Писатель-художник и партия, Розанов Василий Васильевич, Год: 1904

Время на прочтение: 12 минут(ы)

В.В. Розанов

Писатель-художник и партия

Смерть Чехова, во всякое время грустная, не почувствовалась бы так особенно остро, как ныне, будь иное литературное время. Но теперь, когда он стоял сейчас за Толстым, когда около Чехова и в уровень с ним называлось только имя автора ‘Слепого музыканта’ (Вл. Короленко), и то почти переставшего писать, когда и в Европе торчит каким-то бесстыдным флагом только ‘всемирное имя’ Габриэля д’Аннунцио, и больше назвать некого, т.е. назвать сразу, без колебаний — потеря эта чувствуется чрезвычайно. Все талантливое — старо, уже почти не пишет, во всяком случае ничего большого не обещает, а все новое, молодое — бессильно… И это не в одной нашей стране, не только у славян, но и у немцев, англичан, у норвежцев, у кельтов… И даже больше: это не в одной литературе, но также — и в полигике, стратегии, наконец — не иначе в религии, в церкви… Пушкин спрашивал: ‘В чем этот таинственный закон, что в одну эпоху рождается столько гениев во всех областях творчества, в поэзии, в политике, а в другую, в следующую эпоху — вдруг не рождается ни одного гения и ни в одной области?’ Вопрос великого поэта и мыслителя остался без ответа. Но во всяком случае мы теперь являемся зрителями, до какой степени точно это наблюдение: что и в области духа, как в области растительности то урожай, то голод…
Недавно я прочитал Сенкевича — тоже европейское имя — письма о Риме, о Венеции, о Париже… Все так обыкновенно! Не говорю о таланте: нет просто глаза наблюдателя, нет ума вдумчивого человека. Его прославленное ‘Quo vadis’ [‘Куда идешь’ (лат.)] — что такое, как не грубейшая олеография, фабричная, а не художественная работа. С двадцатой страницы ее читать невозможно.
В этом безвременьи, на этом безлюдьи — целой эпохи, всей цивилизации — Чехов стоял вовсе не гигантскою фигурою, как о нем посмертно ‘записали’, без такта, перья, но благородным, вдумчивым, талантливым лицом. Талант его всегда был и остался второго порядка: этого изумительного, титанического творчества, какое мы, слава Богу, видели у Гоголя, Толстого, Достоевского, конечно самых намеков на эти силы не было у Чехова, и он первый рассмеялся бы, если бы стали у него их искать. Но он умом и тонкостью натуры стоял выше своего, в сущности очень грубого, времени: и, мне думается, он был обижен, оскорблен, помят как мотивами своего непризнания в начальную пору писательства, так и мотивами последующего своего признания. Не для ремесленника, а для художника — разве много значит ‘признание’, ‘одобрение’? Конечно, не много, но много значит понимание, мотивы оценки. Если вы назовете Чехова ‘великим Паном’ (бог ‘Всего’ в языческом мире), или Шекспиром, или Геркулесом, неужели это будет сладко ему? Вероятно так же, как если бы, пощупав его слабые мускулы, кто-нибудь ему сказал: ‘Э, да вы — ‘богатырь’! Он был ‘великий Пан’, писал о нем один публицист, ‘он, если бы попал в дворянскую среду, вышел бы Пушкиным’, писал о нем другой тоже публицист. Все эти суждения, какие привелось читать после его смерти, глубоко оскорбительны прежде всего для вкуса умершего писателя. ‘Неужели я не заслужил ничего, кроме шаржа?’
Покойного я не знал лично. А из воспоминаний лично знавших его людей меня поразило следующее:
— Что про меня писали! — волновался больной Чехов воспоминаниями. — Что писали! Нет, вы отыщите! Скабичевский посвятил мне в ‘Новостях’ фельетон, в котором называл меня ‘беспринципным’ писателем. За что? Когда я был ‘беспринципным’? В чем?
— Да стоит ли, Антон Павлович!..
Но он, заговорив о том, что мучило его незаслуженной обидой, не переставал:
— ‘Русская Мысль’, — ‘Русская Мысль’, которая через несколько месяцев печатала мой ‘Сахалин’, что она про меня писала за книжку моих маленьких рассказов? За что? За что?
Критика усмотрела в Чехове ‘второго Лейкина’, и только. Но мнение это выражала так. что через 20 лет человек не мог забыть. Кажется, чтобы покончить с этой репутацией ‘беспринципного’ писателя, Чехов и поехал на Сахалин.
— Я поехал в отчаянии! — говорил он.
Изобилие статистических цифр, даже мешающее художественности чеховского ‘Сахалина’, — было продиктовано, по всем вероятиям, желанием Чехова доказать, что он ‘серьезен’. — В ‘Сахалине’ нет того художественного полета, какого мы вправе бы ждать от Чехова. Такой читатель, как Толстой, говорил о нем:
— Сахалин написан слабо.
Этим мы обязаны критике. Она связала крылья художнику. Она лишила Россию произведения, наверное бы равного ‘Мертвому дому’. Художник-беллетрист ударился в статистику.
— Да, подите! — сказал он однажды автору этих строк — Напиши я ‘Сахалин’ в беллетристическом роде, без цифр! Сказали бы: ‘и здесь побасенками занимается’. А цифры — оно почтенно. Цифру всякий дурак уважает.
Так можно ‘затравить’ писателя.

(Воспоминания г. В. Дорошевича в No 183 ‘Русского Слова’).

Строки эти поразительны. Вся фактическая достоверность их, именно — жалоб Чехова автору воспоминаний, конечно, лежит на ответственности написавшего, но мы вправе вполне исходить из них, как документа. Лично нам он кажется вполне достоверным или правдоподобным, ибо, со своей стороны, и мы слышали в последний год его жизни о жалобах его на косность, тупость и недвижность тех журналов, в которых он печатался. Речь шла о ‘Русской Мысли’. ‘Ничего здесь свежего и нового нет, никакое движение невозможно’ (его слова). А припомним, как в ‘Палате No 6’ он говорит устами доктора-мизантропа:
— На этом свете все незначительно и неинтересно, кроме высших духовных проявлений человеческого ума. Ум служит единственно возможным наслаждением. Мы же не видим и не слышим около себя ума… (глава VI).
И опять, в другом месте:
— И не в этом дело, мой друг. Дело не в том, что вы страдали, а я нет. Страдания и радости преходящи, оставим их, Бог с ними. А дело в том, что мы с вами мыслим, мы видим друг в друге людей, которые способны мыслить и рассуждать, и это делает нас солидарными, как бы различны ни были наши взгляды. Если бы вы знали, друг мой, как надоело мне всеобщее безумие, бездарность, тупость, и с какою радостью я всякий раз беседую с вами! Вы умный человек, и я наслаждаюсь вами.
С другой стороны, мы хорошо помним, как Н. Михайловский, останавливаясь на молодых рассказах Чехова, признавал в них талант собственно письма, но всякий раз сострадательно указывал, что ничего извлечь из этих рассказов нельзя, так как в авторе не видно сколько-нибудь определенных ‘убеждений’. Было слишком прозрачно, что это значило в устах такого ‘направленского’ критика. Прозрачно было и в смысле предостережения начинающему беллетристу, и в смысле зова, и в смысле некоторой угрозы. Ибо дирижерская палочка Михайловского махала не только над толпою сотрудников своего журнала, но с нею сообразовались сотрудники еще целого ряда других однородных журналов.
Собирая всю сумму этих данных, останавливаешься с большим вопросом относительно литературы и начинаешь думать, не лежит ли в ней самой причина того приблизительно вырождения, упадка талантов у нас и в Европе, какое мы отметили Вначале? Ибо ‘твердость направлений’ и в Европе та же, хотя может быть она и не высказывается нигде так жестко, как у нас. Литература разделилась на ‘программы действий’ и требует от каждого нового писателя как бы подписи идейного ‘присяжного листа’. — ‘Подпишись — и мы тебя прославим!’ — ‘Ты отказываешься? Мы — проклинаем тебя’. Всего этого нельзя осудить по существу. Литература и должна быть программна. Но это — дело очень сложное. И уж если партия хочет подчинять себе писателя, то она должна ответно давать ему удовлетворение в той умственной шири, духовной глубине, всяческой идейной роскоши, каких писатель, особенно начинающий, точно так же вправе для себя хотеть, как партия со своей стороны хочет ‘точности исполнения’. Вопрос в том, вправе ли хозяин звать на пиршество, когда у него в дому заготовлен один сушеный хлеб? Зов пусть будет властен, но с условием, чтобы позванные ни в каком случае не остались голодны. Вот этого-то соотношения, да и самой догадки о необходимости его в нашей литературе да и во всех — нет. Партия вербует, зовет и зовет, вы (единичный писатель) должны ей помогать. А в чем она вам поможет — это не тревожит ее совести, что она вам предложит в качестве яств — об этом нет вопроса у публицистических ‘поваров’. Чехов тосковал. Он жаловался. Вот В.А. Гольцев, слышно, изготовил уже в Историческом музее ‘комнату Чехова’ и ‘принял на себя хлопоты по устройству погребения’. Погребут. А в ‘комнату’ положат сочинения и рукописи Чехова. Прекрасный гроб. А чем при жизни вы его кормили? Для своего воображения, для своего сердца, для своих дум, для своих общественных сомнений и тревог, для своей философии, что он получил от вас? А ведь философии было очень много у Чехова, прочтите хотя бы рассуждения о стоиках и стоицизме в ‘Палате No 6’. Увы, г. Гольцев пишет чуть не сто лет, и кроме того, что он ‘подписал присяжный лист’ такой-то рубрики убеждений, ничего решительно о нем неизвестно, никакой определенной мысли, ни одного ярко сказавшегося слова! Просто — гробовщик. Как гроб сколотить Чехову — он знает, а о чем говорить с Чеховым — он не знает. Итак, Чехов дал ему и ‘направлению’ свое перо, но ‘направление’, подчинив его себе критическими ‘шпицрутенами’, ничего решительно ответно ему не дало, что для Чехова было бы ново, озаряюще, трогательно, что взволновало бы и соблазнило его неиспытанным соблазном. Чехов был ‘соблазнителен’ для партии, вкусен. Но была ли партия для Чехова ‘соблазнительна’, ‘чарующа’… об этом — просто смешон вопрос. И вот здесь начинается ‘роковое’ наших партий, ибо на этот жесткий суд и осуждение — им нечего ответить. Программу их мы признаем.
Право страстного и властительного отношения к писателю — опять же признаем.
Признаем все, чего она хочет, и ‘не токмо за страх, но и по совести’.
Но затем начинается ревизия ее багажа. Оказывается, как скверные интенданты времен турецкой войны, она страдальцев, как Чехов, солдат своих, ‘серую шинель’ свою, кормит тухлой говядиной, заплесневелыми сухарями. Оставляет без воды и вина…
На этот неотступный вопрос — а уж позвольте и мне быть строгим ‘по программе’ же: — что же именно Гольцев {Лишь для очень обширных кругов читателей, не подробно знакомых с положением журналистики, заметим, что проф. В.А. Гольцев вот уже около 20 лет стоит во главе ‘Русской Мысли’, где печатался Чехов, и не от себя лично, но как представитель журнала, он устроил и ‘комнату Чехова’, и т.д.} сказал Чехову, чему научил его, какую ему ‘Америку’ открыл, как вождь журнала? Что ему открыли такого интересного ‘Русская Мысль’, ‘Р. Богатство’, ‘Р. Ведомости’?! Где и в чем выразилась их личность, талант, не сливаемые с толпою, сколько-нибудь разграничивающиеся, так, чтобы невозможно было хоть целые кипы листов передвинуть по железной дороге из Петербурга в Москву или обратно, передвинуть из редакции одного журнала в редакцию другого без малейшего потрясения ‘образ мысли’, без убыли — откуда уходит бумага, без прибыли — куда приходит бумага. Все равно! На протяжении годов, десятилетий, — открываете ли вы один журнал, берете ли другой, берете ли за 86 год, за 96 и верно за 1906: все равно, читаете то же, те же вздохи, экивоки, хандру… и ту же везде в сущности умственную трусость, боязнь которой-нибудь овцы отделиться от стада, боязнь что-нибудь принять на себя, ответить своим именем, а не ссылкою: ‘так думает партия’, ‘я — как все’. При всех усилиях вспомнить, разыгрался ли в котором-нибудь ‘кружке’ яркий эпизод, с многозначительными последствиями, да даже просто с ярко сказавшимся словом, — при всех напряжениях памяти — ничего не припоминаешь. Существовали. Прозябали. Но — конечно не жили!!
И вот то, что они не жили, а чужой жизни себе требовали — лежит грехом на партии. И из кровавых капель Чехова не одна алеет на блистательных одеждах его могильщиков. Слово мое жестко. Но пусть. Ибо и они ведь не были мягки к покойному, с требованием от него ‘направленского паспорта’, где было бы прописано: ‘се — Чехов, либерал, ездил на Сахалин’.

* * *

И еще вопрос: самое отношение к писателю. Чехов конечно не без причины начал через несколько месяцев печатать свой Сахалин в том самом журнале, где, всего за несколько месяцев, о нем писалась критика, которой он ‘не мог забыть 20 лет’. Он вынужден был, как раб, задавить в себе все негодование художника, поэта, мыслителя и войти на правах товарища в толпу людей, его так же понимавших (см. его признания г. Дорошевичу), как осел соловья в известной басне Крылова. Где же это основание? Да очень простое. Чехов — мыслитель, он — лирик. А между тем могущество ‘направления’, сплотившего в руках своих самые видные журналы, отнимало у него всю молодую, свежую аудиторию, до которой могли бы донестись его звуки, его тоска, его мысли. Или пой свои песни свободно — но их никто не услышит, или ты будешь услышан: но пой песни по нашим нотам. Вот дилемма для соловья. Нет, несчастнее: вот дилемма для человека XIX века, который потерял всю соловьиную свободу, всю свежесть лесов вокруг, аромат трав: и видит только проволоку клетки, которая никогда не раскроется иначе, как рукою его поработителя.
Литература конечно не может быть чужда политических мотивов: но литература в том отношении неизмеримо ценнее и выше всяческой политики, что в то время, как последняя лишь ‘правит должность’, — литература отражает и выражает полного человека. Снимите даже с Акакия Акакиевича, с Плюшкина те конкретные и уже вовсе не необходимые для чиновнического трудолюбия одного, для скупости другого — черты, какие им придал Гоголь, опишите в Акакии Акакиевиче только механизм исправляемой им службы, а о Плюшкине долбите: ‘деньги, деньги, деньги’ — и поэзия Гоголя рассыплется, ей не на чем будет держаться, останется голое имя порока или добродетели, и бич сатиры или лирики, который бьется о сухую палку с именем. Вот разница между политикой и поэзией. Политика входит в поэзию: но как скелет, одетый плотью, нервами, красотой, бледностью ланит, сиянием взора — что все уже не есть скелет и даже с ним не связано, а выткано таинственным организмом человека, в сущности — душою его, как ею же сложен, и параллельно, а не зависимо, и скелет его. Великие поэты, как Байрон, как Шиллер, даже как Гёте или Пушкин, не могут не быть ‘гражданами’ и, следовательно, очень определенными политиками, с совершенно определенною программою, но они не заимствовали ее ниоткуда, не подписали ‘присяжный лист’ партии, а она вытекла из всего склада благородной души их и из жизненного их опыта, из испытаний. И будьте уверены, сведите Байрона, Шиллера, Пушкина, Гёте в одну комнату и дайте им одну тему, один вопрос для дебатирования, — они никогда не кончили бы речей своих, горячих споров, с лихорадящими щеками, с блестящими глазами, а слушающему было бы чему научиться из этих споров, а если бы стенографировать их речи — вышла бы превосходнейшая политическая литература, не в уровень с ‘политическими’ и ‘ежемесячными обозрениями’ наших журналов. И Гёте, и Байрон, страшно расходясь в воззрениях, однако, страстно сошлись бы в некоторых утверждениях, а главное — все поняли бы друг в друге и все бы оценили, уважали. И у нас первоначально были в литературе как бы философские и поэтические личности, т.е. литература разделялась не по программам вовсе, а как бы слагалась, туманно колеблясь, в несколько духовных личностей, с длинными чертами, с неясными гранями, — полных движения и перемен. Ведь лицо смеется и плачет, трагично и весело, убеждается и разубеждается, в противоположность кирпичу, который вечно убежден, что ему ‘надо лежать’. Я хочу этим сказать не то одно, что в литературе действовали замечательные личности, а что она сама, эта литература, как бы распадалась на несколько философско-поэтических олицетворений. И вот эти прекрасные и глубокие олицетворения не дозволили бы никогда коснуться себя, спуститься к себе такому жесткому, грубому и ограниченному явлению, как партия. Приняли бы в себя программу, но никогда не слились бы с программою. ‘Я, Пушкин — либерал’, ‘я, Лермонтов — протестующая личность’. Фу! Здесь ходили тучи почерней теперешних, был штиль, была и гроза. Была ночь и был свет. И все это просто оттого, что человек не переставал быть человеком, не позволял вынуть из черепа у себя глазное яблоко, состричь волосы, снять одежды, выдернуть нервы — и оставить один безжизненный костяк, линии которого показывают ‘линии убеждений’. Что мне говорить с таким? Что всякому делать с такою ‘партией’? Можно только толкнуть ногой эту мумию, — в ответ на приглашение подписать ‘присяжный лист’ ее. И не по разногласию: а просто по презрению ко всему существу дела.
Либералы наши давно только лежебочат, т.е. довольствуются занятым положением, не двигаясь шагу вперед, особенно — не двигаясь в сторону, не развиваясь, не усложняясь. Всякий рост есть усложнение: а где оно у них? Говоря языком 40-х годов, они потеряли в себе Humanitat: из них испарились все благовонные частицы воображения, сердечности, проницания внутрь вещей, даже простого ‘обмена мысли’.
‘Beati possidentes’ [Счастливы владеющие (лат.)], говорят они дремливо, заняв места, где трудились, страдали и были в высоком беспокойстве Станкевич, Грановский, Герцен, Белинский и более даровитые из ‘шестидесятников’. Ведь и про Чернышевского нельзя сказать, чтобы он не боролся, не придумывал, не спорил, не ‘реагировал на впечатления’. Но на какие же впечатления ‘реагируют’ все перечисленные выше органы, если не принять во внимание маленькую злободневность и усмешечки по поводу злободневности, т.е. какую-то такую ‘внутреннюю хронику’ души, которую решительно нельзя отличить от блаженного сна. Вот эта-то сонливость, ‘неделание’ в практике при отрицании ‘неделания’ в теории — и составляет тяжелый исторический грех партии, куда попал Чехов, и был должен усиливаться в нее попасть, ибо, занимая места ‘пророков и законодателей’ литературы нашей за век, — она одна видима, слушаема, внимаема.
Наверно слово мое бессильно. Но когда-нибудь над вопросом здесь поставленным задумаются: именно, что же в данный текущий момент русские воинствующие между собою литературные лагери дают живой душе, с ‘верою, надеждой и любовью’ входящей в них? Что дают таланту наши ‘направления’? Ему они не дают никакой пищи, содержательности, не дают в то же время и развернуться, как просто личности, суживая своими рамками. ‘Войди и умри’: как страшно это сказать о местах, о которых некогда говорили: ‘войди — и оживешь’.
И между тем роковое положение еще утяжеляется тем, что, в частности, например программа ‘Русской Мысли’ — добрая, нужная. Все буквы в ней верны, но все буквы не шевелятся. России точно нужны: и несколько большая свобода, даже очень большая, и земство, и самоуправление, словом — все ‘пункты’, какие выставлены. Но в рядах партии нет… одушевления, что ли, или таланта в отношении к самым этим ‘пунктам’. Здесь я не разумею талант литературного выражения, талант мастерства словесного, — а единственно и исключительно талант самой души (ведь ‘душа’ от слова ‘вдохновенье’? И ‘вдохнул’ ‘душу’ в человека Бог). Говорю это не отвлеченно, но как бывший участник петербургских ‘религиозно-философских собраний’ — говорю, испытав in concrete, что значила бы маленькая прибавка к свободному духу нашего, общества и внешних наших условий. Помню и опасные походы против ‘Собраний’ — ‘Московск. Ведомостей’, и тревожные ‘дневники’ кн. Мещерского. Итак, ‘лозу’ нашего консерватизма я испытал на спине своей. Но и она не погнала бы меня в лагерь, vis-a-vis стоящий: просто — никуда бы не погнала. Некуда идти. Не к кому. И вот это — чрезвычайно грустное положение как русского писателя, так и вообще русской литературы текущего момента, последних 10 — 15 — 20 лет. Поскучнело в нашей литературе. Вся литература несколько поопустилась. И это отражается на положении талантов: они — то дают литературе кто сколько может, искорку от себя, а из литературы никакого тока в них не идет, дабы личная их искорка разрослась в пламя. Посмотрите, какие особенные таланты были в Курочкине, в Лескове, в переводчике Диккенса — И. Введенском? Да и еще во множестве личностей даже меньшего калибра. Что особенного представляет собою Огарев? Или — вне ‘Семейной хроники’ — С.Т. Аксаков? Поразительно, до чего все другие сочинения, оставшиеся от Грибоедова, ничтожны, кроме ‘Горя от ума’. Был великосветский шалун и потом дипломат: и не будь вдохновений, впечатлений от Батюшкова, Пушкина, Крылова (язык его басен), Жуковского, он мог бы навсегда остаться с ‘Грузинской ночью’, с комедией, написанною совместно с Шаховским, и тысячью передаваемых из уст в уста острот, никогда не перейдя к труду великой его комедии. Ярки ли были творческие порывы в самом Жуковском? Как груб бывал Некрасов! Но все эти далеко не первосортные души получили во времени своем, в окружающей литературе — темы, толчок, порыв, технику, получили интерес жить и многозначительность положения. Катится могучая река: и неинтересный булыжник шлифуется в разноцветный узорчатый камешек, которым любуется путешественник.
Вот этого-то ‘гранения’ времени и не переживают писатели наших дней, этого вдохновения, которое бы давало ветер в крыльях. Все мокро, серо. Дождит. И вязнут крылья в тумане, не подымая вверх.
Это очень применимо к Чехову, к грусти его, тоске его, к серости сюжетов, лиц, положений, какими наполнены его милые, приветливые создания. Все они похожи на степь с колокольчиками. Но ‘среди долины ровныя’, как поется в песенке, не зеленеет ‘могучего дуба’.
И между тем само общество, вокруг литературы, гораздо более, чем она, одушевлено. Общество вообще интереснее теперь, чем литература, — и это есть страшная и роковая для литературы черта. Как отозвалось оно на смерть Чехова! Это — хороший симптом. Общество не дремлет. И решительно нужно подняться литературе.
Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1904. 21 июля. No 10196.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека