение, с бунчуками, пращами, булавами, самострелами и — к черту анахронизмы! — с аркебузами, каронадами. Веселая половецкая кровь легко мешалась с кровью драчливых героев Гоголя, Сенкевича. Память подсовывала Изяслава Игоревича на белом коне и его двоюродного брата Игоря Святославича, и зигзицу, и пана Володыевского, и узкие прорези монгольских очей, и шишаки, и перья на шлемах, и крылья гусар. День готов принять на себя всю путаницу, которую, в одышке восторга, старая писательница валила на его сияющее течение.
Писательница все еще никак не могла освоить степь, привыкнуть к этому безграничному пространству, с черноземной почвой и недостатком воды как условиям земледелия. Степь представляла для нее некую отвлеченную, пейзажно-историческую красоту, и она могла всерьез грустить, что только в заповедниках сохранились куски непаханой почвы с высоким серебристым ковылем. Вот и сейчас субстанциональность степи, огромность горизонта, казалась ей непреодолимой: невозможно заселить ее, заставить домами, заводами, фермами, силосными башнями, мазанками, скирдами, всем беспокойным, человеческим, рабочим, практическим. Вот шагает путник под куполом неба, по бескрайней сфере земли, из неизвестности в неизвестность… Как успокоительно помечтать об этом, отождествиться с легким на ходьбу, неутомимым странником, в сущности, только с тенью человека, существом без потребностей, без желаний, без боли, но ‘живым’, то есть двигающимся. Каждому, как Гоголю, хочется обратиться в одни сплошные ноздри, в одни сплошные глаза, ноги, руки, кожу, чтобы всем этим ощущать запахи, видеть цвета, овеваться ветром, наслаждаться теплом и прохладой, сменой мест — и в то же время не думать, не страдать, не ведать старости и мыслей о старости, мыслей о конце этой лишь дитяти кажущейся бескрайней степи…
Однако с пейзажной мифологией пришлось скоро покончить. Воины и аркебузы снова убрались в даль веков, а степь все-таки заставилась конструктивным поселком, за которым гремел город, дымили фабричные трубы, катились поезда. И там, в потном, требовательном мире труда, угнездились дело и чувство писательницы. Она спохватилась, будто запаздывала повесить номерок на табельную доску, и побежала на завод.
Осторожно проникла она через ворота на черную землю завода — опаска имела оправдание в недавнем приключении — и на потеху встречным, если те обращали на нее внимание, брела, цепляясь за стены. Так добралась она до конторки утильцеха. Ее сразу обдало сумраком и шумом цеха, словно за стеной сверлили бормашиной огромный зуб. С этого момента сверлящий гул навсегда связался для нее с сумраком конторы, с немытыми, будто специально предназначенными фильтровать дневной свет стеклами, потому что естественный дневной свет здесь не годился, и с особой натянутостью нервов. Писательница понимала, что наделала невероятных глупостей, вламываясь в семейные дела Павлушина, и пухлый орган самолюбия неопределенно ныл, ожидая каких-то вполне заслуженных неприятностей.
Она поздоровалась с Павлушиным и Досекиным, кивнула в ответ на церемонный поклон калькулятора и села в сторонке на табурет, как бы давая понять, что зашла всего лишь передохнуть. Взяла даже газету, спряталась за нее.
Досекин что-то слишком часто отрывался от своих ведомостей, вынимал часы, поглядывал на дверь, словно вот-вот кто-то войдет и разрешит напряжение. А напряжение чувствовала не только одна писательница.
Лицо этой молча восседавшей посетительницы выражало такую величественную задумчивость и важную горечь, что доходивший в дружеских отношениях до болезненной деликатности Досекин старался обходить ее взглядом, как бы опасаясь, что даже взгляд может обеспокоить сосредоточившуюся в себе гостью цеха. Но когда главный герой и начальник цеха, как всегда непроницаемо, на мгновение воззрился на нее, она вдруг поняла, что Павлушин не меньше ее смущен вчерашним. И это ее сразу успокоило.
Основным в то утро тоном внутреннего состояния Павлушина была телесная радость, оттого что он победил малую болезнь от прививки против брюшного тифа и может не бояться большой. Однако вчерашние происшествия, ворвавшись в его кое-как налаженное после столкновения с дочерью и сыном душевное хозяйство, произвели там новые перестановки. Эти перестановки все время напоминали о себе и этим мешали существенным и в сущности радостным заботам о цеховых делах. Не доведя свою мысль до полной отчетливости, он хаосу и мутному психологизму семейной жизни противопоставлял ясность, твердость, изученность массовой и производственной жизни цеха и завода. Любое недоразумение, любая неполадка в мастерской имели название, предусмотрены учеными, инженерами и в великих книгах марксизма. Вопрос заключался только в том, чтобы правильно применить к данному случаю книги и опыт. Иное дело даже небольшие семейные свары, которые вырастают порой до того, что люди не могут видеть друг друга. Такие мелкие личные случаи ускользают от ячеек великих научных сетей, охватывающих общее и не занимающихся частным, даже не дающих себе труда назвать эти частности. Да и у самого Павлушина никогда не возникало особого интереса к этим частностям, пахнущим юбками и пеленками. Его призвали, и он пошел решать судьбы человеческой жизни на больших полях труда и социального переустройства. Идея о том, что разумное социальное построение общества сразу и начисто устранит все личные, частные неурядицы, относилась к самому основному, самому важному инвентарю непоколебимых истин. Если бы эту истину изъять из сознания Павлушина, он вышел бы из строя живых, обездоленный и нищий. Впрочем, это было бы так же странно, бесчеловечно и ненужно, как вырвать у агитатора язык или выколоть художнику глаза. В этом простом уме порядок и наличность основных идей — и идея о том, что его судьбу, как и судьбу его сына Петра и дочери Анастасии, перестроит и устроит, исправив все изъяны личности, социализм, — равнялись психическому здоровью. Вмешательство писательницы произвело расстройство совсем не в тех, вернее — не совсем в тех пунктах, которые смущали самоё писательницу. Павлушин относил свою биографию и личную судьбу к разряду особенно мелких фактов и, как таковые, считал их своей неотъемлемой собственностью. Это первое. Второе: в бытовую муть, откуда выходят эти факты, науке и общественному разуму стыдно заглядывать. Если бы ему растолковали, что таким аргументом он защищает мелкобуржуазную уединенность своей семьи от пролетарского коллективного содействия, а только одно оно способно развязать его узел, если бы за дело взялась, скажем, цеховая ячейка, он подумал бы и согласился. С радостью победил бы внутренний протест против вмешательства.
Сегодня Павлушин, до конца одолев болезнь прививки, пришел работать. Работа всегда укрепляла его в реальности того дела, общего дела, за которое он был готов отдать свою кровь.
‘Раз я, Павлушин, заворачиваю цехом, а не ругаюсь с паровозным кочегаром, который лениво шурует уголек, стало быть — живем! Стало быть — мы строим!’
