Студент Тупин, вместе с ‘обойденной до сих пор провинцией’, приветствует новый журнал Сологуба ‘Дневники писателей’. ‘Пусть раскрывшаяся душа наших писателей будет светлым воскресением нашего духа!’ — восклицает он.
Так же восторженно настроен какой-то ‘читатель’. »Дневники писателей’, — пишет он в первом выпуске журнала, — первая ласточка грядущей, какой-то по-новому теплой и светлой, духовной весны. Дай ей Бог, этой ласточке, побольше здоровья и долголетия’.
Студент Тупин пришел в восторг, ознакомившись с первым выпуском ‘Дневников’. Читатель оказался более прозорливым. Он говорит о светлом воскресении своего духа, о благотворном влиянии нового журнала, до выхода этого журнала в свет. Так сказать, ‘в кредит’. Только зачем восторженный кредитор выбрал столь неудачный псевдоним? Какой же это читатель, который не только не читал, но даже не мог прочесть того, о чем пишет?
Как бы там ни было, и студент Тупин, и Читатель, и другой студент Комиссаров, и ‘обойденная до сих пор провинция’ — все они ‘приветствуют’ и ждут чего-то особенного от ‘Дневников писателей’, где редактор Сологуб, при ближайшем участии Анастасии Чеботаревской, намерен развивать ‘свободные мысли в свободной форме’.
Помогать им собираются Куприн, Андреев и Анастасия Крандиевская. Писателям пора вступить в борьбу. ‘Только наше роковое безгласие, — пишет Андреев, — делает N.N. красноречивыми, серо-будничного N. превращает в известного критика, а саму ‘критику’ русскую превращает в своеобразное палачество’.
И вот ‘безгласные’ писатели заговорили. Правда, еще не полным голосом. Вышло всего два номера ‘Дневников’, две книжечки по 50 страниц каждая. Но все-таки ‘наговорено’ достаточно, чтобы прийти в несколько печальное настроение.
Ни свободных мыслей, ни свободной формы. Мелкие ‘семейные’ счеты с критикой и газетные сплетни ‘о писателях и книгах’.
‘Поэтесса’ Л.Н. Вилькина перевела драму Клоделя’.
‘Анастасия Чеботаревская перевела роман Стендаля’.
‘Вышел 17 том сочинений Сологуба’.
‘В Тифлисе устраивается вечер из произведений Сологуба’.
‘Федор Сологуб на днях вернулся из Вологды и Вятки, где читал лекции об искусстве. Эта лекция была им прочитана в 39 городах…’
Какие это ‘вести о писателях и книгах’? Скорее ‘объявления’, нежели ‘вести’. Блаженной памяти понедельничные газеты были, в этом смысле, интереснее. Они хоть сообщали, что Г.И. Чулков сбрил бороду, а ‘известный поэт’ Рославлев — потолстел за лето.
Но не будем придираться к мелочам.
Посмотрим, по завету Козьмы Пруткова, в корень, поговорим сначала о свободной форме, а затем и о свободных мыслях нового журнала.
Вот ‘известный писатель’ Ив. Рукавишников пишет ‘о любви’ (четыре странички). Мысли тут никакой. Ни свободной, ни несвободной. Но, может быть, есть свободная форма?
‘Скучно, бессмысленно изживается жизнь, и не до святости, не до поэзии умирающим душам, хиреющим смолоду… За эти десятилетия не было в нашем государстве ни одной газеты, которая бы не поглумилась над нами, поэтами…’ и т.д., все в том же роде.
Но если ‘десятилетия’ русские газеты глумятся над поэтами, то ведь и ‘поэты’ уже десятилетия изливают свои жалобы в том же стиле, как г. Рукавишников. И неужели стоило издавать новый журнал свободной формы и свободной мысли, чтобы печатать эту кисло-сладкую, провинциальную банальщину.
Но вот статья О. Миртова ‘О чуде Господнем’. Заманчивое название! Теперь эти темы в моде. Какое такое чудо увидел воочию О. Миртов?
Оказывается — Вилли Ферреро.
Вот тебе и светлое воскресение для ‘обойденной провинции’!
Можно сказать, нет ни одного газетчика, который прошлой зимой не млел бы перед Вилли.
А Миртов преподносит свое запоздалое мнение, как венец свободной мысли. Но, может быть, форма статьи замечательна?
Увы! Она напоминает стиль Шебуева, который совершенно в таком же роде что-то лепетал о Ферреро где-то на театральных задворках.
Мне очень было бы интересно знать мнение Александра Блока о таких перлах, как статья Миртова. Он тоже сотрудник журнала ‘свободной мысли и свободной формы’. Кроме того, несколько лет тому назад он обрушился на Мережковского за злоупотребление словом Бог. Мережковский, видите ли, который всю свою жизнь думает об одном, обливаясь потом, не боясь насмешек, борется за религиозное миропонимание, должен о боге молчать. А вот в новом, самом свободном и эстетическом журнале, рядом с uber-эстетикой Сологуба, мэонизмом Минского и целомудренным косноязычием Блока, Миртов разводит жалкие слова о чуде Господнем по поводу выеденных яиц! Это так красиво! И современно! Ну вот как красив и современен какой-нибудь универсаль-модерн-миниатюр-театр… в Конотопе.
Впрочем, мы все обязаны простить Миртову. Мы — люди бездарные, не сумевшие написать романа ‘Яблони цветут’ (в котором даже название чужое!). Миртов — творец. Разумейте языки! А перед ‘творцом’, т.е. человеком пишущим, должны все благоговеть:
‘И Олигер, и Чириков, и Арцыбашев, и П.Я. обладают той искрой божьей творчества, созидательства, муки и тайны которого совершенно неизвестны и недоступны гг. Рогачевским и им подобным, бродящим вокруг стола, за которым пируют — хоть и на разных концах — и Шмелев с Сологубом и П. Я. с Брюсовым. Реалисты, символисты, футуристы — все что-то по-своему, в меру отпущенного им дара, творят, все вносят свою каплю меду в общую сокровищницу искусства, но что создали гг. Рогачевские, Колтоновские и пр.?’
Мысль, нельзя сказать, чтобы новая. Эстетизм как религия, культ творчества и гениев, вот тех, что сидят за пиршественным столом — стар, почти как мир. Но надо отдать справедливость г-же Чеботаревской, которая, насколько мне известно, ничего не ‘сотворила’, а только разводила ‘критику’, нисколько не лучше гг. Рогачевских и нас грешных, — — что она сумела невероятно испошлить и оглупить эту старую мысль. Занятая исключительно полемикой с сегодняшними газетами, с ‘Литературкой’, озабоченная географией (чтобы знать все города Российской Империи, где был и не был Сологуб), она просто потеряла ощущение творчества. Это великое слово превратилось в ее устах в стертый пятиалтынный, на котором не различить ни орла, ни решетки.
Как будто творчество исчерпывается ‘литературой’? Представьте себе, г-жа Чеботаревская, что можно доказывать как раз обратное! И, пожалуй, это ‘обратное’ будет и ‘свободнее’, нежели ваш стертый пятиалтынный. А именно, можно доказывать, что в те времена, когда пресловутый ‘стол’, за который г-жа Чеботаревская не посадила себя по излишней скромности, слишком обилен и яствами, и пирующими, творчество иссякает. Появляется литературщина, красота в кавычках, условная эстетика дурного вкуса, когда ‘творец’ спроста шагу не сделает, а все оглядывается: красиво это или нет.
Утилитаризм — очень опасная вещь для искусства (конечно, чистого, такого чистого, как дистиллированная вода). И во многом Сологуб прав, когда нападает на него. Но перенесемся в эпоху расцвета русского утилитаризма, в эпоху Писарева, когда появились первые ‘нигилисты’, стриженые студентки и длинноволосые студенты. Да, тогда сапоги были выше Шекспира, и это было глупо. Но я думаю, что хотя бы теперь, через пятьдесят лет, можно, наконец, с правом сказать, что ‘нигилисты’ и стриженые студентки были настоящими творцами. Конечно, не новелл и сонетов. Они ни уха, ни рыла не смыслили в пеонах и пиррихиях, не писали эротических стихов. Словом, были чужды литературы. Они творили жизнь. Неумело, грубо, но искренно, смело и прекрасно. С верой в свою правду уходили из быта, создавая свой, новый. Н.М. Минский в том же журнале пишет, что поэту-творцу ‘отрадно изображать такие формы жизни, которые нигде не осуществлялись, но которые должны были бы существовать в каком-то несбыточном быте’.
Да, это отрадно. Но почему же не отрадно осуществлять новые формы жизни не на бумаге только? И почему вот эту самую нигилистку нельзя посадить за пиршественный стол ‘творцов’?
‘Сапоги выше Шекспира’ — глупо, как теория. А Лев Толстой изругал Шекспира ругательски и начал шить сапоги. Я видел сшитые им для Фета сапоги. Хранятся под стеклянным колпаком в Москве, у И.С. Остроухова. Сапоги, как сапоги. Но представьте себе, г-жа Чеботаревская, что вторая половина жизни Льва Толстого, начавшаяся со: ‘В чем моя вера’ и кончившаяся знаменитым уходом — воистину прекрасна! Эта жизнь стоит гениальной поэмы, а не только романов, переведенных Александрой или Анастасией Чеботаревской.
Дмитрий Крючков, уже совершенно захлебываясь, описывает красоту иноческой жизни на далеком севере. Начав с футуризма, со ‘смелого бунта’, Крючков начинает тяготеть к ‘реставрации’ и не сегодня-завтра бросится в объятия Флоренского, Эрна, Булгакова и Комп. Но не в том дело. Жажда красоты действительно живет в простецких душах северных иноков. И эту жажду они удовлетворяют в великолепном, но застывшем творчестве вековой истории русского народа. Так сказать, в музее русской красоты. Однако никогда эти простецкие души о красоте не думают, как вот думает г. Крючков. Они к ней льнут не как к красоте, а как к правде и действенной истине. Пусть эта истина уже бездвижна. Но важен их порыв. И он прекрасен. А вот размышления г-на Крючкова над исторической красотой, которая превратилась из правды в ‘красоту’ для душ утонченных, а не простецких — фальшивы, риторичны и отвратительны. Потому что погрязший в чернильную красоту Крючков подменил жизненное творчество бумажным и в своем эго-футуризме, в своем хилом индивидуализме совершенно забыл, что творит не только личность, а и коллектив, что творчество народных масс может быть прекраснее, аристократичнее, нежели сонет Габриэля Д’Аннунцио, и что только ощущать измотанными нервами все ‘изломы и изгибы’ — не значит творить. Потому что творить — значит действовать, а ощущать красоту — значит созерцать.
И если те русские народные массы, которые создали великолепный музей иноческой жизни, теперь, на первый взгляд, заняты уродливым утилитаризмом, то это только на первый взгляд уставшего эстета. И та толпа, что льнет к братцу Иванушке, основывает всяческие секты, и та, что устраивает ‘кооперации’ (простите, г-жа Чеботаревская, за столь житейское слово!), что несет свои гроши на поддержание рабочих газет, творит жизнь, создает красоту. Потому что стремится к правде и вырывается из старых форм жизни. И что значит перед этим громадным фактом статьи г-на Рогачевского и обиды, нанесенные кому-то в нашей литературке?
Если Мережковский ‘с друзьями’ восстали против однобокого эстетизма, против удушающего эстетизма, если они, пусть неавторитетно, юродиво, даже несправедливо (какая же справедливость в борьбе? И разве борьба не прекрасна?) выше красоты в кавычках поставили правду, то есть красоту без кавычек, признали, что личность вне общественности становится египетской мумией, потому что только в движении и действии красота, — то почему же они предатели? Думаю, и сама г-жа Чеботаревская не откажется признать, что мы знаем подлинную цену и неувядаемую славу не только Тютчева, но и Сологуба, которого я, по крайней мере, я, рядовой, бездарный ‘Рогачевский’, не обинуясь ставлю рядом с Чеховым. Но так же, как у Чехова меня огорчает тяготение к будням и обывательщине, так же в Сологубе меня огорчает его суета, его 39 городов, его возня с несуществующими врагами, дешевка его ‘любвей над безднами’.
Сологуб заслужил лучшей участи. Настоящей свободы и тишины. А он, вместо того, чтобы серьезно бороться с серьезным врагом, все время обижается, читает газетные вырезки со своим именем, спорит с N и NN., и кроме враждебной ему ‘литературки’ ничего не видит. Лучше совсем не издавать дневников писателей, нежели наполнять их пустяками, потому что эти пустяки заставляют думать, что сказать этим писателям, в сущности, нечего. Что писатели-художники — безгласны не случайно.
И разве не трагично, что Сологуб докатился до Струве, продал свою истинную, творческую свободу за чечевичную похлебку ‘культурной свободы’ Струве? Чтобы объяснить свое ‘воздержание’ в истории с Розановым, Струве написал длиннейшую статью о ‘самоценности мысли’ и ‘драгоценности культуры’. Но ведь воробья на мякине не проведешь. Знаем мы цену этому либерализму, оздоровляющему власть, мечтающему об империализме и украшающему Великую Россию различными музеями древностей: тут и лампады XVI века, и при них хранителями Булгаков с Эрном, тут музей изящного слова, и при нем хранителем В.Я. Брюсов, знаток античного мира. Романы Белого для этого музея уже не подходят. Да я не думаю, чтобы и сам Сологуб был очень ко двору в ‘Русской Мысли’.
И это Сологубу нравится? Нравится этот буржуазный салон, где культурные люди разговаривают ради разговора?
Не верю, Сологуб ухватился за фалды Струве, чтобы пустить стрелу в своего врага. Но стрела-то бумажная.
Когда уезжаешь из гостиницы и вещи уже вынесены, начинаешь осматривать комнату, не забыл ли чего. Раскрываешь ящики стола, заглядываешь в шкаф, — нет, ничего не забыто. Остались какие-то уродливые коробки, баночки, бумажки.
Расставаясь с ‘Дневником писателей’, припоминаю, не забыл ли чего. Нет, кажется, упомянул обо всем существенном. Остались только окурки и бумажки: молодая писательница Карачарова написала пьесу, Бальмонт с успехом прочел лекции в Киеве, Минске, Риге, Сологуб ездил… и т.д.
Пусть эти бумажки остаются в комнате, которую я покидаю до следующего путешествия.
Как хотелось бы, чтобы Сологуб чисто вымел свою комнату, выбросил за окно все эти бирюльки, брелоки, окурки и заговорил полным, серьезным голосом! Как значителен и поучителен мог бы быть спор с ним. А пока что — и спорить не о чем.
Впервые опубликовано: ‘Речь’. 1914. 10 (23) мая. No 125. С. 2.