За право сказать себе эту бесспорную истину он убил бы любого врага, как убивал беляков на фронте. При таком отношении обыкновенное выполнение обязанностей превращается во всецелое отдавание всех своих умственных сил и способностей и тем самым оборачивается в нечто равнозначное творческому процессу.
На писательницу Павлушин взглянул с недоумением и легкой морщинкой сомнения. Находит же, в самом деле, толк эта умная, образованная женщина (как быстро она пишет, любо посмотреть!) в том, чтобы бегать то к Петьке, то к Настьке, то к нему и говорить обо всей этой бузе, ерунде, вздоре так, как мало кто разговаривает и о судьбах мировой революции. И, самое главное, она открывает смысл и глубину там, где он со стыдом видел только унизительную бессмыслицу.
Вот этот застенчиво-недоуменный взгляд и перехватила писательница.
Павлушин вдруг почувствовал, что не может заниматься разработкой доклада дирекции о развертывании цеха. Дело должно дать ему более реальные проявления своей живости, требовательности, сложности. Главное — не сидеть наедине с бумагой и не следить, как в голову пробивается нечто жгучее, но постороннее работе.
Павлушин бросил взгляд на свое запястье с дарственными часами Реввоенсовета армии и встал.
— Пойду в штамповальную. Досекин, если кто будет спрашивать, через двадцать минут вернусь.
И обратился к писательнице:
— Хотите посмотреть штамповальное отделение? Там новые станки.
— Спасибо, мне здесь нужны кое-какие цифры.
— Тогда к товарищу Досекину…
Он вышел, хлопнув дверью, — точность движений покинула его. Впрочем, это заметила только писательница.
Досекин поманил писательницу к себе. Борода его шевелилась, как от сильного ветра, глаза наполнялись влажным блеском и лукавством, все большое лицо изображало желание рассказать нечто весьма занимательное, нечто, несмотря на смешную оболочку, в которую оно заключено, серьезное, несмотря на ветер в бороде, значительное, к тому же секретное, хотя о нем и предупреждает весьма явная игра. Писательница подсела к нему, и он тотчас закипел гулким клохтаньем, которое считал шепотом, но которое заглушало вой цеха:
— Спектакль нынче у нас. Вы не уходите. Я ведь знаю, как вы к Насте в казарму ходили, агенты у меня… — Он захохотал, но тут же оборвал себя и поглядел на все окружающее свирепыми глазами. — Как член семьи… Вчера ночью дочка к Павлушину вернулась, та, у которой вы побывали. Поздно, в первом часу. Вкатилась — и прямо в ноги. Разливается в три ручья: ‘Прими, папаша, больше не буду’.
— Дело было не совсем так. В ноги не падала и почти не плакала.
— Значит, сами видели? — довольно безучастно спросил Досекин. Любитель круглых описаний, он не хотел уступать никакому очевидцу. — Полгода девчонка дома не жила. Холод надвигается, осень, ночью не очень-то босиком побежишь, а она босиком явилась. Тапочки на работу бережет, туда босой тоже неудобно… Отец, конечно, не каменный, Раиса Степановна тоже в слезы… Под родной кровлей нынче Настюшка ночевала. Все это мне сам Павлушин рассказал. А я про свое молчу… Вчера, видите ли, забежал ко мне мастер Головня, — знаете, маленький такой? А с ним еще один парнишка, из деревообделочной мастерской. Говорят — можно было все-таки Петьку Павлушина в оборот взять, на дело направить… Вот и жду сейчас ребят.
Он вдруг резко откинулся от стола и замолчал, — вернулся начальник цеха. За ним следовали двое рабочих. Один — высокий, широкоплечий парень с маленькими, странно широко, почти над скулами посаженными глазками, насмешливо посматривающими из-под большого козырька кепки. Когда он улыбался, в лице его проявлялась особенно неприятная черта: открывалась узкая полоска мелких, точно спиленных зубов и широкая кайма розовой десны. Другой рабочий был очень молод и очень белокур. Держался он за спиной первого, как-то сбоку, будто уступал ему место не только по молодости, но и от смущения, хотя вообще подобные невысокие, худощавые, белокурые и голубоглазые, на первый взгляд незаметные, люди в работе сильны и выносливы, а в поступках редко действуют без расчета, что-нибудь начав, добиваются своего.
Вид у широкоплечего парня был решительный и возбужденный, он словно еще за дверью усиленно настраивал себя на спор.
Писательница струхнула за Павлушина. Ей припомнились различные случаи насилия, которому подвергались строгие и справедливые администраторы. А этот, со спиленными зубами, может и голову камнем проломить.
Однако Павлушин спокойно сел на свое место и сразу взял какую-то бумагу с таким видом, что всякие посетители отнимают у него дорогое время. Он давал, таким образом, вошедшим возможность одуматься. Но парня со спиленными зубами трудно было взять подобной пантомимой.
— Нет, ты мне отпуск вынь да положь, товарищ Павлушин! Мне полагается.
— Я же сказал: отработаешь, тогда пойдешь.
— Какой я специалист… Я переквалификант, — тянул свое парень, все шире показывая в кривой улыбке розовые десны.
Белокурый молчал, только пытливо переводил взгляд с затылка высокого на лоб Павлушина.
— Сделает ваша бригада три тысячи задвижек, вот тогда пущу. У вас прорыв. Вы мне весь цех обгадили. Да что там цех — весь завод! Строим комбайны, строим электроплуги, выполняем программу по сложным машинам, а с задвижками справиться не можем!
Эти задвижки были, видимо, больным местом цеха, и Павлушин мог к ним возвращаться не раз и не два.
Выдвинув на середину конторы короткую лавку, высокий парень уселся на нее, приготовившись с терпеливым упорством выслушать все, но поставить на своем.
Павлушин горячился, но сдерживал себя. Должно быть, как всегда, он находил в борьбе с собой и в широких обобщениях убежище от напряжения и тревоги, вызываемых в нем столкновением с личным, хаотическим и, несмотря на мелкость, непреклонным. Этот парень имел какую-то родственную связь с его воспоминаниями, он, как и эти воспоминания, явился непрошеным.
— Уйти сейчас, товарищи, значит дезорганизовать, драпануть с поля сражения!
Хаос отступал, Павлушин снова находил себя, свое равновесие и волю.
— Тут вам не деревня: как вздумал, так и пошел с поля в клуню. Да и деревня нынче не такая. Задвижка сейчас — фронтовое задание. Каждой задвижкой мы убеждаем колеблющегося, укрепляем союзника.
Белокурый отступил в тень, к выходной двери, давая понять, что снимает с очереди свою просьбу и не выкладывает этого во всеуслышание лишь потому, что вполне согласен: вылез сейчас с отпуском зря.
Но Павлушину нужно было подтверждение, что его слова побеждают чужой хаос, и он спросил у белокурого:
— Что, товарищ Полетаев, отказываешься от своего заявления?
— Вижу, своего надо добиваться по-иному, — отозвался голос у двери.
Дверь скрипнула, открыв свой прямоугольник. Красная кирпичная стена, столб, груда лома и над всем этим видимое, как воздух ощутимое небо. Парень, очевидно, подержал дверь, а потом плотно ее затворил.
Высокий даже не оглянулся. Заметно заскучав, он промямлил еще настойчивее:
— А ты все же пусти меня в отпуск, товарищ Павлушин. Я от своего не отступлюсь.
Павлушин побагровел, стукнул по столу обоими кулаками.
— Ты кто? Военный? — крикнул он. — В Красной Армии служил? На недавнем сборе был? Отвечай, Бубликов: зачем был на сборе?
Бубликов разом вскочил с лавки. Но, тут же оправившись от окрика, плечи развернул уже помедленней и стоял вразвалку. Павлушин коротко взглянул на него, и он вытянулся, сдвинул ноги пятки вместе.
— Был, как полагается… Чтобы во всякий момент оборонять от врагов пролетарскую республику, СССР то есть.
Писательница с любопытством созерцала происходящее. По-прежнему сжимая кулаки, Павлушин вопрошал:
— Значит, тебе втолковали, что надо делать на фронте? А завод сейчас тот же фронт. Забыл?
Парень, видимо, оробел. Надвинул кепку на глаза.
— Разговор кончен, — холодно прибавил Павлушин. Слишком сильные средства пришлось, по его мнению, применять к Бубликову, настоящий рабочий должен с полуслова понимать такие вещи. — Ступай на работу. Через декаду получишь отпуск. А сейчас гоните вовсю задание. Мое слово твердо: сказал — ‘через декаду’, так и будет.
Парень сделал поворот кругом и, крепко ступая на пятки, вышел. Досекин расправил бороду, сказал что-то о командирах, которые ходили на Сиваш, и при этом так победоносно глянул на писательницу, словно она и была разрушенным неприятельским укреплением.
— Сиваш Сивашем, — сухо заметил Павлушин, — а Полетаев мне крепко не нравится. На бузу эту с отпусками он подбивает ребят из штамповального отделения… Бубликов у него на поводу.
— Полетаев — сын раскулаченного. Последний год, правда, был мало связан…
— Там разберутся, как он был связан, много или мало.
Оба углубились в бумаги. Для них и бумаги были самой действительностью, тем же, что и разговор с Бубликовым и Полетаевым. А вот книга может быть и более значительной, чем отдельные явления действительности, но она никогда не будет самой этой действительностью, — если исключить отношение самого автора. И писательница вдруг почувствовала себя осиротелой, будто ее отставили в сторонку ради более серьезных и насущных занятий. Это ее рассердило и придало смелости. Она придвинула табурет к столу начальника цеха и попросила разрешения оторвать его от работы, чтобы задать вопрос.
— Пожалуйста. Что такое?
Она наклонилась к самому его уху:
— Я понимаю: если затеять против него дело, его происхождение явится для него отягощающим моментом… Однако я не вижу связи между отпуском и происхождением.
Павлушин окинул ее быстрым и очень зорким взглядом, как бы ища в ее внешности какое-то дополнение к ее полушепоту. И ответил громко, во всеуслышание:
— У нас тяжело с производством. Рабочие всё молодые, непроверенные, без дисциплины. А текущий момент нашего строительства требует, чтобы мы крепко взялись за дисциплину. И мы за нее возьмемся.
— Все это понятно. Не знаю, большой ли интерес имеет мой вопрос, но я все-таки повторю его. Тут для меня не практическое, а, честно говоря, вопрос морали… Ведь производство не бог, которому надо приносить жертвы.
— Эк загнули! Прямо как из древней истории!
— Вы не смейтесь, я серьезно.
— А мне и не до смеха, — ответил Павлушин. — Какой может быть смех, если приходится отвечать на философские вопросы, а я простой начальник цеха. Для вас — это вопрос нашего права, ‘морали’, как вы выразились, вы это дело поставили, так сказать, над жизнью. Мы же должны подходить практически. А правилен ли такой наш подход, я вам покажу. Думаю — правилен. Почему Бубликову и Полетаеву отпуска удобны именно сейчас? А не через месяц?.. Бубликов не крестьянин. Отец его сапожник, живут они в городе, даже огорода не имеют. Полетаев и вовсе обитает в нашем заводском доме, в деревню никогда не ездит, кричит, что порвал с ней, так как у него там отец кулак. Следовательно, на полевые работы идти ни тому ни другому не нужно. Да по нашим местам и поздновато. И в таком случае их требование — блажь. Они же на своей блажи настаивают, хотя видят, что производству их требование прямо гроб. Хотя знают, что отпусти я их двоих — запросятся и другие. А этим другим, как мне известно, еще и много нужней. Например, рабочим, у которых семьи в деревне, женщины с молотьбой запоздали и так далее…
— Все это неоспоримо с фактической стороны.
— А стало быть, и с политической. Тут вот и есть наша сердцевина. Политика-то чья? Рабочего класса. Производство какое? Социалистическое. Каждый наш успех — маленькая победа на фронте освобождения всех трудящихся. И кто же позволит мешать этакому делу!
— Тем не менее вы отвечаете, как мне кажется, себе, а не мне, товарищ Павлушин.
— Я отвечаю так, как ответил бы на рабочем собрании. Там такую речь легко понимают.
— А я, если искренне признаться, — с трудом. Суть ведь не в том, чтобы понять формально. Я говорю о существе понимания. В понимании всегда заключено сочувствие.
Досекин, обожавший умственные беседы, внимательно слушал, зарывшись бородой в широколиственные планы. Он поглядел на писательницу своими младенчески ясными глазами и заявил:
— Хорошо сказано, именно сочувствие!
— Я понял, в чем плохо разбираются интеллигенты, — сказал Павлушин. — В простом счете, в арифметике. У какого-то вашего писателя рассказывается: если, чтобы спасти людей, прольется хоть одна детская слеза, делать этого нельзя.
— Да, у Достоевского. Не совсем так, но, впрочем, очень похоже.
— Похоже, похоже. Даже именно так. И вот такие сердобольные положат на войне миллионы солдат, а ради того чтобы не было войн, принести в жертву одного зловредного, самого кровавого старика пожалеют. Особливо если он полный генерал. Пусть дохнут с голода миллионы детей, лишь бы у нашего дитяти не навернулась слезинка… У рабочего счет куда проще. Он у нас земной, а не небесный. Удовлетворю я Бубликова с Полетаевым, а миллионы людей, ждущих освобождения от того, насколько хорошо будет работать советская промышленность, потому что она ведь не на себя работает, а на освобождение трудящихся всего мира, — эти люди потерпят от моей мягкотелости ущерб. Неужели это так трудно понять? Почему?
Если недоумевающий взгляд, которым смотрел на писательницу Досекин, как бы выражал ужас: неужели эта образованная пожилая женщина не знает даже такой житейской основы, как таблица умножения? — то в недоумении Павлушина сверкнул жесткий огонек подозрения. Он ждал ответа, равнозначного по глубине тем вопросам, которые возбудила писательница, — и не ради же подвоха!
Писательница увидела, что теряет у него с таким трудом завоеванное доверие, а оно для нее бесценно. Ей дорог не сам Павлушин, а его убеждения, она лишь проясняла их и углубляла для себя. Если бы ее в этот момент спросили, а так ли уж целенаправлен ее вопрос, не содержит ли он некоторой доли сочувствия неудачным просителям, она с искренней яростью отвергла бы такое предположение. ‘В самом деле, — ответила бы она, — разве можно сравнивать какие-то шкурные поползновения Бубликова и Полетаева с бесстрашной выдержкой и неподкупной суровостью людей из ряда Павлушиных!’ Больше того, ведь суровы не только они, сурово и время. Проповедовать здесь, в дни прорыва, сердобольную отзывчивость… Нет, правы будут заводские руководящие организации, если попросят ее отсюда убраться!.. И трезвый голос саморазоблачения подсказал ей ответ. Она постаралась сформулировать его в точных, не поддающихся ни кривотолкованию, ни излишним углублениям фразах.
— Почему?.. Я это знаю. Потому, что я никогда не была в числе угнетенных. Потому, что мне подслащивали мой гнет подачками. Потому, что меня не ссылали на каторгу. Потому, что моих близких не убивали в тюрьме. Потому, что я, плохо или хорошо, прижилась к тем старым классам. И как же, товарищи, завидую я вашей цельности!
— Отлично говорите, — одобрил Досекин.
Павлушин промолчал. Он, вероятно, считал, что им всем стоит обдумать разговор.
В это время прекратился вой моторов за стеной, наступил обеденный перерыв.
Тишина ударила писательницу по слуху. Это показало ей, что нервы у нее достаточно перенапряжены.
Однако что-то забеспокоился и Досекин. Встал, подошел к окну, поглядел в тусклый просвет кучи шлака, на стену склада и уселся снова, хотя должен был идти обедать. Калькулятор вытащил какую-то непроницаемую, завернутую в бумагу снедь и, отвернувшись от всех, начал совершенно секретно есть. Павлушин поднял трубку телефона, вызвал заводоуправление. Впрочем, того, кого он спрашивал, не оказалось. Писательница любовалась блеском его чистоплотной кожи, литыми волосами, внимательными, как бы прицеливающимися глазами и краткими, точными, как военная речь, движениями.
Писательница спросила — почему все сидят и не уходят, не предполагается ли срочное совещание? Досекин сердито сверкнул на нее своими кроткими глазами.
И вдруг дверь цеховой конторы шумно открылась. Вошло сразу много людей, быстро, как команда в игре, вставших полукругом по стенам. А из дверей кто-то вытолкнул на середину комнаты, как на сцену, Петю Павлушина. Он вспотел и был бледен.
— Что это такое? — крикнула писательница, но ее, казалось, никто не слышал.
По стенам с ожиданием на лицах стояли Сердюк, сменный мастер Головня, очкастый слабогрудый комсомолец Файнштейн, которого писательница встретила около Нахаловки, когда возвращалась от Петра, несколько молодых рабочих и еще один старый, в фартуке кузнеца, с могучими, в надутых венах руками. Чуть позади Пети стоял беловолосый молодой парень в широких холстинковых брюках и свежей кремовой рубашке. У него было курносое лицо, одновременно детское и жестокое. Он, видимо, сознавал, что должен соблюдать скромность в торжественную минуту, — его появление здесь было не менее неожиданно, чем появление Пети. Пережив первую минуту удивления, он на цыпочках прошел к столу и сел рядом с Павлушиным, как в президиуме. Рядом с Петей встал вместо него Файнштейн.
Покуда происходили все эти безмолвные перемещения, Павлушин смотрел на все с незнакомо для писательницы исказившимся лицом. Его твердые, неподкупные глаза обегали фигуру сына.
Сколько раз бывал он в переплетах, в мучительно сложных, казалось — безвыходных положениях и сколько раз спасали его такие пустяки, как умение держать в улыбке лицевые мускулы, в подтянутом спокойствии все тело. Телесная, если можно так выразиться, приветливость не только облекала его внутреннее самообладание, не только питала инстинктивную беззаботность, которая одна и находит выход в безвыходном положении, но и вокруг разливала ту же лукавую самоуверенность: ‘Все благополучно’. Благодаря ей однажды в разведке они впятером взяли заставу белых из семи человек без единого выстрела или ушли целой ротой из деревни, окруженной дроздовской дивизией. А сколько раз, бывало, укрощал он начинавшие волноваться части или крестьян во время хлебозаготовок, да и на производстве всякое случалось. И всегда требовалось укладывать себя в облик веселой, дорого для нервов стоящей непоколебимости. Но и в боевой обстановке, и на работе в деревне, и в цеху все его существо было приготовлено к случайностям определенного качества. И подобно тому, как прекрасный революционер и бесстрашный конспиратор Камо, не терявшийся ни в каких затруднениях, погиб, просто упав с велосипеда под колеса трамвая (а даже самое случайное падение тоже ведь обусловлено степенью бдительности едущего, его зоркостью и находчивостью в критический момент), — так и Павлушин растерялся перед сыном.
Не этот ли его сын был когда-то плаксивым и болезненно обидчивым мальчуганом, который так медленно поправлялся после страшной смерти матери и старшего брата, после голодовки. И вот он стоит сейчас, как на лобном месте, посреди комнаты в шутовском наряде, с толстыми ногами в ластиковых штанах и в лазоревом пиджаке, который он лишь недавно сшил на свой заработок и теперь изорвал и загваздал. Черты уже сложившегося человека проступают сквозь еще детскую округлость лица, он коренаст, здоровяк. И стоит ему, как только что, смущенно улыбнуться — он становится юношески миловиден. Но откуда у него эта нахальная развязность, с какой стоит он, подбоченясь, глядя поверх всех? Не сознает ли он, что в дорогой для отца распорядок служебного дня ворвался осколком хаоса?
И отец растерялся. Даже губы распустились в почти плаксивой гримасе, пальцы забегали по столу, глаза воровато старались миновать предмет, на который им хотелось уставиться.
— Вот я и явился, нигде не запылился! А ты, папаша, не робей, — произнес Петр в тишине, которая, если можно градуировать отсутствие звуков, была в предпоследнем градусе.
Дружный хохот разорвал чрезмерное напряжение неловкости и необычности. Первым захохотал не то Павлушин — широко и отчетливо, будто в хохоте овладевая собой, не то Досекин — тонко и раскатисто. Их голоса мгновенно подхватили другие. Засмеялась и сама писательница, прежде чем даже поняла здоровую основу этого веселья, прервавшего горечь странных минут.
— Не робей! — крикнул кто-то у стены.
Хохочущие двинулись на середину комнаты и теснили Петра к столу отца.
— Папаша, не робей!
Выкрикивая эти слова, люди вкладывали в них самый разнообразный смысл, и, едва затихнув, смех приобретал прежний размах. Окружающие как бы старались дать время для главных действующих лиц собраться с силами и одновременно смягчали смехом и необычность зрелища, и свое бесцеремонное любопытство, заставлявшее их досмотреть это зрелище.
Но постепенно смех сделался качественно иным. Слова ‘не робей’ начали приобретать для многих особенное значение, и разгадка их заключалась в том, что сын, в своей развязности, не признает авторитета отца, тогда как этот его авторитет, как товарища и начальника, безусловно признают все.
Павлушин первый почувствовал, что постепенно разорвалась связь с первоначальным благотворным взрывом и дело уже касается таких устоев, которые он воздвигал всем трудом своей жизни. Довольно и того, что его семейные дела стали достоянием всего завода. Павлушин теперь уже вполне овладел собой и наблюдал обстановку.
Сам виновник смеха, Петр, смеялся меньше других. Он стоял, переступая с ноги на ногу, гордый от сознания себя средоточием минуты. Он наслаждался, как артист после удачного выступления.
Писательница тоже лишь наблюдала, позабыв, чему только что смеялась. Ей показалось, что Павлушин чем-то недоволен.
Затихли и все остальные. На лице Павлушина проступило новое выражение, мало похожее на ту растерянность, которой он встретил первый взгляд сына. Он сделался, как всегда, серьезен, всем своим видом знаменуя скорее желание выслушать, нежели что-либо высказать самому. Около Пети вновь образовался полукруг ожидающих, что воспоследует дальше, людей. Самым незаинтересованным и благодушным оставалось одно лишь его нагловато ухмылявшееся лицо.
Тогда встал беловолосый молодой человек, и Досекин объявил:
— Слово имеет товарищ Карл Эних, секретарь нашего заводского комсомольского комитета.
— Ты не осудишь нас, дорогой товарищ Павлушин, за наш смех и радость. Мы нашли Петра и поговорили с ним. Наши комсомольцы, в первую очередь товарищ Файнштейн, поставили вопрос о том, что ему надо вернуться в здоровую рабочую среду. Это был длинный разговор, пока Петр наконец не заявил, что действительно хочет вернуться, потому что он с нами, с рабочим классом. Несомненно, он находился до этого в плохой среде, в этих полукустарных ремонтных мастерских. Сейчас там возбуждено дело против нескольких человек, которые расхищали запасные части автомобилей и тракторов, государственное достояние. А это — последнее дело и настоящее вредительство. Только в такой среде и могут вырастать нездоровые настроения, овладевшие Петром. Но, как мы считаем, это у него наносное. Сердцевина его, пролетарская, павлушинская сердцевина, мы верим, здорова. Он теперь будет жить среди нас как товарищ, мы окружим его нашим товарищеским вниманием и дадим ему ту среду, в которой он так нуждается.
Эних был белокур, благообразен, крепко и хорошо сложен. Свежий его голос звучал ровно и уверенно. И он радовался. И эти свои чувства ему удавалось высказать в формулировках наиболее близких к тому, что можно обрести в речах, в письмах, в газетных заметках. Именно поэтому его заявление прозвучало как несокрушимое волевое изъявление всех находившихся в этой комнате. Только писательница, всю жизнь искавшая собственного выражения и не понимавшая находок общеобязательных формул, не поняла и этой могучей резолютивности.
Павлушин оставался настороженным. Вероятно, он считал, что проявляет слишком много чувства в деле обращения сына, а комсомольцы подняли это обращение как общественное событие.
— Где же вы думаете назначить ему работать? С заводоуправлением согласовали? У меня в цеху слесаря нужны.
— Нет, — ответил Эних, — Петр пойдет в главный сборочный цех. Пусть встанет к высокой технике. Вопрос согласован.
— А жить он будет, — сказал очкастый Файнштейн, — в образцовом комсомольском общежитии. Не можете вы, товарищ Павлушин, сработаться с сыном, поэтому надо ему первое время пожить в нашей комсомольской среде.
— А не в моей, — тихо, как бы про себя, сказал Павлушин.
Его замечание услыхала и вполне поняла одна писательница.
— Мы возбудили перед городским советом и комитетом партии вопрос о том, чтобы до основания снести самочинный поселок Нахаловку, а тех в ней, кто достоин имени и звания рабочего, расселить в городе.
— Это правильно, — горячо присоединился Павлушин. — Надо приветствовать инициативу нашей молодежи и всячески поддержать. Нахаловка — скопище всяких безобразий и даже преступлений.
— Тут я должен признать, что товарищ Павлушин прав, — продолжал Файнштейн. — Наш уголовный розыск плохо смотрит за тем, что там делается. И по нашему настоянию торговка барахлом, пьяница и шинкарка, у которой проживал Петр, сейчас арестована.
— Пашета?.. — вскрикнул Петя и как-то сразу притих.
— Да, — жестко ответил Файнштейн. — Надо сжигать все мосты. Ну, об этом, Петя, еще успеем поделиться в своей среде.
— Что, крепко мы взялись за твоего сына, товарищ Павлушин? — спросил Эних. — В надежные руки отдаем его.
— В крепко надежные, — ответил за Павлушина Головня, сменный мастер цеха.
— Одним словом, не робей, папаша! — ввернул Досекин, желая вызвать беззаботного бога смеха. Но никто даже не улыбнулся.
— Что ж, товарищи, и из этой истории надо делать политические выводы.
Павлушин встал с места, обретая ораторскую уверенность.
— Много бы можно сказать, да не стоит, все ясно. Однако родителям надо о детях подумать. Потому что мой урок — дорогой урок. И не к чему другим его повторять на своей шкуре. Что скрывать, большая обида, когда нельзя родного сына взять в свою семью. Но я понимаю — нельзя. И если наш комсомол справится за меня с этим парнем, спасибо ему.
Павлушин махнул рукой и сел.
Сколько бы зубоскальства возбудило среди московских знакомых писательницы развернувшееся в цеховой конторе действие! Какие извивы приспособленчества обнаружили бы они в поведении Павлушина, который отдал личное горе ‘на растерзание кривотолков’, да еще называет это политическими выводами! И что за вкус к заседаниям, в какое обратилась беседа о младшем Павлушине! Или эти люди не знают, что такое ‘интимная’ жизнь? Или только жизнь в шумном улье кажется им единственно возможной и они готовы совершать все ее отправления на людях?..
Но сама писательница добросовестно вникала в простейшие побуждения, самые естественные и распространенные здесь. Да, люди здесь простые, и говорят они то, что думают. А главное, говорят то, что намерены выполнить на деле. И эти их слова и дела возможны только в СССР, в стране с новыми и для любого иностранца мало понятными отношениями и обычаями.
Эта ее мысль показалась писательнице жгучей до физической ощутимости. Она встала, отошла к двери, снова вернулась на свое место, обуреваемая страстным желанием додумать то, что рождалось сейчас в ее голове.
— Мне завтра становиться на работу? — напряженным басом спросил младший Павлушин.
Он все еще был распален токами внимания, которое, сосредоточившись на нем, обещало его не покидать. У него горели уши, щеки, как от зноя и ветра. Казалось, в нем теперь столько силы, что вот стоит захотеть, пяткой ударить, и он взлетит.
— Да, да, уже завтра. С гудком приходи, — ответили ему.
И еще что-то.
— Ну, по рукам, Петрушка!
Кто-то пожал ему руку. ‘Это отец’, — вспоминал он впоследствии. И всегда впоследствии вспоминал он эти несколько минут как минуты внутреннего вихря, а произносимые им слова звучали для него самого как трубный глас. Эти ощущения ему суждено было, разумеется, скрывать, и по мере того как он обретал свое место в цеху, в доме, в мире, они забывались, чтобы окончательно отложиться пониманием себя, цеха, дома, мира.
И вот с юношеской беззаботностью — ему все же было лишь восемнадцать лет — Петр Павлушин пошел в толпе новых друзей устраиваться и оформляться, забыв и Нахаловку, и Пашету, и фанаберию, возбуждаясь новым и жгучим любопытством в ожидании каждой минуты, несшей ему столь желанную в молодости перемену.
Писательница тихонько поднялась с табурета и вышла. Она была уверена, что ее ухода никто не заметит. И не заметили.

XV

Остаток дня она провела в смутных и тем не менее поучительных чувствах и мыслях. Перед ней за эти дни прошел столь полновесный житейский материал, что он рвал всякую схему. Пытаясь его обработать, она покорялась его течению. Трудно объективировать свою особу в общем потоке. Иногда она просто защищалась от действительности, раз взята обязанность ее осмыслить. Но действительность неизменно, без всякой деликатности давала ей уроки вроде павлушинской истории. Сколько знала писательница слов для определения склонности человека жить скопом — от ‘соборности’ до ‘социальности’, — но только сегодня так чувствовала она бессмертие и молодость вида.
‘Вечная молодость’, — повторяла она про себя, слушая внутренним слухом речи Павлушина и других, все, что недавно происходило.
Поздно вечером в коридоре прозвучали голоса. Шлепающие шаги остановились у ее двери, потом кто-то постучал, и вошла Настя Павлушина.
— Что случилось, Настя? Почему вы так поздно?
Вопрос прозвучал скорее для объяснения собственного испуганного голоса, потому что писательница не сомневалась, что что-то произошло.
— С папашей ничего не случилось, — сухо сказала Настя. — И дома все благополучно. На Петьку радуются. Только в чай не макают, чтобы сладко было. Всегда вот так…
Тяжело, в новых тяжелых туфлях, подступила она к стулу и буквально шлепнулась на него, закрыв лицо руками.
— В одном доме счастье и радость, а рядом кровь!
— Кровь? Какая кровь? Что вы рассказываете?
Писательница резко встала. Девушка отняла руки от лица и отшатнулась от нее на спинку стула. Писательница инстинктивно осталась стоять у стола.
— Пошла я давеча к Марусе… Немного барахла у нее оставалось, хотелось забрать. Прихожу… А там во дворе народ, бабы. Сейчас только Федьку Ященко увели… Он Маруську зарезал! Горло ей полоснул. И никто не слыхал… Да у них в казарме такой шум и визг — стрелять можно в коридоре, и никто не обратит внимания. Сплошной галдеж. Я только что ее видела… Лежит на моей голой койке, как он ее туда положил. Ножки свесила. Всегда такая аккуратная, а тут чулок скатался. Голову запрокинула. И кровь, кровь… Я курицу зарезанную видеть не могу, а теперь стою у двери, смотрю… Ведь я ее любила. Она, знаете, вспыльчатая была (Настя так и произнесла — ‘вспыльчатая’), как что поперек — и добрых слов нет, ругается на чем свет стоит. Мне же и по морде часто попадало. Ну, зато как отойдет, и целует и милует, все прощения просит. Никогда я на ней зла не держала. А вот не было меня около… В такой момент ушла от нее! Ушла… Все у нас этому радуются. И сама я тоже. Ведь мне ой-ой как плохо приходилось, прямо гроб…
— Вы, Настя, правильно поступили. Я, как только вас увидела, знала, что вы уйдете.
— Да ведь оттого, что правильно, не легче. Она-то на меня зло имела. Имела…
Девушка опять закрыла лицо руками и тупо завыла:
— О-о-о…
Тихо подвывая, она раскачивалась на стуле, будто убаюкивая свою совесть. Писательница не утешала ее.
‘Маруся и ты — частность, — думала она. — За частоколом случайностей, даже самых жестоких, необходимо видеть общее решение, которое необходимо принять, чтобы весь поток получил осмысленность и можно было им управлять. Это не значит, что мне вас обеих не жаль. Но жалость должна быть суровой и действенной’.
Конечно, писательница вполне могла бы расплакаться вслед за Настей, но широко открывшееся вдруг понимание окружающего останавливало бесцельные слезы. А как недавно еще порицала она это понимание.
— Я не могла сразу поехать домой, — объяснила Настя. — Ведь никогда у нас в доме раньше не бывало, чтобы кто на крик плакал, очень ругался или хохотал до слез. Папаша в доме — как в шубе, не доберешься. А сейчас будто разделся. Да и Петька в гостях, комсомольцы его привели. Одного-то особенно не пускают, не больно доверяют. Ему доверие еще заслужить надо… А у меня вот Маруси нет! И сказать некому, потому что никто не поймет. Ведь я же только-только от нее ушла! Понимаете вы это!
— Понимаю! — ответила писательница. — Очень хорошо, что вы ко мне приехали.
— К вам-то я направилась лишь потому, что далеко. Сижу в трамвае, реву. Спрашивают: ‘Об чем?’ — ‘Корзинку, — говорю, — украли’. Это и верно. Барахла моего — немного его там оставалось — мне из Марусиной комнаты не выдали, все там опечатали. Ну, пусть не дали… Я ведь не об этом. Я пришла к вам, потому что считаю: для вас важно все узнать. Вы-то не скажете: ‘Ах, как Марусю жалко’ да ‘Сама виновата’… Это другие про нее станут…
Писательница подумала: ‘Самое печальное здесь в том, что так неправильно оборвалась эта столь сильно себя проявившая жизнедеятельность, никем не направленная в нужную сторону’.
— Такая отчаянная, такая смелая личность, как Маруся, могла и должна была быть готова к столкновениям, — сказала писательница. И сразу почувствовала, что бесспорность этого замечания мертвее убитой.
Настя поглядела на нее, мигая мокрыми опухшими веками.
— Вот вы книжки пишете… И все книги читают… Прошу вас, напишите роман про Марусю. Я вам все расскажу, а вы только запомните. Кто прочтет, всяк ужаснется. И все бы ее помнили.
Сколько раз услужливо несли люди писательнице сюжеты, биографии, разоблачения и восхваления. Они бесхитростно относятся к художнику, как к фотографу. Впрочем, им нельзя отказать в правильности одного соображения: любая жизнь может быть материалом великого романа, лишь бы изобразить ее во всей полноте и художественной правде.
Настя начала рассказывать. Ященко ходил иногда к Павлушиным и там познакомился с Марусей. Они сближались, ‘а я-то, дура, ничего не понимала’. Наконец он надоел Марусе, сам же все ревновал и грозил убить. Только никто этому не верил…
Писательница плохо слушала, замкнувшись в собственные размышления. Настя это заметила и замолчала.
— Мне страшно ехать одной, — жалобно прошептала она. — Насмотрелась я…
— Я вас провожу. Вас надо попросту сдать с рук на руки.
Они сели в пустой в эту пору трамвай — был одиннадцатый час вечера, — и под его грохот на стыках и быстрое качание в писательнице возникло и укреплялось с каждым поворотом вагона решение — уехать.
‘Я изжила здесь все’.
Она чувствовала тяжесть, переполненность впечатлениями и думами. А для искусства это самое важное.
Они дошли с Настей до дому. Леса для его надстройки были ярко освещены, работа производилась в ночную смену.
— Я было хотела зайти к вам… Надо было сказать товарищу Павлушину, что я послезавтра уезжаю. Получила телеграмму, — сказала писательница. Она не любила проявлять прихотей и необъяснимых движений души. — Однако уже поздно… И знаете что? Давайте скроем, что вы были у меня. Просто встретились на улице.
Зачем ей это понадобилось? Она и сама не могла бы ответить. Как не могла бы ответить, почему крепко поцеловала в мокрые глаза девушку, в общем некрасивую, малопривлекательную, утомившую ее до переполнения, за которым уже начинается изжитие.
Писательница вышла на главную улицу, где в голом белом свете леденели входы в кино и в кофейню, и встретила Павлушина.
Он держался правой стороны, самой кромки плитчатого тротуара, отмеряя ровным шагом разделявшее их пространство. Он был озабочен и увидал писательницу лишь тогда, когда они столкнулись нос к носу. В это время кончился сеанс в кино. В широкой нише, под лампами над плакатами и фотографиями артистов, стало черно от людей. Но улица быстро погрузилась во тьму, фонари у кино погасли.
— Я только что проводила домой Настю. Мы встретились на улице.
— Вы, значит, знаете, что произошло? Во мне все это прямо гвоздем сидит. Ведь среди нас жил человечишка, а мы его не расчухали! Жил, и никто его не видел, в нутро не заглянул — чем он дышит. Нет, вижу одно, не первый уже раз убеждаюсь: слаба у нас массовая работа. Особенно в загоне служащие.
Если бы старым знакомым писательницы кто-нибудь рассказал, как начальник цеха хочет бороться с преступлениями, это вызвало бы у них улыбку, — материал для юмористического журнала!
Но действительность вкладывает свой смысл в кажущиеся этим людям странными умозаключения. Павлушин искал новые формы человеческого общения. Вечно бесящуюся индивидуальность он опутывал нитями общественных связей. Он не верил в патологию душевной жизни, если только она не проявлялась как уродство, вроде идиотизма. И уж конечно всякого субъекта со странностями считал вменяемым. Поэтому он определил поступок Ященко как ‘убийство из низменных побуждений’ и, думая о массовой работе, имел в виду тех, кто мог услышать предупреждающие голоса коллектива о пагубности самовольства.
Разговаривая, они дошли до остановки.
— Я послезавтра уезжаю в Москву, — сказала писательница.
Он посмотрел на нее с грустью и уважением. Для него поездка в Москву была возможна лишь по служебной командировке или на какое-либо всесоюзное совещание утильцехов.
— Вы еще мало видели у нас, — возразил Павлушин. — Надо бы лучше влезть в нашу гущу.
— О, много! Я много видела! Но еще больше думала и чувствовала. Для моего искусства это чрезвычайно важно.
Издали гремел трамвай. Под шум его приближения, вглядываясь в освещающееся огнями вагона лицо Павлушина, писательница успела выкрикнуть странные с его точки зрения слова:
— Я зачерпнула молодости! Для меня это равносильно началу творческой жизни. И тут надо благодарить вас.
Он смутился.
— Раз вы решили… надо сговориться с заводоуправлением, чтобы вам подали ночью машину. А молодость… Вы же не видели заводской общественности!
Она уже ступила на площадку вагона. Над головой резко ударил звонок с прицепа.
— Разве не общественность история с Петей, как его привели? Ведь для меня… это больше, чем выполнение промфинплана!
Павлушин замахал на нее руками.
— Скажете тоже…
Вагон тронулся.
В этот вечер писательница решила привести в порядок накопившиеся заметки, начатые очерки, сложить к отъезду бумаги. Она очень любила возиться в этом сырье и прямо захварывала, если терялась хоть одна бумажка. Она с досадой думала, что надо укладывать вещи, белье, и хотя долголетним опытом знала, что нет ничего обременительней беспорядка, очень редко находила в себе решимость навести аккуратность в багаже.
Писательница уважала практические хлопоты. Но сама действовала в этой области порывами: схватится — отдаст прачке белье, вспомнит — разберется в папках, надо ехать — кое-как уложит чемодан, придет в ужас от истрепанных носовых платков — обежит магазины и купит… шляпку.
Да и в самом деле она работала такими же взрывами и разрядами, часто дотягивая работу до последнего срока, теряя много времени на выпрашивание отсрочки и сходя с ума от забот, связанных в таком случае с безденежьем. А между тем она была трудолюбива. Ей нередко думалось, что она вполне могла бы даже редактировать большой журнал, возглавлять отдел народного образования или — еще больше — вести хозяйственное предприятие, — так тяготила ее порой скапливающаяся в ней и не растраченная целиком энергия. Вообще говоря, в писательстве есть для самого писателя что-то малоубедительное. В самом деле — обыкновенная резолюция ‘выдать’ вырастает на живой земле практики и родит целую стаю последствий, которые именно в результате нее и должны возникнуть. Здесь усилие мысли непосредственно двигает колесо жизни. А куда и как растет в жизни, например, описание обыкновенной лунной ночи или чьих-то страданий? Каждый раз, перед тем как сесть за письменный стол, писательница вступала в мысленные препирательства с неким человеком, который упорным, благодарным, регулярным трудом строит мосты и дома, прокатывает металл или ставит и наблюдает физиологический эксперимент.
‘Тебе хорошо, — мысленно взывала к нему писательница. — Ты приходишь в свое учреждение, и не успеет закрыться дверь, как тебя охватывает привычная, вся пронизанная условными рефлексами атмосфера труда. Идут сотрудники, посетители. Каждый их вопрос нельзя оставить без ответа, но каждый ответ взят от тебя, в сущности, усилием со стороны. Тебе лишь не надо сопротивляться, и деловой день так и понесет тебя на своем упругом крыле. Но вот зашел активист из месткома. Просит написать статью к женскому дню. Сколько же резонов приведешь ты, деловой человек, чтобы отказаться от этой статейки, которая на три четверти состоит из цитат и вся-то на полторы машинописных странички! А ведь эта твоя будущая статья — та же резолюция, никто не станет искать в ней ошибок против языка, да и сам ты больше всего бываешь доволен, когда твоя статья бывает похожа на такие же другие. Между тем, оставшись с белым полем бумаги, ты чувствуешь гнет ‘невыразимости’. Мысли, которые еще так недавно стройным полетом проносились перед тобой при словах ‘Международный женский день’, путаются, едва их нужно позвать к кончику пера. Они толпятся, нет даже самой первой фразы — начала. Хорошо, если заглавие предложено газетой заранее. Иначе встанет проблема выбора между ‘8 Марта, женский день’, или ‘День счастливой женщины’, или еще что-нибудь. А ведь все эти оттенки — разные ключи настройки, они требуют согласования с текстом и спугивают становящиеся в порядок фразы первого абзаца. И все же у тебя не мелькнет даже тени подозрения — нужна ли, черт возьми, хоть одной женщине эта твоя статья? Всем могучим примером великой страны тебе дана уверенность, что твое высказывание нужно и сотрудницам, работающим в твоем учреждении, и их мужьям, и детям, что оно каплей социального добра падает в общий поток. Разве приоткроешь ты в этой статье хоть один уголок своей души, который хотелось бы скрыть от посторонних, — ну, хотя бы в отношении той же женской жизни? Разве тебе нужно идти на риск изобретать новые свойства слов и выискивать такие стороны бытия, которые в состоянии разбудить воображение читателя ослепительным зрелищем новых — вновь увиденных — качеств? Покинув тебя в кабинете, месткомовский активист не оставил тебя с глазу на глаз с гложущим душу сомнением: да полно, способен ли ты вообще написать что-нибудь нужное и полезное людям? Никто не подозревает, что, по существу, ты бездельничаешь, собирая цитаты и наиболее общеобязательные слова, сам же ты с первой минуты полагаешь, что погружен в занятие, которое и труднее, и полезнее многих и многих дневных твоих дел. У тебя, наконец, есть с чем сравнивать труд написания статьи. Ну, хотя бы с трудом приема посетителей или осмотра вновь строящихся цехов. Ты всем существом, с ногами и руками, всеми потрохами участвуешь в делании жизни. А я участвую в нем только частью, да еще такой, что называется дарованием. Но ведь в наличии этого дарования я могу сомневаться, и его существование не решает еще вопроса, что без него, быть может, все будет обстоять благополучнее и для меня и для других…’
Но в ту ночь писательнице было не до таких воображаемых монологов. Внезапно забрезжил замысел. В потоке пустяковых мыслей выделилась одна. Она как бы зацепилась за берега души и была очень проста: отец и сын. Различные убеждения. Отец революционер, сын весь переобременен собой, своей молодостью, своими безотчетными желаниями, бороться с которыми у него нет охоты…
— Довольно, — прошептала писательница и уселась за письменный стол, намереваясь набросать план.
Противопоставление поразило ее простотой. Тут возможна борьба, коллизии, каждое слово зуб за зуб, вражда… Это же пьеса!
И весь поток пустяков и посторонних соображений остановился, пропуская струю связанных между собой мыслей.
Однако в процессе обдумывания замысла персонаж отца коренным образом изменился. Путем сильных, но еще недоосмысленных ею внутренних настояний он из революционера превратился в крупного капиталиста, старого, по-своему умного стервятника, который провел всю жизнь в жестокой и суетливой погоне за состоянием и увидел себя у края могилы с толстым кошельком, но опустошенным и усталым, ненавистным всем, вплоть до собственного сына, мота, распутника, вырожденца, которому всей мощью своего богатства не мог он дать ни здоровья, ни счастья.
И вдруг писательница отдала себе твердый отчет, почему возник у нее именно этот сюжет. Революционеров она знала мало и поверхностно, скорей умозрительно, а вот таких людей своего прошлого помнила хорошо. В свете всего недавно пережитого она целиком поняла и их, и это прошлое — и яростно, действенно возненавидела их.
Писательница лихорадочно набросала пролог, план четырех действий, после чего кинулась в постель и мгновенно заснула. Проснулась она с тяжело бьющимся сердцем.
‘Что это со мной?.. Пьеса! Я же никогда не писала пьес. А оказывается — выходит! Но, быть может, я смогла набросать только первые диалоги?..’
Вспомнив, какая у нее глубокомысленная и тяжелая проза, писательница торопливо вскочила с постели и босая, дрожа от утреннего холода, стала легко, будто какую-нибудь пустяковую открытку набрасывать страницы первого действия. Действие развивалось точно по плану. Персонажи приходили, произносили и делали то, что им положено, и уходили. И хотя каждому она могла дать лишь строго ограниченное количество фраз, хотя в данной форме не могла снабдить их описанием наружности или психологическими экскурсами в их душевную жизнь, хотя знала, что написанное будет иметь настоящий смысл только тогда, когда оно будет произнесено со сцены, — тем не менее она слышала и видела воображенных ею людей с гораздо большей ясностью, чем даже тогда, когда писала самый подробный роман.
Несколько дней и ночей просидела она в комнате, выходя лишь в ресторан попитаться, а там боялась разговаривать даже с официантами, чтобы не нарушить гул голосов, которые явственно слышала в себе, и выбирала из него, запоминала, записывала на клочках все, что относилось к прямому развитию драмы.
— Я пишу пьесу… Я пишу пьесу… — шептала она иногда, радуясь, как ребенок, новому дару, так неожиданно приобретенному в каком-то южном городе, далеком от оживленной и культурной Москвы, где она умела писать только медленную прозу.
И вот на второй или третий день писания она оставила ход мыслей о пьесе и подумала о жизни.
‘Что случилось? Откуда появилось у нее такое глубокое понимание старой жизни?.. Это математическое понимание’.
Окружавший ее всю жизнь мир, замгленный всякими туманами, лживыми словами, глупыми домыслами, обветшалыми верованиями, повернулся, как на оси. Опираясь на ее переполненный счастьем понимания мозг, он встал перед ней — теперь уже правдой Павлушина, правдой других сегодняшних людей!
— Да, прав Павлушин, правы его товарищи, рабочие! — громко восклицала она, возбужденно бегая по номеру. — Родился новый строй! Как просто — и как непонятно… Он безгрешен, этот строй, как дитя, только что омытое от родовых вод. Он неутомим, как отрок, пылок и честен, как юноша. Он прекрасен! И мне дано видеть его. Он умен, он научил меня по-настоящему рассмотреть себя и прошлое. Он мудр — сколько суеверий победил во мне, даже тогда, когда я по мещанской глупости сопротивлялась ему. Он жесток — но его заставляют быть жестоким. Он щедр — он подарит мне душевное бессмертие, если я напишу пьесу, которая будет нужна зрителю и, главное, будет полна его умом и мудростью.
Будущее, будущее! Она держала его теперь в руках. Ведь то, что сейчас не больше глазка зародыша, обещает живое развитие. Самое главное — увидеть зародыш и понять его.
‘И как это Павлушин, Досекин, Головня — он тоже партиец — теряли на меня время, когда я, в своем косном непонимании, была им совершенно неинтересна? А они всё мне объясняли, причем без раздражения, потому что им дорого их дело и они готовы тратить все свое время, все свое здоровье, чтобы открывать суть этого дела каждому, кто искренне хочет им содействовать. Как много сил тратила я на сопротивление этому новому миру, на пустые допросы. И как я свободна теперь’.
И она снова кинулась писать.
И то, что она писала, представлялось ей жерлом наведенного в старый мир орудия, которое должно стрелять и разрушать твердыни того мира — ее прошлого и для многих и многих населяющих планету людей — настоящего.
Январь 1933 г. — август 1935 г. — октябрь 1936 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека