Пир в Одессе после холеры, Рекемчук Александр Евсеевич, Год: 2001

Время на прочтение: 160 минут(ы)
Рекемчук А. Е.
Пир в Одессе после холеры: Повести, М.: Издательство ‘МИК’, 2003. — 368 с.
Александр Рекемчук известен российским и зарубежным читателям как автор повестей ‘Время летних отпусков’, ‘Молодо-зелено’, ‘Мальчики’, ‘Железное поле’, романов ‘Скудный материк’, ‘Нежный возраст’, ‘Тридцать шесть и шесть’, экранизациями этих произведений.
Его новую книгу составили повести ‘Пир в Одессе после холеры’ и ‘Кавалеры меняют дам’, в которых подлинность событий и героев усилена эффектами жанра non fiction.
OCR и вычитка: Мария и Александр Белоусенко, декабрь 2005.
Библиотека Александра Белоусенко — http://belousenko.com

АЛЕКСАНДР РЕКЕМЧУК

ПИР В ОДЕССЕ ПОСЛЕ ХОЛЕРЫ

Повесть

С того света

Итак, осенью 1970 года я приехал в Одессу на международный симпозиум.
Так да не так. Поначалу я хотел назвать эту повесть ‘Симпозиум и пир’, имея в виду, что все подобного рода мероприятия завершаются непременной коллективной пьянкой, иначе это не симпозиум, а черт знает что, недоразумение.
Но, заглянув на всякий случай в словарь иностранных слов, я крайним удивлением обнаружил, что слово ‘симпозиум’ обозначает именно пьянку: ‘Симпозиум (букв. Пиршество)… у древних греков и римлян — пирушка, часто сопровождавшаяся музыкой, развлечениями, беседой…’
И лишь во втором своем значении это слово подразумевает научный разговор.
Так что я поневоле вынужден совместить в заглавии оба значения. Тем более, что в тот раз, в Одессе, мы попировали знатно, о чем еще будет речь.
Однако же надобно заметить, что в выборе места и времени для проведения этого писательского симпозиума была некоторая экстравагантность.
Дело в том, что летом семидесятого года в южных городах страны произошли вспышки холеры, вызванной вибрионом Эль-Тор. Я запомнил название вибриона (вообще я хорошо запоминаю имена, географические названия), а вот иные детали и подробноста совершенно стерлись из памяти.
Обратился к жене, Луизе Павловне, которая сопровождала меня в той поездке: мол, что ты можешь вспомнить об одесской холере? — Трупы на улице не валялись, — твердо сказала она. — Помидоры и огурцы с базара велели мыть с мылом. Еще повсюду стояли бочки с какой-то жидкостью, дезинфекцией.
Это было уже много: с таким набором деталей пишут исторические романы!
И все же я решил пополнить запас исходных данных. Тем более, что записи в моем путевом блокноте оказались в тот раз на удивление скупы.
Отправился в библиотеку Центрального дома литераторов, в читальный зал. Там в прежние времена обычно все столы были заняты коллегами, листавшими порыжелые от ветхости страницы газетных подшивок: одни, сгорбленные невзгодами жизни, изучали тридцатые годы, другие же, с рядами орденских ленточек на груди, упоенно шелестели сороковыми.
Я давно не бывал здесь. И, заглянув в щелку приоткрытой двери, поначалу даже опешил: там никого не было, будто бы и вовсе не осталось на свете братьев-писателей, я один, последний, и никто, кроме меня, уже не сможет воскресить и запечатлеть былое.
Впрочем, через час подтянулось еще несколько седоголовых, одышливых, шаркающих ногами творцов, и они тоже, как и я, заказали подшивки не столь уж давних газет — кому ‘Известия’, кому ‘Правду’ — и это, как я мог понять, не имело никакого касательства ни к жути сталинских репрессий, ни к фронтовым будням, а просто, год за годом, отображало обычную советскую жизнь. Люди погружались в это время, как в совершенно иной, отошедший в вечность мир, чувствуя себя отторгнутым, чужими то ли там, то ли здесь, все больше и все тоскливей ощущая себя выходцами с того света.
Ну да ладно.
Я пропахал всю подшивку ‘Известий’ с июля по декабрь семидесятого и не нашел ни слова об одесской холере.
Крайне озадаченный — может быть, пропустил, недоглядел? — прошел весь путь снова, от начала до конца, но опять ничего не обнаружил. Холеры в Одессе как не было.
Зато промелькнуло августовское сообщение о том, что в Астрахань наведался министр здравоохранения Б. В. Петровский и, выступив там на совещании медиков, сообщил о вспышках холеры, имевших место в Астрахани и в ‘некоторых других городах страны’. Заметка называлась ‘Болезнь отступает’.
В другом, сентябрьском номере наметанный глаз старого газетчика выхватил заголовок ‘Испытание’: это был репортаж из Керчи, оснащенный всеми штампами родной журналистики.
‘По вечерам улицы заполнены принаряженными людьми: молодежь, матери с малышами на руках, старики и старушки — как усидишь дома в теплые осенние вечера. Зелень скверов подсвечена разноцветными фонарями, из парка доносятся звуки духового оркестра. Оживленно торгуют магазины, в кинотеатрах демонстрируются последние фильмы…’
Благодать да и только. Но двинемся дальше.
‘Необычно в городе, пожалуй, лишь то, что у входа в каждое учреждение, в каждый магазин, перед зданием почты, гостиницы, даже у корабельных трапов непременно стоит бачок с дезинфицирующим раствором. У каждого бачка — специальный пост. Сандружинники — работники учреждений, старшеклассники, пионеры, строго следят за выполнением железного правила — мыть руки раствором…’
Репортаж из Керчи умилял не только газетными штампами, но и мягким юмором.
‘Керчане вполне освоились в карантинном режиме. Здешние шутники даже расскажут вам, как ловить бычков на вибриона, или опишут его как голубоглазого блондина в восточных тапочках…’
Юмор был тем более уместен и спасителен, что факты свидетельствовали — холера в Керчи разыгралась не на шутку.
‘Все началось с того, что человека, упавшего на улице, в тяжелом состоянии доставили в керченскую больницу… Антибиотики, сердечные средства, гормональные препараты — все было брошено против жестокой болезни. И людей вытаскивали из тисков смерти. Не удалось спасти лишь нескольких. В этой больнице погибли двое стариков, страдавших, помимо холеры, хроническим алкоголизмом… Обследуются последние 5 тысяч отдыхающих. Отправлены домой более 28 тысяч…’
Ничего не скажешь — круто.
Конечно, я мог бы и не утомлять читателя развернутыми цитатами из ‘Известий’. Литературное ремесло, оснащенное своим арсеналом приемов и штампов, позволяло легко перенести детали газетного репортажа на другой курортный город, отстоявший недалеко от Керчи, у того же самого Черного моря, а байки о ловле бычков на холерный вибрион или грустная повесть о старых пьянчужках-холериках вполне естественно прижилась бы и на одесской почве.
Но я, обнажая прием в самом начале повествования, как бы стремлюсь заверить, что моя книга не имеет никакого отношения к жанру fiction (‘фикшн’, ‘фикция’ — этот уничижительный термин применяется на Западе ко всей художественной литературе), и повсюду, где будет хотя бы малейшая возможность опереться на документ или печатный текст, я не упущу шанса сделать это, и лишь в тех случаях, когда у меня под рукой не окажется никаких доказательств, вам придется поверить мне на слово.
Так почему же, все-таки, в ‘Известиях’ не оказалось сообщений о холере в Одессе? Указание сверху? Цензура? Но как тогда объяснить ту странность, что для Астрахани и Керчи цензурных ограничений не было, а для Одессы — запрет? Не знаю. Может быть, в Одессе эта вспышка проявилась с меньшей силой, нежели в других городах.
Во всяком случае, к моменту приезда делегации на симпозиум холерный карантин в Одессе был уже снят. И лишь в самом конце творческой дискуссии эта тема напомнила о себе весьма забавным образом, что я опять-таки не премину отметить, когда придет черед.
А сейчас, следуя уговору, вновь отдаю предпочтение печатному тексту.
28 октября ‘Литературная газета’ под заголовком ‘Наши гости — финские писатели’ сообщила:
‘В нашей стране находилась делегация финских писателей в составе: Ласси Нумми (руководитель делегации), Эйла Пеннанен, Марья-Леена Миккола, Каари Утрио, Иикка Вуотила, Мартти Сантавуори, Якко Лайне, Олави Линнус, Йохан Баргум, Матти Суурпяя. 20 октября в ЦДЛ проходила встреча финских и советских писателей, которую открыл первый секретарь Правления Московской писательской организации С. Наровчатов. Гостей приветствовали также Л. Карелин, С. Михалков, А. Рекемчук, О. Шестинский, Арк. Васильев. Из Москвы гости выехали в Одессу…’
Вначале предполагалось, что руководителем советской делегации будет Аркадий Васильев, автор романов ‘Смело, товарищи, в ногу’, ‘Есть такая партия’, ‘В час дня, ваше превосходительство’. Но в последний момент, рассорившись по какому-то поводу со всемогущим начальником — первым секретарем Союза писателей СССР Георгием Марковым, — Васильев отказался от поездки.
И руководство делегацией поручили мне. При этом, я думаю, решающую роль сыграло то обстоятельство, что неделей раньше я вернулся из поездки по Финляндии. Вместе с Лазарем Карелиным мы побывали в Хельсинки и Турку, а затем наши маршруты разделились: Карелин поехал в Тампере, а я на ‘Каравелле’ улетел в Оулу и оттуда двинулся по финскому Северу, завершив путь в заполярном сказочном Рованиеми… Это не было досужим туристическим путешествием. В маленьких северных городах тоже жили писатели — жили тихо и трудно, как всегда живет наш брат в провинции, — и нам было о чем поговорить, иногда поплакаться за бутылкой водки в ресторанчике или на домашней гостеприимной кухне. Были и совместные литературные вечера в народных домах, клубах, школах. На обратном пути мы с Карелиным провели еще несколько дней в Хельсинки, общаясь с писателями столицы, и, таким образом, еще до встречи восвоясях свели достаточное знакомство с финскими коллегами.
С советской стороны в Одессу поехали Юрий Трифонов, Лев Гинзбург, Юрий Оклянский, литературоведы из Иностранной комиссии Союза писателей Александр Косоруков, Вера Морозова, Владимир Стеженский. На месте к нам должны были присоединиться писатели из Киева Борис Олейник, Дмитро Павлычко, Виталий Коротич, а также одесские литераторы Иван Гайдаенко, Григорий Вязовский, профессор Иван Дузь.
Вот тут-то и возникли некоторые шероховатости.
Наутро по приезде в Одессу ко мне в гостиничный номер явились в полном составе киевляне.
Шляхетски выставив ногу вперед и вздернув подбородок, Борис Олейник произнес запальчивую речь на украинском языке (ведь мы находимся на территории Украины, не так ли?). Смысл ее был следующим: почему, собственно говоря, советскую делегацию возглавляете именно вы? Ведь вы являетесь, всего-навсего, одним из секретарей правления Московской писательской организации. Но симпозиум проводится не Москвой, а Союзом писателей СССР. И если ни Марков, ни Сартаков, ни кто иной из числа сорока союзных секретарей не нашел возможности возглавить делегацию, то, согласно рангу и протоколу, ее должен возглавить кто-либо из руководства республиканского союза писателей, а именно Украины…
— Я члэн прэзыдии! — тыча себя пальцем в грудь, наступал Борис Олейник. — И вин члэн прэзыдии, — палец в грудь Дмитра Павлычко, — и вин тэж… — жест в сторону Виталия Коротича.
Ошарашенный натиском, я не сразу сообразил (впоследствии мне это объяснили), что возникший накануне конфликт между союзным и московским писательским начальством, а именно между Марковым и Васильевым, вряд ли исчерпался отказом последнего от поездки: хитрый, мстительный, закаленный в аппаратных интригах еще на партийной службе Георгий Марков знал, что нужно любой ценой развивать достигнутый успех, тем более, что мои личные отношения с Марковым были тоже крайне натянутыми: я никогда не скрывал своего мнения об убогих сочинениях этого литературного деятеля.
Повторяю, лишь позднее мне стали известны некоторые подоплеки стычки.
Но что я уловил в пылкой речи Бориса Олейника тотчас и без подсказок — это ее другой, не слишком утаиваемый смысл: вот так-то, друже, хоть ты и приехал из Москвы и корчишь тут перед нами москаля, да еще собираешься нами командовать, но мы-то знаем, что ты такой же хохол, как и мы, если не хуже — ведь ты тут и родился, в Одессе, мы все про тебя знаем! Так что либо сам слезай с руководства делегацией, либо веди себя обережно, не задавайся, помни, кто ты есть…
РЕКЕМЧУК Олександр Овсiйович (н. 25. XII. 1927) — россiйский радяньский письменник. Член КПРС з 1948. Н. в Odeci в сiм’i службовця. Закiнчив Лiтературний iнститут iмени Горького в Москвi (1952). Перша зб. — ‘Холоднеча’ (1956). Пoвicmi ‘Все попереду’ (1957), ‘Пора лiтнiх вiдnycmoк’ (1959), ‘Молоде-зелене’ (1961) та оповiдання (зб. ‘Береги’, 1957), присвяченi рад. людям Kpaйньоi Пивночi.
Украiнська Енциклопедiя, т. 12, 1963 р.
Справедливости ради замечу, что двое других коллег из Киева были явно смущены своим участием в этой сцене, прятали глаза, переминались с ноги на ногу — ведь они были еще молоды, не столь знамениты, как позже, и не столь забыты, как все мы теперь, и наверное, не видели особых причин кочевряжиться перед литературным ровесником и земляком, хотя бы и пожаловавшим из Москвы.
С Дмитром Павлычко я познакомился в 1953 году во Львове, куда приезжал в командировку от молодежного журнала ‘Смена’. Он еще учился в университете имени Ивана Франко, выпустил первый стихотворный сборник ‘Любовь и ненависть’. В его поведении чувствовалась настороженность: бандеровское подполье, не шутя, грозило его убить за сотрудничество с властью и москалями. Я тогда же перевел на русский одно из понравившихся мне стихотворений и напечатал его в журнале. Впоследствии мы не раз встречались с ним в Москве, а однажды, совершенно случайно, столкнулись на улице Улан-Батора, далекой монгольской столицы, и бросились друг другу в объятия, едва не плача от распиравших чувств…
С Виталием Коротичем, талантливым поэтом и публицистом, уже после одесской встречи мы вдоволь поколесили по стране, бывали вместе и заграницей. Позже он и сам подался в москали, выдвинувшись на волне перестройки и гласности: стал главным редактором ‘Огонька’, одним из сопредседателей писательской ассоциации ‘Апрель’, депутатом парламента. В памятном августе 1991 года Коротич, неожиданно для всех, уехал в Америку преподавать журналистику в Бостонском университете. Но, наезжая домой в пору летних каникул, иногда появлялся в издательстве ‘Пик’, с которым меня связала судьба на склоне лет.
Меньше, чем с другими, мне довелось встречаться с Борисом Олейником, поэтом, впоследствии активным политиком. Меня поражала, а подчас даже восхищала острота его полемических выступлений — он сам называл себя ‘членом парткома, вскормленным с конца копья’. Карьера его была стремительна: он тоже стал парламентарием, членом ЦК КПСС, а в 1991 году — советником президента СССР Михаила Горбачева. После августовских событий Олейник выпустил в издательстве ‘Палея’ антигорбачевский памфлет ‘Князь Тьмы. И увидел я другого зверя или Два года в Кремле’, после чего для многих, в том числе и для меня, перестал существовать.
Но тогда в Одессе, я был лишь слегка покороблен запальчивостью его речи.
Я ответил Борису Олейнику, что немедленно и с радостью сложу с себя обязанности руководителя делегации, если это будет должным образом согласовано с руководством Союза писателей или хотя бы с Иностранной комиссией, но решать это, уперев кулаки в бока, как на сельском сходе, представляется мне неуместным, тем более за полчаса до начала симпозиума.
Возражений на эти резоны я не услышал.
В последующие дни отношения с киевлянами были идилличны и задушевны. Мне показалось даже, что в гостиничном номере они отработали сполна порученную им кем-то программу и были сами рады сбросить эту докуку с плеч.
Стоял ли за этим аппарат Георгия Мокеевича Маркова, или торчали уши поборников протокола из Киева, или самым банальным образом маячил Одесский обком компартии (на это намекали одесситы) — осталось для меня по сей день загадкой.
Впрочем, я сделал для себя некоторые выводы из утренней стычки и, открывая дискуссию в Доме ученых, приветствовал собравшихся на русском, а затем, достаточно уверенно, на украинском языке.
Вот когда пригодились мне уроки piднoi мови в харьковской школе, где не только ‘Кобзаря’, но и ‘Робинзона Крузо’ нам выдавали в школьной библиотеке исключительно на украинском.
Не обошлось, однако, и без других сложностей. Руководитель финской делегации Ласси Нумми — долговязый и долгогривый интеллигент в роговых очках — пригласил меня на конфиденциальный разговор через переводчика.
Мы знаем, сказал он, что в Советском Союзе нервно реагируют на присуждение Нобелевской премии Александру Солженицыну за его книгу ‘Один день Ивана Денисовича’. Учтя это обстоятельство, мы, еще накануне выезда в Москву, обсудили этот вопрос в присутствии всех членов делегации. Мнения разошлись. Одни безоговорочно поддерживают решение Нобелевского комитета, другие считают его сугубо политической акцией, не имеющей отношения к литературе, третьи еще более категоричны. Короче говоря, у каждого члена финской делегации своя позиция по этому вопросу. И мы договорились о том, что тема предстоящей дискуссии — литература для масс и литература для избранных — не имеет прямого отношения ни к Солженицыну, ни к Нобелевской премии. Поэтому мы решили не затрагивать этой темы в Одессе. До тех пор, пока ее не затронет русская сторона…
Вообще, одесскому симпозиуму повезло вдвойне: он не только угодил в холерную напасть, но и в самую горячку ‘нобелианы’ семидесятого года.
Еще накануне этого события, путешествуя по городам и весям Суоми, в столь близком соседстве со Швецией, где заседал Нобелевский комитет, я, почти физически, ощутил общее напряжение: газеты, радио, телевидение, людскую молву сотрясал колотун предстоящей, а затем и свершившейся сенсации.
Все понимали, что премия венчает не творческие заслуги писателя, а недвусмысленно поощряет его жестко обозначившееся противостояние советскому режиму и коммунистической идеологии, делает его знаковой фигурой в развернувшейся ‘холодной войне’.
Понимал это и сам Александр Исаевич Солженицын, который в главе ‘Нобелиана’ своей более поздней книги ‘Бодался теленок с дубом’ признавался чистосердечно:
‘А тут премия — свалилась, как снегом веселым на голову! Пришла! — и в том удача, что пришла, по сути, рано: я получил ее, почти не показав миру своего написанного, лишь ‘Ивана Денисовича’, ‘Корпус’, да облегченный ‘Круг’, все остальное — удержав в запасе…’
И, пожалуй, никто живее и темпераментней самого Солженицына не сумел охарактеризовать обстановку, в которой выносилось решение Нобелевского комитета:
‘Премию душить — это мы умеем. Собрана была важная писательская комиссия (во главе ее — Константин Симонов, многоликий Симонов — он же и гонимый благородный либерал, он же и всевходный чтимый консерватор). Комиссия должна была ехать в Стокгольм и социалистически пристыдить шведскую общественность, что служит темным силам мировой реакции (против таких аргументов никто на Западе не выстаивает). Однако, чтобы лишних командировочных не платить, наметили комиссионерам ехать в середине октября, как раз к сроку. А Шведская Академия — на две недели раньше обычного и объяви, вместо четвертого четверга да во второй! Ах, завыли наши, лапу закусали!..’
Это уж точно, воя было в те дни предостаточно: и угроз лишить Солженицына гражданства, и требований выгнать его из Советского Союза.
Поэтому предложение Ласси Нумми провести дискуссию в рамках обозначенной темы показалось мне резонным.
Я собрал делегацию — и москвичей, и киевлян — изложил разговор с Ласси Нумми. Всё было понято с полуслова, принято общее решение: придерживаться темы.
Но я забыл об одесситах.
Впрочем, один из них — стародавний житель и герой — появился среди нас, едва мы переступили порог гостиницы ‘Одесса’ (она же знаменитая ‘Лондонская’), что находится близ памятника дюку Ришелье, над лестницей, прославленной в фильме ‘Броненосец Потемкин’.
Это был поэт Григорий Поженян, мой однокурсник по Литературному институту. Тогда, в сорок шестом, большинство принятых по творческому конкурсу студентов были недавними фронтовиками: Владимир Тендряков, Юрий Бондарев, Евгений Винокуров, Григорий Бакланов, Эдуард Асадов — впоследствии именитые писатели. Но даже среди них, бряцавших боевыми наградами, выделялся флотский лейтенант в синих клешах и кителе, увешанном орденами и медалями, коренастый брюнет с фатовскими усиками и бачками вполщеки, безудержно веселый, бретер и бабник.
В Одессе, на улице Пастера, есть обелиск и памятная доска в честь солдат морской пехоты, павших при обороне города: среди имен и фамилий, выбитых на доске, значится и Григорий Поженян…
А он жив-здоров, приехал из Москвы на Одесскую киностудию, где режиссер Петр Тодоровский снимает картину то ли по его сценарию, то ли с его песенными текстами.
Литературные дискуссии были явно не его стихией. Зато он был неистощим на выдумку по части досуга. Вместе с Юрием Трифоновым, знатоком и болельщиком футбола, отправлялся на стадион ‘Черноморец’ смотреть очередной матч (как раз в те осенние дни близилась развязка чемпионата страны), вел друзей-писателей в пивную ‘Гамбринус’ на Дерибасовской, и, конечно же, вез нас всех, включая финнов, смотреть на улице Пастера обелиск со своим именем.
Гриша Поженян будет сопутствовать нам и в предстоящих пирах.

Числа

Но за всем этим не оставалось и часа на то, ради чего, собственно, я и поехал в Одессу.
Я никогда, если не считать младенческих лет, не бывал в родном городе.
Это, конечно же, выглядит странно, если учесть, что я гостил бессчетно во многих других городах, скажем в столь близком отсюда курортном Коктебеле, где отдыхал с семьей почти каждое лето, или в северном Сыктывкаре, куда наведывался охотно при любой возникшей оказии, или даже на краю света в Улан-Баторе, о котором уже была речь.
Но путь в Одессу мне был как бы заказан.
Объяснить ли это недосугом? Или безденежьем? Или потаенное, глубоко запрятанное в подсознании ‘табу’ мешало мне осуществить такое путешествие раньше, да и, замечу, впоследствии — не знаю. Книга, за которую я взялся нынче, и должна все это объяснить — в том числе мне самому.
Ведь надо полагать, что место, где человек появился на свет — даже чисто географически, в координатах — должно определять в его характере и судьбе не меньше, нежели расположение светил в день и час его рождения, то есть знак Зодиака.
Мы с Луизой, то и дело сверяясь с путеводителем, шли Приморским бульваром, едва взглядывая на классические колоннады и нарядные барочные портики прекрасных зданий, на поредевшие кроны платанов.
Адрес я знал со слов матери: Гимназическая, 25.
Не беда, что к этой поре улица сменила название и стала именоваться улицей Иностранной коллегии (в честь революционных подпольных групп, ведших агитацию среди солдат и матросов сил интервенции в годы гражданской войны), не беда, что прошло уже сорок лет — я узнал эту улицу той особенной памятью души, что живет помимо ума и даже заменяет его.
Налево возвышалось здание старинной каменной кладки, которое прежде и было, вероятно, гимназией, давшей улице название — теперь же, судя по вывеске у входа, здесь размещался сельскохозяйственный институт.
А напротив, через улицу — то, что принято называть южным двориком: одноэтажные строения, впритык друг к другу, с открытыми верандами, кухнями, сараями, чердачными надстройками, навесами, столами, скамейками — все это обступает ‘покоем’ клочок утоптанной земли. Такие дома, такие дворики можно увидеть в Киеве, Харькове, Полтаве, в южных странах — Болгарии, Румынии, Югославии…
В них, кроме хозяев и хозяйской родни, всегда полно приживал, постояльцев, сменяющихся по мере движения самой жизни.
Мои родители не были здесь хозяевами, а лишь временно снимали комнату по соседству с младшим братом мамы — Виктором и его женой Лизой, курсантами морского техникума, тоже осевшими здесь временно, в надежде устроить жизнь поосновательней.
Тут я и родился 25 декабря 1927 года.
То есть, родился я, как и положено, в родильном доме, где-то на окраине Одессы, но этот неказистый домишко на Гимназической улице и был моим первым домом, родительским кровом, и я отвешиваю ему, если он еще существует, запоздалый земной поклон.
Мой старший внук Антон, когда еще учился в школе, лет десяти, однажды на прогулке обратился ко мне с вопросом, наверное, мучившим его:
— Дед, я не буду тебя спрашивать, как я родился, я про это все уже знаю… Ты лучше скажи мне: зачем я родился?
Застигнутый врасплох, я хотел было отделаться шуткой, вроде ‘чтобы хорошо учиться’, но потом, все же, пустился в рассуждения о человеческом назначении, наблюдая искоса вежливую скуку на лице мальчика.
Тогда, рассердившись на него и на себя, я сказал с несвойственной мне жестокостью:
— Зачем? Но природа не знает целесообразности!
— Ну, это хоть толково. Это хоть понятно, — вздохнул с облегчением внук.
Я появился на свет с яркорыжей головой, веснущатый, не очень складный, но полный достоинства и важности от того, что вот родился, и живу, и всем подарок.
Меня назвали Александром в честь бабушки по материнской линии — Александры Ивановны. Бабушка была польщена, и в первый же наш приезд в Харьков, где она жила, окрестила меня, годовалого, в церкви Кирилла и Мефодия, что у Конной площади. Тот крестик червонного золота со мной по сию пору.
Отец Евсей Тимофеевич Рекемчук и мать Лидия Андреевна Приходько, будто предчувствуя, что союз их окажется недолгим, запечатлели память о нем в родившемся ребенке. В метрическое свидетельство мне вписали двойную фамилию: Рекемчук-Приходько. Так у меня и посейчас в паспорте.
Вряд ли родителей заворожила дата моего рождения — двадцать пятое декабря, католический праздник Рождества Христова и первый день православных святок. Скорей всего, следуя нравам безбожного времени, они не придали этому значения.
Двухнедельная разница между Юлианским и Григорианским календарем позволяет православному люду в охотку справить Новый год и по новому и по старому стилю.
Однако праздник Рождества русская церковь велит справлять неукоснительно по старому стилю. Так и справляют — седьмого января.
Я же всегда испытывал угрызения совести от того, что угодил со своим днем рождения под самый Новый год: и так у домочадцев хлопот полон рот — нужно закупать снедь и питье для новогоднего стола, бегать по магазинам, стоять в очередях, жарить-парить, чтобы угодить гостям, а тут на тебе, в канун праздника еще и день рождения, вот уж некстати…
Лишь однажды на своем веку я ощутил причастность к величию этого дня.
В декабре 1972 года я оказался в Бейруте. Вместе с таджикским поэтом Мумином Каноатом и переводчиком Владленом Чесноковым мы уже побывали в Алжире и Тунисе, где наводили контакты с арабскими писателями, а в ливанской столице нам предстояло участвовать в открытии магазина советской книги.
Это было частью программы празднования 50-летия СССР (уточняю: не очередной годовщины Октябрьской революции, а именно пятидесятилетия провозглашения Советского Союза — этой дате придавалось исключительное значение, и не только в родном отечестве, но и во всех странах мира раскручивались торжественные мероприятия).
Однако, как водится, техника подвела: к назначенному сроку оборудование магазина не было завершено, хотя занимались этим делом не русские и даже не ливанские умельцы, а итальянцы.
Пришлось дожидаться, покуда вобьют последний гвоздь и расставят на полках товар.
Но мы, конечно, не томились от скуки — в Бейруте не соскучишься.
К тому же чрезвычайным и полномочным послом СССР в Ливане был Сарвар Алимжанович Азимов, узбекский прозаик, отнюдь не гнушавшийся своей принадлежностью к писательской братии, а наоборот, с подчеркнутым уважением относившийся к коллегам по перу.
Стоит ли говорить, что мы чувствовали себя в Бейруте как у бога за пазухой?
Нас возили к развалинам Баальбека, где в античных пропилеях гулкое эхо взывало к сообразности речей, а тысячетонные плиты Баальбекской платформы заставляли размышлять не столько о том, откуда они, эти плиты, взялись, сколько о том, откуда взялись мы, люди-человеки, на безгрешной до нас Земле.
Мы бродили в толчее восточных базаров Бейрута, дивясь пестроте товара, разноликости торговцев, разноязычию торга, где одновременно звучала арабская, армянская, курдская, греческая, французская речь — и вдруг возникала догадка о том, что и до нашей северной разноплеменной державы, празднующей ныне свой полувековой юбилей, существовали ее древние подобия, причем они жили веками, меняя свои названия, уклады, символы веры, обычаи и законы, именно здесь, на выжженных солнцем нагорьях: Финикия, Вавилон, империя Александра Македонского, Эллада, Золотой Рим, Византия, Халифат, княжества Креста Господня, империя Османов…
Однажды ночью, гуляя по Хамре, мы встретили знаменитого иракского поэта Мухаммеда Махди Аль Джавахири, коротающего в Бейруте свою политическую эмиграцию. И на следующий вечер в ресторане ‘Альказар’, где нам приготовили трапезу ливанские писатели, произошло незабываемое: молодой и красивый, как восточный витязь, Мумин Каноат, уступив настойчивым просьбам, поднялся за столом и начал читать на фарси свои стихи, а седовласый старец Аль Джавахири, встав против него, как в поединке, повел синхронный стихотворный перевод на арабском — мы с Чесноковым, не понимая ни слова (он владел лишь французским), внимали потрясенно музыке персидского стиха и вдохновенному ритму импровизации переводчика.
Представитель ‘Международной книги’ в Бейруте Василий Васильевич Глуховский (месье Международная Книга, как величали его ливанцы), который, собственно, и отвечал за открытие книжного магазина, тоже старался нас развлечь по мере сил.
Убедившись, что мы не рвемся смотреть секс-шоу и рассказав с усмешкой о неких советских визитерах, которые тоже не захотели смотреть голых баб, но потребовали выдать им стоимость этого развлечения ‘сухим пайком’, Глуховский повел нас в фешенебельный кинотеатр ‘Пикадилли’ на премьеру итало-мексиканского фильма ‘Убийство Троцкого’. Вначале на экране появился Никита Сергеевич Хрущев, колотивший ботинком по столу в зале заседаний Генеральной Ассамблеи ООН — оказалось, что эти хроникальные кадры использованы для рекламы обувной фирмы ‘Рэд шу’. Затем началось захватывающее действо, в финале которого Ален Делон, изображавший Рамона Меркадера, хватил по темечку ледорубом Ричарда Бартона, игравшего Льва Троцкого. Мы, тогда еще непривычные к подобным крамолам, лишь поеживались, а месье Международная Книга, глядя на нас, улыбался снисходительно. Как вдруг сидевший рядом с ним сын, мальчик лет восьми, разревелся на весь зал. ‘Ну, что? Чего ты?’ — обеспокоился папа. ‘Дядю жа-а-лко…’ — не унимался малыш. Наш опекун заметно скис. Вероятно, он жалел, что не уговорил нас пойти на стриптиз.
Пошла последняя декада года, а в книжном магазине еще вовсю стучали молотки.
И Бейрут жил своей обычной жизнью — меж двух огней.
В ночь на 21 декабря из багажника ‘Опеля’, припаркованного в ста шагах напротив посольства США, шарахнули четыре противотанковые ракеты американского же производства, снеся несколько этажей модерного здания. В машине, по сообщениям газет, нашли записку: ‘За Вьетнам мы будем бить вас везде!’
Украдкой мы ездили смотреть полуразрушенное здание, обращенное к морю.
А в лагере палестинских беженцев под Сайдой, который мы посетили, на стене ежевечерне вывешивали фотографии тех, кто накануне ушел на выполнение боевой операции и уже никогда не вернется. Вокруг нас вились босоногие, с голодными глазами, дети — Мумин Каноат раздавал им свои последние доллары. Нам прикололи значки с палестинской символикой и арабской вязью.
‘Этот значок я не сниму никогда!’ — пылко заявил наш таджикский друг. Но за воротами лагеря, на пути к кафе, где нам предстояло обедать, ливанские провожатые весьма настойчиво попросили нас снять эти значки, намекнув, что мы рискуем, не дождавшись десерта, взлететь на воздух вместе с другими ни в чем не повинными посетителями кафе.
На перекрестках ливанской столицы то и дело преграждали путь баррикады, сложенные из мешков с песком. За ними, выставив в бойницы дула автоматов, сидели смуглые парни в стальных шлемах: они были готовы встретить огнем и палестинских боевиков, и израильских коммандос.
Из своего окна в отеле ‘Атлантик’ я наблюдал, как истребители ‘Мираж’, подобные стальным наконечникам стрел, оперенных выхлопами, неслись к горизонту, туда, где Южный Ливан, где граница Израиля, где погромыхивали бои, где пахло большой войной.
Память подсказывала текст из Книги Чисел, заложенный бумажкой в томе Ветхого Завета, что лежал на моем письменном столе, по которому я отчаянно соскучился за месяц странствий по этим библейским местам.
И сказал Моисей народу, говоря: вооружите из себя людей на войну, чтоб они пошли против Мадианитян, совершить мщение Господне над Мадианитянами…
И пошли войною на Мадиама, как повелел Господь Моисею, и убили всех мужеского пола.
И вместе с убитыми их убили царей Мадиамских: Евия, Рекема, Цура, Хура и Реву, пять царей мадиамских, и Валаама, сына Веорова, убили мечом (вместе с убитыми их).
И жен Мадиамских, и детей их сыны Израилевы взяли в плен, и весь скот их и все имения их взяли в добычу.
И все города их во владениях их и все селения их сожгли огнем…
И еще — параллельный текст в Книге Иисуса Навина:
…И все города на равнине, и все царство Сигона, царя Аморрейского, который царствовал в Есевоне, которого убил Моисей, равно как и вождей Мадиамских: Евия, и Рекема, и Цура, и Хура, и Реву, князей Сигоновых, живших в земле (той).
Также Валаама, сына Веорова, прорицателя, убили сыны Изралевы мечом в числе убитых ими…
Я не встречал более вероятного корня той фамилии, что мне досталась.
21 декабря нашу писательскую делегацию принял президент Ливанской Республики Сулейман Франжье. Прием был официальным: у дворца Баабда выстроен караул гвардейцев в синих мундирах с аксельбантами и лихо сдвинутых набок беретах. Нас сопровождал посол СССР Сарвар Азимов в парадном, расшитом золотом дипломатическом мундире. Однако президент старался придать встрече не слишком протокольный характер: он сам был в светлосером фланелевом костюме, мокасинах, шерстяных по сезону носках. Седоголовый, щуплый, очень подвижный. Мы уже знали, что он по рождению горец, христианин-маронит (по конституции Ливана президентский пост всегда занимает представитель христианской общины, а вице-президентом избирается мусульманин). Сулейман Франжье был подчеркнуто внимателен. Угощая кофе, расспрашивал о делах литературных: с кем из ливанских писателей мы успели познакомиться? Есть ли в советской литературе авангардистские течения? (Мы отвечали, что есть)… Было ясно, что этот прием на высшем уровне, не запланированный ранее (нам пришлось впопыхах, на последние франки, покупать белые рубашки) был знаком уважения того праздника, который предстоял через два дня.
24 декабря в огромном зале бейрутского центра ЮНЕСКО, вмещавшем четыре тысячи человек, состоялось торжество в честь пятидесятилетия Советского Союза.
Сидя в первых рядах, отведенных для почетных гостей — кроме нас, сюда пожаловала из Москвы целая правительственная делегация, — мы оглядывались на бушующий рукоплесканиями зал, слушали пылкие, страстные речи, видели глаза людей, полные веры и упования, и вот опять — зал поднимается в едином порыве…
Как же нас почитают и любят!
И как разительно отличается это от торжественных церемониалов на родине с их откровенной скукой, безразличием, со стоглавой гидрой президиумов, тяжеловесными докладами, казенными речами по бумажке, пустыми резолюциями, позвольте на этом, товарищи…
Не это ли (в том числе, конечно, и это!) привело нас к апатии, с которой, девятнадцать лет спустя, не шелохнувшись, не вскрикнув, не разрыдавшись, мы выслушали по телеку прощальную речь растерянного человека с родимым пятном на лбу, и увидели, как в темном небе, в роях снежинок, опускается на купол кремлевского дворца, будто продырявленный аэростат, государственный флаг Советского Союза.
Было ли это случайностью, или совпадение дат таило в себе сакральный смысл, но это произошло тоже 25 декабря, и у меня опять был день рождения, невеселый, конечно…
В этой книге о жизни, о мире, в котором я жил и покуда живу, я вынужден то и дело забегать вперед, пятиться назад — во времени и пространстве, — чтобы уловить какие-то закономерности в ходе событий, в поступках и судьбах героев.
Большинства людей, о которых я пишу, уже нет на свете. Мне тяжко то и дело замыкать рассказы о них черной рамочкой. И для читателя, конечно, была бы в том определенная докука.
Я постараюсь избегать эпитафий. Тем более, что в моем смятенном повествовании эти герои то и дело возвращаются — опять живые, как ни в чем не бывало. Как в романах Гарсиа Маркеса или фильмах Квентина Тарантино. Как Гриша Поженян, чье имя высечено на памятнике, а он сидит в пивной на Дерибасовской.
Возвращаются родные мне люди, обнадеживая, уверяя, что забвения не бывает, потому что мы есть продолжение друг друга и несем в себе столь полный объем запечатленной информации, что, собственно, и незачем корпеть над бумагой, разве что для развлечения досужей публики.
Возвращаются друзья, чтобы поддержать меня в этом труде, поскольку они просто не успели записать то, что теперь наверстываю я, и вполне вероятно, что я тоже не успею, но тогда придется и мне возвращаться, тревожа чью-то память, напоминая уже о себе.
Возвращаются мои враги, чтобы свести со мною те счеты, которые, по их мнению, не сведены до конца, если я все еще копчу небо.
Вот кстати вспомнилось.
Уже на излете советской истории — но флаг еще тогда не был спущен, — меня вызвали на Старую площадь, в ЦК КПСС. Спросили, правда ли, что я вступил в ассоциацию писателей в поддержку перестройки, в ‘Апрель’? Я подтвердил это. Тогда мне сказали, что я должен уйти оттуда. На что я ответил: ‘Нет. Там мои друзья. И там мои враги. Я останусь с ними’. Как и в этой книге.
Утомленные овациями, мы шли домой пешком. Был сочельник. К ночи ощущение праздника не тускнело, а нарастало. Улицы сверкали огнями рождественской иллюминации. Деревья были обвиты гирляндами красных цветов, на ветви наброшены сетки, усеянные мириадами электрических светлячков. Зеленые синтетические елки, выставленные на тротуары, были близки по очертаниям геральдическому ливанскому кедру, а белые бороды Санта Клаусов подчеркивали природную смуглость их лиц.
В отдалении от злачной Хамры, запруженной толпами людей, невпроворот забитой автомобилями — маленькая тихая площадь, единственным украшением которой была стоявшая торчком мраморная колонна в листьях коринфского ордера. Но это была настоящая античная колонна, и лучшего украшения нельзя было сыскать.
А на высокой скале Нахр-эль-Кальб, поднявшейся над заливом, в свете прожекторов сияла статуя Спасителя, простершего над многоязыким городом руки, благословляя мир, в котором нет ни эллина, ни иудея, ни варвара, ни скифа, ни вольного, ни раба, а все и во всем Христос.
Я нес в себе тихое счастье, какое знал только в раннем детстве.
И, засыпая в гостиничном номере, ощущал то же, что и в детстве, радостное предвкушение: что окажется утром, в час пробуждения, под моей подушкой? Какой подарок? Ах, скорей бы утро…
Ощущения оправдались вполне.
Ни свет, ни заря постучались в дверь.
Открыл, не успев даже спросонья ополоснуть лицо, в семейных трусах до колен.
В дверях стояли Юрий Петрович Зайцев, второй секретарь посольства, и Вячеслав Николаевич Матузов, представитель Совета обществ дружбы. Оба чинные, в шляпах. Они держали в руках плетенную из прутьев корзину, похожую на колыбель, полную благоухающих свежих розовых цветов — честно говоря, я и тогда не знал, и до сих пор не знаю, как они называются.
В цветах была визитная карточка Сарвара Азимова.
— Спасибо, спасибо… — растроганно лепетал я.
— Сарвар Алимжанович ждет вас вечером в посольстве, — сообщил Зайцев. — Он хочет лично поздравить вас с днем рождения и праздником Рождества. Такое удачное совпадение.
— Спасибо, спасибо…
— И еще вот это.
Матузов извлек из-за борта пальто бутылку армянского марочного коньяка.
— Спасибо, — я благодарно прижал подарок к груди, а затем отставил бутылку подальше с глаз.
Но дипломаты не уходили, переминаясь с ноги на ногу у двери.
— Сарвар Алимжанович поручил нам распить это вместе с вами, — пояснил Зайцев.
Я взглянул на часы: восемь утра.
— Прямо сейчас?
— Да, — кивнул второй секретарь посольства. Дипломатическая служба сродни солдатской: приказы не обсуждаются.
— Хорошо, — сказал я. — Вот только штаны надену.
Под самый Новый год мы открыли в Бейруте магазин советской книги.
Из Москвы прислали с оказией несколько пачек только что вышедшей в ‘Прогрессе’ книги Boys who did a singing go(так в переводе на английский называлась моя повесть ‘Мальчики’). Глянцевый покет-бук был отлично оформлен, и я с удовольствием раздавал автографы всем желающим.
Однако пора была и восвояси: мы тут основательно загостевались. Шли к самолету по бетонке бейрутского аэродрома.
— Дадим телеграмму с борта: ‘Покидая ваш гостеприимный Пакистан…’ — шутил, чуя близость родного дома, Мумин Каноат.
Таджикский поэт и витязь шагал, небрежно набросив на плечо ремень ‘калаша’.
Автомат был игрушечный, гонконгского производства, подарок сыну. Настолько неотличимый от настоящего, что я до сих пор удивляюсь тому, что нас тогда — в самый разгул воздушного терроризма, — не пристрелили прямо у трапа.
— ‘Покидая ваш гостеприимный Пакистан…’ — всё хохотал Мумин.
После распада Советского Союза и гражданской войны в Таджикистане, я совсем потерял его из виду и больше не встречал в печати его стихов.
Что же касается посла СССР в Ливане Сарвара Азимова, то до меня доходили слухи, что он теперь живет в Ташкенте, работает таксистом.

Подражание классику

‘…Если не мемуары, не роман, то что же я сейчас пишу? Отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты…
Но все равно мне не под силу заполнить этими жалкими обломками своей и чужой памяти ту неизмеримую, вечную пропасть времени и пространства, на краю которой я ворочаюсь до рассвета, измученный, истерзанный тяжелыми мыслями’.
Это — из Валентина Катаева, из ‘Травы забвенья’.
Ну вот, обрадуется читатель, наконец-то автор раскололся, признался в том, кому столь бессовестно подражает, по чьему рецепту лепит свою прозу — мог бы и раньше помянуть Катаева!
Да, действительно, в самую точку: отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты…
И опять же, как улика, совпадение координат: Одесса, а там, глядишь, все двинется знакомым катаевским маршрутом: Киев, Харьков, Москва.
Так оно и будет.
Но я вспомнил о Катаеве совсем по другой причине.
Тогда, в начале семидесятых, старшие товарищи поручили мне сговорить Валентина Петровича Катаева войти в состав секретариата правления Московской писательской организации.
Мы созвонились, условились встретиться в Центральном доме литераторов — там, наверху, за сценой зрительного зала, где в старинных кафкианских коридорах ютилась эта канцелярия.
Понимая щепетильность возложенного на меня поручения, я все же не очень робел, надеясь на то, что классик простит мне эту дерзость.
Я знал, я чувствовал, что он почему-то ко мне благоволит: обычно столь язвительный и резкий, притом со всеми без исключения, даже с очень близкими людьми, он был подчеркнуто добр в беседах со мною, разговаривал задушевно и мягко, смотрел отечески — ведь я был ровно на тридцать лет младше него.
Неужели он просто улавливал в моих глазах всю степень читательского обожания?
Разлученный в младенчестве, в самом нежном возрасте, с родным городом, увезенный жить в другие города и веси, увезя из Одессы лишь смутные и разрозненные блики памяти, я заново открыл для себя этот город по книге Валентина Катаева ‘Белеет парус одинокий’, которую прочел в детстве.
Вместе с юным героем этого романа Петей Бачей и его уличным приятелем — сорванцом Гавриком я обживал Ланжерон и Фонтаны, Дерибасовскую и Гимназическую — ту самую улицу, на которой родился, — Куликово поле и Ближние Мельницы, Молдаванку и Пересыпь. Я будто бы своими глазами лицезрел броненосец ‘Потемкин’, сдавшийся, необитаемый, который тащат на буксире, как на аркане, из Констанцы в Севастополь. Путешествовал на аккерманском дилижансе, навьюченном корзинами с синими баклажанами. Я слышал своими ушами, как яростно торгуется на привозе с рыбаками мадам Стороженко: ‘Где бычки? Я не вижу. Может быть, вот это, что я держу в руках? Так это не бычки, а воши…’ И еще я слышал, как мечется в горячечном бреду матрос с ‘Потемкина’ Родион Жуков: ‘Башенное, огонь!..’ И еще я видел белый мазок, запятую, брошенную на сине-зеленый фон кистью сидящего под зонтиком мариниста: лермонтовский парус над бедной рыбацкой шаландой…
Десятилетним мальчиком я вбирал эти образы со страниц катаевской книги, они запечатлелись на всю жизнь в расширенных от восторга зрачках, а сейчас он, который все это написал, не без торжества считывал эти образы в моих глазах и едва сдерживал кривоватую тщеславную усмешку.
Но к делу.
Я изложил ему общую просьбу войти в секретариат, подкрепив это собственным доверительным аргументом: Валентин Петрович, хватит держать на командных постах в Союзе писателей всякую шваль, Марковых и сартаковых, которые именно таким способом — должностной властью — компенсируют свою бездарность, пробивают для себя издания, тиражи, гонорары, квартиры, ордена, премии… Валентин Петрович, если кто-то в писательском союзе и должен занимать начальственные посты, то пусть за этим будет авторитет таланта, репутация мастера!
Выговорившись на предельном темпераменте, я вдруг осекся, переводя дух.
Впервые за годы нашего знакомства он смотрел на меня отчужденно — сверху вниз, ведь он был очень высок ростом, — почти враждебно, жестко, поджав тонкие губы.
Наконец губы шевельнулись:
— Послушайте, Рекемчук… Мне осталось пятнадцать минут.
Что? Я обмер, похолодел, поняв, что он имеет в виду, хотя и отдавал себе отчет в условности этой риторической фигуры: в свои семьдесят с гаком он еще был мужик хоть куда.
Сгорбясь, он наклонился к моему лицу и, уставив глаза в глаза, договорил тихо:
— И все эти пятнадцать минут я буду писать!
Развернулся и пошел к двери. Мы почему-то разговаривали стоя, не садясь в кресла. Может быть, он догадывался о содержании предстоящей беседы и заранее решил для себя, что она будет предельно краткой.
Я же остался стоять посреди кабинета — кстати, чужого — подавленный, сконфуженный, жалкий, сгорая от стыда, лишь в эту минуту полностью осознав, с какою дичью обращался к автору ‘Святого колодца’ и ‘Травы забвенья’, к человеку, благословленному на служение музам самим Буниным.
Будто бы я — о, кошмар! — самого Ивана Алексеевича Бунина сговаривал войти в московский секретариат.
Уже тронув дверную ручку, Катаев вдруг замешкался, потоптался на месте, вернулся.
Он возложил мне руку на плечо и сказал очень тихо, но теперь в его голосе уже не было и следа недавней жесткости:
— Послушайте, Рекемчук… Я учился с вашим отцом в школе прапорщиков.
И ушел.
Значит, вот почему он был доселе так добр со мной?
Много лет спустя, когда я рассказывал об этой встрече его сыну Павлику Катаеву и другим, кто был близок к Валентину Петровичу и кто за глаза звал его Валюном, — меня обычно переспрашивали: может быть, он сказал в ‘юнкерском училище’? Ведь он, судя по книгам исповедального цикла, учился именно в Одесском юнкерском училище, да и мой отец, отстреляв свое в окопах вольноопределяющимся лейб-гвардии Измайловского полка, тоже был направлен в Одессу, в Аккерман, в юнкерское училище. Но я точно помню, что Катаев сказал именно так, как он сказал. Ведь подобные фразы врезаются в память, как в мрамор. ‘Послушайте, Рекемчук… Я учился вместе с вашим отцом в школе прапорщиков’.
Между прочим, в последующие дни Валентин Петрович дал согласие стать одним из секретарей правления Московской писательской организации (видно, новый разговор провели с ним более настойчивые люди, нежели я), и он им стал, его избрали в числе других, и когда на секретариат вызвали мятежного барда Александра Галича, чтобы исключить его из Союза писателей, четверо секретарей проголосовали против исключения — Агния Барто, Валентин Катаев, Алексей Арбузов и я, — но его все равно исключили.
Потом уже, выдавленный ‘за бугор’, он не раз перечислял эти четыре фамилии.
Другие подробности этого громкого дела, даст бог, я еще поведаю: о том, что Галич, улетая на чужбину, сказал своей приятельнице, киноактрисе Марине Фигнер, и о том, как она приходила ко мне, чтобы передать эти его слова, и о том, как я был этим польщен и испуган.
Расскажу обо всем. Если успею.
Ведь и мне теперь осталось пятнадцать минут.

На разных языках

Между тем, симпозиум в Одессе шел своим чередом. Его тема ‘Литература для масс и литература для избранных’ в различных статьях и отчетах варьировалась: ‘… для немногих’, ‘… для элиты’.
Я был бы рад сказать, что это не меняло сути. По-видимому, сама формулировка исходила от наших финских коллег, а их волновали отнюдь не нюансы.
Финны приехали в Одессу со своими тревогами по поводу засилья на книжном рынке западного мира, к которому относилась и Финляндия, суррогатного массового чтива самого дурного пошиба — криминального, эротического, фантастического — буквально сметающего с прилавков не только серьезную современную литературу, но и классику.
По их мнению, это грозило человеческой культуре одичанием.
Жестко обозначила эту проблему в своем выступлении Марья-Леена Миккола.
Двадцатипятилетняя яркая блондинка, будто бы сошедшая живьем с этикетки финского плавленого сырка ‘Виола’, ценимого у нас как закуска, еще в Москве привлекла к себе внимание писателей — и Трифонова, и Гинзбурга, и Оклянского, а тут еще добавились ценители женской красоты из Киева и Одессы. Всех интриговало ее имя, как бы составленное из русской деревенской Марьи и русской же городской Лены. Иным слышался в этом сочетании отзвук имени такой же белокурой богини Мэрилин Монро, оставившей недавно в безутешности сонмы поклонников. Третьих умиляло, как близка ее фамилия хохлацкому Мыколе. А может быть, возбуждали интерес и совсем другие качества.
Все расспрашивали, не участвовала ли она в конкурсе на титул ‘мисс Финляндия’, вообще выясняли — мисс она или миссис (по-фински ‘нейти’ или ‘роува’), будто имели намерение жениться, на что получали суровый ответ, что миссис, что роува, что уже, слава богу, замужем.
В меньшей мере дознавались, что она пишет. Но от консультантов Иностранной комиссии было известно, что Миккола — прозаик, у нее есть книги, сочиняет тексты для политических варьете. Наиболее осведомленные уверяли, что эта финская Мэрилин — коммунистка, другие же остерегающе добавляли: маоистка.
Надобно заметить, что среди финских писателей, приехавших в Одессу, было немало коммунистов либо сочувствующих им людей левой ориентации. Молодого поэта финских кровей, выросшего в Америке, они сами, смеясь, представляли нам как ‘дитя Карла Маркса и Кока-Колы’.
Вообще, в конце шестидесятых и начале семидесятых годов мир заметно припадал на левую ножку.
Повсюду еще ощущалось жженье молодежных бунтов в Соединенных Штатах Америки, студенческих буйств в Латинском квартале Парижа, террора ‘красных бригад’ в Италии и Германии. Кубинские бородачи Фидель Кастро и Че Гевара пленяли воображение юношества.
Во всем этом был отзвук катастрофического толчка китайской ‘культурной революции’, которая, в свою очередь, была отчаянной попыткой воскресить идеи русской большевистской революции…
Возможно, были и мистические причины этого мирового пассионарного беспокойства.
Одни жаждали революций, социализма.
Другим лишь претила буржуазность.
Путешествуя по Финляндии, я наблюдал — в самолетах, поездах, автобусах — длинноволосых юношей и коротко стриженных девушек, уткнувшихся носами в кроваво-красные томики. Это были цитатники Мао-Цзедуна.
В маленьком приполярном городке финский писатель, зазвав меня в гости, показывал достопримечательности своего уютного дома: детскую комнату с койками в два яруса, где к стене был пришлепнут большой плакат с красным знаменем и головою Ленина, затем повел в спальню, где у обширной кровати белого лака стояла такая же белая этажерка, на которой теснились книги в белых глянцевых обложках — дамские романы, love stories, я-то сперва, по простоте души, вообразил, что он хвастает изысканным вкусом хозяйки, выдержавшей спальню сплошь в стиле какого-то Людовика, но по его ехидной улыбке понял, что он показывает мне, какое говно читает супруга писателя…
Именно этим — прорвой бульварщины, хлынувшей взахлеб с книжных страниц и экранов — были озабочены наши коллеги.
Они основательно подготовились к дискуссии. Даже вывесили на доске диаграммы, изображающие борение сил и тенденций.
Мы же несколько иначе понимали и трактовали тему симпозиума.
Юрий Оклянский в своих более поздних книгах ‘Биография и творчество’, ‘Счастливые неудачники’ немало страниц посвятил одесской встрече 1970 года.
При этом он опирался на стенограмму дискуссии, которую ему удалось разыскать в архиве.
Я цитирую тексты по Оклянскому, сохраняя пунктуацию.
‘Мне кажется, — говорил в Одессе Юрий Трифонов, — суть всей проблемы — элита, массы — заключена в простом факте просвещения. Уровень читателя, интеллектуальный уровень растет… То, что накопила история искусства, то сейчас накапливает — не полностью, разумеется, по уменьшенной модели — средний образованный человек. Так вот, чтобы оценить, к примеру, фильм ‘Земляничная поляна’… надо иметь накопления. Надо, может быть, знать Библию, Данте, Шекспира, Хемингуэя, Льва Толстого, Кафку, Чехова…’
Характерно, что элитарным, в представлении Трифонова, было лишь искусство творческого эксперимента.
‘В России был Велимир Хлебников, — продолжает он. — Поэт для поэтов. Его странная поэзия была и в то время совершенно чужда читателям. Прогресса не произошло за 50 лет. Хлебников массовому читателю не нужен. Заумный язык — все эти ‘убещу-ры’ и ‘гзи-гзи-гзео’ — отвергнуты и погребены на кладбище литературного былья. И, однако, хлебниковская поэзия все же пришла к массовому читателю — через Маяковского, Асеева и затем Евтушенко, Вознесенского и т. д. То есть то, что делалось сугубо для избранных — а Хлебников и не рассчитывал завоевать читателя, — не пропало даром и не исчезло. Оно присоединилось, влилось’.
Столь же решительно Трифонов выводил вообще за рамки разговора тему коммерческой субкультуры.
‘Действительно массовая, ‘ширпотребовская’ продукция и пустая, развлекательная, детективная, шпионская и т. д., которая наполняет корзины магазинов, вся эта продукция не имеет отношения к нашему семинару’.
Тем не менее, сам Юрий Трифонов чувствовал половинчатость, отвлеченность состоявшегося разговора. Уже возвратившись в Москву, он продолжал обдумывать ход дискуссии, тезисы своего собственного выступления, которым, судя по всему, не был удовлетворен.
Это очевидно из его письма критику Л.И.Левину от 26 октября 1970 года — оно опубликовано много позже в книге А.Шитова ‘Юрий Трифонов. Хроника жизни и творчества. 1925-1981’.
‘Дорогой Лев Ильич!
Получил Ваше письмо вчера, вернувшись из Одессы, где происходил симпозиум с участием финских писателей на тему: ‘Искусство для масс, искусство для элиты’. Мне тоже пришлось произнести монолог на эту тему. Мысль у меня нашлась единственная: о том, что время вносит катастрофическую путаницу. То, что когда-то делалось для элиты, становится со временем достоянием масс, и наоборот. (Примеры: Рабле, Свифт, которые сделались достоянием детского чтения, с другой стороны, художник Пиросмани или протопоп Аввакум). Другие участники симпозиума тоже изощрялись, как могли. Словом, было порядочно болтовни, как обычно на таких мероприятиях…’
Наших финских коллег, по-видимому, тоже не устраивала эта отвлеченность, это парение в горних высях. Выражаясь фигурально, разговор шел на разных языках. То есть, общение на симпозиуме и так велось через переводчиков: финнам очень трудно дается русский язык, хотя, по уверениям старика Покровского, именно финская кровь течет в жилах русского народа.
Но здесь речь об ином — о сути.
На одесском симпозиуме одни, по выражению Трифонова, ‘изощрялись, как могли’, другие же попытались вести речь о хлебе насущном в прямом и переносном смысле этих слов.
На правах ближайших соседей, финны были отлично осведомлены о том, что книги русских писателей — да того же Юрия Трифонова, — имеют многомиллионного читателя, достигают самых удаленных уголков страны, что толстые литературные журналы, такие, как ‘Новый мир’, ‘Знамя’, ‘Дружба народов’, издаются неслыханными тиражами, что самый острый дефицит в стране — книги, притом хорошие книги.
Знали они и о том, что эти книги очень сильно влияют на сознание масс, будоражат общество, что иногда это приводит к острым ситуациям, к противоборству писателя с идеологической машиной государства, но в итоге — не государство, а именно писатель остается властителем дум…
А вот они, финны, честные и безусловно прогрессивные писатели своей маленькой страны, лишены этой роли властителей дум, оттеснены от жизни общества и, вообще, их творчество захлестнуто мутным потоком переводной коммерческой дряни, тем самым ‘ширпотребом’, о котором с небрежением говорил Трифонов.
Они — вежливо и ненавязчиво — пытались втолковать нам, что у них с этим делом плохо.
Мы же считали, что если плохо — то это у нас.
У нас нет свободы. Нет хороших джинсов на прилавке. Нет кока-колы. Нету стриптиза. Нету книжек Микки Спилейна. Нету фильмов про Джеймса Бонда…
Фантом коммерческой литературы, как неизменный атрибут ‘сладкой жизни’ за бугром, порой вводил в искушение серьезных и талантливых людей.
В том же семидесятом писательская братия сочувственно следила за аферой, предпринятой Василием Аксеновым, Овидием Горчаковым и Григорием Поженяном.
Они решили составить конкуренцию англичанину Яну Флеммингу, автору романов о супершпионе Джеймсе Бонде, знаменитом агенте 007, растиражированном еще и в кинематографической ‘бондиане’.
Причем для этой цели они выбрали не какого-нибудь советского разведчика типа Абеля, а пошли по пути прямого соперничества, дав своему герою имя Джин Грин, прозвище Неприкасаемый, и снабдив его личным номером 014 Центрального разведывательного управления США.
Конечно же, в этой затее был отчетлив мотив игры, озорной мистификации, был достаточно обнажен прием литературной пародии и даже, в некоторой степени, присутствовал вызов застойной скукотище.
Они придумали себе коллективный псевдоним — Гривадий Горпожакс, составленный из слогов их уважаемых имен и фамилий. Был он настолько неуклюж и коряв, что однажды, в кругу собутыльников, я, в порыве бескорыстного участия, предложил более звучный вариант — Аксгоржоп. Но его не оценили.
Три стилиста, три веселых друга, подались в ‘литературные негры’.
Роман века приятели сочиняли в Доме творчества на берегу Черного моря, разделив объем задуманной книги на три части — поровну, каждому своя доля.
Василий Аксенов к той поре написал ‘Коллег’, ‘Звездный билет’, ‘Апельсины из Марокко’ и уже опубликовал в журнале ‘Юность’ сенсационную ‘Затоваренную бочкотару’, на которой зацвела желтым цветом и поплыла к синю морю вся хренотень доморощенного авангардизма.
Наш добрый знакомый Гриша Поженян, волонтер холерного симпозиума в Одессе, как уже сказано выше, являлся автором дюжины поэтических книг, песенных текстов, киносценариев.
Овидий Горчаков был единственным из трех писателей, объединившихся под псевдонимом Горпожакс, кто на самом деле имел отношение к шпионской теме. О нем в писательской сфере ходили почтительные легенды, будто бы он родился и вырос за границей (хотя справочник ‘Кто есть кто’ утверждает, что он родился в Одессе), в совершенстве владел иностранными языками и потому в годы второй мировой войны не раз засылался в глубокий тыл противника с целью разведки. Юлиан Семенов называл его реальным прототипом героя своего романа ‘Майор Вихрь’. Собственные книги Горчакова ‘Далеко по ту сторону фронта’, ‘Он же — капрал Вудсток’, да еще высокий польский орден Виртути Милитари, с которым он иногда появлялся на людях, не противоречили легенде.
Все трое не нуждались в заемной славе — их имена были на слуху.
Чего они хотели? Заработать бешенные деньги на расхожем чтиве? Но ведь они знали, что в Советском Союзе мошна писателя зависит не от жанра, а от его поста в чиновной иерархии. Не случайно же гонорарами бездарного, как пень, Георгия Маркова, в конце концов заинтересовалось даже ведомство Андропова. Кстати, на Маркова тоже работали литературные ‘негры’.
Нет, тут была именно игра.
Однажды, в веселую минуту, Аксенов поведал мне о том, как создавался ‘Джин Грин’.
‘Мы сидели в Ялте, в доме творчества, — рассказывал Василий Аксенов, — жили там вольготно, но и вкалывали на совесть. Как-то прикинули — кто сколько написал. Вышло, что у меня листов пять, я имею в виду авторские листы, у Овидия Горчакова почти десять, молодец. А у Гриши Поженяна — на нуле, ничего. Он целыми днями где-то пропадал, суетился, но за пишущей машинкой его так и не видели… И когда терпение иссякло, мы с Овидием составили заговор: решили исключить Поженяна из нашего творческого коллектива, убрать его из соавторства за саботаж. Сидим злые, мрачные, пьем пиво и договариваемся, в каких формулировках изложить ему наше решение… Вдруг видим — бежит Гриша домой и тащит полную авоську вяленой воблы. Уму непостижимо, где достал, ведь жуткий дефицит! И тогда мы с Овидием посмотрели друг на друга и, устыдившись самих себя, отвели глаза. Мы поняли, что Гриша Поженян — человек незаменимый в нашем соавторстве…’
Аксенов хохотал, я тоже.
Боевик ‘Джин Грин — неприкасаемый’ Гривадия Горпожакса вышел в свет в издательстве ‘Молодая гвардия’ в 1972 году. Эта книга не приумножила славы своих подлинных авторов. И денег они на ней не заработали.
Но кое-какую нервотрепку она им причинила.
Если Центральному разведывательному управлению США было в высшей мере начхать на злоключения своего агента 014, то, говорят, КГБ проявил нешуточный интерес к деятельности Джина Грина. Рукопись затребовали из издательства ‘Молодая гвардия’ на Лубянку…
Опыт первопроходцев в стихии коммерческой литературы для широких народных масс позже пригодился другим олухам.
Едва на волне перестройки запахло свободой предпринимательства — первыми на этот запах ринулись книгоиздатели.
Весною 1990 года меня пригласили на книжную ярмарку в Мюнхен. Уточняю: не в Лейпциг, не во Франкфурт-на-Майне, где международные книжные ярмарки проводились искони и где мне случалось бывать раньше, а в Мюнхен. В том угадывалась некоторая экстренность: западные издатели спешили уяснить обстановку за рухнувшим ‘железным занавесом’, оценить возможности нового потенциального рынка.
Вместе с группой писателей ‘Апреля’, уже упомянутого в этой книге, я участвовал в создании Независимого издательства ‘Пик’.
Мы мечтали издавать новинки поэзии и прозы, которые раньше, из-за цензурных препон, не могли пробиться к читателям, хотели выпустить в свет книги русской эмиграции и ‘самиздата’, состоящие под запретом, намеревались дать дорогу публицистике, размышлениям о прошлом, настоящем и будущем страны.
Елена Георгиевна Боннэр передала ‘Пику’ рукопись составленной ею посмертной книги академика Андрея Сахарова ‘Pro et contra’. Была в работе ‘Исповедь на заданную тему’ Бориса Ельцина. Готовились к первоизданию в России книги Сергея Довлатова, Александра Зиновьева, Гайто Газданова.
Но все это еще было покуда на столах редакторов, художников, корректоров, в компьютерах, в пленках…
Ехать в Мюнхен с пустыми руками?
На всякий случай я обежал самые бойкие книжные магазины Москвы и купил несколько книжек, как образцы того, что мы хотели бы издавать. И еще — образчики того, чего мы издавать не будем ни за какие деньги…
С трибуны симпозиума в Мюнхене я рассказал о планах ‘Пика’, о его завидном портфеле, показал несколько весьма достойных книг, выпущенных нашими первыми независимыми издателями и пояснил: вот эти книги послужат нам примером!
А затем брезгливо, двумя пальцами, как использованную туалетную бумагу, я поднял несколько несброшюрованных печатных листков, озаглавленных ‘Похождения космической проститутки’ с загадочным авторством и неслыханным тиражом.
Это была, так сказать, первая ласточка вольного книгопечатания в России, купленная мною на толкучке в Лужниках — впрочем, ее продавали на каждом углу по всей Москве и по всей России: тут тебе и детектив, и фантастика, и эротика — все вместе, в одном флаконе.
Я с омерзением тряс этими листками перед коллегами по международной книжной ярмарке, ожидая вполне предсказуемой реакции: pfui, schweinereiwhat a filthлибо, на худой конец, взрыва смеха.
К удивлению, аудитория не разделила моего сарказма.
Меня лишь спросили:
— Но это покупают?
— Увы, да.
— Ну, и прекрасно… ведь это — бизнес!
И они не ошиблись. Бизнес расцвел махровым цветом.
Через полгода прилавки московских книжных магазинов были сплошь завалены этим дерьмом.
Вскоре пошли слухи о том, что такого-то писателя видели в подземном переходе — он стоял с протянутой рукой. Другой же классик развозит на тачке, на ‘блядовозке’, девиц по вызову — ну, этот всегда неплохо устраивался. Третий вообще кайфует: сдал свою квартиру иностранным бизнесменам, а сам живет на даче, на свежем воздухе.
Впрочем, наиболее упрямые все-таки предпочли добывать хлеб насущный профессиональным трудом: шли в ‘негры’, подряжались писать детективы, триллеры, порнуху — вроде того же ‘Джина Грина — неприкасаемого’, вроде тех же ‘Похождений космической проститутки’. Работали под псевдонимами. Но иногда хозяева требовали: ‘Нет-нет, возьми женскую фамилию — сейчас хорошо идут женские детективы…’ А иногда высказывали претензии к стилю: ‘Что-то ты, браток, не по-нашему пишешь — больно заковыристо, ты бы гнал попроще…’
В писательских кругах прокатилась волна внезапных смертей, загадочных самоубийств.
Но все это произошло гораздо позже.
А тогда, в Одессе, на симпозиуме по теме ‘Литература для масс и литература для избранных’ мы с финскими писателями просто не вполне понимали друг друга, говорили на разных языках.

Пляжные знакомства

Ранние детские впечатления обычно стираются из памяти. В этом есть какая-то загадка, вероятно, связанная с памятью утробной, генетической, таинственным следом предыдущих жизней.
Казалось бы, на чистый лист должны с особой четкостью лечь штрихи самых первых впечатлений — зримое, слышимое, осязаемое. А от них уже заветвилась бы густая вязь обретаемого опыта. Но нет, опыт первых двух или трех лет жизни вдруг стирается начисто, будто мокрой тряпкой с доски. И рисуй все заново…
Но кое-что остается нестертым.
Я помню собаку Люси, черно-желтую немецкую овчарку Люську, которую запрягали в санки, и она катала меня по первопутку, когда в Одессе выпадал снег — значит, помню и снег.
Позже, со слов матери, я узнал, что Люська погибла, угодив на улице под проезжающий автомобиль.
Но если б даже и это — про собаку — ушло из памяти, то ее, собаки Люськи, имя и образ сохранил бы для истории документ, который, спустя полвека, я обнаружил в следственных материалах по делу отца.
Агентурное донесение:
‘Около месяца тому назад я познакомился на пляже с человеком, назвавшимся журналистом, пишущим для харьковских и московских газет. Поводом для знакомства послужила его собака породы немецкая овчарка ‘Люси’. Я заинтересовался собакой, начал с ней играть и спросил, откуда он добыл такую собаку. Несколько дней спустя, я пошел посмотреть собак Угрозыска на Пролетбульваре N 7 и через полчаса туда же пришел ‘журналист’ со своей собакой. Мы посмотрели собак и вместе вышли. На углу Белинской и Отрадной нас встретила его жена, он ей представил меня уже как знакомого и любителя собак. Она спросила мое мнение об их собаке. Потом начала расспрашивать, чем я занимаюсь. Я ей ответил, как и всем, что покупаю лошадей для заводских целей. Она начала меня расспрашивать о состоянии заводских конюшен и конезаводов, а также задала ‘вопросик’, не связан ли я в своей работе с армейским ремонтом. Этот вопрос заставил меня насторожиться и я, на всякий случай, сказал, что связан до известной степени косвенно, поскольку есть стороны дела, которые должны быть согласованы. Тогда она очень любезно пригласила меня к себе на квартиру (Вагнеровский пер. N 4). Это приглашение поддержал и (будем его называть) ‘журналист’. Я, конечно, не особенно отказывался. Дома меня угостили чаем и все время она интересовалась делом ремонта: сколько вообще лошадей покупают в армию, больше ли, чем в предыдущие годы, заменены ли лошади в кавчастях или ездят еще на тех, что участвовали в гражданских войнах. Расспрашивала обо всем исключительно она, журналист же был сдержан, говорил больше о ружьях и собаках. Он мне сообщил, что в свое время эмигрировал из Бессарабии во Францию, а потом уже оттуда — к нам, через Марсель-Новороссийск прибыл легально. Он выше-среднего роста, худощавый, смуглый, с высоким лбом и карими глазами. Она небольшого роста, блондинка, волосы стриженные. После чего мы ходили смотреть щенков доберман-пинчеров на Канатный N 98. Она усиленно приглашала меня заходить к ним. Журналиста вижу каждый день на берегу. И каждый раз он мне пеняет на то, что я к ним не заглядываю. При встрече со мною на берегу 4 августа между 1-2 часами дня, он начал распространяться на ту тему, что во Франции жилось далеко веселее и что холостому мужчине достаточно получать 1200 франков, чтобы жить, ни в чем не нуждаясь, не отказывая себе. Говорил о том, что в Марселе можно купить лодку спортсменскую за рублей 50 на наши деньги, но она будет сделана из красного дерева и пальмы. Когда я начал восхищаться такой дешевизной, он сказал, что этого у нас никогда не будет, потому что нет места конкуренции, у нас, мол, только проведут какое-нибудь общесоюзное снижение цен на 15%, да на том и успокоятся.
Как на ней, так и на нем одежда заграничного происхождения. Знакомства заводит на пляже охотно, выбирая публику поинтеллигентнее’.
Нижний край страницы, отпечатанной на машинке, оборван.
Сверху, наискосок листа, резолюция: ‘В дело ‘Киреева». Это сведения, данные о нем ‘Клином’. Подпись неразборчива.
‘Киреев’ — один из псевдонимов Рекемчука. Кто такой ‘Клин’ нам знать не положено. Датировать документ, вероятно, следует августом 1926-го или 1927-м годом.
То есть, это было еще до моего рождения.
Все внимание молодых супругов покуда отдано собаке Люське.
Но вот и я появился.
В семейном альбоме сохранились фотографии, где я запечатлен в самом что ни на есть нежном возрасте, от годика до трех.
Вот я сижу верхом на качающейся игрушечной лошадке — белой с рыжими подпалинами, в масть хозяину. У нее еще все на месте: и хвост, и грива — позже я их состриг подвернувшимися ножницами, был за это отменно наказан, но не перековался. Одна мамина знакомая забежала в гости по пути из ‘Торгсина’ похвастаться купленным за валюту постельным бельем — тонким, дорогим, — но не углядела, как я теми же ножницами оттяпал у свернутой ткани округлые уголки, чтобы получились парашютики. После этого в ‘Торгсин’ пришлось бежать уже моей маме, сдавать по весу столовое серебро, чтобы возместить подруге причиненный ущерб.
Нет, я не был злодеем, просто — изобретательный мальчик.
Вот стою теперь уже не у игрушечной лошадки, а подле настоящего взрослого велосипеда: колесо выше моей макушки. Чей велосипед, отцовский? Но я не помню, чтобы отец катал меня на нем. Зато отлично помню, как некий мамин поклонник усадил меня, маленького, на раму велосипеда и повез по колдобинам — это было, наверное, не в городе, а где-нибудь на даче, — а сам он был, как могу теперь предположить, изрядно пьян, и потому свалился вместе с велосипедом и со мною в яму: ему-то, пьяному, ништяк, а мне, бедняжке, перелом лодыжки, лежал в гипсе.
Ни имени, ни лица этого человека я не помню. Но, по-видимому, именно он еще несколько раз возникает в смутных воспоминаниях моего раннего детства. А если память затвердила именно это, напрочь стерев остальное, значит именно это — важно. Но почему?
Например, я помню его в военном. Военная форма с тех пор менялась раз десять, и я сам, едва подрос, надел военную форму Красной Армии, сперва с петлицами, потом с погонами (вообще, смена военной формы бывает нечасто — ведь это очень дорого стоит: переодеть всю армию). И сейчас я не вспомню примет, петличек, шпал или ромбов, но был он, точно, в военном. И подле него на улице стоял военный же, зеленый, мотоциклет с коляской. Он посадил меня в эту коляску. И я хотел уже было просунуть ноги в глубь, во чрево этой коляски, но он припугнул меня — там рак, укусит! — и я, испугавшись, отдернул ноги…
А где при этом была моя мама? Она стояла рядом и смеялась.
А где при этом был мой отец? Не знаю. Он пропадал надолго и часто.
Иногда мне кажется, что этот странный человек в военном и был тем пляжным знакомцем моего отца, который отстучал на машинке свой донос и подписался ‘Клин’.
Но, может быть, это был и кто-нибудь другой. Вполне возможно, что все безвестные для меня другие слились в памяти в один обобщенный образ постороннего человека, который катает меня на велосипедах и мотоциклах, ломает мне ноги и стращает кусачим раком.
Но есть и светлые воспоминания.
Не скажешь, что они запечатлелись в памяти из-за своей исключительной важности — наоборот, сущий пустяк. Но вполне может быть, что они сохранились как раз из-за того, что в жизни оказалось не столь уж много радостей, а тут как раз выпала радость — ее и нужно запечатлеть в самом ярком цвете на фоне серых дней!
Искрящееся кусочками льда, розовое, как заря, мороженое в жестяном жбане, закрученное столовой ложкой в вихрь, в водоворот, в смерч, в штопор.
Во дворе, на ступеньке крыльца, сидит мой дядя Витя — младший брат мамы, курсант Одесской мореходки, и крутит самодельное домашнее клубничное мороженое в продолговатом жестяном сосуде — это так в ту пору и называлось ‘крутить мороженое’, подобно тому, как ‘крутят любовь’. А любовь тут тоже была: рядом с Виктором — Лиза, его молодая жена, курсантка мореходного училища, девушкам только что разрешили туда поступать наравне с парнями, она поступила, но отставала в учебе, и Виктору Приходько поручили ‘взять ее на буксир’ (так это называлось), он взял, вытянул, а потом у них закрутилась любовь, и они поженились, и стали жить-поживать, и вот в один прекрасный летний день всем захотелось домашнего мороженого…
Впоследствии Виктор Андреевич Приходько станет капитаном первого ранга, командиром соединения подводных лодок, отвоюет всю войну на Черном море, заработает ряд боевых орденов, продолжит службу на Балтике, вернется на Черное, сам станет командиром мореходного училища в Батуми, временами будет приезжать в Москву — и мы еще не раз с ним встретимся.
А его жена Лиза, морячка, останется на всю жизнь просто его женой, родит ему сына Володю и дочку Галю — моих двоюродных брата и сестру.
Из всех моих дядь и теть — а их было полдюжины по одной лишь материнской линии, — только Виктор Приходько сумел прожить жизнь в ладах с Советской властью, сделать карьеру, заслужить почет.
У всех остальных это не получилось.
… Ах, какое это было мороженое! Ах, какое это было счастье!
Не зря же я его помню.
Но вот, наконец-то, в доме на Гимназической появляется мой отец — Евсей Тимофеевич Рекемчук. Приехал откуда-то после таинственных и долгих своих отлучек.
Он не любит отдыха на диване вверх пузом. Да и пуза у него нет: высокий (‘выше-среднего роста’, как сказано в агентурском донесении), сухощавый, подтянутый, энергичный. Едва переступив порог, повесив на плечики пиджак, освободив шею от галстука, в отглаженных брюках и белой рубашке, он достает из угла рапиры, одну из рапир берет себе, а другую вручает мне — защищайтесь, сударь!..
Эта фотография сохранилась.
Дуэлянты фехтуют в одесском дворике.
Что за стойка у старшего Рекемчука: ноги пружинят в бойцовской позиции, левая рука воткнута в бок, локоть четко отставлен, а правая рука выдвинута, жало рапиры водит пасы перед носом противника… Никакому д’Артаньяну, никакому Сирано и не снилась подобная молодецкая стойка!
А младший Рекемчук, лет эдак двух или трех, сжимает рукоять тяжеленной рапиры двумя ручонками, лишь бы не уронить, делает вид, что защищается, а сам беззащитен, потому что понимает, что это — игра, потому что защищаться все равно не умеет и никогда тому не научится.
И еще одна важная деталь. Лицо старшего Рекемчука на фотографии забрано фехтовальной сетчатой маской. Я же без маски, она была бы слишком велика для маленькой головы, да и он мог поручиться, что не нанесет мне вреда. А вот я вполне мог ткнуть рапирой невпопад. И он, на всякий случай, надел маску.
Но лишь благодаря тому, что лицо в маске, и сохранилась эта фотография. Единственная, где я запечатлен со своим отцом.
А ведь их было очень много. Но они пропали. Гораздо позже, в конце сороковых. Когда отца давно уже не было на свете. Когда взялись за мою мать: ‘Кто был ваш первый муж?’ И когда пришел черед мне отвечать за отца: ‘Кто был ваш отец?’
Мама упорно твердила, что снимки исчезли, что однажды она пришла с работы домой, а на столе — открытый бювар, из него вынуты и унесены все фотографии, на которых запечатлен в единственном лице и среди других лиц Евсей Тимофеевич Рекемчук — только эти фотографии исчезли, все же остальные целы.
Я не беру под сомнение этой версии. Но не исключаю и того, что снимки уничтожила — порвала, сожгла — сама мать. В минуту отчаяния, ужаса. Как бы уничтожая улики. Пытаясь спасти себя и меня.
Потому и уцелела лишь единственная фотография, где я с отцом — именно та, где его лицо в маске, где лица и нет, поди-докажи, что это он. Хотя, если честно, одна лишь фигура, одна лишь стойка в фехтовальной позиции с рапирой дает возможность, не заглядывая в лицо, узнать человека.
Вот так уцелела его единственная фотография.
Две другие мне подарили значительно позже — маленькие, с документов, с анкет — их выдрали прямо из бумаг расстрельного дела.
И я не знал, как благодарить за это.
Эпизодические появления моего отца в Одессе отчетливы в памяти.
Дело в том, что когда он возвращался, в доме на Гимназической бывали званые вечера. Не знаю, кто именно были его гости, чем он их угощал — меня не сажали за общий стол. Как правило, это происходило уже в вечерние поздние часы, когда меня укладывали спать в маленькой соседней комнате. Но я не сразу засыпал и все слышал: во-первых, было довольно шумно, а во-вторых мною владело любопытство. У нас, как и у всех достаточных людей, конечно, был патефон. Не граммофон — деревянный ящик с жестяным раструбом, а патефон, чемоданчик с откидной крышкой, диском, мембраной и заводной ручкой. Вот к нему-то из своих дальних странствий Рекемчук и привозил новые пластинки. На этих пластинках — мне их давали в руки, подержать — была наклейка: белая собака, слушающая музыку с граммофона, того самого, старинного, с раструбом. Это была этикетка фирмы Пате, то есть пластинки были привезены из-за границы — из Берлина, из Парижа, из Праги, — в доме не делалось особого секрета из того, что отец бывал именно там, а не в ближайшей загранице, Кишиневе.
Вот эти-то пластинки и собирались послушать гости. Под них же танцевали — фокстрот, танго, чарльстон.
Эти мелодии и ритмы мне приходилось слышать и позже, когда я уже подрос и сам стал посещать танцульки, приглашал, еще стесняясь и волнуясь, первых девочек. ‘Маненька Манон’, ‘Риорита’, ‘Инесс’…
Но главным впечатлением моего детства — и, как я догадываюсь, главным сюрпризом для гостей, — были песни Александра Вертинского.
Каким-то образом к той своей младенческой поре я уже понимал, что этот певец с заунывным голосом, насморочным прононсом и особенным произношением слов, диковинным даже для картавой Одессы, — что он живет в какой-то другой стране, и что в ту другую страну он приехал тоже из другой страны, не из той, в которой родился и живу я.
Дело было даже не в названиях городов и стран, которые звучали в его песнях:
В бана-аново-лимонном Сингапуре, в бури,
Когда поет и плачет океа-ан…
Тут даже я понимал, что он лишь хвастает, будто бывал там.
Но в этих песнях жили совсем другие люди, ничуть не похожие ни на мою маму, ни на моего дядю Витю, курсанта мореходки, ни на его молодую жену Лизу, которую он ‘взял на буксир’, ни на наших соседей по южному дворику на Гимназической улице, ни даже на моего отца, Евсея Тимофеевича Рекемчука, вот только что приехавшего из Парижа, Берлина и Праги.
У тех людей были свои проблемы, которые они мучительно решали, ничуть не заботясь об окружающих:
Как поет в хрусталях электричество!
Я влюблен в вашу тонкую бровь!
Вы танцуете, Ваше величество
Королева Любовь!
Единственной из песен Вертинского, которая казалась мне актуальной и вполне приемлемой для детского сознания, была песня о какой-то девочке-безноженьке, которая просит ласкового Боженьку приклеить ей во сне ножки — я очень, ну, прямо до слез сочувствовал этой несчастной девочке, вероятно, моей сверстнице, однако сомневался в том, что Боженька ей поможет и приклеит: злодейский атеизм уже пропитал насквозь все мое существо, и единственный к той поре случай, когда я был в церкви, были мои крестины, когда бабушка Саша крестила меня, годовалого, в Харькове, в храме Кирилла и Мефодия, что у Конной площади.
Еще странно, что среди пластинок, которые привозил из-за границы мой отец, были только песни Вертинского, а, например, песен другого певца, Петра Лещенко, он не привозил, хотя я знаю, что по ним сходила с ума вся Одесса. Может быть, я их просто не запомнил? Но нет, если бы я хотя бы раз услышал залихватский шлягер ‘У самовара я и моя Маша…’, то моя память схватила бы его так же четко, как запечатлелось ‘Вы плачете, Иветта…’ Александра Вертинского. Значит, репертуар Петра Лещенко не в полной мере отвечал культурным запросам Евсея Тимофеевича Рекемчука. И я впервые услышал эти шедевры — ‘У самовара…’ и ‘Чубчик кучерявый’ уже после того, как моя мама развелась с моим отцом.
Повторю: я не знаю, кто были те люди, которые приходили к нам в гости на Гимназическую, когда Рекемчук появлялся в Одессе. Но, вероятно, это были представители не самых пролетарских масс. Потому что — о, как я хорошо это помню! — на вешалке в прохожей, что была рядом с моей спальней, висели пышные меховые шубы приглашенных дам (значит, это было зимой, в ту же пору, когда собака Люська катала меня на санках).
И когда в соседней комнате гремел патефон, звенели бокалы и рюмки, а по полу шаркали подошвы танцующих, — я тихонько поднимался с постели, отбрасывал одеяло, босиком прошлепывал по холодному полу, достигал вешалки в коридоре, придвигал табуретку, взбирался на нее — и, зажмурив глаза, приникал щекой к теплому меху, к длинноволосой чернобурой лисице, к царапучим завиткам каракуля, и к тому упоительно ласковому меху, который, как позже я узнаю, называется шиншиллой.
От всего этого пахло не только самим мехом, но и духами, которыми душились хозяйки этих шуб, и еще чем-то неуловимым, головокружительным, может быть, самими женщинами, которые пришли к нам в гости послушать песни Александра Вертинского.
…И души вашей ни-ищей убожество
Было так тяжело-о разгадать.
Вы уходите, Ваше ничтожество.
Полукровка… Ошибка опять.

Сотворение кумира

Но я забыл об одесситах, чего допускать вообще нельзя, а тем паче — находясь в Одессе.
Все немного расслабились, внимая очередным ораторам на симпозиуме. Вполуха слушали речи именитых москвичей, витийства киевлян, вежливо аплодировали гостям, финским писателям.
Как вдруг потребовали слова одесситы.
Чутье подсказало мне, что эта настойчивость проявлена неспроста. Будто бы кто-то незаметно, но решительно, из-за спин, подталкивал их: ну, давай, ну, сколько можно терпеть эти интеллигентские слюни, а ну, пошла!.. И уже не было мочи сдерживать напор. Да и как не дать слова хозяевам?
Первым в атаку ринулся Иван Дузь, о котором я знал, что он литературный критик и чего-то там профессор. Второй была некая Зирка, о которой я вообще ничего не знал, а лишь мог догадываться, что Зирка (по-украински — звезда) это, скорее всего, псевдоним и что подобные слащавые псевдонимы обычно выбирают себе поэтессы из Одессы.
Они, с пеною у рта, ринулись на Солженицына.
Было легко предположить, что вообще, по жизни, Солженицын им ничего плохого не сделал. Что они, наверное, прочли ‘Один день Ивана Денисовича’, нахохотались и нарыдались от сердца, как и все, как и я. Что за кухонным чаем в семейном кругу или даже в обществе друзей они с восторгом, пусть и полушепотом, обсуждали крамольную повесть. Хотя какая же это крамола, если напечатано в журнале, если все газеты наперебой верещат об авторе, самородке и страстотерпце, если повесть выдвигалась на соискание Ленинской премии, если ее, говорят, читал сам Хрущев, хотя он и не читал ничего по темноте и лени?..
Впрочем, время переменилось.
Наверняка Дузя и Зирку, профессора и звезду, пригласили в обком партии или еще куда покруче — отказаться от такого приглашения нельзя, — а там дали указивку: сделать Солженицыну козу, обложить последними словами Нобелевский комитет и выразить волю народа о лишении Солженицына гражданства, высылке его за границу, а если нет, то посадить его обратно в лагерь, где он уже сидел раньше вместе со своим героем Иваном Денисовичем Шуховым…
Была ли реальной подобная перспектива?
Поведаю читателям о событии, которое, насколько я знаю, до сих пор так и не обрело гласности.
Тогда же, в начале 70-х годов, в Малом зале Центрального дома литераторов прошло немноголюдное собрание писателей Москвы, на котором выступал начальник Пятого управления КГБ генерал Абрамов. Он, весьма доверительно, рассказал о деятельности в Советском Союзе диссидентов, процитировал некоторые документы, статьи зарубежной прессы. Говорил и о Солженицыне, о том, что семья Ростроповичей опекает его на своей подмосковной даче, о возникших там проблемах, о непростых взаимоотношениях Солженицына с главным редактором ‘Нового мира’ Твардовским.
Генералу задали вопрос: достаточно ли мотивированной была реабилитация Солженицына по его фронтовому делу? Абрамов подробно рассказал об обстоятельствах ареста Солженицына на фронте в 1945 году, о суде над ним, но подчеркнул, что, поскольку реабилитация состоялась в соответствии с законом, никакого обратного хода в этом деле быть не может.
Вот тут-то и произошло нечто невероятное. В прениях один за другим выступали писатели, чье творчество было посвящено подвигам чекистов и о которых поговаривали, что они вхожи. Так вот, эти вхожие писатели в один голос потребовали пересмотра реабилитации Солженицына, что, по сути, могло означать либо подтверждение его виновности по давнему делу либо новое судебное преследование.
Я не настолько наивен, чтобы думать, будто эти вхожие писатели (тем более — все вдруг!) самостоятельно загорелись этой идеей.
Но мне показалось, что генерал был ошеломлен подобным поворотом разговора.
Свои ребята, как обычно, перестарались.
Я сидел на этом собрании, удрученно понурясь.
Слишком свежи были в памяти мытарства, пережитые в детстве, и позже, когда я уже повзрослел: я был сыном расстрелянного, сыном ‘врага народа’, я был заклеймен. И дело тут не только в клейме: был момент, когда мне самому грозила та же участь… Об этом позже.
В 1957 году меня пригласили к уполномоченному КГБ по городу Ухте, что в Коми АССР, и выдали справку о том, что мой отец Рекемчук Евсей Тимофеевич реабилитирован посмертно. Ходатайство о реабилитации подавал я, потому что бывшие жены отца боялись высовываться: сами нахлебались лиха.
Уполномоченный вручил мне справку и, видимо, соблюдая ритуал, нацедил из графина стакан воды, протянул мне.
‘Выпейте сами’, — сказал я.
Так что же — всё сначала?..
Ведь нетрудно догадаться, каким прецедентом могла стать отмена реабилитации Солженицына.
Спустя много лет, я нашел в одной из книг, посвященных деятельности КГБ, такой текст:
‘В ноябре 1970 года Андропов предложил лишить нобелевского лауреата Александра Исаевича Солженицына советского гражданства и выслать его из страны’.
Далее в книге сообщалось, что тогдашний министр внутренних дел Щелоков, жестко соперничавший с Андроповым, узнав об этом, обратился к генсеку Брежневу с противоположным предложением: не лишать Солженицына гражданства, а наоборот, дать ему в Москве квартиру и разрешить ездить за границу.
‘…Брежнев внимательно прочитал письмо Щелокова, — говорилось в книге, — возможно, с учетом его точки зрения вопрос о высылке Солженицына был отложен’.
Итак, ноябрь семидесятого.
А симпозиум в Одессе проходил в конце октября, в самый разгар противоборства во властных верхах по этому вопросу.
Теперь ясно, что невозмутимый творческий разговор советских и финских писателей вызвал кое-где раздражение, и что взорвать эту идиллию было поручено двум одесситам — профессору и звезде.
Я помнил вежливое предостережение Ласси Нумми, сделанное им в конфиденциальной беседе на старте симпозиума: ‘…Мы решили не затрагивать этой темы в Одессе до тех пор, пока ее не затронет советская сторона’.
Петарда взорвалась.
Оставалось ждать, что в оставшиеся дни симпозиума финны будут по очереди излагать свои точки зрения (плюс перевод), переругиваться между собою (плюс перевод), и в результате мы разъедемся по домам, обозленные друг на друга и сами на себя.
Профессор Дузь, сидевший напротив меня, отирал платком пот со лба. Он сделал всё, что мог. И не сделать этого он, вероятно, не мог никак.
Я одарил его самой нежной улыбкой, какую когда-либо посылал одессит одесситу.
Ласси Нумми запросил очередной перекур и ушел совещаться с коллегами.
Но финнам тоже не хотелось влезать в спор о Солженицыне.
Ведь сколько ни разнились наши позиции в вопросе о литературе для масс и литературе для избранных, — это был разговор именно о литературе. А то, что нам теперь предстояло — мы знали это заранее, — не имело касательства к теме: там литературой и не пахло, там была политика в чистом, а, может быть, и не в самом чистом виде.
Сосредоточенный Ласси Нумми подошел ко мне и сказал, что финские писатели, обменявшись мнениями, все-таки отказались от первоначального намерения — выступать всем, — и поручили Эйле Пеннанен изложить свою, но близкую всей финской делегации позицию по данной теме.
Но если кто-нибудь, добавил Ласси Нумми, вперив в меня ледяной взор сквозь толстые стекла очков, — если кто-нибудь из русских или одесских коллег захочет продолжить этот разговор после Эйлы Пеннанен, то уж тогда, сказал Ласси Нумми, — да что вы, боже упаси, сказал я.
Я слушал речь Эйлы Пеннанен, благодарно кивая каждому ее слову, едва лишь смысл этих слов делался для меня доступным после перевода, а дальше я уже кивал наперед, не дожидаясь перевода, — я понял, что эта немолодая и несуетная женщина была воплощением мудрости.
Между прочим, в языках финской группы слово мудрый зачастую равнозначно слову хитрый.
Я подозреваю, что и в русском языке оно первоначально имело тот же смысл, шла ли речь о Василисе Премудрой или о ком-либо еще.
Слушая Эйлу Пеннанен, я невольно перебирал в памяти всё то, что для меня было связано с Солженицыным.
Важно учесть, что к той поре, когда в Одессе происходил симпозиум, тема эта еще не обладала тем масштабом, какой она обрела позже.
Солженицын и сам подчеркивал, что получил Нобелевскую премию ‘…почти не показав миру своего написанного, лишь ‘Ивана Денисовича’, ‘Корпус’, да облегченный ‘Круг’, все остальное — удержав в запасе…’
Значит, сейчас я привношу в свои воспоминания и то, что произошло гораздо позже.
Таковы свойства памяти прожившего долгую жизнь человека.
Для этой памяти характерно свободное перетекание времени из прошлого в настоящее, а из будущего в прошлое. Имеется в виду то более глубокое прошлое, по отношению к которому другое, менее глубокое прошлое, является будущим. Настоящее здесь всего лишь опережает определенный участок прошлого, но, спустя мгновение, само становится прошлым. А будущее — это не то, что когда-нибудь произойдет, а то, что уже произошло, но произошло после того, как настоящее сделалось прошлым.
Позвонила Екатерина Шевелева, поэтесса гражданской темы. — Саша, — сказала она, — хочешь прочесть ‘Архипелаг Гулаг’? Я ответил не сразу.
Вспомнил давний случай, когда еще работал на ‘Мосфильме’ и мне туда вот так же позвонил Виктор Тельпугов, журналист из ‘Комсомольской правды’, вдруг назначенный на пост парторга МГК КПСС в Московской писательской организации.
‘Саша, — сказал он, — ты хочешь почитать Даниэля и Синявского? Есть такая возможность’.
В газетах только что появились сообщения об аресте двух писателей, опубликовавших за границей свои произведения, в которых вроде бы и не было никакой крамолы, но сам факт…
Случай этот был одним из первых, положивших начало эпопее с самиздатом и тамиздатом.
Мне показалось, что в предложении Тельпугова скрыт подвох.
‘Нет, Витя, — ответил я ему, — не хочу. Понимаешь, на столе — гора киносценариев, и все это нужно читать. Такая у меня теперь работа’.
Он пробовал настаивать, и это укрепило меня в подозрении, что дело нечисто.
‘Нет, — сказал я ему твердо. — Некогда. Ведь надо и свое писать, а на столе — завалы чужого’.
Новоиспеченный парторг отлип.
Вскоре выяснилось, что опасения были не напрасны. Писателей, которых удалось соблазнить запретным чтением, выставили на судебном процессе свидетелями обвинения.
Звонок Кати Шевелевой заставил напрячься.
Тотчас вспомнилось всё, что следовало держать в памяти для подобных случаев. И заходы Вити Тельпугова. И симпозиум в Одессе, где с чьей-то подачи и так некстати вскипел спор о Солженицыне. И то, как меня таскали ‘на ковер’ к партийному начальству из-за Галича…
Но теперь, неожиданно даже для самого себя, я согласился, сказал ‘да’.
Вероятно, опять сработала интуиция. На сей раз она не оберегла, а наоборот — подтолкнула навстречу вполне предсказуемой опасности.
Шевелева назначила мне свидание в Агентстве печати ‘Новости’, на Страстном бульваре. Сказала, что пропуск мне будет заказан.
А я и не знал, что Катя Шевелева служит в этом агентстве.
Когда-то она училась в Литературном институте, но задолго до меня. Ее стихи гражданского звучания я читал еще в войну, мальчишкой, курсантом артиллерийской спецшколы. Познакомились уже на каком-то собрании в Союзе писателей.
Я нашел ее ничуть не изменившейся. Мелкая росточком, плоская и щуплая, как пятиклассница. Между тем, она была ровесницей Октября, уже поседела и облысела, остатки волос красила хной. Однако и сейчас сохраняла живость общения, повадки комсомольской активистки.
Катя принесла томик, изданный в Париже. Увела меня в чей-то пустой кабинет и оставила там в уединении.
Я раскрыл книгу на середине. И пусть меня никто не уверяет, что в этом священнодействе — когда раскрываешь книгу наугад, — меньше судьбинного смысла, чем если ты вынимаешь вслепую карту из колоды или роняешь на стол игральные кости.
Прочел:
‘…Княж-Погостский пересыльный пункт (63® северной широты) составился из шалашей, утвержденных на болоте! Каркас из жердей охватывался рваной брезентовой палаткой, не доходящей до земли. Внутри шалаша были двойные нары из жердей же (худо очищенных от сучьев), в проходе — жердевой настил. Через настил днем хлюпала жидкая грязь, ночью она замерзала. В разных местах зоны переходы тоже шли по хлипким качким жёрдочкам, и люди, неуклюжие от слабости, там и сям сваливались в воду и мокредь…’ Меня уже было не оторвать от текста. Я не только живо представлял себе все это, но всем телом, до озноба на коже, ощущал и эту мокредь, и эту грязь, и эту ледяную воду.
Потому что я бывал в тех местах, именно в ту стылую пору, и не однажды.
‘…А в пересыльном пункте Вогвоздино (в нескольких километрах от Усть-Выми), где сидело одновременно 5 тысяч человек (кто знал Вогвоздино до этой строчки? сколько таких безвестных Пересылок? умножьте-ка их на пять тысяч!)…
Правда, в Вогвоздине дольше года никто не сидел. (По году — бывало, если доходяга и все лагеря от него отказываются).
Фантазия литератора убога перед туземной бытностью Архипелага…’
Всё верно.
Но я знал Вогвоздино и до солженицынской строчки. Кстати, деревня эта называется не Вогвоздино, а Вогваздино. Не от гвоздя, а от гваздать (у Даля: ‘Гваздать — марать, мазать, грязнить, пачкать, гадить…’).
Очень подходящее название. Именно у деревни Вогваздино мы утопили в трясине редакционную ‘эмку’ на пути из Княж-Погоста в Сыктывкар, столицу северной республики Коми, когдатошний уездный Уст-Сысольск.
В ту пору Сыктывкар еще не был связан с внешним миром железной дорогой. От него было ровно сто километров до ближайшей станции, которая и называлась Княж-Погостом.
Любая командировка от республиканской газеты ‘За новый Север’ начиналась с вопроса: как добраться?
Можно плыть пароходом вниз по Вычегде до города Котласа, где река пересекается с железной дорогой, построенной в войну заключенными, но это займет двое суток, а там, в Котласе, еще жди поезда. Можно лететь до Княж-Погоста на фанерном биплане ПО-2, но ведь они не по всякой погоде летают. Можно сотню верст отмахать на рейсовом автобусе, на попутном грузовике, на редакционной ветхой легковушке, но все это осуществимо лишь в том случае, если раздолбанный тракт не раскис вконец от дождей.
Ну, а если редакционное задание — срочное? Если требуется материал для газеты — с колес и в номер?..
Нам не повезло. Возвращаясь с задания, мы утопили редакционную ‘эмку’ в непролазной грязи у Вогваздина. Без трактора не вытянешь, а где взять трактор?
Пароходы уже не ходили, по реке с верховьев шла шуга — белые льдинки, вестники ледостава. Самолеты не летали: нулевая видимость, тучи ползут прямо по земле. Автобусные рейсы отменили из-за распутицы.
Всё, ребята, сматывай портянки, чеши пятки, жди зимы…
Дорога змеилась вдоль реки.
В некотором отдалении тянулся глухой забор, повитый ржавой колючей проволокой. Торчали сторожевые вышки с навесами и прожекторами. Это был пересыльный пункт Усть-Вымского лагеря.
А в стороне горбатились бревенчатые замшелые избы — деревня Вогваздино.
Я уж, наверное, раз двадцать — лихо, с ветерком, не оглядываясь — пролетал на машине мимо этих сутулых изб, мимо сторожевых вышек, мимо Вогваздина.
Теперь случай заставил оглядеться.
Мы уже поняли, что ночевать придется в деревне. Однако проситься на ночлег с пустыми руками здесь не принято.
Достучались в дверь сельповской лавки, где купили всего, что тут было: ржаного хлеба, весового маргарина, кускового сахару и жуткой череповецкой водки с рыжей сургучной печатью, которую так и называли — ‘череп’.
Как вдруг с реки донесся зычный пароходный гудок.
Мы выбежали на крыльцо, бросились к берегу, размахивая руками, крича истошно, будто робинзоны с необитаемого острова.
Буксирный катер ‘Трудовик’ шел вверх по Вычегде, убирая с фарватера красные и белые бакены — знак того, что навигация окончилась.
То ли в ответ на наши крики и махи, то ли догадываясь, чем мы загрузились в сельповской лавке, ‘Трудовик’ причалил к берегу и взял нас на борт.
В Вогваздине остался лишь водитель затонувшей ‘эмки’ — ждать случайного трактора.
Наш фотокорреспондент, белобрысый коми Ваня Исаков, быстро нашел общий язык с земляками в судовой рубке и вскоре приволок ведро картошки, сваренной в мундире.
Вот это был пир!..
Согревшись и захмелев, прислонясь к подрагивающей от волн и шуги переборке, я наборматывал стихи, которые сложились сами собой то ли минувшей ночью, то ли в одну из предыдущих ночевок на железнодорожной станции.
Откуда это имя — Княж-Погост?
И для чего, мастак на злые шутки,
Сюда забрался родовитый гость
И околел с тоски на третьи сутки?
Ему-то пухом мать-земля сыра.
А ты закутайся, стяни потуже пояс…
Печальный случай — приезжать вчера
И только завтра попадать на поезд.
Здесь воздух безысходностью пропах.
Здесь десять месяцев ни зги, а два — ни тени.
И проволока ржавая в шипах —
Единственное здешнее растенье.
Здесь жить нельзя. Здесь можно только ждать.
И день проклясть, и ночь. Свои мученья
Проклясть. И в заключенье — отбывать…
Тем, кто не отбывает заключенье.
Я никогда не публиковал этих студенческих стихов. Сперва это исключалось понятно почему. Позже — стеснялся, перейдя на прозу.
Летом 1947 года, после первого курса Литературного института, предстояло ехать на творческую практику. Выбор был свободным, куда пожелаешь — на юг, на север, на запад, на восток. Я выбрал Север: челюскинцы, папанинцы, дрейфующие арктические станции — всё это еще с детских лет владело мечтой.
Но выданных на дорогу и прокорм денег хватило лишь на то, чтобы добраться поездом до Котласа, а там — по Вычегде, до Сыктывкара, речным пароходом ‘Горончаровский’ (я так никогда и не смог узнать, чье гордое имя носил пароход, и потому в романе ‘Тридцать шесть и шесть’ заменил это имя на ‘Тютчев’, но не из любви к поэту, а из озорства: в языке коми ‘тють’ соответствует столь же краткому и выразительному русскому слову).
В редакции республиканской газеты ‘За новый Север’, впоследствии ставшей ‘Красным знаменем’, было туговато с журналистскими кадрами, и практиканта из Литинституга встретили с распростертыми объятиями: печатали и очерки, и фельетоны, и даже стихи. Не скупились с командировками: ‘На Печору? Езжай на Печору… В Заполярье? Поезжай в Заполярье…’ Полтора месяца практики пролетели в одночасье. Я увидел таежные лесосеки и сплавные запани, нефтепромыслы Ухты и шахты Инты, недавно проложенную магистраль к Воркуте, тундру, оленей, вечную мерзлоту… Успел войти во вкус летучей журналистской жизни. И еще, слава богу, успел понять, что ничего не успел — ни разглядеть, ни осмыслить. Особенно, помню, меня удручало то, что, побывав на Севере, я так и не увидел полярного сияния — что расскажу в Москве?.. И когда на исходе августа мне деликатно предложили остаться на год в Сыктывкаре, в редакции — взять академический отпуск или перейти на заочное отделение, — я недолго колебался, перешел в заочники. Радовался, что вот еще целый год будет возможность наблюдать жизнь, черпать столь необходимое поэту вдохновение.
Я не мог знать тогда, что это уже было не сторонним наблюдением жизни, а моя собственная жизнь — вот таким неожиданным и замысловатым руслом она потекла…
К тому времени я уже состоял в Коммунистической партии, и потребовалось сняться с учета в Москве, стать на партийный учет здесь.
Через год в этом незнакомом городе я был уже женат. Ее звали Луиза, ей было восемнадцать лет, она была красавицей, училась в местной театральной студии.
В ожидании прибавления семейства попросил квартиру — мне ее дали.
Возвращение к студенческой стипендии теперь стало проблематичным.
Колеся по городам и весям республики Коми, я увидел не только долгожданное полярное сияние, но и обнаружил, что вся эта северная республика представляет собою огромный концентрационный лагерь. Разница была лишь в том, что в лагерях под Ухтой режим был обычный, а в Воркуте — каторга.
Мне доводилось писать очерки о шахтерах, но фамилии героев вычеркивались: они были заключенными. Я писал рецензии на спектакли Воркутинского музыкального театра, но в газете оставались лишь имена действующих лиц, а имена исполнителей упоминать запрещалось, как и аплодировать им: они были заключенными.
Я слушал в ‘Севильском цирюльнике’ потрясающего Дона Базилио — Бориса Дейнеку. Этот голос я знал с детства: им начинались утренние передачи Всесоюзного радио — ‘Широка-а страна моя родна-ая…’ Теперь певец отбывал срок в Заполярье.
В маленьком фотоателье меня познакомили с тихим и улыбчивым человеком, Алексеем Каплером. Он сел за то, что не отверг пылких чувств Светланы Сталиной, дочери вождя. Однако главный меценат Болыпеземельской тундры, начальник ‘Воркутлага’ генерал Мальцев (мне доводилось беседовать с ним по заданию редакции) распорядился перевести зэка на бесконвойный режим и дать ему работу фотографа, учитывая, что именно Каплер написал сценарии знаменитых фильмов ‘Ленин в Октябре’, ‘Три товарища’, ‘Котовский’…
Художник лагерного театра Петр Бендель подарил мне портрет товарища Сталина в форме генералиссимуса, выполненный в роскошной технике: карандаш с акварелью… Я до сих пор храню этот подарок.
Все чаще в задушевных беседах с друзьями и случайными собутыльниками мне задавали один и тот же вопрос: ‘Зачем ты сюда приехал?’ Я отвечал беспечно: ‘Просто так!’ На что следовало глухое поучение: ‘Сюда просто так не приезжают…’
Было ли в этом предначертание судьбы? Или подсознательное ощущение вины лишь за то, что родился на свет? Или чувство покорной жертвенности, которое, вообще, характерно для ‘совков’? Или же готовность принять удел поколений? Не знаю, я до сих пор мучаюсь этой загадкой.
Пожалуй, всё вместе — плюс стечение обстоятельств.
Мрачные пророчества сбывались.
Страница за страницей, я листал эту книгу — уже с самого начала и подряд, — всё более поражаясь тому, как она, будто бы нарочно, соотнесена с событиями моей собственной жизни, как она соответствует тому, что я знал и без нее, но избегал признаваться в этом знании даже себе самому.
В одной из начальных глав ‘Архипелага’ говорилось о массовых репрессиях 30-х годов:
‘…В таких захлестывающих потоках всегда терялись скромные неизменные ручейки, которые не заявляли о себе громко, но лились и лились:
— то шуцбундовцы, проигравшие классовые бои в Вене и приехавшие спасаться в общество мирового пролетариата,
— то эсперантисты (эту вредную публику Сталин выжигал в те же годы, что и Гитлер),
— то недобитые осколки Вольного Философского общества…’
И еще раз Солженицын возвращается к этой теме: ‘…Взяли на этап моего соседа — старого шуцбундовца (всем этим шуцбундовцам, задыхавшимся в консервативной Австрии, здесь, на родине мирового пролетариата, в 1937 году вжарили по десятке, и на островах Архипелага они нашли свой конец)’.
Что до эсперантистов и вольных философов, то они, к счастью, не имели ко мне никакого касательства.
А вот шуцбундовцы…
В 1933 году, после развода с отцом, мать увезла меня в Харьков, где на Люсинской улице до сих пор стоит краснокирпичный дом, построенный моим дедом Андреем Кирилловичем Приходько.
Мама устроилась работать заведующей залом в столовую на Сумской улице, в самом центре тогдашней украинской столицы. Именно в этой столовке поставили на харч ораву молодцов, австрийских шуцбундовцев, проигравших классовые бои в Вене и приехавших спасаться в отечество мирового пролетариата, как едко сказано у Солженицына.
Там моя мама и познакомилась с Гансом Иоганновичем Нидерле, двадцатитрехлетним уроженцем Вены. Это был веселый, спортивный, обаятельный парень, происходивший из достаточно состоятельной семьи, но, очертя голову, ринувшийся в революцию — таких в ту пору было всюду предостаточно.
Он вкалывал простым рабочим на Харьковском паровозостроительном заводе (где на самом деле выпускали танки), потом его перевели в конструкторское бюро. Когда он обзавелся семьей — то есть женился на моей матери, получив в приданое меня, — нас поселили в гостинице ‘Спартак’, на Лопанской стрелке, которая в ту пору представляла собою нечто среднее между общежитием и революционным штабом, вроде мадридского отеля ‘Флорида’, описанного Хемингуэем в ‘Пятой колонне’.
Позже молодой семье дали приличную квартиру в доме на улице Дарвина, тоже сплошь заселенном коминтерновской братией: немцы, французы, англичане, австрийцы, кого тут только не было…
В 1937 году этот массивный серый дом на улице Дарвина обезлюдел.
Одних — и очень многих — замели, как шпионов, как врагов народа, расстреляли, рассовали по тюрьмам и лагерям.
Других же, в том числе моего названного отчима… вот о них-то, о других, разговор был еще глуше и опасливей, нежели об арестованных.
Ганс Нидерле окончил танковое училище и, доплыв пароходом до Испании, повел в бой танкистов под Гвадалахарой. Он воевал честно и мужественно, был представлен к орденам Боевой Красного Знамени и Красной Звезды, которых, впрочем, так и не получил.
Обо всем этом я рассказал в повести ‘Товарищ Ганс’, которая впоследствии стала первой частью романа ‘Нежный возраст’.
И хотя повествование там велось от первого лица, этим первым лицом был не я, а мой ровесник и двойник — Санька Рымарев.
Там не могло быть и речи о том, что летом 1937 года в Киеве был арестован и расстрелян Евсей Тимофеевич Рекемчук.
Он не был отцом Саньки Рымарева. Он был моим отцом.
Вся острота ситуации обозначилась после того, как Ганс Нидерле вернулся из Испании.
Мое усыновление не было оформлено юридически. Из этого следовало, что по достижении двенадцати лет я, как сын ‘врага народа’, должен был разделить судьбу своего отца.
Ничего хорошего это не сулило ни моей матери, ни самому Гансу, ведь на возвратившихся только что ‘испанцев’ накатилась волна жестоких репрессий.
Выход был найден. Мы переехали из центра города на заводскую окраину. Там меня как-то словчились записать в новую школу под фамилией отчима. Я как бы перестал существовать, а вместо меня появился другой славный мальчик. Мать тоже поменяла паспорт. Всё было шито-крыто, вот теперь-то мы и заживем беззаботно и счастливо!
Через год началась война.
Нет, я не буду описывать здесь бомбежки, мытарства эвакуации — Сталинград, Барнаул. Не стану жаловаться на то, каково мне было всю войну носить немецкую фамилию и объяснять ровесникам, что мой немец, Ганс — он хороший, он за нас… Пролетело.
И я не стану тут лить запоздалые слезы по поводу того, что в сорок пятом, когда Ганс Нидерле получил очередной приказ — ехать домой, в Австрию, в Вену, работать в комиссии по репарациям, — я отказался ехать туда вместе с ним, а мать осталась со мною… И это пронеслось.
Но там, в Австрии, его, товарища Ганса, вскорости прибрала к рукам другая баба, тоже русская. Последовал развод.
Вот тогда я и спросил: мама, а где мой отец? Ведь мне теперь придется менять все документы на фамилию отца, а я даже не знаю, что с ним?
Мама сказала: кажется, он был арестован, кажется, его уже нет… мы не говорили тебе.
Кристально честный коммунист, я подал заявление в Коми обком партии, где теперь состоял на учете, с просьбой выяснить судьбу отца — Евсея Тимофеевича Рекемчука.
Выясняли месяца два.
После чего меня исключили из партии и выгнали с работы.
Я перебивался тайным заработком: с домашнего телефона собирал информацию из районов — сколько кубометров леса напилили сверх плана, каковы надои на колхозной ферме, какой концерт прошел в сельском клубе, — ребята из редакции помещали эту дребедень в газете, безымянно или за своими подписями, а мне потом отдавали гонорар, сущие гроши.
Но даже они пугались, если я по старой памяти забредал к ним домой. ‘Кто-нибудь видел, как ты сюда входил?..’
А уж ко мне, тем более, никто ни ногой.
То-то я обрадовался, когда в один прекрасный день к нам заявились сразу два дорогих гостя, да еще каких!
Известный на весь Сыктывкар и на всю республику поэт Серафим Попов, работавший в газете ‘Вэрлэдзысь’, что по-коми значит ‘Лесоруб’, а с ним заведующий отделом культуры той же редакции Георгий Луцкий.
Я переводил на русских язык стихи Серафима Попова, пользуясь подстрочниками, которые делала для меня Луиза — она ведь сама коми. Эти стихи охотно печатали и в Сыктывкаре, и в Москве, и в Ленинграде, имя поэта набирало вес, а мне перепадало за перевод.
На радостях, я послал жену к соседям, стрельнуть деньжат бутылки на две, одной ведь тут было не обойтись.
Мы пили водку, читали стихи, пели песни. Было очень весело и празднично, особенно после томительных недель затворничества.
Время от вермени Серафим Попов поднимался из-за стола и дотошно изучал расположение комнат, интересовался, не дымит ли печь, не воняет ли из выгребной ямы — дом ведь был деревянный, без особых удобств.
Мы с Луизой охотно и подробно рассказывали.
Другой же гость, шмыгая простуженным носом, отмалчивался весь вечер и чаще других заглядывал в рюмку.
Много лет спустя, вновь оказавшись у меня в гостях — уже в другом городе, — Жора Луцкий, приняв лишку и расчувствовавшись, признался, что тогда, в Сыктывкаре, они приходили с Серафимом Поповым смотреть мою жилплощадь, потому что меня должны были со дня на день арестовать, это был уже решенный вопрос, а квартиру обещали отдать Серафиму Попову, он бездомничал, скитался по углам, так что надо было взглянуть заранее и дать согласие, не брать же кота в мешке…
Но меня не арестовали.
Этим — как и рождением на свет — я обязан матери.
Тайком от меня, она приехала в Сыктывкар и добилась приема в обкоме партии.
Вероятно, она сказала там, что мой отец не был моим отцом.
Всё переиграли. Меня оставили в партии, впаяв строгий выговор с предупреждением, восстановили на работе в редакции и даже выдали зарплату за истекшие месяцы.
Но я жутко обиделся на этих комиков и уехал в Москву.
Итак, понимающе кивая и горестно покачивая головой, я добрался до тех строк в солженицынском ‘Архипелаге’, которые заставили меня напрячься.
‘…Может быть, 37-й год и нужен был для того, чтобы показать, как малого стоит всё их мировоззрение, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя ее твердыни, топча ее святыни, — Россию, где им самим такая расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936-38 годов, то отвращение испытываешь не только к Сталину с подручными, но — к унизительно-гадким подсудимым, омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости’.
Аргументация показалась мне знакомой, хотя я впервые читал эту книгу, изданную в Париже. И я не мог читать ее раньше, потому что раньше она еще не была написана.
— Эх, пожалели мы на вас плентюгов! Зря…
Человек, с которым я познакомился лишь пару часов назад, сидел напротив меня за накрытым столом и смотрел мне в лицо побелевшими, перекосившимися от ненависти глазами. Правда, перекос глаз несколько облегчал ситуацию, потому что оставлял возможность думать, что этот ненавидящий взгляд адресован не тебе лично, а кому-то сбоку.
— Не надо было жалеть нагаек — ни в девятьсот пятом, ни в семнадцатом!..
Еще ситуацию облегчало то, что к этому часу мы уже усидели бутылку-другую, и я мог предположить, что мой новый знакомец, человек трудной судьбы, слишком рьяно заводится от водки, как это часто бывает с людьми, побывавшими в неволе.
И, все-таки, речь о девятьсот пятом и семнадцатом годах показалась мне чересчур отвлеченной.
Я хотел уж было возразить, сослаться на то, что в девятьсот пятом и в семнадцатом годах меня еще не было на свете.
Правда, семейное предание гласило, что моего деда Андрея Кирилловича однажды вытянули нагайкой по спине, и он до конца своих дней не простил этой обиды царскому самодержавию, потому что был не из простых-с, и лишь случайно оказался в толпе на Конной площади, это в Харькове, которую разгоняли казаки, хлеща плетьми направо и налево… В семье хранили эту легенду как доказательство причастности к классовой борьбе пролетариата.
Да и мой собеседник был всего лишь тремя-четырьмя годами старше меня, он не мог орудовать нагайкой в те отдаленные времена, и потому его хлесткая фраза ‘пожалели мы на вас плентюгов, зря…’ была лишь риторикой.
Похоже, что он сам ощутил этот хронологический сбой и перевел свою речь в настоящее время:
— Всех вас, коммуняк, надо вешать на фонарях! Кончать надо с Софьей Власьевной!..
— А кто такая… Софья Власьевна? — растерянно переспросил я. Хозяин дома, третий человек, сидевший за этим столом и несколько смущенный столь жестким оборотом беседы, объяснил:
— Софья Власьевна — это Советская власть. Лагерный жаргон.
— А-а.
Наверное, мне следовало встать и уйти, сославшись на поздний час. Как уже встала и ушла, хлопнув дверью, моя жена.
Но я не встал и не ушел. Почему? Что в этом было — терпимость к чужому мнению и слову? Пожалуй, нет: я никогда не отличался покладистостью, не поддакивал тому, что мне противно и поперек. Или же — после пережитых невзгод, мытарств, обид — во мне самом что-то надломилось, и сейчас этот надлом проявлял себя в непротивлении, в молчании, когда обнажалась вся пропасть отчуждения?..
Нет-нет. Просто я понимал, что у этих двоих людей, с которыми нынче я свел ни к чему не обязывающее знакомство, — что у них были достаточные причины ожесточиться: еще недавно они оба сидели в одном лагере.
Хозяин дома, человек более сдержанный в речах и чувствах, прошел войну, был командиром Красной Армии, преподавал в Бронетанковой академии, потом сел. За что и как получил срок — я не спрашивал.
Я привык не расспрашивать без надобности людей об их прошлом, живя в городе, где каждый второй либо сидел в лагере, либо отбыл ссылку, либо продолжал ее отбывать, как этот мой новый знакомец, что витийствовал насчет плентюгов и поминал Софью Власьевну.
Он был родом из казачьей станицы, его арестовали перед войной то ли за то, что читал запретное (говорит, что за ‘Десять дней, которые потрясли мир’, за Джона Рида), то ли высказывался слишком круто, как нынче.
Отсидел шесть лет в лагере, получил пожизненную ссылку и теперь жил в Вой-Воже, поселке нефтяников близ Ухты, работал нормировщиком, а на досуге сочинял романы — собственно, это увлечение и подсказало ему мысль искать встречи со мною…
Я еще вернусь к моим новым северным знакомствам.
Покуда же объясню, как сам вновь оказался в этих благодатных местах.
В 1952 году я окончил Литературный институт, защитил диплом рассказами и очерками, опубликованными в ‘Огоньке’, в ‘Смене’. Некоторое время вместе с Владимиром Тендряковым и Владимиром Солоухиным, недавними однокурсниками, работал внештатным корреспондентом журнала ‘Огонёк’. Поездки по стране обогащали впечатлениями, подбрасывали в запас сюжеты будущих книг, делали известными наши имена миллионной читательской аудитории этого журнала.
Адреса моих огоньковских командировок — Кузбасс, Украина и, конечно же, ‘земля, с которою вместе мерз’, республика Коми.
Но эта породненная земля напоминала о себе не только темами очерков.
Кадровики всех редакций, куда я обращался в поисках штатной работы, едва не падали в обморок от моей анкеты: репрессированный отец, исключенная из партии мать, объявившиеся во Франции ее родные сестры Анастасия и Ольга, вдовы врангелевских офицеров, мой бывший отчим с подозрительной фамилией и, наконец, я сам со ‘строгачем’ по партийной линии…
‘Возвращайся туда, где тебе его дали, — советовали знающие люди. — Иначе он будет на тебе висеть по гроб жизни’.
Я жил в Москве, не имея собственного угла: мать выселили с казенной жилплощади, и она ютилась вместе со мною в клетушке родственников, уехавших работать, кстати, в ту же республику Коми. Жена Луиза, прервав учебу на театроведческом факультете ГИТИСа, вернулась с дочерью в Сыктывкар.
Перелом эпохи после смерти Сталина обозначился каким-то лихорадочным движением непоседливой молодежи: уезжали на целину, на Ангару, в Кара-Кумы, в геологические партии, на строительство железных дорог, гидроэлектростанций, куда глаза глядят, куда зовет душа…
Может быть, в этом движении впервые проявился стихийный порыв к свободе.
Махнув рукой на столичную прописку, я уехал на Север.
С 1954 года я вновь работал в редакции газеты ‘Красное знамя’ собственным корреспондентом по Ухтинскому и Троицко-Печорскому районам, жил в Ухте.
Ранней весною самолет-кукурузник забрасывал меня в таежные глухомани у предгорий северного Урала, к быстро мелеющим истокам Печоры. Оттуда я спускался на лодках, подолгу застревая в попутных деревнях, в поселках геологов.
Поздним летом плыл пароходом от Канина вниз по Печоре, к древним поморским селам, где женщины еще надевали по праздникам жемчуговые кокошники, парчовые наряды, лисьи душегреи из прабабкиных сундуков, пели песни и разговаривали на языке, непонятном приезжим, а это и была исконная русская речь.
Там, на Печоре, на чистых ветрах, я отдышался после долгих метаний, ощутил ровность пульса.
Там я ощутил необходимость второго прочтения, переосмысления всего виденного и пережитого ранее.
Повторю: в городе, где я теперь жил, каждый второй его обитатель или хлебнул лагерной баланды, или не имел права покидать место ссылки, или не должен был появляться в Москве, Ленинграде и других приличных городах.
Позже большинство этих людей реабилитировали. Им выплатили компенсацию за причиненный материальный и моральный ущерб, хотя, конечно, никакими рублями невозможно было возместить искалеченные судьбы. Им предоставили квартиры в тех местах, где они прежде жили. Восстановили во всех гражданских правах.
Но вот какая неожиданность: очень многие из них не захотели уезжать восвояси, они остались жить и работать на Севере, в тех краях, которым отдали годы, а подчас и многие годы жизни, отдали свой труд, свой талант, где они зачастую находили любовь и семейное счастье, где родились их дети.
Добавлю: и очень многие из них нашли последнее пристанище в этой суровой земле.
В своих северных повестях и романах я несколько раз возвращался к образу человека, который существовал вполне реально: это был первооткрыватель Ярегского месторождения тяжелой нефти, доктор геолого-минералогических наук Андрей Яковлевич Кремс, Герой Социалистического труда, лауреат Государственных премий и прочая, и прочая, и прочая.
Но до всего этого он был ‘простым советским заключенным’.
В повести ‘Всё впереди’ он у меня Храмцов, в романе ‘Скудный материк’ — Платон Андреевич Хохлов.
В семидесятые годы журнал ‘Огонёк’ опубликовал научную статью о драматической — теперь скажу: трагической — истории освоения северной нефти. Статья не имела никакого отношения к литературе, но при этом в ней была ссылка на мой роман, помещена фотография Кремса — он, без околичностей, был объявлен прототипом Хохлова в ‘Скудном материке’. Насколько мне известно, возражений ни с чьей стороны не последовало.
Центр Ухты был застроен по проектам молодых архитекторов Николая Жижимонтова и Павла Мурзина (в городе их называли Жижик и Мурзик). По их проекту было возведено здание Дворца культуры нефтяников, изображение которого есть в Большой Советской энциклопедии, а ныне в нем церковь… Но Жижик и Мурзик тоже приехали на Север не в поисках романтики.
Из литературного объединения при городской газете, которое сколотил я, вышли писатели Николай Володарский, Ирина Махонина, Борис Купчинкин, Василий Журавлев-Печорский, Марианна Вехова, Анатолий Козулин, Виктор Кушманов. За плечами некоторых из них было всё то же — лагерь, ссылка.
Наведывался на эти сборища и мой знакомый с Вой-Вожа, тот, что на досуге сочинял романы. Останавливался у меня — один, либо с женою, пышнотелой румяной клушей.
Да и я, выезжая по заданиям редакции на нефтяные промыслы, иногда находил ночлег в его домишке за жердевым забором, на краю поселка. Там было тепло и чисто, на стене горницы висел портрет Шолохова, который подсказывал несведущим людям, что хозяин дома тоже причастен к литературным занятиям и, сверх того, является земляком автора ‘Тихого Дона’.
Тут-то, не за пустым, конечно, столом и разгорались снова наши словесные баталии.
Зачин у них был всегда один и тот же: что зря пожалели плентюгов в девятьсот пятом и девятьсот семнадцатом, и что всех коммуняк надо вешать на фонарях.
Это теперь, когда подобные мысли и речи обрели ранг национальной идеи, они сделались банальностью, общим местом, занудным газетным штампом.
Тогда же в них еще был соблазн новизны.
И я, со всею страстью молодых лет, спорил с хозяином.
— Пойми же ты, чудило, — наседал я, — что это вопрос не только политического свойства. Это, прежде всего, вопрос экономический, фундаментальный. Вот ты — нормировщик, вкалываешь на производстве, должен же ты учитывать такие краеугольные вещи! Что если Советская власть — или, как ты ее называешь, Софья Власьевна, — если она прикажет долго жить, то, прежде всего, встанет вопрос о собственности на средства производства! Кому будет принадлежать эта земля, этот лес, где мы с тобою сейчас водку пьем? Кому будет принадлежать вот это самое, на чем мы сидим, — я показал пальцем в пол, — войвожская нефть, вуктыльский газ? Кто купит Ухтинский нефтеперерабатывающий завод? Кто купит Ярегские нефтешахты?..
— Кто захочет, тот и купит, — досадливо отмахивался он.
— А деньги где возьмет? Ведь это же не три с полтиной!..
— Наворует. За три с полтиной и купит.
Поразительно не то, что мы в те далекие и дремучие времена охватывали мыслью весь масштаб созревших проблем, проникали в их сокровенную суть, в сердцевину, — нет-нет, поразительно вовсе не это.
Теперь, вспоминая наши войвожские застольные дискуссии, я дивлюсь другому.
Что он уже тогда был несокрушимо прав: наворуют и купят, за три с полтиной.
А я, каким был тогда дураком, таким и остался.
Проигрывая спор, уже не надеясь на себя, я в отчаяньи простирал руки к висящему на стене портрету его земляка.
— Но ведь Шолохов совсем иначе понимает суть этой исторической трагедии! Вспомни, как метался Григорий Мелехов — то к белым, то к красным… И, в конце концов, выбор был сделан самим Шолоховым: за красных! Я уж не говорю о ‘Поднятой целине…’
На что он, даже не оборачиваясь к портрету, лишь умехался:
— А он не казак. Иногородний… и еще вопрос — кто что написал!
После этого довода я скисал окончательно: нечем крыть.
А тот человек, который впервые свел и познакомил нас, тот третий человек, горемычный красный командир, — он больше не участвовал в наших встречах и спорах. Он оказался лишним, третьим лишним.
Кстати, у меня нет никаких причин скрывать его имя и фамилию. Его звали Борисом, фамилия — Рымарев.
Это его фамилией, понравившейся мне, я наделил героя повести ‘Товарищ Ганс’ и романа ‘Нежный возраст’: Санька Рымарев.
Так вот, однажды я встретился с Рымаревым на ухтинском железнодорожном вокзальчике. Мы оба ехали в служебные командировки, но в разные стороны: я ждал поезда на север, до Печоры, а ему надо было на юг, в Княж-Погост.
Поездов пока не было, стояла тишина, и он отвел меня в сторонку, подальше от чужих ушей и глаз.
— У меня тяжесть на душе, — сказал он. — Ведь это я познакомил вас… но, понимаете, он очень просил об этом, а я не мог отказать — ведь мы с ним вместе сидели, на одних нарах спали… Так вот, тем более я должен вас предупредить: этот человек — стукач. Он стучал, уже сидя в лагере, и за то ему были там всякие поблажки. Он многих посадил, то есть с его стука многим дали повторные сроки… Будьте осторожны. Еще раз извините меня.
А тут и подошел чей-то поезд, то ли его, то ли мой, сейчас я уже не помню таких подробностей.
И здесь читатель, вполне вероятно, задаст мне вопрос, резонность которого я предвижу: почему же, назвав по имени и фамилии человека, которого сам автор считает лишним, третьим лишним, я утаиваю имя и фамилию другого своего персонажа, который, надо полагать, лишним не является, раз уж ему уделено здесь столько места.
Совершенно верно. Вообще, принадлежность моей повести к жанру, который принято теперь называть поп fiction, обязывает меня подтвердить, что все имена и фамилии здесь — подлинные, как и все изображенные в ней события были на самом деле и могут быть подтверждены документально, за исключением разве что сновидений.
Я сам не на шутку озабочен тем, что один из персонажей моей повести существует как бы анонимно, то есть не назван своим именем и своей фамилией.
Но у меня есть вполне уважительная причина соблюдать эту анонимность, во всяком случае — до поры, до времени.
Дело вот в чем.
Однажды, будучи в очередной командировке в Вой-Воже, я попытался уточнить цифру выполнения плана по нефтедобыче, и мне в конторе промысла сказали, что сейчас, к сожалению, плановик отлучился, но к концу дня он обязательно появится, и мне сообщат эту цифру по телефону — вы где остановились? в гостинице? — нет, сказал я, у одного знакомого, но у него есть дома телефон, так что позвоните туда — я назвал фамилию.
— А-а, это тот, который убил собаку?
— Какую еще собаку? Чью собаку?
— Да ничью… она забежала к нему во двор, а он ее и убил палкой. Весь Вой-Вож смотрел, как он ее убивал. Визгу было!..
И еще в одном месте я как-то назвал дом, где остановился, и там тоже среагировали однозначно: а-а, это где собаку убили…
Признаться, я был смущен таким необычным реагажем. Я уже понял, что тут нет случайной ошибки или совпадения.
Не стану корчить из себя заядлого собачника, хотя на протяжении жизни в моем доме водились собаки, и я любил их, и тем более проникся к ним уважением позже, когда след овчарки Люси, рыжей Люськи, которая в раннем детстве катала меня на санках, — когда ее след вдруг обнаружился в архивной папке Комитета госбезопасности.
Вернувшись вечером в дом у околицы Вой-Вожа, где жил мой знакомый, коллега по литературным занятиям, я прямо спросил его: что за собака? где собака зарыта?
— Да здесь же и зарыл, край двора, у забора… — не стал отнекиваться он. — Понимаешь, забежала на баз какая-то гавка, ничья вроде… бегает туда-сюда, воет, может статься, что и бешенная, а ведь у меня в доме дети… я ее гнал-гнал, ни в какую… А я пьяный был, обозлился — и убил ее палкой. И все дела. Садись к столу, уже откубрено.
Через несколько лет он уехал со всей семьей в родные места, купил дом в станице, потом перебрался в краевой центр. Там он всецело посвятил себя творческой работе, выпустил несколько романов, посвященных противоборству красных и белых на Дону. Кстати, романы эти были вовсе неплохи. Он стал лауреатом, вступил в партию и даже сделался советником тогдашнего первого секретаря крайкома Медунова.
К тому времени наши представления о жизни еще более разошлись, и мы не искали встреч друг с другом, хотя, бывало, сталкивались на писательских съездах — у него под мышкой делегатская папка, и у меня такая же.
Однако, время от времени наезжая в породненные северные земли, заглядывая иногда к нефтяникам Вой-Вожа, я не упускал случая напомнить местным читателям о том, что жил среди них писатель, в ту пору мало кому известный, а теперь вот он написал несколько хороших романов — читали ль вы их? помните ли автора, своего земляка?
А они в ответ: а-а, это тот, который собаку убил…
Меня это, честно говоря, удручало настолько, что я перестал в устных беседах и на письме упоминать его фамилию.
Говорят, что у нас самый отзывчивый в мире читатель. Так ли это на самом деле? Ведь вот как бывает: ты им — про книги, а они в ответ: у попа была собака…
Помню, что лил дождь — холодный, промозглый. И мы с Борисом Балтером бродили заполночь в дожде где-то у Никитских ворот.
Отсюда я предположил, что это было осенью. Конечно, не худо бы уточнить дату — число, месяц, а заодно и год (какой город — помню). И еще я припоминаю, что это было после какого-то затяжного собрания писателей.
Дневников я тогда еще не вел, был молод и не обучен. Никаких старых писем, оповещений, пригласительных билетов в ящиках стола не оказалось.
Попробовал звонить в Союз писателей, но где там: их теперь расплодилось с полдюжины, и все воюют друг с другом.
Опять отправился в читальный зал листать газетные подшивки прежних лет — ‘Литературная газета’, ‘Литературная Россия’, шестьдесят четвертый, шестьдесят пятый, — опять нет как нет, никакого собрания не нахожу. Но ведь было! И я отлично помню, что шел дождь, и мы с Борисом Балтером скитались под дождем…
Вообще, порою мне сдается, что я ворошу эти газетные подшивки вовсе не для того, чтобы быть похвально точным в датировке и тем уверить своих читателей в подлинности событий и лиц, а для того, чтобы самого себя убедить: да, это было на самом деле, а не привиделось в похмельном сне, не пригрезилось наяву, не замкнулось невпопад в склеротическом мозгу. Вот уж точно, что это было, как точно и то, что я был.
И я нашел то, что искал.
Это на самом деле было, но не осенью, а зимой: 20 января 1965 года.
Просто той январьской ночью в Москве лил дождь.
Отчетно-выборные собрания писателей Москвы проводились раз в два года. К тому времени писателей в столице развелось около двух тысяч, включая сюда не только белую кость — поэтов, прозаиков, драматургов, но и черную — переводчиков, критиков.
На общее собрание приглашались все поголовно, несмотря на то, что в Большом зале ЦДЛ было всего лишь восемьсот мест, и он не мог бы вместить всех.
Но, во-первых, весь списочный состав никогда и не являлся: кто-то болел, кто-то был в отъезде, кто-то был в запое.
Во-вторых, писатели и не задавались тщеславной целью во что бы то ни стало занять место в зале.
Они разбредались по просторным холлам, кучковались в вестибюле, где не возбранялось курить, и отовсюду можно было следить за тем, что делалось в это время в Большом зале: трансляторы вещали со стен — подробно и дословно — кого выбрали в президиум, кто делает доклад, кто выступает в прениях, кому аплодируют жарко и от души, а кому — позвольте считать ваши жидкие аплодисменты…
Еще очень многие прямо с порога, лишь сдав свои шубы и кацавейки в гардероб, устремлялись не в зал заседаний, а в ресторан, в Дубовый зал, либо в Пестрый, где потолок пониже да щи пожиже, либо в бары и буфеты, раскинутые к случаю на всех перекрестках, словно на масленном гулянье.
Там тоже со стен вещали репродукторы, позволявшие следить за тем, что происходит в Большом зале: какие ехидные поправки предлагаются к резолюции, кого выдвигают в правление и в ревизионную комиссию и, наконец, кто будет в составе счетной комиссии подсчитывать голоса — так чтоб не мухлевали.
Вот тут — обычно уже на ночь глядя — все, кто был тверд в намерении выполнить свой гражданский и писательский долг, все, кто мог еще твердо держаться на ногах и самостоятельно передвигаться, — все направлялись к столам с буквами от А до Я, получали бюллетени, долго колдовали над ними, вычеркивая недругов и супостатов, а потом, с торжеством на лицах, направлялись к урнам.
Сколь ни покажется это странным, но выборы всегда давали предсказуемый и оптимальный результат. В руководстве оказывалось примерно поровну тех и этих, правых и левых, красных и белых.
Правда, само содержание этих полюсов с годами менялось на прямо противоположное.
Несмотря на все неудобства, создаваемые этими громоздкими общими собраниями, все очень дорожили ими, как проявлением истинной демократии, вольности, наподобие новгородского веча. И когда несколькими годами позже стихия была обуздана — стали предварительно выбирать делегатов на конференцию, одного от троих, — писатели были весьма недовольны, видя в том злостное ущемление своих свобод и покушение на обычай.
Нам достался лучший стол в Дубовом зале — у камина. За ним хватало места десятерым, а если потесниться, то и дюжине.
В ту пору я был еще чужд страстям, раздиравшим в клочья столичную писательскую организацию. Я вообще был здесь новичком, лишь недавно перебравшимся в Москву из северной республики Коми. Год проработал в журнале ‘Молодая гвардия’, а затем перешел на ‘Мосфильм’. Я даже кичился тем, что сижу не в литературной канцелярии, а в кино, и мне, прямо скажем, безразлично — кого куда выберут. Да, я писатель, меня позвали и я пришел, отметился, но в зал не пойду, лучше посижу с друзьями за столом у камина.
Я точно помню, что в тот день за столом были Василий Аксенов и Борис Балтер — запомнил потому, что именно они задействованы в предстоящих эпизодах. Белла Ахмадулина, ее забыть невозможно. А дальше остается лишь предполагать, кто мог еще делить с нами это застолье: Юрий Трифонов, Евгений Евтушенко, Георгий Семенов, Булат Окуджава, Юрий Казаков, Жора Садовников, Михаил Рощин… да так оно, наверное, и было.
К тому же никто из нас не сидел сиднем четыре часа подряд, мы были непоседами, кто-то вставал и уходил, потом возвращался или больше не возникал, подходил новый человек, его приглашали за стол, наливали рюмку, выслушивали, наведывались сидельцы из-за других столов, а наши гостевали у соседей, иногда застревая там насовсем, все были разговорчивы, непосредственны, смешливы, раскованны, влюбчивы…
Нет-нет, мы не были пьяны. Мы просто были молоды.
О чем шла речь? Да обо всем на свете. Опять-таки, мне уж никак теперь не вспомнить, о чем именно мы болтали за столом у камина в тот день, в тот вечер.
Я отлучился по надобности.
На обратном пути окликнули:
— Саша, иди к нам!
В переходе из старой, олсуфьевской половины дома литераторов в новую, фалеевскую, был самый посещаемый и чтимый писателями буфет: его нельзя было миновать, он всегда оказывался на пути, куда бы ты ни шел. Он как бы соединял несоединимое, то и это, прошлое с настоящим, правое с левым, красное с белым. На этом перепутье был всего лишь один-единственный стол, зато он никогда не пустовал: кому чашка кофе с пирожком, кому рюмка водки с бутербродом.
За этим столом тоже сидели мои знакомцы, поэты и писатели, из другой, скажем так, литературной колоды, но все козырной масти: Василий Федоров, Николай Грибачев, Владимир Чивилихин, Алексей Марков, Владимир Фирсов, может быть кто-то еще, но сейчас это трудно восстановить и проверить, хотя и возможно: я знаю, что этот эпизод надолго застрял не только в моей памяти.
Мы не были дружны, но знали друг друга давно.
С Алексеем Марковым учились вместе в Литературном институте, он был курсом старше. Вася Федоров и Володя Чивилихин в своих журналистских кочевьях забредали и в мой чум на северной реке Ухте, и там мы сиживали подолгу за хлебом-солью (дядя Чивилихина отбывал ссылку на нефтепромысле под Ухтой, и командировка Володи была обусловлена еще и желанием свидеться с ним).
Придя работать в ‘Молодую гвардию’, я был одержим идеей внегруппового журнала, где бы печатались талантливые произведения писателей без различия их политического окраса, без деления на своих и чужих.
И на какой-то срок эта цель показалась достижимой. В ‘Молодой гвардии’ были опубликованы повесть Василия Аксенова ‘Пора, мой друг, пора…’ и повесть Владимира Чивилихина ‘Про Клаву Иванову’, поэма Андрея Вознесенского ‘Оза’ и роман Владимира Солоухина ‘Мать-мачеха’, стихи Николая Тряпкина и первый рассказ Виктории Токаревой ‘День без вранья’. В пору жестокого преследования ‘абстракционистов’ мы печатали графику весьма ‘левых’ художников, но рядом появлялись рисунки и живописные работы Ильи Глазунова.
С момента моего перехода на ‘Мосфильм’ прошло всего полгода и, вполне естественно, что меня продолжали числить в ‘молодогвардейцах’ — кстати, я оставался членом редколлегии этого журнала.
То есть, у меня не было причин чураться людей, которые только что позвали меня к своему столу: ‘Саша, иди к нам!’
Я уселся между ними, как равный, и выпил поднесенную мне рюмку наравне со всеми.
Возможно, что за рюмкой последовал какой-то разговор, но он был тотчас вытеснен из памяти другим событием, развернувшимся здесь же.
На перепутье между залами появился Твардовский. Он был один. И, по-видимому, колебался: то ли подойти к буфету, то ли высмотреть в залах кого-либо из знакомцев, то ли повернуться и уйти, откуда пришел.
Он был болен. О том свидетельствовали вспухшее лицо, остекленелый взгляд, неуверенные движения, схожие с пасами космонавтов в невесомости.
Ему не следовало приезжать сюда, не надо было выходить из дому, сниматься с дачи. Однако он приехал, чтобы выполнить общественный долг, как мы его тогда понимали: получить бюллетень для тайного голосования, вычеркнуть недругов, оставить без внимания друзей, опустить бумажку в урну.
Кроме того, им владел подкорковый страх всех алкоголиков: что если он не явится, куда надо, скажется больным, даже достанет справку, то все уж, как пить дать, догадаются, какая у него болезнь. А вот если он соберется с силами, побреется, повяжет галстук, попрыскается одеколоном и войдет, как ни в чем не бывало, ни в одном глазу, в писательское собрание — то все враз и подумают, что он здоров и свеж и в полном порядке, здравствуйте, Александр Трифонович…
А он был страшно болен, и это делалось ясным с первого же взгляда.
Он топтался на месте, не зная, куда двинуться.
И этим сразу же воспользовались мои соседи по единственному столу, стоявшему в переходе оттуда сюда и отсюда туда.
— Александр Трифонович, присаживайтесь к нам! — позвал его Володя Чивилихин.
Я не уверен, что Твардовский узнал его, что он вообще был с ним знаком. В другой раз он просто прошел бы мимо этого стола, не взглянув. Он был надменен и крут.
Но сейчас это радушное приглашение было для него спасительным выходом из положения ни туда, ни сюда. И, в конце концов, он знал, что нынче в этом доме и во всех его залах собрались писатели, одни лишь писатели, братья по ремеслу, большие и маленькие, знаменитые и безвестные, гоже ли чураться собратьев?..
И он грузно опустился на придвинутую табуретку.
Милостиво кивнул всем, не ввязываясь в рукопожатья.
Тотчас была налита рюмка водки и поставлена перед ним.
Однако он не торопился пить: хмуро и задышливо разглядывал ее.
Вероятно, слух о появлении Твардовского в писательском клубе и о его неожиданном приземлении за одним из столов мгновенно — как всегда в этих стенах — обежал ресторанные залы и укромные закоулки.
Из Дубового зала, где мы только что сидели у камина, выскочил встревоженный Вася Аксенов. Он сразу же увидел всю диспозицию и столь же быстро ее оценил.
Однако ему не хотелось нарываться на скандал, ведь он всегда был истинным джентльменом.
Он подошел к Твардовскому, наклонился к его уху, сказал негромко, но внятно:
— Александр Трифонович, вы сели не за тот стол. Твардовский повернул голову к Аксенову и столь же внятно ответил:
— Оставьте в покое мое ухо!
Оторопевший от неожиданности и, совершенно очевидно, обиженный до глубины души Вася отпрянул, повернулся, сгорбясь в плечах, ушел.
За столом, где я сидел, воцарилось немое ликование.
Думаю, что именно этот грубый отпор, данный Аксенову прилюдно и, может быть, преднамеренно, подтолкнул дальнейший разговор на ту опасную быстрину, что вряд ли предвиделась, всё произошло случайно.
— Александр Трифонович, — взволнованно, но чересчур запальчиво, повел речь Чивилихин, — вы — великий советский поэт. Как вы могли напечатать в ‘Новом мире’ Солженицына?
Я оторопел.
Твардовский глухо молчал, склонив голову и уставясь взглядом в нетронутую рюмку.
— Вы русский человек, Александр Трифонович, — продолжил Чивилихин в том же атакующем тоне. — Так почему же у вас в редакции одни жиды?
Меня передернуло. Я понял, что нужно немедленно и резко вмешаться в этот разговор, иначе я никогда себе не прощу уже того, что он произошел в моем присутствии.
Хуже того: я понял, что Твардовский — потом, когда он придет в себя, когда выздоровеет, если, конечно, не забудет, — что он никогда в жизни не простит себе собственного унижения, тех слов, что ему пришлось безмолвно выслушать.
Но для кого тут могло что-то значить мое вмешательство? Ведь я был в этой компании таким же неотесанным литературным мальчишкой, как и остальные, хотя нам всем уже перевалило за тридцать.
В беспомощности, я повернулся к Николаю Матвеевичу Грибачеву.
Он один среди нас был, так сказать, уже не мальчиком, но мужем. Ровесник Твардовского. Фронтовик. Он был не просто мужем, но государственным мужем. Кандидат в члены ЦК КПСС, депутат Верховного Совета… Разве не он был должен — больше того, обязан! — прервать эту глумливую провокацию в отношении беспомощного, больного человека, сознание которого сейчас замутнено, вывихнуто?
Но Грибачев молчал, глядя на Твардовского с гадливым любопытством.
Это было уже чересчур.
— Александр Трифонович, вы, действительно, великий русский поэт, — сказал я, невольно повторяя склад речей Чивилихина. — Так неужели ради рюмки водки вы останетесь сидеть с этими мерзавцами?
Твардовский поднялся рывком, толкнул табуретку и скованной походкой человека, следящего за тем, чтобы не пошатнуться, двинулся прочь.
А я сидел ни жив, ни мертв. Я твердо знал, что поступил, как надо. И сказал именно то, что следовало сказать.
В этом не было умысла — всё сделалось по наитию, по движению души. И было бы натяжкой считать, что мною руководили соображения политического, группового толка — все того же расклада на ‘своих’ и ‘чужих’, на ‘белых’ и ‘красных’, на ‘правых’ и ‘левых’. Нет, в этой пьяной сваре не было не то, что политической, но даже литературной подоплеки.
Тут было лишь сочувствие молодого пьянчуги старому пьянице. Я знал по опыту, каково будет ему вспомнить об этой передряге, когда он оклемается, продрыхается, обсохнет, и когда станет нестерпимо стыдно не только за каждое опрометчивое слово, которое сказал, но даже за то, какое услышал и оставил без ответа.
Но, как и следовало ожидать, мои соседи по столу были вовсе не склонны прощать мне мою выходку.
Мне совали кулаки под нос, меня материли шепотом и в голос. Я наслушался такого, чего никогда не слыхал ни в более крутые, ни в менее лихие времена.
Лишь одна фраза запала в душу, потому что в ней была не только брань, но был и смысл.
‘У нас был единственный случай поговорить с ним, найти общий язык. А ты всё испортил, гад!’
Так оно, наверное, и было.
Да что с меня взять? Я ведь тоже был поддатый.
А потом, когда всё уже закончилось — и голосование, и оглашение итогов, когда закрылись все ресторанные залы и все буфеты, когда все двери клуба писателей заперли изнутри на ключ, погас свет, — мы еще долго с Борисом Балтером скитались по округе по слякоти, под январьским промозглым дождем.
— Ты знаешь, — сказал я Борису, — я боюсь этих людей… У них есть какая-то своя правота, в которую они верят фанатично, и переубедить их невозможно. Я даже не знаю, куда всё это нас в конце концов заведет… Я их боюсь, понимаешь?
На это Балтер ответил мне с некоторым ожесточением, которого прежде, когда мы учились в Литературном институте, я за ним не замечал:
— Я — полковник Советской Армии. И я ничего не боюсь!
Да, я знал, что Борис Балтер был на фронте: воевал и финскую, и германскую войну. Как раз сейчас на ‘Мосфильме’ снималась картина по его нашумевшей повести ‘До свиданья, мальчики!’ — о мальчиках, ушедших на войну, о мальчиках, не вернувшихся с нее.
Но я впервые слышал о том, что Борис Балтер был полковником. Может быть, он несколько завышал свой чин, не знаю. Да это было и неважно. Гораздо важнее была та уверенность, с которой он произнес слова: ‘Я — полковник Советской Армии. И я ничего не боюсь!’
Спустя три года его исключили из партии как ‘подписанта’. Он не вынес этого удара.
Как-то, навещая мать в ее коммуналке в Печатниковом переулке, я застал там своего бывшего отчима Ганса Иоганновича Нидерле.
Он все-таки вернулся из родной Вены в отечество мирового пролетариата. Жил теперь в Москве, работал на заводе сухой штукатурки. Постарел, обрюзг. Вообще-то, он вернулся из Вены с другой женой, тоже русской, как было уже упомянуто, и она его держала в узде. Однако он иногда урывал часок, чтобы свидеться с моею мамой: ведь они любили друг друга, я даже думаю, что Ганс был единственным мужчиной, которого по-настоящему любила моя мать. Но уж так распорядилась судьба.
Я обрадовался встрече, и припасенная бутылка оказалась весьма кстати.
Он расспрашивал меня о жизни.
Войдя в раж — ведь так хотелось порадовать человека, преподавшего мне в детстве революционные идеалы, тем, что у нас, в нашем общем отечестве мирового пролетариата, дела идут о’кэй! — я стал излагать подробности: вот, получил трехкомнатную квартиру в Новых Черемушках, обменял ее на лучшую, ближе к центру, обзавелись югославским мебельным гарнитуром ‘Редженси’ и финской кухней, купили телевизор ‘Рубин’, цветной, с большим экраном, да, советский, но трубка японская, надо бы и холодильник заменить на больший, однако кухня маловата, а дети растут, пора уже подумывать о четырехкомнатной квартире… нет, извини, больше не буду, ведь я за рулем, да, ‘Волга’, цвет белой ночи, по блату, конечно — один министр позвонил другому министру… что? нет, в Австрии побывать пока не довелось, зато в Германии был уже четыре раза, да-да, на востоке, там издали моих ‘Мальчиков’, вполне прилично заплатили… но был и на западе, вот, привез оттуда на радость детворе диски Элвиса Пресли и ‘битлов’, сам слушаю с удовольствием, а ты еще не слышал?..
Он улыбался сочувственно, но после третьей рюмки по его небритой щеке вдруг поползла слеза.
— Гапуги! — сказал он. — Гапуги…
Я даже не сразу понял, что он имеет в виду. Ведь проживя полжизни на родине мирового пролетариата, он научился довольно чисто, без акцента, изъясняться по-русски.
Ах, так вот оно что! Он хотел сказать ‘хапуги’, но произнес начальный звук с привычным для него украинским ‘гаканьем’, и получилось очень смешно: ‘гапуги’.
Между прочим, плакать от водки он научился не у нас, а в Испании.
‘Скудный материк’ я начал писать еще в Ухте, а дописал уже в столице.
Понес рукопись на Тверской бульвар, где в литинститутском флигеле обреталась редакция журнала ‘Знамя’. Этот путь был для меня счастливым: в ‘Знамени’ печатались мои ранние повести ‘Время летних отпусков’, ‘Молодо-зелено’, ‘Товарищ Ганс’. Публикацией удача не исчерпывалась. Внимание критики, миллионные тиражи ‘Роман-газеты’, дебюты на ‘Мосфильме’ — за всем этим, я знал, стояло ‘Знамя’, за всем этим было всемогущество его тогдашнего главного редактора Вадима Михайловича Кожевникова.
И он же, возвращая мне отклоненную рукопись, сказал доверительно, с улыбкой:
— Старик, с этой вещью вам будет всюду от ворот поворот. Вас будут бить и справа, и слева. И те, и эти.
Он как в воду глядел.
Вообще, что бы о нем ни говорили, а был он мудрец — и в житейском смысле, и в знании аппаратных игр.
В ‘Новом мире’, прочтя роман, сказали: ‘Знаете, у нас и без этого проблем хватает…’
Главный редактор ‘Октября’ Всеволод Кочетов написал мне пугающе ласковое письмо: ‘…помятуя Ваше ‘Молодо-зелено’, я все-таки роман ‘Скудный материк’ прочитал. Увы, мой друг…’
Какие еще были тогда журналы? Да те же, что и нынче.
Совершенно неожиданно роман понравился Евгению Поповкину, возглавлявшему журнал ‘Москва’. Он распорядился поставить его в ближайший номер, а следом предполагалось опубликовать повесть Владимира Тендрякова ‘Кончина’, о колхозной деревне.
Главлит, выполнявший функции цензуры, снял обе вещи.
Нет, не так — и этот механизм не должно забывать! — сам Главлит ничего не снимал, он докладывал о своих возражениях Отделу пропаганды ЦК КПСС. Однако на сей раз отлаженный механизм не сработал: в верхах знали о том, что Поповкин лежит в больнице, что он совсем плох — и ему не решились нанести удар…
‘Скудный материк’ был напечатан в феврале 1968 года, а в марте появилась ‘Кончина’.
Мир не перевернулся. Советская власть устояла. Поповкин тихо умер.
В газетах промелькнули анемичные рецензии на мой роман, вокруг да около. В ‘Огоньке’ появилась сугубо научная статья, которую я уже упоминал: да, всё правда, так и было. Владимир Монахов на ‘Мосфильме’ (я к той поре уже не работал на студии) загорелся идеей экранизировать ‘Скудный материк’ с Сергеем Бондарчуком в главной роли — о, как бы он это сыграл! — но им обоим объяснили, что есть и другие темы.
По зарубежным ‘голосам’ прочли с выражением несколько глав из ‘Скудного материка’. Лондонская ‘Морнинг Стар’ напечатала статью Питера Темпеста ‘Удар для тех, кто оправдывает злодеяния Сталина’.
Больше ничего. Ни стуку, ни грюку.
Впору было размышлять на досуге о причинах творческой неудачи.
Да, я написал роман о людях, которые отбывали сроки в северных лагерях, а потом, после реабилитации, остались работать и доживать свой век в печорских тундрах.
Сенсации тут не было: об этих несчастных сидельцах к той поре было уже столько понаписано, что сам Александр Исаевич Солженицын язвил в своем ‘Архипелаге’ — вот я как раз читаю это место:
‘…А поток 37-го года подхватил и понёс на Архипелаг также и людей с положением, людей с партийным прошлым, людей с образованием, да вокруг них много пораненных осталось в городах, и сколькие с пером! — и все теперь вместе пишут, говорят, вспоминают: тридцать седьмой! Волга народного горя!’
Всё так.
Тем более, что у меня эти бывшие зэки, выйдя на волю, не только взялись писать книги, но еще и строили в тайге города, бурили скважины, открывали нефтяные месторождения — ну, весь этот тухлый набор социалистического реализма!
Ни в тексте, ни в подтексте ‘Скудного материка’, при всем желании, нельзя было найти того, что так доходчиво втолковывал мне мой войвожский знакомец и коллега: что в тысяча девятьсот мохнатом году не следовало жалеть нагаек, что всех коммуняк надо вешать на фонарях, что с Софьей Власьевной пора кончать.
Ничего этого у меня не было. Я был не так воспитан.
К той поре, о которой идет речь, я еще не был готов к назревшим эпохальным переменам — ни умом, которого у меня сроду не было, ни сердцем.
Возвращая книгу Екатерине Шевелевой, я поблагодарил ее за предоставленную мне возможность ознакомиться с новинкой ‘тамиздата’.
— Но ты должен отписаться! — сказала поэтесса, твердо глядя мне в глаза. — Многие прочли, и все будут отписываться: впечатления, возражения. Очень видные люди… — Она перечислила фамилии, и я понял, что мои отпечатки пальцев на обложке книги лишь пополнили весьма солидный свод дактилоскопии.
— А где эту статью напечатают?
— Не беспокойся. Мы сами всё устроим, я имею в виду Агентство печати ‘Новости’.
Я и не беспокоился.
Написал статью, в которой было всё только что рассказанное. О деревне Вогваздино, о воркутинских каторжных лагерях, о расстрелянном отце, о шуцбундовцах, о романе ‘Скудный материк’, о статье Питера Темпеста в лондонской ‘Морнинг Стар’. О том, как я плакал, читая ‘Один день Ивана Денисовича’, и о том, чего решительно не принял в ‘Архипелаге Гулаг’.
Это была большая статья, спокойная, искренняя, на мой взгляд — доказательная.
Но она так и не была опубликована.
Когда я спросил напрямик Катю Шевелеву — где же? — она ответила, что, может быть, ее напечатали в какой-нибудь зарубежной газете, ведь Агентство печати ‘Новости’ поставляет тексты не только для отечественной, но и для заграничной прессы. Однако по ускользающему взгляду ровесницы Октября я понял, что врет.
По-видимому, в Агентстве печати ‘Новости’ или еще где-нибудь сочли неуместными мои личные свидетельства о лагерях республики Коми, скорби о расстрелянном отце, а уж ссылки на собственный роман ‘Скудный материк’ вообще нескромными, в чем, возможно, были правы.
А если начистоту, то моя статья о крамолах Солженицына сама по себе была крамолой.
Не для того меня приглашали в Агентство печати ‘Новости’, сажали в чей-то кабинет, совали в руки изданную в Париже книгу…
Я не стал спорить, рассудив, что начальству виднее.
Но мне не дали отсидеться в кустах.
Позвонили с Центрального телевидения, сказали, что в вечерней программе ‘Время’ мне отведены полторы минуты — да, прямой эфир, да, согласовано, да, в галстуке.
Я приехал в Останкино в самом дурном расположении духа.
В гримерную повела Марина, ассистент режиссера, с которой у нас был когда-то мимолетный роман.
Она, конечно же, имела представление — зачем я здесь. В ее взгляде, кроме светлых воспоминаний молодости, я прочел сострадание: она понимала, чем для меня обернутся эти полторы минуты в ближайшем и отдаленном будущем.
Усадили перед зеркалом.
Гримерша сноровисто прошлась по лицу ваткой с телесным тоном, поверх осыпала пудрой.
Марина подошла к ней и что-то шепнула.
Теперь ватка с тоном пошла гулять по моей макушке, дергая волосы, а следом заклубился вихрь пудры.
— Что вы мне мозги пудрите? — возмутился я.
— Лысина бликует, — объяснила Марина. Странно. Я и не подозревал, что у меня есть лысина. Ведь спереди не видно.
Много лет спустя меня занесло в Нью-Йорк. Перво-наперво повели смотреть статую Свободы.
Я любовался ею с набережной Морского порта, а затем мы перешли под тент уличного ресторанчика, откуда был отлично виден остров Либерти с постаментом и статуей, вздымающей факел над устьем Гудзона.
Столь же хорошо смотрелось отсюда вавилонское столпотворение южного Манхэттена, блещущее на солнце зеркалами фасадов. Эти зеркала вбирали в себя зыбь речных и океанских волн, бег облаков в синем небе, пеструю круговерть соседних зеркал.
Я видел в отдаленьи шпили небоскребов Эмпайр-стейт-билдинг, Крайслер, и радовался им, как старым знакомцам, хотя впервые был в Нью-Йорке. Но не мог не восхититься и двумя долговязыми новичками в этой рослой компании — гранеными башнями Международного торгового центра, очень близкими отсюда, рукой подать.
Нам с Джеком принесли по кружке светлого пива, а дамы заказали чай со льдом, что было мне в диковину.
Всех представлю в свой черед.
Джек Кассерли — дипломат, журналист, а ныне профессиональный писатель, из тех, что сочиняют автобиографии знаменитых людей. На титулах подобных книг стоят, как правило, две фамилии — самой знаменитости, которой недосуг заниматься сочинительством, и автора литературной записи. В Америке этот симбиоз весьма распространен и не считается зазорным, в то время как у нас соавтор прячется в мелком шрифте на задворках книги да еще в графе платежной ведомости.
Джек Кассерли только что написал книгу Уильяма Р. Херста-младшего, хозяина всемирно известной газетной и журнальной империи. В понедельник мне предстояла встреча с самим Херстом, а на следующий день — участие в презентации его книги ‘Херсты: отец и сын’ в пресс-клубе на Пятой авеню.
Собственно, в Америку я был приглашен именно на эту презентацию, как издатель книги Бориса Ельцина ‘Исповедь на заданную тему’. Мне предстояло, вернувшись домой, передать Ельцину книгу Херста с его дарственной надписью. И еще речь шла об издании книги ‘Херсты: отец и сын’ в России — одну из ее глав напечатала ‘Независимая газета’ в переводе Андрея Рекемчука, моего сына.
Ради всего этого и было устроено мое путешествие за океан. Спасибо всем, Херсту — восемь.
Здесь важно уточнить, что я прилетел в Нью-Йорк 20 сентября 1991 года, ровно через месяц после августовских событий, которые одни называли революцией, а другие наоборот. Я был в числе первых появившихся здесь русских, которым даже малая причастность к событиям, потрясшим мир, придавала романтический ореол. А уж то, что я еще год назад издал книгу бунтаря Ельцина, делало меня героем.
Однако во взгляде Джека Кассерли сквозила и некоторая снисходительность пополам с презрением: ну, наконец-то вы, говнюки, образумились, поняли, что к чему, а то, видите ли, загнивающий капитализм, догнать и перегнать Америку, мы вас закопаем… ну, что, закопали? И догонять будет тяжело, еще попыхтите, придурки…
У меня возникло предположение, что Джек Кассерли загодя навел справки о моем, как и Ельцина, темном коммунистическом прошлом.
Еще в гостинице он одолжил у меня на денек привезенную с собой из Москвы туристическую карту Нью-Йорка (какой-то вшивой японской авиакомпании), чтобы, как я догадался, проверить в компетентных службах — нет ли на этой карте условных обозначений тех объектов, которые я намерен взорвать.
Джек Кассерли был на самом деле Джоном, хотя все его называли Джек. Ирландец корнями, уже в годах, рослый, плотный, рыжий, красномордый, тупой и еще тупее — славный такой парень.
Его жену звали Джой, и она всецело оправдывала это имя: хохотушка, резва не по годам, любопытна, а тут еще такая невидаль — гость из России, по-английски ни бум-бум.
Джек и Джой тоже не знали по-русски ни слова.
Накануне моего приезда был звонок в Москву: спросили, кто из моих знакомых в Нью-Йорке мог бы на первых порах, до начала официальных встреч, сойти за переводчика?
Я назвал Елену Довлатову. Незадолго до этого ‘Пик’ выпустил первое в России издание повестей Сергея Довлатова ‘Зона’, ‘Компромисс’, ‘Заповедник’. Автора к той поре уже не было в живых. В Москву приехала Лена, мы познакомились. И теперь она была в числе встретивших меня в аэропорту имени Джона Кеннеди.
Не слишком уповая на свой английский — она была и осталась в Америке неисправимой русачкой, — Лена Довлатова позвала себе в подмогу дочь Катю, студентку, журналистку.
Вот и все мы пятеро под тентом ресторанчика в Морском порту.
Разговор шел пустяковый, легкий, на уровне хорошей погоды, планов на завтра и кто чему отдает предпочтение в обеденном меню: треске или тунцу?
Но вдруг по завострившемуся взгляду Джека Кассерли я понял, что сейчас он задаст припасенный каверзный вопрос.
Он задал его.
Лена и Катя перевели.
— Джек спрашивает: нет ли у господина Рекемчука желания поехать на денек в штат Вермонт, в Кавендиш, близ которого живет в изгнании великий русский писатель, лауреат Нобелевской премии Александр Солженицын?
В долю секунды память прокрутила всю двухнедельную программу пребывания в Штатах, которую я получил еще в Москве: Нью-Йорк, Вашингтон, Аннаполис, опять Вашингтон, опять Нью-Йорк… никакого Кавендиша в программе не было.
Значит — сюрприз, поскольку об импровизации не могло быть и речи: Джек Кассерли знал свое место.
И в ту же долю секунды я понял, что не ошибся: мое темное коммунистическое прошлое было изучено досконально.
— Солженицын приглашает меня в Кавендиш? — спросил я напрямик.
Лена перевела.
Джек Кассерли замотал головой. Объяснил, что имеет в виду.
— Джек имеет в виду, что вы поедете в Вермонт, в Кавендиш, чтобы издали посмотреть на дом, где живет Солженицын…
Соображая, что ответить, я представил себе себя, стоящего у калитки в Кавендише: с посохом, в лаптях. Как мужики в Ясной Поляне. Как ходоки у Ленина.
Еле удержался, чтоб не прыснуть.
— No, — перевела Катя, хотя я еще ничего не успел сказать.
— Нет, — перевела мне Лена это не мною сказанное ‘ноу’.
— Нет, — подтвердил я.
А тут притащили жареную треску, она обалденно пахла.
Жуя рыбу и прихлебывая холодное пиво, я про себя подивился тому, как уверенно — практически за меня — решили Лена и Катя вопрос о моей поездке в Каноссу… то бишь в Кавендиш.
Я понял, что в этом не было никакой заботы обо мне, о моем реноме и достоинстве, а было нечто совсем иное: та пропасть отчуждения, которая разверзлась на Западе между Солженицыным и обществом.
Еще недавно Генрих Бёлль восторгался: ‘Он разоблачил не только ту систему, которая сделала его изгнанником, но и ту, куда он был изгнан’.
Он поссорился с Бёллем.
Он успел и здесь перессориться со всеми.
Ему следовало возвращаться восвояси, покуда там еще принимали его всерьез. Покуда там еще отдавали под его ‘узлы’ и ‘ветви’ годовые комплекты литературных журналов. Покуда там еще был интерес к ранее запретным книгам. Покуда там еще никто даже в стыдном сне не мог себе представить его триумфальный проезд по разоренной стране, повторяющий наизнанку ‘сталинские маршруты’ — все эти агитпоезда, автопробеги, рекордные перелеты…
Покуда там еще были готовы сочувственно внимать его поучениям — как нам обустроить Россию и как нам приструнить евреев.
Здесь же никто не захотел обустраивать Америку по его рецептам.
От него лишь отвернулись в досаде.
…Так почему же я опоздал с этим ‘нет’? Почему его сказали за меня?
Да потому, что я был связан — по рукам и по ногам и кляп во рту — наговоренным прежде.
Мне оставалось помалкивать, пить пиво и глазеть по сторонам, что я и делал.
Покончив с обедом, мы двинулись портовой улицей дальше.
И тут меня опять ждала встреча со статуей Свободы.
Она стояла на тротуаре — живая, воздев к небу факел.
Она была вся зеленая, словно бронза в столетней патине — как та, что на острове, зеленые одежды ниспадали складками к сандалиям, лицо густо намазано зеленым гримом, лишь белки глаз остались в натуральном виде, зеленые волосы, вероятно парик, а на нем зеленый рогатый венец.
Вообще, если взглядом снять краску, можно было угадать, что женщина эта молода и красива, высока ростом, статна. Перед нею на асфальте была зеленая чаша, куда следовало положить зеленую пятидолларовую бумажку, если ты желаешь сняться на память с живой статуей Свободы.
Нет, конечно, это была не нищенка, а скорей всего актриса, просто у нее такая роль, такой бизнес, может быть ее наняла вполне респектабельная фирма, обслуживающая туристов, этих дурней, которые выгребут из карманов последнее, лишь бы сфотографироваться с живой статуей Свободы.
Джек Кассерли, вот молодец, выложил пять гринов, я стал рядом с красавицей, она подняла зеленую руку с зеленым факелом и белозубо улыбнулась — щелк… и теперь эта фотография, на фоне небоскребов Манхэттена, лежит у меня в ящике письменного стола, я иногда достаю ее и любуюсь.
Потом мы побывали на Уолл-стрите, что тоже обязательно для таких, как я, открывателей Америки.
А затем через парк Баттери направились к башням-близнецам Международного торгового центра.
Джек Кассерли по-хозяйски пропустил всех нас сквозь стеклянную дверь одной из башен, и мы очутились в сияющем пространстве зала, который сам по себе был огромным густозаселенным городом со своими площадями, улицами, закоулками, со своими фонтанами, пальмовыми оазисами, цветниками, ресторанами, барами, кафешками, магазинами, сувенирными лавками, со своим головокружительно высоким небосводом, на котором клубились свои собственные кучевые облака, сияло свое собственное солнце, лучились созвездия, туда взлетали прозрачные стеклянные лифты, полные ярко разодетой и оживленной публики, словно бы возносящейся в заоблачные выси, в иные миры, где жизнь еще краше, чем на земле.
У меня возникло обморочное ощущение того, что я здесь уже был когда-то, то ли в прошлой жизни, то ли в нынешней, но забытой, то ли в детских счастливых снах.
Хотя мне было в точности известно, что я в Америке впервые.
Но даже эту позлащенную статую летящего Меркурия я — готов побожиться — уже видел в схожей обстановке.
Что за блажь? Какова причина и природа этого навязчивого видения, этого дежа вю!
И вдруг я понял, что никакого дежа вю нет.
Просто совсем недавно я побывал на пиру — то ли свадьба, то ли юбилей — в Центре международной торговли в Москве, на Красной Пресне, который выстроен там совсем недавно, тоже близ парка, тоже на берегу реки — какое совпадение! — и который часто называют хаммеровским центром, намекая на то, что он возведен тщанием Арманда Хаммера, американского дельца, сильно дружившего с большевиками.
В ресторанах этого Центра закатывали пиры те, кому уже наскучили ‘Метрополь’ и ‘Арагви’, ‘Националь’ и ‘Прага’, кому хотелось хотя бы на один вечер почувствовать себя в другом мире, в другой стране.
Там тоже были свои площади, улицы, закоулки, там тоже были фонтаны и пальмы, там тоже был неимоверно высокий зарешеченный стеклянный небосвод, на котором клубились кучевые облака, сияли солнца и созвездия, там тоже прозрачные лифты возносились к этажам, будто бы в иные сферы.
В перерывах трапезы — когда сметали и заново накрывали столы, — мы гуляли по улицам этого сияющего города, смотрели на муляжные березки, склонившиеся к искусственным озерцам, на золотых петухов, горланящих с башен, а некоторым даже удавалось покататься на стеклянных лифтах, побродить по террасам этажей, заглянуть в гостиничные номера, что, говорят, стоят тысячу баксов в сутки.
И там, у этого Центра, тоже была статуя Меркурия, торопящегося по своим делам в сандалиях с крылышками.
Так за каким же лешим меня понесло в Нью-Йорк, если я все это мог увидеть и уже видел в Москве, на Красной Пресне?..
Как вдруг меня пронзила совершенно неожиданная мысль.
Господи, да что же я натворил!..
Зачем я сказал ‘нет’? Зачем нахамил славному парню Джеку Кассерли в ответ на его деликатное предложение съездить сверх программы в город Кавендиш, расположенный в штате Вермонт?
Ведь это — американский Север! А я, хоть и южанин по рождению, всегда и непременно выбирал из двух полюсов северный. Еще студентом первого курса, когда мне предложили ехать на практику в любую сторону света — на запад, на восток, на юг, на север — я выбрал именно Север. Если я приезжал в Финляндию, то мой путь лежал на самый север, в Лапландию, в Заполярье. Если мне доводилось ехать в Корею, то это была Северная Корея. А если в кои-то веки мне выпадала возможность побывать в Африке, то это оказывалась Северная Африка.
И сейчас, здесь, в Америке, мне только что было предложено поехать на север, но я, лопух, отказался, и вместо этого поеду на юг, в чиновный тягомотный Вашингтон.
Но разве это я сказал ‘нет’? Вовсе не я. Ведь это Лена и Катя Довлатовы, упредив мой ответ, сказали ‘ноу’, а уж я только повторил за ними. Все тут знают, что я по-английски ни бум-бум, мог просто не понять, не расслышать, не вникнуть… Так что это еще вопрос — кто сказал ‘нет’ и сказано ли оно было вообще!
А ведь скажи я ‘да’, передо мною открылись бы совершенно иные горизонты. Я мог бы сверх программы, на халяву, съездить в Вермонт, в Кавендиш, побывать на американском Севере.
Я увидел бы Аппалачи, Зеленые горы, поросшие соснами и елями, уже притрушенные снегом. Я увидел бы Великие Озера, названия которых еще со школьных лет угнездились в памяти: Эри, Онтарио, Верхнее, Гурон, Мичиган. Увидел бы своими глазами то, о чем мечтал еще с детского возраста: прекрасную реку, одно лишь имя которой вгоняет в сладостную дрожь — Ниагару, соединяющую, как сердца влюбленных, ледниковые озера Эри и Онтарио. Увидел бы Ниагарский водопад, срывающийся в бездну, как в пучину страсти — в пене и радугах, в громе и плеске…
О, как я мечтал всё это увидеть!
И за всё это счастье, за всё про всё, надобно лишь постоять минут десять у чужого забора.
Я краем глаз покосился на Джека Кассерли.
И он, мне показалось, угадал, какие смятенные чувства клокочут сейчас в моей душе и какие запоздалые мысли мечутся в моей голове.
Он угадал, набычился, рожа его еще больше налилась, а железные челюсти обозначились еще четче.
Я понял, что поезд в Кавендиш ушел.
Жена заглянула в комнату, сказала: — Включи телевизор, там твой выступает!
Я отложил бумаги, перебрался в кресло, щелкнул пультом.
На экране был Солженицын: в защитном строгом френче, седеющая борода. Морщины, шрам на лбу — всё углубилось, стало резче.
Да, стареем мы с тобою, Исаич.
Всего лишь однажды я видел его не на картинке, а живьем — и то было страх как давно.
В декабре 1971 года хоронили Александра Трифоновича Твардовского. Гроб стоял на сцене Большого зала ЦДЛ. У гроба — тоже на сцене — в черном, в слезах, сидели родные. В кулисах толклись классики и вельможи, дожидались своей вахты стоять в почетном карауле.
Те, что просто пришли проститься, сидели в рядах зрительного зала. Кому не досталось места, сгрудились в проходах. Народу было много: поэт умирал в обиде и опале, его имя было знаковым в подспудном сопротивлении режиму.
Ждали, что в зал просочатся люди из диссидентских кругов, что будут выкрики, выходки, не предусмотренные ритуалом.
И это было учтено. По всему залу, в шахматном порядке, были рассажены молодые люди в неброских костюмах, с напряженными лицами. Они держали ситуацию под контролем. Но все равно не обошлось без выкриков, без истерик. Когда кто-то с места начинал выступать, его тихо брали под микитки и волокли к ближайшей двери.
Вольный народец, тянувшийся вдоль милицейских турникетов от площади Восстания к подъезду писательского дома, осматривали наметанным глазом, придирчиво, бдительно.
Однако не углядели.
Невесть откуда взявшийся бородач в рыжем кожушке степенно прошагал через весь зал, поднялся по лесенке на сцену — один, на виду у всех, — подошел к гробу и перекрестил лоб покойника. Так же невозмутимо удалился.
Это был Солженицын.
Скажу, не лукавя, что он мне тогда понравился.
Теперь же я сразу догадался, почему он вновь, после долгого перерыва, засветился нынче на экране телевизора.
Отмечалось столетие Нобелевской премии, и по всем каналам гнали передачи о русских лауреатах: Бунин, Пастернак, Шолохов, очередь дошла до Солженицына.
Он неотрывно смотрит в камеру, будто бы следит за тем, чтобы она не увильнула. Он собран и решителен, речь звучит уверенно, свидетельствуя, что мысли явились не случайно и не вдруг, а были плодом долгих раздумий, были выстраданы.
— …Собственно говоря, Октябрьская революция — или, как ее иногда называют, Октябрьский переворот, — произошла не в октябре, а раньше, в феврале семнадцатого года. Срыв в деградацию российского общества датирован началом века, а потом всё покатилось под откос, в пропасть: через революцию девятьсот пятого, через первую мировую войну — к февралю, ставшему крайней точкой падения…
Ну да, правильно, золотые слова: я уж сто раз читал про это в газете ‘Завтра’, в журнале ‘Наш современник’, но ведь сейчас этот исторический тезис развивает мыслитель совсем другого плана.
Моя рука, мимо воли, судорожно шарила по лаковой глади письменного стола, и я даже не сразу осознал, что она там ищет. Но вдруг понял, что ищет она портативный диктофон, чтобы нажать без промедления кнопку и успеть записать на ленту эти вещие слова.
Диктофона под рукой не оказалось, а перерывать в спешке вороха бумаг было рискованно, потому что поиск мог отвлечь внимание от речи, звучащей в телеке, и это было бы невосполнимой утратой.
— …Почему-то теперь годовщина Октябрьской революции именуется Днем примирения и согласия. — В тоне Александра Исаевича ироническая едкость сочеталась с твердостью закаленной стали. — Это кого же и с кем примирение? Кого и с кем согласие? Обобранных людей — с теми, кто их обобрал?!
Я от удивления, от восхищения разинул рот — да так и остался сидеть в кресле с отвалившейся челюстью.
Вона как он заговорил!..
Может быть, я сплю и мне всё это снится? Ущипнул себя пониже спины — нет, не сплю, нет, не снится. Да мне такое и не могло бы присниться в самом фантастическом сне: я не умею так смело мыслить и так жестко формулировать свои мысли.
Я пристальней вгляделся в экран: прямой эфир? архивные кадры? Но ведь он никогда раньше не говорил ничего подобного.
За окном солженицынского кабинета просматривались рослые мохнатые ели, ветки которых прогибались под тяжестью налипшего снега.
Вермонт?.. Его поместье в Кавендише?
Нет, вроде. Совершенно русские ёлки, и снег на них нашенский, русский. И высокий забор, которым огорожено поместье, тоже безусловно узнаваем: таким высоченным неприступным забором был огорожен пересыльный лагпункт в Вогваздине, описанный им в ‘Архипелаге’, — в том самом Вогваздине, где мы, незадачливые сыктывкарские газетчики, утопили в трясине редакционную ‘эмку’…
Нет, это не Вермонт, не Кавендиш. Не Вогваздино.
Это — подмосковное сельцо Троице-Лыково, где живет теперь великий писатель, лауреат Нобелевской премии.
Я лихорадочно, хотя и безмолвно, повторял в памяти только что услышанные слова, опасаясь упустить хотя бы одно. Эти слова возвращали меня к жизни, пробуждали не то, чтобы от сна, но из анабиоза, из небытия. Я почувствовал, как кровь быстрее забегала в жилах, как легкие задышали объемней, как скукожившаяся склеротическая сеть мозговых сосудов вдруг ожила и прояснилась.
А мои губы, шевелясь, повторяли святые слова:
‘…Это кого же и с кем примирение? Кого и с кем согласие? Обобранных людей — с теми, кто их обобрал?!’
Ну, всё. Один раз в жизни я ослушался Исаича — и казнился тем весь век. Теперь же для меня каждое его слово — закон.
Я ощутил в себе стихийный порыв: вскочить с места, повыдергивать один за другим все ящики письменного стола, разбросать по полу вороха накопившихся ненужных бумаг и — во что бы то ни стало! — найти там свой партийный билет, сунутый когда-то и куда-то, не глядя, лишь бы с глаз долой, из сердца вон… Это за сколько же лет мне теперь придется платить членские взносы? Где денег взять?
Но мне было лень вставать с насиженного места.
И я — лишь мысленно — подступил к столу, потянул на себя тот средний ящик, где валялось вперемешку всё, что было важного в моей жизни: свидетельство о рождении, свидетельство о браке, поздравления с пятидесятилетием, с шестидесятилетием, с семидесятилетием, синий диплом Литинститута и коричневый профессорский аттестат, Георгиевский крест отца, тяжелые советские ордена, легкие нынешние, курортные ксивы Пицунды и Коктебеля, сберкнижки с ахнувшими вкладами, фотография, где я с живою статуей Свободы, акции испарившейся пирамиды ‘Гермес’, визитные карточки покойников, ключи от проданной автомашины… да где же этот чёртов партбилет?
И тут я вспомнил, что в письменном столе нет и не может быть моего партийного билета, потому что я его, как положено, чин-чинарем, сдал в партбюро, когда началась всеобщая сдача.
Значит, правильно сделал, что не встал с кресла. К вечеру накопилась усталость в теле, в голове. В ушах стоит какой-то шум, а глаза сами собой закрываются.
Что за странный шум?..
Ах, вот оно что: это гром рукоплесканий сотрясает зал с беломраморными колоннами, высоким сводчатым потолком и ослепительными люстрами.
Колонный зал Дома Союзов, бывшее Дворянское собрание в Москве. Я бывал в нем сто раз. Слушал ‘Прометея’ Скрябина, слушал живьем Ахматову и Пастернака, сиживал на писательских съездах, хоронил вождей, опять сидел на съездах…
Но нет, это был не Колонный зал, а совсем другой, незнакомый, лишь похожий.
Ах, вот оно что: да ведь это Актовый зал Смольного! Правда, я в нем никогда доселе не бывал, но знаю его отлично, потому что сто раз, если не тысячу, видел в кино. А теперь вот вижу наяву.
Значит, я не в Москве, а в Питере? Ну, конечно, было бы даже странным по нынешним временам, если б всё обошлось без Питера…
Между мраморных белых колонн реют красные знамена, колышутся транспаранты, хоругви. На них написано: ‘Мир хижинам, война дворцам!’, ‘Вся власть Советам!’, ‘Корнилова — мочить в сортире!’, ‘Анархия — мать порядка!’, ‘Да здравствует Софья Власьевна — светлое будущее всего человечества!’
Зал набит битком, не продохнешь.
Пьянея от радости, я оглядывал ряды — ближние, дальние. Кого тут только не было! Солдаты, матросы, комиссары в пыльных шлемах, донецкие шахтеры, кубанские казаки, рабочий и колхозница, свинарка и пастух, танкисты, трактористы, истребители, фронтовые подруги, неуловимые мстители, три товарища, семеро смелых, искатели счастья, девушка с веслом, девушка с характером, пограничник с собакой, рабфаковка, великий гражданин, кавалер золотой звезды, член правительства… Все лица знакомые, родные, свои в доску, еще бы, ведь вся жизнь прожита рядом, рука к руке, плечо к плечу!
Наконец-то мы опять собрались тут все вместе.
Люди обнимаются, целуются, настроение у всех приподнятое, а у некоторых даже торчком.
Но когда на трибуне появился вождь, тут началось нечто невообразимое. Рукоплещут, орут, стреляют холостыми патронами в потолок.
Вождь пережидал овацию, скромно потупясь, протирая носовым платком очки.
Я пригляделся — и ахнул.
Да ведь это он. Он самый!
Давеча, когда я пригребся в Смольный — прямо из окопов, с фронта, где мы давили корниловщину, в драной шинелке, в папахе, с ружьем, — устроился на полу, в коридоре, малость вздремнул, а потом захотелось попить чайку, и я отправился с котелком поискать кипяточку. Хожу по длиннющим коридорам, заглядываю в двери, нет как нет, всё не то, люди заняты, озабочены, дела идут, контора пишет, кругом революция, — а я тут, как курва, с котелком, верчусь на перепутьи.
Вдруг вижу — идет по коридору, бочком-бочком, какой-то человек в защитном френче, стало быть наш брат, окопник, борода, усы, волосы всклокочены, я даже сперва подумал, что это Александр Венедиктов с ‘Эха Москвы’, но нет, человек был посолидней и постарше.
Я к нему обращаюсь:
— Уважаемый! Не подскажете ли, где тут можно разжиться кипяточком? Душа горит, чаю просит…
А он останавливается, рассматривает меня внимательно с головы до ног — шинелку, папаху, ружьишко, — и глаза у него при этом такие добрые-добрые, а потом говорит:
— Почему же, голубчик, не подсказать? Подскажу… Пойдете прямо, потом налево, потом направо, а потом опять налево. Усекли?
— Спасибо, уважаемый, — говорю. — Усек, дорогой товарищ!
И потопал туда, куда велено.
А он, оказывается, вон кто!
Наш Исаич! Сам собой, сам из себя, сам с усам.
Стоит на трибуне, пережидает овацию. Сунул ладошку за борт своего защитного френча и долго стоял так, пока не вспомнил, что это не его характерный жест, а вовсе даже наоборот, что это жест Александра Федоровича Керенского, который совершил октябрьский переворот в феврале, занял пост главы Временного правительства, и был ему, Исаичу, глубоко противен, — поэтому он извлек ладонь из-за френча и, теперь уже обеими кистями рук, зацепил подмышки в тех местах, где у жилетки рукава, игриво эдак, будто бы собирался плясать ‘семь-сорок’.
Чуть склонив набок голову, он улыбался смущенно — было заметно, что он отвык от подобного гама, от такого невиданного скопления людей. Что он немного задичал в последние месяцы, скрываясь от ищеек Временного правительства в Разливе, живя там в шалаше вместе с товарищем Зиновьевым.
И, как бы подтверждая это, Зиновьев вышел из-за стола президиума, приблизился к трибуне, стал за плечом вождя.
Тут я заорал от восторга и стал отбивать ладони с такою силой, что на них вскочили пузыри, потому что я был лично знаком с Александром Александровичем Зиновьевым, он теперь работает у нас в Литературном институте, а еще раньше, когда он жил в эмиграции, в Мюнхене, я издал в Москве его ‘Зияющие высоты’, — и теперь я мог надеяться, что революция не забудет моих заслуг, что мне зачтется этот подвиг.
Впрочем, мои революционные заслуги были куда обширней.
Я знавал многих из тех, что сидели сейчас за столом президиума (то есть, сейчас они не сидели, а стояли, дружно аплодируя вождю на трибуне).
Я, например, был давно знаком с Эдуардом Лимоновым, которого революция наконец-то освободила из застенка, из лефортовской тюряги. Он приходил к нам в Литературный институт на защиту диплома студентом Алешей Цветковым, который в миру является соратником Лимонова по Национал-большевистской партии и его заместителем в редакции партийной газеты ‘Лимонка’. Через это я даже попал в именной указатель справочника по экстремизму, потому что в справочнике было указано, что Алексей Цветков занимается в творческом семинаре профессора А.Е. Рекемчука. И теперь я мог надеяться на то, что революция воздаст мне по заслугам.
А вот — Михаил Шатров, невысокий плотный крепыш с сединою на висках. Я знавал его еще в ту далекую пору, когда он донашивал студенческую тужурку Горного института, когда он написал свои первые пьесы — ‘Именем революции’, ‘Шестое июля’, ‘Брестский мир’, — и принес их мне на ‘Мосфильм’ на предмет экранизации. Я корешился с ним и позже, когда за эти пьесы его начала преследовать охранка, а одна зловредная баба из московского горкома партии, Алла Петровна Шапошникова, допекала его столь жестоко, грозя исключением из партии, что я даже посоветовал Мише на время слинять из Москвы, уйти в подполье, что он и сделал. А однажды, оценив мой опыт конспирации, он позвонил мне спозаранок и предупредил, что ночевал у меня, поскольку на самом деле он ночевал у любовницы, так что если жена вздумает проверять — ладно, сказал я. И вот теперь он вышел, наконец, из своего подполья, улыбается народу и делает рукою отмашки, которые, наверно, не всем понятны, а вот я знаю, что эти жесты означают: ‘Дальше… дальше… дальше!’
Вообще, почти все фигуры и лица за столом президиума были мне хорошо знакомы. Вот Вася Аксенов, а вот Евтух, вот Гладила, а вот Войнович. Много лет они прокуковали в изгнании, а теперь возвратились на родину: приехали в Смольный прямо с вокзала, куда их доставили из-за бугра в опломбированном вагоне.
Надо ль удивляться тому, что мы всем сердцем откликнулись на зов революции! Ведь мы всегда были революционерами. Мы гордо называли себя левыми. А наших недругов, презирая, через губу, — правыми. Кто там шагает правой? Левой, левой, левой!
Нам претила буржуазность, мы знали, что если искусство буржуазно, то оно — не искусство. Кличка ‘либерал’ считалась среди нас зазорной. Даже в повседневности, в быту, мы держались левой стороны: ходили налево, ездили на леваках…
Что с нами стало? Кто и когда посмел нас зачислить в правые? И почему мы смолчали? Значит, мы — правые, а Зюганов — левый?.. Может быть, это возрастное? Или просто: пойдешь налево — придешь направо…
Но вот мудрый вождь указал нам единственно верный путь: прямо, потом налево, потом направо, потом опять налево, там и кипяточек.
И вождь будто бы подслушал мои мысли. Ему надоело маячить на трибуне, как попка, не имея возможности молвить словцо.
Он огладил бороду, хитровато сощурился, а затем резко выкинул вперед ладонь с оттопыренным вверх большим пальцем.
Зал смолк и замер.
И тогда он сказал, не то чтобы картавя, но слегка грассируя, как Вертинский:
— Товагищи! Рабочая и кгестьянская геволюция, о необходимости котогой все вгемя говогили большевики, совегшилась!.. Да здгавствует всемигная социалистическая геволюция!
Что тут началось — ни в сказке сказать, ни пером описать.
Стоявший рядом со мною, по левую руку, революционный матрос Гриша Поженян, в клешах, в тельняшке, перепоясанный пулеметными лентами, подкинул вверх, к люстрам, свою бескозырку и заорал дурным голосом:
— Ура-а-а!.. Исаичу — ура!
Следуя его примеру, я тоже стал кидать в потолок свою солдатскую папаху, крича что было сил:
— Даёшь, Исаич! Даё-о-ошь!.. Ну, ты даёшь!
По правую руку от меня стоял интеллигент, очкарик, с ‘калашом’ на ремне, перекинутом через шею, я сразу понял, что это Ростропович. Он тоже, не жалеючи, отбивал ладони. А рядом с ним стояла красивая брюнетка в кожанке, с комиссарским маузером у бедра, она пела: ‘Встава-ай, проклятьем заклейменный, весь ми-ир голодных и рабо-ов!..’
Вождь еще не покинул трибуну, а на просцениум уже выскочил какой-то малый, раскорячился в позе агитатора, горлана, главаря, заорал, чеканя рукою ударные доли, подвывая на гласных:
…У-бери-те
Исаича
с денег!
Он для сердца. И для стихов.
А у самой дальней кулисы Эрнст Неизвестный и Зураб Церетели, с которыми я тоже был когда-то знаком, изредка поглядывая на трибуну, лепили статую: лоб Маркса, борода Энгельса, узкие глазки Ленина, усы Сталина — здесь всё очень удачно совместилась, всё в одном.
Но я погрешил бы против исторической правды, если б умолчал о том, что здесь же, в этом зале, среди охваченных восторгом и беспредельно преданных делу революции людей, сшивались и отдельные мрачные личности: скептики, нытики, маловеры, ревизионисты разных мастей и просто недобитая контра.
Краем уха я слышал, как они переругивались между собой, улавливал их змеиное шипенье и мотал эти разговоры на ус, запоминая — кто и что сказал — слово в слово.
— …То есть, вы хотите иметь Софью Власьевну с человеческим лицом?
— По мне, так пусть морда овечья — лишь бы еда человечья…
— Я хочу найти свое собственное место в этой борьбе!
— Найдешь, найдешь. Твое место — у параши.
— Да пошел ты к Евгени Марковне!
— Саш, а, Саш… Я с трудом разлепил глаза. Луиза стояла возле кресла и трясла мое плечо. Между прочим, имя ей было дано в честь французской революционерки Луизы Мишель, сражавшейся на баррикадах Коммуны.
— Что же ты опять заснул перед телевизором? Стонешь во сне, смеешься, хрюкаешь…
— Неужели?
— Раздевайся и ложись в постель, как человек. А я к тебе под бочок.

Всё спокойно

Мама снималась на Одесской кинофабрике. Она не была звездой, не была профессиональной актрисой, хотя и училась в студии знаменитого в ту пору кинорежиссера Григория Львовича Рошаля. Играла негромкие роли второго плана — впрочем, это было немое кино. Но в титрах ее имя появлялось рядом с такими звучными именами, как Петр Чардынин, Юлия Солнцева, Лаврентий Масоха, Нина Алисова.
В каталоге художественных фильмов 20-х — 30-х годов я обнаружил десяток лент с ее участием: ‘Буря’, ‘Двое’, ‘Земля зовет’, ‘Темное царство’, ‘Человек из местечка’, ‘Две женщины’, ‘Право отцов’, ‘Кармелюк’, ‘Всё спокойно’. Любопытны аннотации: ‘О жестоких нравах провинциального мещанства старой России…’, ‘Противопоставление морального облика двух женщин — буржуазной мещанки и коммунистки’, ‘О старорежимных методах воспитания детей…’, ‘Дочь раввина убегает к молодому кузнецу’. И совсем уж как предвестье карикатур Бильжо: ‘…сознание классового долга одержало в Петровиче верх. Маяк был потушен. Транспорт погиб. Фильм не сохранился’.
Большинство аннотаций завершается этой фразой: ‘Фильм не сохранился’. Лишь однажды: ‘Сохранились 1-я и 4-я части’.
Зато в семейном альбоме хранятся фотографии, сделанные во время съемок, а в маленьком конвертике — отстриженные ножницами кадры кинопленки.
На них мама в ролях. Большей частью в платьях начала века с длинной юбкой и треном, рукава с буфами, глухо застегнутый лиф, широкий пояс, кружевные воротнички, высокая прическа. А вот платье с пелеринкой, крупные коралловые бусы, шляпка, локоны а 1а Марлен Дитрих — тут она, по-видимому, изображает иностранку.
У мамы было породистое, узкое, ‘лошадиное’, по ее выражению, лицо (за то и снимали в ролях аристократок, барынь), жемчужно-серые влекущие глаза, четко очерченные губы, гладкие волосы природной блондинки.
Вот странно: считается, что я похож на мать, и она сама так считала, и старые киношники, помнившие ее дебюты, узнавали во мне ее черты: ‘В маму’.
Но мама была красавицей, а во мне порода подкачала, опростилась — лицо размыто, нос картошкой, волосы в рыжину, веснушки.
Она обладала хорошей фигурой для той эпохи, когда двухметровый рост и отсутствие бедер не входили в число непременных достоинств женщины. Впрочем, и тогда считали, что икры ее тяжеловаты. Потому и были так кстати длинные платья.
При своей белокурой масти и жемчужных глазах она не играла обольстительниц, прелестниц, напротив, ее героинями были дамы с душевным надломом, брошенные жены, жертвы коварных измен и социальных неурядиц. На большинстве фотографий и целлулоидных кадров, упрятанных в конвертики, брови ее горестно сведены к переносице, шея трагически изогнута, руки опущены либо заломлены у подбородка, в пальцах батистовый платочек.
Между тем, в повседневной жизни роли этого плана не были ее стихией.
Она была хохотуньей, щеголихой, ветреницей. Ее романы были пылки и кратки.
Моего отца тоже не миновало увлечение новым искусством, будоражившим начало века.
Он был в дружбе с Григорием Львовичем Рошалем и с его женою Верой Павловной Строевой, молодой сценаристкой, пробующей свои силы в режиссуре. Именно по ее наущению отец на какой-то срок отвлекся от своего основного занятия, от журналистики, и попробовал себя в жанре кинодраматургии.
Что это был за сценарий, я так никогда и не узнал.
Таким образом, все было предопределено: в этой повальной страсти, в этой увлеченности главнейшим из искусств я никак не мог остаться в стороне. Меня повезли на киностудию.
В павильоне была страшная кутерьма: шли приготовления к съемкам фильма ‘Право отцов’ — первой ленты Веры Павловны Строевой.
Я помню все подробности этого таинства, именуемого кинопробами.
Меня усадили голым задом на стол, ярко освещенный сверху и сбоку. Слева от меня была громоздкая съемочная камера, у которой хлопотал какой-то лохматый тип.
Вера Павловна доверительно сообщила мне, что сейчас от меня уйдет моя мама, насовсем, выйдет вон в ту дверь — и с концами, и я останусь сиротою, вот так, в два года, с голой задницей. Поэтому, объяснила она, когда дадут команду ‘Мотор!’, я должен буду проводить глазами свою маму, как только она двинется к двери, а потом горько заплакать… Понял? Понял. Мотор!
Мама пошла к двери — и это была не просто актриса, а моя собственная мама, — я, как и было мне велено, поворачивал шею, следя за ней, я был насуплен, с надутыми губами, смотрел исподлобья, все, как меня научили, но, когда дверь за нею затворилась, я не заплакал — я просто сидел и хлопал глазами.
Вера Павловна Строева, крякнув в досаде, подошла ко мне и еще раз вкрадчиво объяснила, что моя мама уходит, навсегда, никто тебя больше не согреет, не накормит, не споет колыбельную на сон грядущий, понял? Ну, пошли еще раз, мотор!..
Я все понял. Но я опять не смог заплакать. У меня просто не было слез. Позднее я узнал, что для настоящих актеров это тоже не простая задача — заплакать на заказ, что у них тоже, случается, нипочем не льются слезы и, бывает, что им даже приходится закапывать в глаза глицерин, чтобы что-то оттуда скатилось на щеку…
И ведь не скажешь, что я был такой уж невозмутимый и безразличный ребенок. Я был жутким ревой, и не только в два года, но и гораздо старше. Когда мама иногда задерживалась на службе (или где там она еще задерживалась до поздней ночи?), я закатывал такие концерты, что весь дом был в переполохе, и ей потом приходилось оправдываться перед соседями — я ревел, как белуга, орал благим матом, на весь мир, — и причина этого горя всегда была одна и та же, и вот ведь как интересно, именно та, которую мне объясняли на съемке: что мать бросила меня на произвол судьбы, ушла и не вернется, — и я был безутешен, я обливался слезами, я мог плакать три часа подряд, и слез хватало, откуда что бралось.
А тут…
Кинооператор уже заметно нервничал, изведя зазря уйму пленки.
Тогда Вера Павловна Строева, моя мама и еще какой-то мужик — вполне возможно, что это был сам Григорий Львович Рошаль, я сейчас, за давностью лет, не помню, — о чем-то посовещались, пошушукались, вероятно они искали новое творческое решение эпизода.
Команда: ‘Мотор! Дубль третий’.
Камера опять застрекотала. Мама, виновато опустив голову, пошла к двери. Я провожал ее уход укоризненным взглядом.
И в этот момент кто-то сзади — исподтишка, вероломно, подло — отвесил мне затрещину по голой заднице. Нет, не понарошку, не для видимости, не для съемки, а на полном серьезе, очень больно и жгуче.
Они рассчитывали на то, что вот тут-то я и заплачу. Зальюсь слезами.
Но, похоже, что именно в эти минуты, проведенные в павильонах Одесской кинофабрики, я впервые — и на всю оставшуюся жизнь, — постиг условность искусства. Понял, что кино — это такая, в общем, подлая штуковина, что тут все ненастоящее, и смех, и слезы, и любовь, и ненависть, — и все это приходится сносить терпеливо. Что тут, если даже тебя отхлещут по щекам больнее, чем предусмотрено сценарием, и если даже тебе влепят сразмаху по голой заднице, — то нужно проявить стойкость, ведь в том-то и смысл служения высокому искусству.
Я не проронил ни слезинки.
Тем дело и кончилось. Все сошлись на том, что у меня нет актерского дарования: вот такой славный мальчуган, а талантом бог не наградил. Ничего, перебьется.
Но этой пробой не исчерпались попытки снять меня в кино.
Вот я рассматриваю покоробленную и зарыжелую фотографию из семейного альбома: темное морщинистое лицо, обезумевшие от горя глаза, разинутый в крике рот… что за наваждение?.. немолодая женщина в бедняцкой сермяге и клетчатом платке, завязанном узлом у подбородка… кто это?
Я мог бы и отложить эту невесть откуда взявшуюся фотографию, мало ль что ни попадется в старом альбоме, собранном за жизнь, за несколько прожитых жизней…
Но рука медлит.
А память, очень глубокая, может быть первоначальная, опять возвращает меня в прошлое, которого я не должен бы помнить и которого, вполне возможно, даже не было в отпущенном мне свитке времени, но я его, безусловно, помню и знаю даже в деталях.
Тряска, пугающие провалы в глубокие рытвины, вынос тела вверх и вбок на повороте вихляющего колеса.
Сильный, бьющий в ноздри и вовсе не противный мне запах свежих конских катяхов, падающих на землю, как переспелые яблоки…
Что за странность?
Я опять раскрываю каталог художественных фильмов немого периода и нахожу в нем краткую справку: ‘Всё спокойно’. Украинфильм, Одесса, 1930 г… О борьбе бессарабских крестьян за освобождение из-под гнета румынских оккупантов в годы гражданской войны. Румынские власти грабят мирное население Бессарабии, отбирают у крестьян скот, увозят имущество. Крестьянина Платона Лунгу насильно мобилизуют в румынскую армию. Лунга пишет своей жене письмо, сообщая о невыносимых условиях солдатской жизни. Офицер перехватывает письмо…’
Я вижу всхолмленную равнину, покрытую зарыжелой осенней травой.
Рядами, как патроны в пулеметной ленте, стоят вдоль дороги пирамидальные тополя.
Буковые рощи похожи на коровьи стада, сбившиеся плотно, рога в рога, испуганные отдаленным громом.
Истерзанный проселок в рытвинах и лужах, в глубоких взрезах колеи.
Я сижу на телеге в пуке соломы, подобрав ноги. Мама придерживает мое плечо, чтобы я не свалился в грязь, когда колесо сверзится в очередную яму.
На маме бедняцкая сермяга, деревенский клетчатый платок, узлом завязанный у подбородка. Грим: темное лицо, ввалившиеся от горя глаза…
Годами позже ей все это достанется и без грима.
Мама взяла меня с собою на съемки фильма ‘Всё спокойно’, где она играет роль бессарабской крестьянки, мужа которой забили жандармы.
Я играю в этом фильме ее маленького сына: сижу на тряской телеге, в пуке соломы, она придерживает меня, чтоб не упал.
Так, теперь все ясно.
Нет, еще не все. Опять все тот же вопрос: а где же мой отец?
Сценарий фильма ‘Всё спокойно’ написал, как указано в каталоге, некий В. Березинский.
А между тем, мне точно известно, что румынская контрразведка, сигуранца, охотилась за моим отцом из-за его статьи в аккерманской газете ‘Вяца нова’ о Татарбунарском восстании, — и статья эта называлась ‘Всё спокойно’.
Но сценарист Березинский — не вымышленное лицо. Кто ему рассказал эту историю? Придется выяснять. Как и многое другое.
В шестидесятые годы я работал главным редактором ‘Мосфильма’.
В один из дней Вера Павловна Строева позвала меня смотреть отснятый материал фильма ‘Мы, русский народ’.
Близилась полувековая годовщина Октябрьской революции, и мастеров первой плеяды советского кинематографа, вполне естественно, влекло к эпопее: этот жанр давал возможность соизмерить личный жизненный опыт с масштабом исторических событий.
Строева сделала точный выбор: она взялась воплотить на экране роман Всеволода Вишневского ‘Мы, русский народ’, написанный еще в 1937 году, предназначенный именно для кино, но по разным причинам это не было осуществлено при жизни автора знаменитой ‘Оптимистической трагедии’.
На ‘Мосфильме’ тогда был один-единственный зал, приспособленный для проекции фильмов широкого формата — и мы с Верой Павловной сидели вдвоем в темноте, в огромном зале, сиротски затерянные меж пустыми рядами кресел.
Это ощущение потерянности усиливалось от того, что было на экране.
Осклизлые траншеи первой мировой войны. Колючая проволока заграждений. Земля, взметаемая взрывами снарядов. Русские убивают немцев. Немцы убивают русских. Наконец, свершается революция. Царский фельдфебель-держиморда Варварин смешно марширует с красным бантом на шинели. Большевик Яков Орел агитирует окопную братву, его поддерживает одесский биндюжник Боер… Пленные роют яму, еще не подозревая, что она станет их братской могилой. Русские расстреливают русских. Крестьяне откапывают уцелевших. Спасшиеся от смерти берут винтовки, разворачивают красный флаг и — шагом марш… Мы, русский народ.
Глядя на экран я дивился размаху батальных эпизодов, искусству управления многотысячной массовкой, которое, кроме шуток, сродни полководческому искусству, ошеломительным эффектам пиротехники, достоверности реквизита и костюмов, — и со всем этим управилась маленькая, очень маленького роста, но сильно раздавшаяся поперек себя женщина, пребывавшая в тех преклонных годах, когда говорить о возрасте дамы уже не грех.
Правда, студийные острословы с увлечением рассказывали о том, как на съемках батального эпизода Вера Павловна, указывая на станковый пулемет ‘максим’, подавала команды: ‘А сейчас возьмите эту штуку и перенесите ее вон туда!..’ Но для того и существуют остряки, чтобы сочинять смешные истории.
Потом, в кабинете, куда нам с Верой Павловной принесли по чашке чаю, я, не лукавя, выразил свое восхищение только что увиденным.
Она обвела взглядом мой сановный кабинет, потом подняла на меня свои фиалковые глаза, неожиданно молодые на обрюзгшем лице, и сказала:
— В Одессе ваш отец иногда ставил вас на парапет морского пирса и, незаметно убрав руки, отходил в сторону. Парапет был очень узкий, а вы едва умели ходить… Мы обмирали от страха. Но Евсей Тимофеевич смеялся и говорил: ‘Пусть привыкает. Мало ли какие испытания пошлет ему жизнь!’
Я знал со слов матери, что отец водил шашни с молодой красавицей Верой Строевой (‘Кажется, они вместе писали сценарий’, — уточняла ради приличия мама). Полагаю, что она в это время тоже не томилась скукой, поскольку, по ее же словам, меня, крохотного, вверяли заботам Григория Львовича Рошаля, мужа Веры Павловны.
Когда позднее я не очень лестно отозвался о его фильме ‘Год, как жизнь’, где молодого Карла Маркса играл Игорь Кваша, а молодого Энгельса Андрей Миронов (в мосфильмовских коридорах подыхали со смеху от этой пары вождей мирового пролетариата), разобиженный Григорий Львович ворчал по моему адресу: ‘Ради красного словца не пожалеет и отца!’ — но это была обида няньки.
Растроганный доверительным тоном Веры Павловны, ее очевидным уважением к памяти человека, каковы бы ни были на самом деле их отношения — может быть, они и впрямь лишь писали киносценарий, — я начал рассказывать ей о том, как никто из близких людей не решился ходатайствовать о пересмотре его дела, как мне пришлось взяться за это самому, и как, в конце концов, состоялось решение о посмертной реабилитации Евсея Тимофеевича Рекемчука, но в извещении, которое я получил, почему-то говорилось не о журналисте, не о свободном художнике, а о сотруднике НКВД.
Сочувственно выслушав мой рассказ, Вера Павловна наклонилась ко мне и сказала заговорщицким шепотом:
— Зорге был щенок в сравнении с вашим отцом!
Я не верил своим ушам.
Надобно заметить, что имя Рихарда Зорге — немецкого журналиста, работавшего в Японии на нашу разведку, предупредившего о дате нападения фашистской Германии на Советский Союз, арестованного и казненного японцами, — только что появилось в обиходе, благодаря наконец-то показанному у нас французскому фильму ‘Кто вы, доктор Зорге?’ Рихарду Зорге посмертно присвоили звание Героя Советского Союза, поставили памятник, назвали его именем улицу в Москве.
Тогда, в середине шестидесятых, это еще имело вкус новизны, было сенсацией.
Но фраза, только что произнесенная Строевой, конечно же, произвела на меня куда большее впечатление.
Я смотрел на нее, озадаченно моргая.
А она опять улыбнулась и кивнула: да-да.
Уже в преклонном возрасте мама вновь стала сниматься в кино. Как и в свои молодые годы, в безмолвных ролях второго плана, в так называемой групповке. Ее фамилия, домашний адрес, фотографии были в актерской картотеке ‘Мосфильма’, и всякий раз, когда для съемок требовалась актриса в возрасте, с породистым узким лицом на роль барыни, к тому же умеющая носить кринолин, обмахиваться веером и достойно держать в руке кружевной зонтик от солнца, — звонили ей: Лидия Андреевна, приезжайте завтра туда-то к такому-то часу. — А что за фильм? — спрашивала она. — ‘Анна Каренина’. — Простите, а кто режиссер? — Александр Григорьевич Зархи. — Гм…
Но вечером она заваливалась на тахту с толстовским томиком и дотошно изучала обстановку предполагаемого эпизода, его психологический климат.
В эпизоде офицерских скачек на красносельском ипподроме (‘гипподроме’, как предпочитал выражаться Лев Николаевич), затерянная среди прочей чистой публики, она, естественно, болела за Вронского и, заводя подружек, зная, что все равно натурную сцену будут потом переозвучивать в павильоне, кричала в голос: ‘Вронский, шайбу, шай-бу!..’
У актеров групповки — своя жизнь в искусстве, своя конкуренция, свои интриги, свои романы, свои обычаи. Непременно, если не в кадре, то хотя бы в перекуре между дублями, надобно запечатлеться рядом с главными героями фильма, как бы в живом общении (студийному фотографу за это дают на лапу). Не знаю, есть ли у Татьяны Самойловой, сыгравшей заглавную роль в этом спорном фильме, и у Василия Ланового, сыгравшего красавца-кавалергарда, — есть ли у них роскошный чернобелый снимок, где Анна Каренина и Алексей Вронский советуются на балу с моей мамой, как им быть с этой свалившейся на них любовью, — но у меня такой снимок есть.
По утрам, просматривая в газете программы телеканалов, я нахожу названия фильмов, в которых она сыграла маленькие, боковые, мгновенные роли, и уже заранее знаю, что нынче вечером мы с нею опять встретимся — и проникаюсь благодарностью к дурацкому ящику, который стоит напротив моего кресла.
Вот она степенно, как подобает былой красавице, сходит по трапу белоснежного лайнера ‘Михаил Светлов’, только что побывав в морском круизе вместе с героями ‘Бриллиантовой руки’ — положительным героем Горбунковым и отрицательным героем, стилягой и фарцовщиком Козодоевым, одинаково жалкими в своем совковом плебействе, — она шествует в приличествующей курортному сезону широкополой шляпе, поглядывая поверх голов: встречает ли ее, прибывшую из заграничного вояжа, единственный непутевый сын…
Я здесь, мама.
А вот она восседает за судейским столом в назидательном детективном фильме. Она, конечно, не судья, а всего лишь народный заседатель, поддакивающий судье. И на ней не судейская мантия — тогда этот обычай еще не был воскрешен, — но даже простое темное платье из домашнего гардероба производит впечатление мантии, когда мама вживается в роль. Ее волосы тронуты сединой, взгляд строг…
Я съеживаюсь в кресле под этим взглядом, блудливая улыбка корежит губы.
Нет-нет, мама, не волнуйся, это судят не меня, вот те крест! Я тут просто так сижу, смотрю кино… Знаешь, тут тако-ое было! О нет, тебе не понять: ведь все это случилось уже после тебя… Да, это случилось при нас, но мы тоже ничего не поняли. Хотели, как лучше. А нас просто употребили… Одни глотки драли, а другие втихаря хвать-похвать… Мы не виноваты. Или виноваты?
Нет, не разбогател: таким, как я, не досталось. Нет, не на слуху: не успел подсуетиться вовремя… Счастлив ли? Но ведь ты помнишь, у Пушкина: ‘На свете счастья нет…’

Президент попойки

Когда я начал писать эти заметки о поездке в Одессу и, ради озорства, назвал их так, как я их назвал — ‘Пир в Одессе после холеры’, — мне казалось вполне достаточной эта аллюзия: просвещенный читатель, конечно же, уловит связь с заглавием пушкинской маленькой трагедии ‘Пир во время чумы’ и усмехнется сочувственно.
Однако всем нам свойственно в разные годы жизни, от детских до преклонных лет, вновь и вновь возвращаться к Пушкину и всякий раз открывать для себя нечто новое.
Я обнаружил, что игривая подмена слова чума словом холера и, даже более того, отождествление этих слов и понятий произошло куда раньше, и руку к сему приложил не кто иной, как сам Александр Сергеевич Пушкин.
Вот что он написал из Болдина своей невесте Наталье Николаевне Гончаровой 26 ноября 1830-го, рассказывая о том, как был захвачен врасплох явившимся страшным поветрием:
‘…Если бы я не был в дурном расположении, едучи в деревню, я вернулся бы в Москву со второй станции, где я уже узнал, что холера опустошает Нижний. Но тогда я и не думал поворачивать назад, и главным образом я тогда готов был радоваться чуме’.
Впрочем, письмо это написано по-французски, и в разных изданиях последнее слово — la pesteпереводится то как ‘чума’, то как ‘зараза’.
Поэтому будет верней обратиться к текстам, заведомо написанным по-русски.
В пушкинских рукописях, не публиковавшихся им при жизни, были обнаружены записки, позже условно озаглавленные ‘Холера’.
Там он опять обращается к событиям осени 1830 года и сам, прибегая к поэтической терминологии, выясняет соотношение между холерой и чумой:
‘…Перед моим отъездом Вяземский показал мне письмо, только что им полученное: ему писали о холере, уже перелетевшей из Астраханской губернии в Саратовскую. По всему видно было, что она не минует и Нижегородской (о Москве мы еще не беспокоились). Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности, а в моем воображении холера относилась к чуме, как элегия к дифирамбу’.
Вполне возможно, что Пушкиным владел некий замысел, что ему виделся сквозной сюжет, который позволял нанизать события жизни на стержень опасности, шедшей за ним буквально по пятам — куда бы он ни направлялся и где бы ни оседал.
Судьба хранила его от этой напасти. Другой рок был уготован ему, и он это чувствовал, знал, и потому был отчаянно бесстрашен.
Но он был невольным свидетелем того, как погибель настигает других людей, порою дорогих его сердцу.
Зачин этой рукописи соответствовал канону повествовательной традиции и, буквально с первых строк, погружал читателя в мир уже знакомой ему пушкинской прозы, пленяющей доверительностью интонаций, прозрачностью языка и, сверх того, сулил ту безоговорочность жизненной правды, которая вообще сделалась главным мерилом для русской литературы.
‘В конце 1826 года я часто виделся с одним дерптским студентом (ныне он гусарский офицер и променял свои немецкие книги, свое пиво, свои молодецкие поединки на гнедую лошадь и на польские грязи). Он много знал, чему научаются в университетах, между тем как мы с вами выучились танцевать. Разговор его был прост и важен. Он имел обо всем затверженное понятие, в ожидании собственной поверки. Его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Однажды, играя со мною в шахматы и дав конем мат моему королю и королеве, он мне сказал при этом: Cholera morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас’.
Дерптский студент — Алексей Николаевич Вульф, младший друг поэта, с которым в Тригорском они жили в баньке на берегу Сороти, спросонья бежали к реке купаться, сажали пули в цель из пистолетов Лепаж, пили вино, волочились за девицами (Вульф бывал удачливей), но и не чурались серьезных бесед.
‘Студент объяснил мне, — записывал позднее Пушкин, — что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных и самые растения, что она желтой полосою стелется вверх по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее — всё, чему после мы успели наслыхаться.
Таким образом, в дальнем уезде Псковской губернии молодой студент и ваш покорный слуга, вероятно одни во всей России, беседовали о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы’.
Тогда, в молодые годы, проведенные в ссылках, на Юге — в Кишиневе, Каменке, Одессе, Михайловском, — он сталкивался иногда с грозными проявлениями этой напасти, которая еще не имела черт повального мора. Коварная болезнь как бы вела разведку, убивая выборочно.
‘О холере я имел довольно темное понятие, — признается он, — хотя в 1822 году старая молдавская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла при мне в этой болезни…’
Но он оставался беспечным. Тем более, что люди, которые его окружали, всячески старались укрепить его — а заодно и себя, — в несущественности угрозы.
Владимир Петрович Горчаков, закадычный друг поэта кишиневской поры, записал в своем дневнике: ‘Один чиновник Областного правления был приглашен на обед, где находился и Пушкин, за обедом чиновник заглушал своим говором всех, и все его слушали, хотя почти слушать было нечего, и наконец договорился до того, что начал доказывать необходимость употребления вина, как лучшего средства от многих болезней. — ‘Особенно от горячки’, — заметил Пушкин. — ‘Да, таки и от горячки, — возразил чиновник с важностью, — вот-с извольте-ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карпович, отличный, можно сказать, человек, лет десять секретарем служил, так вот, он-с просто нашим винцом от чумы себя вылечил: как хватил две осьмухи, так как рукой сняло…’
Пушкин усомнился, надерзил рассказчику, а когда тот обозвал поэта ‘молокососом’, то ответом ему было: ‘а вы — виносос…’
Однако в других случаях Пушкин бывал доверчивей, особенно в тех, когда источником полезных знаний был не чиновный мужлан, а прекрасная дама.
‘…одна молодая женщина из Константинополя, — признавался он в письме своей юной невесте, — говорила мне когда-то, что от чумы умирает только простонародье — всё это прекрасно, но всё же порядочные люди тоже должны принимать меры предосторожности, так как именно это спасает их, а не их изящество и хороший тон. Итак, вы в деревне, в безопасности от холеры, не правда ли?’
Молодую женщину из Константинополя звали Калипсо. Она была дочерью гадалки Полихронии. Она чудесно пела. Пушкин не остался к ней равнодушным. Эта страсть подогревалась тайной, известной всему Кишиневу: пятнадцати лет отроду нимфа Калипсо была возлюбленной самого лорда Байрона, эпигоном которого в ту пору весь Кишинев и числил господина Пушкина.
В стихотворении ‘Гречанке’ он и сам еще отдавал первенство Байрону, хотя и ощущал себя соперником, во всяком случае — в любви.
Ты рождена воспламенять
Воображение поэтов,
Его тревожить и пленять
Любезной живостью приветов.
Восточной странностью речей,
Блистаньем зеркальных очей,
И этой ножкою нескромной,
Ты рождена для неги томной,
Для упоения страстей…
Уверения Калипсо в том, что ‘от чумы умирает только простонародье’, оправдались самым печальным образом. Через несколько лет нимфа умерла, но не от простонародной чумы, и не от плебейской холеры, и не от бивачной лихорадки, как лорд Байрон, а от благородной чахотки.
В 1822 году, вместе с канцелярией генерал-губернатора Новороссии и Бессарабии графа Воронцова, где ссыльный поэт служил в невысокой должности коллежского секретаря, Пушкин переезжает из Кишинева в Одессу. Для него эта перемена мест означает нечто большее, чем переезд из одного провинциального города в другой: ‘…я оставил мою Молдавию и явился в Европу…’
Юрий Михайлович Лотман в биографической книге о Пушкине подчеркивает этот аспект: ‘…Пушкин был захвачен удовольствиями жизни в большом городе с ресторанами, театром, итальянской оперой, блестящим и разнообразным обществом, столь резко контрастировавшим с провинциальностью кишиневской жизни. Светскими знакомствами и театром Одесса напоминала Петербург, непринужденным обществом военных либералов — Киев, Кишинев и Каменку, а морем, французской и итальянской речью на улицах, бесцензурным пропуском французских газет и беспошлинным провозом вин — Европу’.
Правда Лотман делает важную оговорку насчет того, что подобный взгляд на одесскую жизнь Пушкина характерен ‘для поверхностного наблюдателя’, что именно в это время поэт одержим идеей покинуть Россию (‘свалить за бугор’, как выразились бы потомки), что его друзья и подруги ищут денег, дабы помочь ему осуществить этот побег, что он заинтересованно и пристально следит за освободительным движением в Греции, за созывом революционных Кортесов в Испании — о, как бы он хотел участвовать во всем этом!..
Лотман приводит черновую редакцию строки из ‘Путешествий Онегина’: ‘И что Кортесы иль пожары…’
Но Пушкин не уехал из России. Он остался в Одессе. И черновая строка в перебеленном виде обрела совсем иной вид и смысл.
Бывало пушка зоревая
Лишь только грянет с корабля,
С крутого берега сбегая,
Уж к морю отправляюсь я.
Потом за трубкой раскаленной,
Волной соленой оживленный,
Как мусульман в своем раю,
С восточной гущей кофе пью.
Иду гулять. Уж благосклонный
Открыт Casino, чашек звон
Там раздается, на балкон
Маркер выходит полусонный
С метлой в руках, и у крыльца
Уже сошлися два купца.
Глядишь — и площадь запестрела.
Всё оживилось: здесь и там
Бегут за делом и без дела,
Однако больше по делам.
Дитя расчета и отваги,
Идет купец взглянуть на флаги,
Проведать, шлют ли небеса
Ему знакомы паруса.
Какие новые товары
Вступили нынче в карантин?
И что чума? и где пожары?
И нет ли голода, войны
Или подобной новизны?
Крамольные Кортесы заменены более понятной и более близкой, хотя, слава богу, все еще далекой чумою.
А ‘подобная новизна’ будет обсуждаться здесь и век спустя.
Трудно преодолеть ощущение того, что главы романа Ильи Ильфа и Евгения Петрова ‘Золотой теленок’, посвященные тусовке почтенных стариков города Черноморска у бывшего кафе ‘Флорида’, навеяны строфами из ‘Путешествий Онегина’.
Впрочем, авторы бестселлера и не прячут этой переклички.
Изображая сборище ставших уже классическими ‘пикейных жилетов’, старцев в канотье и панамах, напротив крытой веранды нарпитовской столовой N 68, Ильф и Петров приводят подсказывающую датировку: ‘…все, что бы ни происходило на свете, старики рассматривали как прелюдию к объявлению Черноморска вольным городом. Когда-то, лет сто тому назад, Черноморск был действительно вольным городом, и это было так весело и доходно, что легенда о ‘порто-франко’ до сих пор еще бросала золотой блеск на светлый угол у кафе ‘Флорида’.
— Читали про конференцию по разоружению? — обращался один пикейный жилет к другому пикейному жилету. — Выступление графа Бернсторфа?
— Бернсторф — это голова! — отвечал спрошенный жилет таким тоном, будто уверился в том на основе долголетнего знакомства с графом…’
… И что чума? и где пожары? И нет ли голода, войны, или подобной новизны?
Знаменитый эпизод учений по отражению химической атаки в Черноморске начинается в ‘Золотом теленке’ надрывным воем сирены, затем раздается ‘оглушающий лопающийся пушечный выстрел’ (‘Бывало пушка зоревая лишь только грянет с корабля…’). Случайность?..
Но далее черед ретроспекций меняет направление и, уже интроспективно, влечет мою память к реалиям холерного карантина в Одессе 1970 года.
Люди в противогазах (‘резиновые хари’) укладывают Остапа Бендера на носилки (‘Товарищ! Вы отравлены!’) и тащат его в газоубежище (‘К Остапу подбежала комсомолка с красным крестом на переднике. Она вытащила из брезентовой сумки бинты и вату и, хмуря брови, чтобы не рассмеяться, обмотала руку великого комбинатора поверх рукава…’). В домовом клубе, превращенном в учебное газоубежище, Остап впервые встретит девушку спортивного вида Зосю Синицкую, сюда же авторы затолкают почти весь сонм персонажей романа, включая табунок ‘пикейных жилетов’.
Эту сцену продолжит Михаил Жванецкий газетным интервью более поздних лет:
‘Холера в Одессе имела большой успех… Партия придумала: надо поднять настроение. Откуда они это знали? Столько смеха в Зеленом театре не было никогда. Лица в Одессе стали хорошие, в городе вдруг появились продукты и такси. Перебоев с водой не было. На улицах была абсолютная чистота, несвойственная Одессе. Милиция следила за тем, чтобы мы мыли руки. Не жизнь, а красота! Город был оцеплен войсками.
Мы с Карцевым и Ильченко прошли через обсервацию. 300 человек вывезли на 5 дней на пароходе в море и брали анализы. После этих анализов мужчины переходили с медсестрами на ‘ты’, потому что иначе обращаться уже было нельзя. Из Одессы мы приехали в Москву и заняли второе место на конкурсе артистов эстрады. Через полтора месяца вернулись в Одессу, а там жизнь уже вернулась в нормальное русло: грязь, трамваи забиты, в магазинах пусто…’
Но мы возвратимся к событиям той поры, когда Одесса была вольным городом — во всяком случае для Пушкина.
Его словесные портреты той поры — кишиневской, одесской — поражают своим несходством с классическими памятниками, портретами кисти Тропинина, Кипренского, Айвазовского. Последний, выполненный, кстати, вместе с Репиным и изображающий поэта на берегу моря, просто переносит опекушинское изваяние с Тверской в Москве — та же крылатка, та же шляпа в руке, те же бакенбарды и кудри — на прибрежные скалы, омытые пеною шторма: ‘Прощай, свободная стихия!..’
Квасных патриотов и стерильных пушкинистов раздражают бесхитростные свидетельства современников.
‘Пушкин был еще совсем молод. Был он не то, что черный, а так, смуглый, загоревший. Был добрый, хороших правил, а только шалун… Бывало, Пушкин часто гулял в городском саду. Но всякий раз он переодевался в разные костюмы. Вот уж смотришь, — Пушкин серб или молдаван, а одежду ему давали знакомые дамы. Молдаваны тогда рясы носили. В другой раз смотришь — уже Пушкин турок, уже Пушкин жид, так и разговаривает, как жид. А когда же гуляет в обыкновенном виде, то уж непременно одна пола на плече, а другая тянется по земле…’
Это — из воспоминаний П. В. Дыдицкой, племянницы архимандрита Иринея, ректора кишиневской семинарии.
Как яростно бомбили Андрея Донатовича Синявского лишь за то, что он привел это свидетельство в своих ‘Прогулках с Пушкиным’, которые писал узником мордовского лагеря и страничками, под видом писем, отсылал жене Марии Васильевне Розановой.
А вот уже Одесса:
‘…Далее, к театру, на другом углу того же квартала, помещалось казино, о котором упоминает он в Онегине, при описании Одессы, и в котором сиживал он иногда в своем кишиневском архалуке и феске. Наряд этот Пушкин оставил в Одессе. Здесь на улице показывался он в черном сюртуке и в фуражке или черной шляпе, но с тою же железной палицей. Сюртук его постоянно был застегнут, и из-за галстука не было видно воротничков рубашки. Волосы и здесь у него были подстрижены под гребешок или даже обриты…’
Таким предстает поэт в воспоминаниях К. П. Зеленецкого.
Плейбой. Скинхед.
В ноябре 1823 года он пишет из Одессы в Кишинев письмо Ф.Ф. Вигелю.
‘…У нас холодно, грязно — обедаем славно — я пью, как Лот содомский, и жалею, что не имею с собой ни одной дочки. Недавно выдался нам молодой денек — я был президентом попойки — все перепились и потом поехали по ……..
В. Вересаев в книге ‘Жизнь Пушкина’ заполняет горизонталь словами ‘по борделям’, но это не соответствует отточию.
Впрочем, это и не важно.
Письмо сохранилось лишь в черновом наброске. Отправлен ли был чистовик адресату?
Филиппа Филипповича Вигеля Пушкин знал еще по Петербургу, оба хаживали в ‘Арзамас’. Позже Вигель служил в той же канцелярии графа Воронцова, где и Пушкин, попеременно в Одессе и Кишиневе. Впоследствии дослужился до постов вице-губернатора Бессарабии, градоначальника Керчи. Современники характеризуют его человеком злым, завистливым, вздорным. Он был гомосексуалистом и не скрывал своих наклонностей. Однако водилось за ним и другое. Вигель был и слыл доносчиком, в частности по его доносу начались невзгоды у Чаадаева.
Зачем же, спросите вы, Пушкин пишет Вигелю столь откровенное, столь уязвимое послание?
Спросите что полегче.
Повторю, письмо осталось в черновике. Вполне возможно, что Пушкин и не переписывал его. Но он сохранил черновой набросок — значит, этот черновик представлял для него самого какой-то особый интерес. Какой?
Перечитаем снова взъерошенный, сумбурный, раздерганный черточками текст.
И оставим для дальнейших размышлений четкую вводную фразу:
‘…я был президентом попойки…’
Зачем? Авось, пригодится.
Последуем же за неугомонным поэтом — что там дальше в его путешествиях, в его жизни?
В рукописи, условно называемой ‘Холера’ — о ней уже была речь, — события стремительно перемещаются во времени.
Из 1826-го, когда в Михайловском Пушкин выслушивал мрачные пророчества дерптского студента Вульфа (‘Cholera morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас’), они, события, стремятся в Москву восемьсот тридцатого, в пору его возмужалости и жениховства, — промежуток ровно в четыре года.
Но Пушкин настаивает на пяти: ‘Спустя пять лет я был в Москве…’, ‘…о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы’.
Вполне вероятно, что записи о холере несли в себе замысел повести, где сюжет, как всегда у Пушкина, чрезвычайно динамичен: от судьбоносного предсказания к действию, от случайной завязки к роковому событию.
Есть основание думать, что действие повести должно было разыграться в холерной Москве 1830 года, на ее околицах, через которые катилось страшное поветрие, на дальних трактах, в деревне, где заперт карантинными заставами мятущийся, страдающий, влюбленный герой, а его любимая — там, в Москве, жива ли, нет ли?..
Сюжет такого рода не терпит промежуточных задержек и отвлечений, тем паче если они сами по себе действенны и ярки.
Может быть, именно поэтому в ‘Холере’ Пушкин не посчитал нужным возвращаться памятью к эпизодам своих странствий по Кавказу, своего участия в военных походах, где он не на расстоянии, а в упор, лицом к лицу сталкивался со смертельной опасностью.
Тем более, что эти эпизоды нашли свое место в ‘Путешествии в Арзрум’.
В ‘Холере’ есть лишь беглая ссылка на пребывание ‘между азиатцами’.
Мы же не связаны динамикой сюжета и можем себе позволить повторение пройденного, тем более, что эти картины полны изобразительной и эмоциональной мощи.
Из ‘Путешествия в Арзрум’:
‘…Переехав через гору и спустясь в долину, осененную деревьями, я увидел минеральный ключ, текущий поперек дороги. Здесь я встретил армянского попа, ехавшего в Ахалцык из Эривани. ‘Что нового в Эривани?’ — спросил я его. ‘В Эривани чума, — отвечал он, — а что слыхать об Алхацыке?’ — ‘В Алхацыке чума’, — отвечал я ему. Обменявшись сими приятными известиями, мы расстались’.
Настроение этой встречи, сдержанный трагизм диалога будет повторяться почти дословно — лишь с переменой географических координат и сменой речевого колорита, приближенного к русской стихии, — в набросках ‘Холеры’, в письмах Пушкина из болдинского затворничества.
На страницах ‘Путешествия в Арзрум’ нам дано узреть воочию пластику тех картин, которые могли бы возникнуть в задуманной повести.
‘…Возвращаясь во дворец, узнал я от Коновницына, стоявшего в карауле, что в Арзруме открылась чума. Мне тотчас представились ужасы карантина, и я в тот же день решил оставить армию. Мысль о присутствии чумы очень неприятна с непривычки. Желая изгладить это впечатление, я пошел гулять по базару. Остановясь перед лавкою оружейного мастера, я стал рассматривать какой-то кинжал, как вдруг кто-то ударил меня по плечу. Я оглянулся: за мною стоял ужасный нищий. Он был бледен как смерть, из красных загноенных глаз его текли слезы. Мысль о чуме опять мелькнула в моем воображении. Я оттолкнул нищего с чувством отвращения неизъяснимого и воротился домой очень недовольный своею прогулкою.
Любопытство однако ж превозмогло, на другой день я отправился с лекарем в лагерь, где находились зачумленные. Я не сошел с лошади и взял предосторожность стать по ветру. Из палатки вывели нам больного, он был чрезвычайно бледен и шатался, как пьяный. Другой больной лежал без памяти. Осмотрев чумного и обещав несчастному скорое выздоровление, я обратил внимание на двух турков, которые выводили его под руки, раздевали, щупали, как будто чума была не что иное, как насморк. Признаюсь, я устыдился моей европейской робости в присутствии такого равнодушия и поскорее возвратился в город’.
С путешествием в Арзрум, где поэту довелось столкнуться не только с чумою, но и с войной — участвовать в стычках, в перестрелках, стоять под ядрами неприятельских пушек в черном сюртуке и с блестящим цилиндром на голове, за что солдаты звали его ‘драгунским батюшкой’, принимая за полкового священника, — связано еще одно свидетельство, оставленное М.В. Юзефовичем, который, как и брат Пушкина Лев, был адъютантом молодого генерала Раевского, командира славного Нижегородского драгунского полка.
Свидетельство это, казалось бы, не имеет касательства ни к чуме, ни к холере, но для нас оно очень важно. Итак:
‘…Пушкин имел хорошее общее образование. Кроме основательного знакомства с иностранной литературой, он знал хорошо нашу историю и вообще для своего серьезного образования воспользовался ссылкой. Там, между прочим, он выучился по-английски. С ним было несколько книг, и в том числе Шекспир. Однажды он, в нашей палатке, переводил брату и мне некоторые из него сцены. Я когда-то учился английскому языку, но, не доучившись как следует, забыл его впоследствии. Однако ж все-таки мне остались знакомы его звуки. В чтении же Пушкина английское произношение было до того уродливо, что я заподозрил его знание языка и решил подвергнуть его экспертизе. Для этого, на другой день, я зазвал к себе его родственника Захара Чернышева, знавшего английский язык, как свой родной, и, предупредив его, в чем было дело, позвал к себе Пушкина с Шекспиром. Он охотно принялся переводить нам его. Чернышев при первых же словах, прочитанных Пушкиным по-английски, расхохотался: ‘Ты скажи прежде, на каком языке читаешь?’ Расхохотался в свою очередь и Пушкин, объяснив, что он выучился по-английски самоучкой, а потому читает английскую грамоту, как латинскую. Но дело в том, что Чернышев нашел перевод его правильным и понимание языка безукоризненным’.
Лишь теперь мы возвратимся в златоглавую Москву.
На сей раз я повел студентов в Донской монастырь. Мы уже побывали до этого в Спасо-Андрониковом и Новодевичьем монастырях, на Рогожском старообрядческом кладбище, смотрели русский ампир в переулках Арбата и советский конструктивизм на Мясницкой, прошли по адресам бунинского ‘Чистого понедельника’, по типовым кварталам Новых Черемушек.
Это было важным дополнением к семинарским занятиям в аудитории Литературного института. Я учил их прочитывать лица домов, лица эпох, как прочитывают лица людей. Приучал их ‘вышагивать’ пространства будущих книг.
Паломничество в Донской монастырь имело конкретную цель: я хотел показать студентам подлинные мраморные горельефы храма Христа Спасителя.
Вот так: храм взорвали в одночасье, не пощадив драгоценных росписей Сурикова, Васнецова, Верещагина, Маковского, Семирадского, гранит и мрамор облицовки использовали на строительстве станций метрополитена, позолоту и бронзу растащили, колокола переплавили…
Но кто-то совестливый и догадливый свез уцелевшие изваяния на Шаболовку и укрыл, подальше от греха, за монастырскими стенами.
Там они и стоят доселе. Мрамор иссечен дождями, изъеден смогом, весь в оспинах, посерел в цвет пепла.
Но камень сберег высоту смысла, мощь запечатленного движения, одухотворенность образов.
Мельхиседек встречает Авраама, победившего нечестивых царей: пленники — кто в цепях, кто с посохом, кто с бурдюком воды. Аравийские верблюды несут тяжелые тюки — добычу победителей…
Молодой Давид в античном шлеме после поединка с Голиафом: отсеченная голова великана воздета на копье. Народ ликует, красивая девушка слагает гимны воинам, бряцая на струнах лиры…
Князь Дмитрий Донской, снаряжаясь в поход против супостатов, принимает благословение Сергия Радонежского в канун Куликовской битвы…
Мои юные коллеги смотрели, перешептываясь, впечатляясь.
Обратно шли молча, лишь взглядывая попутно на кладбищенские надгробья: Херасков, Сумароков, Дмитриев, Чаадаев, Одоевский.
Но у одного из памятников, что под самой стеною большого собора Донской богоматери, они замешкались, считывая надпись на стеле с белой урной: ‘Подъ симъ камнемъ погребено тело Колежского Асесора Василия Львовича Пушкина, скончавшегося въ 1830 году августа 20 дня. Жития его было 63 года и 3 месяцовъ’.
Я подтвердил: да, это он, дядя Александра Сергеевича, тоже поэт, автор ‘Опасного соседа’, жуир, щеголь, повеса, ну, весь в племянничка.
Отнюдь не из желания вогнать их в скорбь, а наоборот, в намерении прояснить их постные мины, которые всегда ложатся на лица юных, когда они посещают святые обители и погосты, я счел уместным рассказать им о том, как умирал дядя великого поэта.
— У его постели собралось множество людей — друзья, родные, почитатели, ведь он был очень известной фигурой в Москве, — рассказывал я. — Он лежал в забытьи, при последнем издыхании. Но, когда в комнату вошел племянник, Василий Львович вдруг открыл глаза и с усилием выговорил: ‘Как скучны статьи Катенина!..’
Сообразив, что ржать в голос у могильного надгробья неприлично, студенты изошли тихим стоном восторга.
— Да-да, — оживился и я, огладив ладонью мрамор урны. — Заслышав это, Александр Сергеевич раскинул руки и стал теснить всех к двери, а следом вышел сам. Чуткость слуха подсказала ему, что эта фраза должна быть последней: ‘Как скучны статьи Катенина!..’ И больше ни слова.
После похорон Пушкин с Погодиным долго бродили меж надгробий Донского монастыря, набрели на могилу Сумарокова, забытую, как и его трагедии.
Кто-то заметил, что на отпевании Василия Львовича не было его друга, поэта Ивана Дмитриева. Побежал слух о том, что Дмитриев не решился войти в помещение, где шла заупокойная служба, подозревая причиною смерти холеру.
Тревога заметалась по Москве.
То есть, никто еще и не помышлял о приближении мора, а он был тут как тут, и первая его жертва уже была предана земле.
Знал ли молодой Пушкин об этих слухах и что думал по поводу них?
Современник приводит его высказывание тех дней: ‘…даже медики не скоро поймут холеру. Тут всё лекарство один courage, courage и больше ничего’.
Ему предстояло ехать в Болдино.
К этой поездке побуждали обстоятельства близкой женитьбы. Мать невесты Наталья Ивановна Гончарова никак не могла взять в толк, что Пушкин женится не на ней, а на ее дочери (именно в таких выражениях он был вынужден объясняться с нею!). Грубость, оскорбления, сплетни — всё это он сносил, скрежеща зубами. Натали шла замуж бесприданницей, и будущая теща была неумолима в требованиях: денег, денег, денег…
24 августа он пишет на Полотняный Завод деду невесты Афанасию Николаевичу Гончарову:
‘…Смерть дяди моего, Василья Львовича Пушкина, и хлопоты по сему печальному случаю расстроили опять мои обстоятельства. Не успел я выйти из долга, как опять принужден был задолжать. На днях отправляюсь я в нижегородскую деревню, дабы вступить во владение оной’.
Ровно через неделю Пушкин отправляется в Болдино.
Вот теперь сюжет ‘Холеры’ двинется тем напряженным темпом, который присущ его повестям:
‘…На дороге встретил я Макарьевскую ярманку, прогнанную холерой. Бедная ярманка! Она бежала как пойманная воровка, разбросав половину своих товаров, не успев пересчитать свои барыши!
Воротиться казалось мне малодушием, я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой.
Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляют деревни, учреждают карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению. Мятежи вспыхивают то здесь, то там.
…Вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Страх меня пронял — в Москве… но об этом когда-нибудь после. Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!’
Всё. Пути перекрыты. Он заперт в Болдине. Как в ловушке. Как на острове.
Именно этот образ возникает в постскриптуме письма к Дельвигу, написанного 4 ноября: ‘…Я живу в деревне как в острове, окруженный карантинами’.
Мы знаем название этого острова — Болдино.
Но в воображении поэта появляется и другое, мистически ассоциированное название. Он пишет Погодину в те же дни: ‘Посылаю вам из моего Пафмоса Апокалипсическую песнь. Напечатайте, где хотите, хоть в ‘Ведомостях’ — но прошу вас и требую именем нашей дружбы не объявлять никому моего имени…’
Сначала о названии острова. В Священном писании и нынешнем обиходе он фигурирует, как Патмос — речь идет о маленьком скалистом острове в Эгейском море, у берегов Малой Азии, где, по преданию, было записано Откровение Иоанна Богослова, Апокалипсис.
Евангелист сам обозначает место, где он услышал пророчество:
Я, Иоанн, брат ваш и соучастник в скорби и в царствии и в терпении Иисуса Христа, был на острове, называемом Патмос… Я был в духе в день воскресный, и слышал позади себя громкий голос, как бы трубный, который говорил: Я есмь Альфа и Омега, Первый и Последний, То, что видишь, напиши в книгу…
Какое же из произведений, написанных в Болдине, Пушкин назвал Апокалипсической песнью?
Пожалуй, нас ожидает некоторое разочарование. Речь идет о стихотворении ‘Герой’, посвященном императору Наполеону Бонапарту. В форме диалога Поэта и его Друга прослеживается череда свершений и подвигов Наполеона: ‘Когда ж твой ум он поражает своею чудною звездой?’ Вот герой подхватывает падающее знамя, а вот хватает диктаторский жезл, вот он взирает с Альп на покоренную Италию, а вот — на пустынную Москву, вот он у египетских пирамид, а вот уж и на острове Святой Елены, в плену и заточении…
Но нет: по мысли Поэта, его главный подвиг был иным:
Не та картина предо мною!
Одров я вижу длинный строй,
Лежит на каждом труп живой,
Клейменный мощною чумою,
Царицею болезней… он,
Не бранной смертью окружен,
Нахмурясь ходит меж одрами,
И хладно руку жмет чуме,
И в погибающем уме
Рождает бодрость…
Итак, Наполеон в чумном госпитале в Яффе.
Комментарий к этому пушкинскому тексту подчеркивает, что обозначенная в рукописи дата 29 сентября ‘не имеет отношения к времени написания стихотворения’, а фиксирует ‘день приезда Николая I в холерную Москву’.
Вопрос о том, почему Пушкин в письме Погодину настаивал на анонимности публикации, не входит в круг нашего интереса.
Для нас важней другое: какою он представлял себе холерную Москву из своего болдинского заточения? Вновь опустевшей (‘пустынной’) после совсем еще недавнего исхода ее обитателей в 1812 году — после Бородина, перед вступлением в нее войск Бонапарта, перед апокалипсическим пожаром?..
И вновь неизбежный ряд ассоциаций: Болдино, как ‘остров’, как место заточения поэта — и остров Святой Елены, как место заточения ссыльного Наполеона — и остров Патмос, где Иоанн Богослов внемлет грозным пророчествам Первого и Последнего.
Еще несколько дней назад Пушкин отправил письмо Плетневу, полное тревог о невесте, о возлюбленной: ‘…Не знаю, где моя: надеюсь, что уехала из чумной Москвы, но куда? в Калугу? в Тверь? в Карлово к Булгарину? ничего не знаю…’
Последнее — о Булгарине — шутка, но горькая.
Вскоре он узнает, что Наталья Николаевна, как многие, никуда и не уезжала из холерной Москвы: жила себе при маменьке на углу Большой Никитской и Скарятинского переулка, близ нынешнего Дома литераторов.
Сквозь все заставы дойдет до него ее ‘проколотое’ письмо: то есть, письмо в конверте, продырявленном на почте, чтобы из него вышел заразный воздух.
Холера по всей России. От нее не убежишь, не спрячешься. Люди живут в холере, приспосабливаясь к ней. Это — жизнь в обстановке конца света, жизнь в Апокалипсисе. Вот и царь пожаловал в холерную Москву…
Как в кавказском походе с ним был Шекспир, так в болдинском заточении у него под рукой оказывается ‘Чумной город’, драматическая поэма Джона Уилсона, которая давно занимала его воображение.
6 ноября 1830 года в Болдине он завершает перевод сцен из этой драматической поэмы и дает маленькой трагедии название ‘Пир во время чумы’.
Я попросил младшего внука Павлика съездить в Иностранку, взглянуть, нет ли там книги Джона Уилсона ‘Город чумы’, с которой Пушкин перевел маленькую трагедию.
Раннее детство Павлик провел с родителями в Канаде, потому его школьный, а теперь институтский английский (он учится на юрфаке) лег на благодатную почву младенческого живого общения.
Внук примчался из библиотеки с вестью, что книга есть, притом та самая. Я не поверил, что на свете бывает такое везенье. И вот уж мы оба рысим к Яузским воротам, в Библиотеку иностранной литературы.
Да, книга была той самой. Эдинбургское издание 1816 года: The city of the plague and other poems by John Wilson. Переплет, конечно, заменен современным пошлым бумвинилом, но страницы книги сохранились в первозданной целости и даже не сильно пожелтели за полтора с лишним века.
Читательский интерес к раритету очевиден: на полях карандашные пометки — ‘Пушкин отсюда’, ‘досюда’.
Прежде всего, меня интересовало, как обозначен в тексте драматической поэмы Уилсона тот персонаж, который в ‘Пире во время чумы’ именуется Председателем.
Итак, у Пушкина:
(Улица. Накрытый стол.
Несколько пирующих мужчин и женщин).
Молодой человек.
Почтенный председатель! Я напомню
О человеке, очень нам знакомом,
О том, чьи шутки, повести смешные,
Ответы острые и замечанья,
Столь едкие в их важности забавной
Застольную беседу оживляли
И разгоняли мрак, который ныне
Зараза, гостья наша, насылает
На самые блестящие умы.
Тому два дня наш общий хохот славил
Его рассказы, невозможно быть,
Чтоб мы в своем веселом пированье
Забыли Джексона. Его здесь кресла
Стоят пустые, будто ожидая
Весельчака — но он успел уже
В холодные подземные жилища…
Хотя красноречивейший язык
Не умолкал еще во прахе гроба,
Но много нас еще живых, и нам
Причины нет печалиться. Итак,
Я предлагаю выпить в его память
С веселым звоном рюмок, с восклицаньем
Как будто б был он жив.
Председатель.
Он выбыл первый
Из круга нашего. Пускай в молчанье
Мы выпьем в честь его.
Молодой человек.
Да будет так.
(Все пьют молча.)
Павел, хмурясь от чувства высокой ответственности, легшей на его плечи, синхронно читает строки английского первоисточника. Затем говорит:
— Послушай, дед… Пушкин всё переводит слово в слово. То есть, это даже поразительно, как точно он переводит Уилсона!
Я киваю. Мне не хочется объяснять мальчику, что есть взрослые дяди, которые задались целью набить цену Александру Сергеевичу Пушкину, уверяя, что текст Джона Уилсона был лишь толчком для вдохновения великого русского поэта, а дальше он обо всем поведал ‘своими словами’… Бойтесь пушкинистов.
Но тут меня осеняет совершенно неожиданная мысль.
— Погоди, погоди!., ‘…я напомню о человеке, очень нам знакомом…’, ‘Он выбыл первый из круга нашего…’ Да ведь это — про Василия Львовича, про дядю!
Внук вежливо молчит.
Однако я готов доказывать и спорить.
Вот Пушкин пишет из Болдина в Петербург, Плетневу: ‘…Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь, а ты и пиши мою биографию. Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова?..’
И опять про скучные статьи Катенина.
Так вот каков был еще один мотив, подтолкнувший Пушкина к ‘Пиру во время чумы’. Джексон — этот дядя Василий, ушедший первым.
А кто же у нас Вальсингам?
— Как, говоришь, у него обращаются к председателю застолья?
— Вообще, он фигурирует здесь как Master of Revels, то есть Хозяин Пира. Иногда это переводят как Церемонимейстер.
Меня охватывает уныние. Этого еще не хватало: церемонимейстер… Тьфу,
— Но Молодой человек за столом обращается к нему со словами: I rise to give, most noble President…
— Как?
— …most noble President…
Я откидываюсь к спинке стула и вздыхаю облегченно. Есть!
— Что? — спрашивает внук.
— … я был президентом попойки…
Ты?
— Нет, не я. Пушкин, в Одессе. Он написал Вигелю: ‘…я был президентом попойки, все перепились и потом поехали по……’.
Ну, дальше не обязательно. Но, знаешь, я тоже им был однажды — президентом попойки. И тоже в Одессе… Я тебе еще расскажу об этом.
— Ладно.
Мимо стола, за которым мы штудируем Уилсона, проходит в левый коридор, к уборной, молодой длинноволосый негр в золотых очках. Студент, наверное. В хорошем костюме от Версаче. Дай поносить, как говорят в моей родной Одессе.
— Давай про негра, — говорю я Павлику. — Или негра Пушкин выдумал?
— Нет, не Пушкин. Вот он, видишь: Negro, читается ‘нигро’… И ремарку из Уилсона Пушкин перевел дословно: ‘Едет телега, наполненная мертвыми телами. Негр управляет ею’.
— Отлично. Теперь — Луиза…
Павлик едва заметно улыбается: он предполагает, что мой интерес к ‘Пиру во время чумы’ не в последнюю очередь подогрет именем одной из героинь. Именем его бабушки. Да тут вообще все свои.
Луиза в обмороке. Председатель просит Мэри плеснуть ей воды в лицо. И вот, очнувшись, она заговорила.
Луиза (приходя в чувство).
Ужасный демон
Приснился мне: весь черный, белоглазый…
Он звал меня в свою тележку. В ней
Лежали мертвые — и лепетали
Ужасную, неведомую речь…
Скажите мне: во сне ли это было?
Проехала ль телега?
Молодой человек.
Ну, Луиза,
Развеселись — хоть улица вся наша
Безмолвное убежище от смерти,
Приют пиров ничем невозмутимых,
Но знаешь? эта черная телега
Имеет право всюду разъезжать —
Мы пропустить ее должны!..
Случилось так, что наше посещение Иностранки произошло через два дня после кошмара на Манхэттене.
Во вторник, в конце дня, я пришел домой с литинститутского семинара и, как обычно, включил телек. И первое, что увидел — вальяжный ‘Боинг’, вонзающийся в небоскреб Международного торгового центра. Решил, что показывают очередной фильм катастроф, из тех, что в изобилии настрогал Голливуд. По старой киношной привычке сразу же стал прикидывать масштабы спецсъемок: ну, конечно, огромный макет Нью-Йорка, выполненный с параноидальной тщательностью, ну, конечно, модель ‘Боинга’, будто конфетка, такая гладкая, что хочется лизнуть, впрочем, может быть, применили и какие-то новые компьютерные спецэффекты, каких не было и в помине в мои мосфильмовские времена.
Но через минуту еще один ‘Боинг’ косо, как нож в масло, вошел в стену другой башни. Вспухло облако огня и дыма…
Дают повтор?
Крики ужаса, раздавшиеся за кадром, были так неподдельны и отчаянны, что я вдруг понял: нет, это не кино… но что же?
— Луиза! — позвал я жену.
Она подошла, взглянула… нет, она не упала в обморок, и мне не пришлось ей прыскать воду в лицо. Просто окаменела.
Из окон небоскреба на уровне восьмидесятых этажей выпрыгивали люди. Другие же размахивали белыми тряпками, еще на что-то надеясь.
По улицам Манхэттена, пронзительно голося, мчались кареты скорой помощи.
Первый небоскреб провалился внутрь самого себя, вздымая тучи пыли. Второй перегорал в верхней части.
— Обедать будешь? — спросила жена.
— Да-да, конечно… — заторопился я. — Весь день — на чашке чаю.
Я рубал щи на кухне, краем уха прислушиваясь к возбужденным и растерянным голосам в телевизоре.
Вдруг вспомнились странные разговоры, которые шли два часа назад в институтской аудитории. О том, что автор обсуждаемого рассказа уловил главное в нашей сегодняшней жизни: что который уж год мы живем в аду — в войне, в кровавых бандитских разборках, в нищете, в унижении, в неразберихе, в неприкаянности души — так, будто бы ничего особенного и не происходит, будто бы так и надо жить людям, если они вдруг очутились в аду, — а где он, рай? вы его где-нибудь видели? что, в Америке? ну, разве что в Америке… — мы живем в кромешном аду, как в быту: работаем, учимся, влюбляемся, женимся, рожаем детей, старимся, умираем, — и все это идет заведенным порядком, будто бы так и надо.
Я выслушал студентов и сказал: да-да, вы правы, рассказ именно про это — очень хороший рассказ! — что же касается его мотивов, то давайте вспомним Пушкина, его ‘Пир во время чумы’: вы помните, как там по городу едет телега, полная трупов, ею правит негр, а чуть поодаль, прямо на улице, за столом пирует честная компания, вздымает чаши, приласкивает женщин, распевает песни во всю глотку…
Так я им все это обсказал.
Затем мы простились до следующего вторника. И разъехались по домам. И включили свои ящики в тот самый момент, когда ‘Боинги’ начали крушить небоскребы.
Негр возвращался из туалета, вероятно ходил покурить. Любопытно, он из Америки? Или прямо из Африки? Какой красавец, а уж костюм, очки…
Мы опять уткнулись в раскрытые томики Уилсона и Пушкина.
Когда Павлику исполнилось три года, его отец, мой сын Андрей поделился своими заботами:
— Понимаешь, батя, ребенок растет, ему обязательно нужен идол, нужна личность и ее культ. Для вас это был Сталин. Нам выдали Ленина. Мы про них знали не меньше вашего, но делали вид, что приемлем, потому что тоже понимали — идол нужен… А что же теперь? Чье имя я назову сыну? Вся эта нынешняя срань — язык не повернется… И я решил: пусть это будет Пушкин. Как ты считаешь?
Я счел это правильным.
Через год соответствующего воспитания мальчик взял брусок пластилина и вылепил Пушкина: все точно, бакенбарды, кудри. Пушкин у него лежал на смертном одре. Его убили, пояснил ваятель.
Мы были смущены.
Но потом пришло на ум: ведь и самое распространенное изображение Христа — распятие.
— Дед, — сказал Павлик, задумчиво листая страницы ‘Города чумы’. — Значит, ты считаешь, что это про дядю? Я имею в виду Василия Львовича.
— Да, конечно, — подтвердил я. — Вероятно, в тот раз Пушкин прочел эту книгу именно так. Будто она про дядю. И про Натали — ведь она была в Москве, в холере. И про себя самого — ведь он всё предчувствовал. Вспомни: ‘…я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадою и большой неохотой’. Понимаешь? Но не только… Он написал это про всех: и про моего отца, и про твоего, упокой, Господи, их страждущие души… Про всех про нас, несчастных.
Однако пора было вернуться к раритету.
— Что там дальше?
— Хор.
— Какой хор? У Пушкина нету никакого хора.
— А тут есть. Но я не врубаюсь: то ли это староанглийский, то ли вообще какая-то бодяга… Послушай:
Chorus.
Then, leaning on this snow-whits breast
I sing the preises of the Pest!
If me thou would-st this night destroy,
Come, smite me in the arms of Joy.
Естественно, я тоже не врубаюсь. Но я улавливаю ритм — я знаю его наизусть, этот гимн, который у Пушкина поет Вальсингам, Председатель, президент попойки — гимн в честь чумы:
Итак, — хвала тебе, Чума!
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы,
И девы-розы пьем дыханье, —
Быть может… полное Чумы.
Я цепенею от ужаса и восторга.
Тысячи страниц посвящены этим бессмертным стихам.
Но, кажется, никто не сказал о них лучше, чем Андрей Донатович Синявский в своих ‘Прогулках с Пушкиным’ (да-да, я знаю, что их автором является Абрам Терц, ‘Абрашка Терц, карманник всем известный’, было бы странно забыть об этом в повести, посвященной Одессе):
‘Пир во время чумы! — так вот пушкинская формулировка жизни, приготовленной в лучшем виде и увенчанной ее предсмертным цветением — поэзией. Ни одно произведение Пушкина не источает столько искусства, как эта крохотная мистерия, посвященная другому предмету, но, кажется, сотканная из флюида чистой художественности. Именно здесь, восседая на самом краю зачумленнои ямы, поэт преисполнен высших потенции в полете фантазии, бросающейся от безумия к озарению. Ибо образ жизни в ‘Пире’ экстатичен, вакханалия — вдохновенна. В преддверии уничтожения все силы инстинкта существования произвели этот подъем, ознаменованный творческой акцией, близкой молитвенному излитию’.
Дневник свой я веду нерадиво, от случая к случаю. Записи конспективны, куцы, лишены деталей и эмоциональной окраски. Но порой именно в этих записях отыщется то, что кстати.
Датировано 1990-м годом:
‘5-го июня состоялась встреча с приехавшими в Москву Андреем Донатовичем Синявским и его женой, редактором ‘Синтаксиса’ Марией Васильевной Розановой. Были Юнна Морйц, Галина Белая, Иосиф Герасимов, Валентин Оскоцкий и др. За обедом Синявский и Розанова отчаянно ругали Солженицына, ругали ‘Апрель’ за проведение ‘Солженицынских чтений’. Договорились об издании четырех альманахов ‘Синтаксис’, а также ‘Прогулок с Пушкиным’ и ‘В тени Гоголя».
Этим планам не суждено было осуществиться.
В памяти тоже не осталось ни деталей, ни фраз того темпераментного разговора на веранде Центрального дома литераторов.
Но я помню глаза Синявского: влажные, светлоголубые (один глаз скошен, как у Натали), устремленные бог весть в какие выси и какие дали… Что видел там его просветленный взгляд?
Взгляд Марии Васильевны был жестче и скептичней.

С ветерком

Наша говорильня приближалась к концу. В субботу Ласси Нумми снова пригласил меня на тет-а-тет. Разговор опять шел через переводчика и, может быть, в натуре его речь была несколько иной, но я воспроизвожу ее так, как она звучала в переводе.
— Мы знаем, — сказал Ласси Нумми, — что завтра в Одессе состоится воскресник. Жители выйдут на улицы с лопатами и метлами, чтобы убрать все следы холерной эпидемии и карантина. Мы, финские писатели, хотим присоединиться к ним, поработать вместе с одесситами, чтобы вернуть былой блеск прекрасному городу. Пусть нам выделят участок уборки и выдадут метлы!
Было трудно не оценить этот благородный порыв и то уважение, с которым зарубежные гости отнеслись к советским обычаям: субботник, воскресник…
Но у меня в руках был расписанный по дням и по часам распорядок работы симпозиума, который надлежало выполнять неукоснительно.
— Завтра мы едем в Овидиопольский район, в колхоз имени Дзержинского, — напомнил я коллеге. — Это есть в вашем расписании?
— Да, конечно. Но нам бы хотелось… — продолжал занудствовать Ласси Нумми.
В моей голове мелькнуло предположение, что финны просто устали от щирого радушия хозяев: ведь мы уже пировали и в ресторане гостиницы, и на борту теплохода ‘Тарас Шевченко’, где в нашу честь давало ужин начальство Черноморского пароходства, и было нетрудно догадаться, что в украинском колхозе нас тоже попотчуют знатно.
— Дорогой Ласси, — сказал я, доверительно взявшись за пуговицу его пиджака, — вы, наши ближайшие соседи и друзья, хорошо осведомлены о том, что в Советском Союзе иногда ощущается дефицит самых необходимых вещей: то за холодильниками очередь, то за телевизорами, то просто за туалетной бумагой… На сей раз в дефиците метлы. Всё разобрано. Нам не досталось. Ну, нет метелок!.. Придется ехать в колхоз.
Ласси Нумми рассмеялся и махнул рукой.
Наутро мы мчались автобусом к Овидиополю.
Из окошка видна была всхолмленная равнина, покрытая зарыжелой осенней травой. Тянулись к окоему поля, с которых давно уже был снят урожай, и теперь оставалось лишь угадывать, что вот тут, где кустится колючая стерня, колыхалась на ветру пшеничная нива, а здесь, где раскоряченными пугалами торчат обломанные стебли, была кукурузная плантация, а еще дальше — баштан, впрочем, он и сейчас не совсем пуст: лежат в пыльной пороше тыквы, розовые и желтые, такие огромные, что их, может быть, не смогли не то, что увезти, но даже поднять, и они остались здесь, на бахче, памятниками могучему плодородию земли.
То и дело попадались навстречу буковые рощи, похожие на коровьи стада, уже объевшие всю траву окрест, да больше и не нужно — сыта скотина, сбилась плотно, рога в рога, помыкивает, дожидаясь дойки.
Пирамидальные тополя, рядами стоявшие вдоль дороги, на скорости смотрелись многоствольной флейтой Пана, мускалом, на котором в Бессарабии играют протяжные дойны.
Наш автобус несся, не вздрагивая, по бетонке.
Но память возвращала меня в прошлое, которого я не должен был помнить, но я его, безусловно, помнил и знал даже в деталях.
Тогда еще не было этого широкого асфальтового шоссе, а был проселок, истерзанный, в колдобинах и лужах, в глубоких взрезах колеи. Не было никакого автобуса, а была обыкновенная телега, на которой я сидел в пуке соломы, подобрав ноги, и мама придерживала мое плечо, чтобы я не свалился в грязь, когда колесо сверзится в яму. Мама в бедняцкой сермяге бессарабской крестьянки, мужичка, и я — мужицкое дитя…
Всё спокойно. Едем дальше.
Нам показали все, что в таких случаях показывают гостям, тем более, когда половина из них — иностранцы, господа хорошие из капстраны Финляндии, да еще писатели. Вот походят, посмотрят, понюхают, поспрашивают, а потом еще и понапишут, а ты за это отвечай…
Честно говоря, я уж и не помню, что именно нам показывали в колхозе имени Дзержинского, потому что за весь свой долгий журналистский и писательский век столько насмотрелся этих процветающих хозяйств, что вся жизнь как бы выстроилась в одну непрерывную поточную линию мычащих коровников, кудахтающих птицеферм — что там еще? ах, да, топочущих копытами и помахивающих хвостами конюшен, — а ты идешь в наброшенном на плечи белом халате, будто доктор Айболит, будто академик Лысенко, и вежливо слушаешь пояснения хозяев, и киваешь, и для порядка выспрашиваешь цифры и факты, а сам косишься украдкой на коллегу-иностранца, как ему все это — интересно ли, не вонько ли, не измазал ли в навозной жиже свои заграничные штиблеты, вроде бы нет, сухой, — и топаешь дальше, поглядывая на стрелки часов, потому что все расписано досконально: двадцать минут — коровы, пятнадцать — свиньи, а ровно в полдень — фу ты, ну ты, лапти гнуты, — пресс-конференция в правлении колхоза.
И, все же, одна подробность этой прогулки по угодьям и службам колхоза имени Дзержинского застряла в памяти.
Мы зашли в колхозный детский сад: в комнате игр с пестро размалеванными стенами, что твой Дисней-ленд, кружком сидела детвора и, хлопая ладошками, пела всем известную песенку композитора Шаинского про то, как с голубого ручейка начинается река, ну, а дружба начинается с улыбки, — впрочем, тогда, в семидесятом, эта песня еще не была написана.
В коридоре, у входа с крыльца, где обычно толкутся умиленные родители, дожидаясь своих Вовочек и Танечек, на стене висел лист ватмана с надписью ‘Что мы сегодня кушали’, а ниже приклеены бумажные карманчики: ‘Завтрак’, ‘Обед’, ‘Полдник’, — и в эти карманчики были засунуты листки с названиями сегодняшних яств, чтобы папы и мамы не подумали, что их чад тут морят голодом…
Именно эти карманчики почему-то завладели вниманием финских писательниц — добрейшей и мудрой Эйлы Пеннанен и молодой красавицы Марьи-Леены Микколы, сошедшей к людям с этикетки плавленного сырка ‘Виола’: может быть, у них в Финляндии, в детских садах до сих пор не додумались — во, тюхи! — до бумажных карманчиков с листками и надписями ‘пшенная каша’, ‘борщ украинский’, ‘компот из свежих яблок’…
Чуть позже природа этого интереса прояснилась сама собой, и я не забуду об этом поведать, поскольку это, как говаривал Владимир Ильич Ленин, архиважно.
В урочный час в зале правления колхоза началась пресс-конференция.
Само собой разумеется, что вопросы задавали не мы, советские писатели и радяньские письменники — нам и так всё было ясно, — а зарубежные гости, финны.
— Скажите, пожалуйста, — спросил Ласси Нумми, — какой вы по счету председатель в этом колхозе?
Всеволод Викторович Кудрявцев, плотный мужчина в пиджаке с рядами боевых орденских ленточек на груди (через несколько лет к ним добавится золотая звезда Героя Социалистического Труда), сморщив лоб, стал что-то перебирать в уме, потом сказал:
— Ей богу, не знаю, сколько их до меня было. А я, как с фронта пришел в сорок пятом, так и сижу тут в председателях. Вот, считайте, уже двадцать пятый год…
Ропоток недоумения пробежал меж гостей, когда им перевели этот ответ. Потому что, вполне очевидно, они ждали совсем другого: мол, я здесь тринадцатый председатель, после того как сняли дюжину, или даже двадцать третий после того, как посадили в тюрягу двадцать второго, или вообще со счета сбились, ведь что ни год — то новый председатель…
Ладно, двинемся дальше.
— Сколько людей сбежало из вашего колхоза за минувший год?
И опять председатель колхоза имени Дзержинского тугодумно наморщил лоб, когда ему перевели этот каверзный вопрос, переспросил еще раз, чтобы не ошибиться, но, в конце концов, понял, о чем его спрашивают.
— Аа-а… Ну, что ж, бывает, конечно, что из нашего колхоза уезжают люди — в другие края, в другие хозяйства, кто по семейным обстоятельствам, кто просто ищет молочные реки в кисельных берегах. Ведь жизнь не стоит на месте! Но случается это редко, и цифра эта не характерна. Есть другая цифра: у нас в очереди на вступление в колхоз — двести семей…
— Сколько? — переспросил Ласси Нумми, полагая, что ослышался.
— Двести семей, — подтвердил тот. — Но мы не можем принять всех желающих. Берем только специалистов, притом тех специальностей, в которых нуждается колхоз.
Надо воздать должное Всеволоду Викторовичу Кудрявцеву: он оставался совершенно спокоен, сочувственно выслушивал нелепые вопросы, невозмутимо отвечал на них. И даже в глазах его нельзя было прочесть встречного вопроса: послушайте, ребята, вы часом не мухоморов объелись? Говорят, что их едят иногда в полуночных странах для подъема души…
Впрочем, он, кажется, не впервые отвечал на подобные вопросы и отлично знал, откуда они берутся.
Мы же, советские писатели и радяньские письменники, тоже прекрасно знали, откуда ноги растут.
И потому уводили глаза от финских коллег, придавали своим лицам отсутствующее выражение.
А я тем более всё это знал и понимал.
Он стоял перед людьми: уже немолодой, одолевший огонь и воду, все смертные муки, прошедший фронт, искалеченный, с пустым рукавом, — стоял и плакал, отирая слезы кулаком уцелевшей руки, стоял и смотрел, как голосуют за него эти бедные люди, разуверившиеся во всем, но поверившие ему…
В кинофильме ‘Председатель’ эту роль играл Михаил Ульянов, героя звали Егор Трубников, а прототипом образа был реальный человек — председатель белорусского колхоза ‘Рассвет’ Кирилл Прокофьевич Орловский.
О нем можно было бы снять не один, а дюжину фильмов: подпольщик и партизан Гражданской войны, чекист, строитель канала Москва — Волга, участник войны в Испании, подрывник, со слов которого Хемингуэй описал подвиги Роберта Джордана в романе ‘По ком звонит колокол’, командир партизанского отряда в годы Великой Отечественной, потом — председатель колхоза…
Он вытащил почти из небытия не то, чтоб отстающий, но разорившийся вконец, разбежавшийся колхоз, в котором уже сменился десяток незадачливых председателей. Ценою неимоверных усилий и воли, опершись на поддержку поверивших в него людей, бесстрашно воюя с чиновниками, он сумел-таки поднять хозяйство…
На этих строках всякий нормальный читатель обычно захлопывает книгу.
На подобных кадрах в кинотеатре, как правило, начинается стук откидных сидений — зрители бегут к выходу.
Но когда на экранах шел ‘Председатель’, когда герой хватал своей единственной рукой пастуший бич и, хлеща им о землю, поднимал на ноги обессилевших коров и гнал их вон из хлева, на проклюнувшуюся по весне молодую травку, когда он, не зная, как заставить людей выйти на работу в поле, ощеривал рот — и тучи воронья испуганно срывались с деревьев, заглушая карканьем непечатный текст монолога…
Пусть верит или не верит сегодняшний пресыщенный читатель и зритель, но даже в рабочих просмотровых залах ‘Мосфильма’, где никого ничем не удивишь и не проймешь, люди не отрывали взглядов от экрана, не смели проронить слово, едва сдерживали учащенное дыхание и, все-таки, вдруг тоже срывались в слезы.
Это был прорыв в другой уровень правды, в другой уровень искусства. Больше того — в другой уровень жизни, который, впрочем, так и не наступил. Хотя…
Фильм ‘Председатель’, искореженный, искромсанный цензурными поправками, все же пробился на экраны кинотеатров. Его смотрели миллионы зрителей. Михаил Ульянов даже получил за эту роль Ленинскую премию.
Но ленту не разрешили продавать заграницу. И там ее смотрели полулегально, из-под полы, как нечто крамольное и неприличное…
Вопросы, заданные финскими коллегами на пресс-конференции в правлении колхоза имени Дзержинского, позволяли догадываться, что наши друзья видели и ‘Председателя’, и другие фильмы на ту же тему, что они читали книги русских писателей-деревенщиков — Федора Абрамова, Владимира Тендрякова, — и потряслись ими не меньше нашего.
Значит ли, что эти книги и эти фильмы были неправдой? Что правда была иной, противоположной — как в не менее знаменитом кинофильме ‘Кубанские казаки’, где урожай выше крыши, нагружай, выгружай и все прочее в рифму, где колхозники гарцуют на кровных рысаках, где играют и поют и любят друг друга под хорошую музыку?..
Ответ неоднозначен.
Еще молодым журналистом я навидался наших северных колхозов, опустелых, заросших бурьяном, где на крылечках трухлявых изб сидели старухи, которых тут оставили умирать и которые, завидев в руках репортера блокнот и карандаш, твердили глухо, не поднимая глаз: ‘Раньше плоко жили, теперь корошо живем…’
Они, эти комяцкие старухи, не знали звуков ‘х’ и ‘ф’ и были связаны древним родством крови с финнами.
Но я побывал и в таких колхозах, тоже северных земель, где сытенький председатель, барабаня пальцами по письменному столу и хитро щурясь, предлагал: ‘Хотите — скажу, у кого из наших колхозников по сколько денег в сберкассе? Не поверите!’ И никто из нас, писателей и журналистов, не решился напомнить ему о тайне вкладов. Нет, мы лишь вздыхали обнадеженно: дай-то бог…
И сейчас, увидев своими глазами вереницы новых кирпичных домов на улицах колхозного села, мы только порадовались тому, что здесь живут в достатке.
Потому и задан был еще один вопрос, уже не финнами, а кем-то из наших:
— Всеволод Викторович, а если начистоту… В ваш колхоз гостей возят потому, что он, извините, показушный? Есть что показать? Как и у соседа вашего, Макара Посмитного, в колхозе имени Буденного?..
Председатель кивнул — мол, и это понимаем, — ответил прямо:
— Если хотите начистоту, то пожалуйста. У Макара Анисимовича — что ни день, то делегация. Работать не дают, да и бюджет колхозный трещит… А нас еще не так сильно объели.
Слова эти можно было считать знаком того, что пресс-конференция окончена и дорогих гостей приглашают отобедать.
Столы накрыли здесь же, в зале заседаний правления, потребовалась лишь небольшая перемена декораций: на свежие полотняные скатерти выставили угощенье.
Я учитываю редакторский и читательский сарказм по части подробных описаний всякой снеди на пиршественных столах — уф, прямо слюнки текут!.. — увлеченного смакования напитков — ну, вздрогнули и понеслись!.. — но, право же, в данном случае эта словесная дегустация не является дешевым приемом расхожего чтива. Я преследую здесь иную цель, и вовсе не случайно в недавнем эпизоде в детском саду зафиксировал внимание на стенде ‘Что мы сегодня кушали’, на карманчиках с листками ‘пшенная каша’, ‘борщ украинский’, ‘компот из свежих яблок’, — и на том, как заинтересовались этими листками финские писательницы Эйла Пеннанен и Марья-Леена Миккола. Нет, это вовсе не дань беллетристике, а попытка сказать нечто важное.
Итак, на стол были выставлены огородная зелень, всевозможные соленья — ведь была самая пора засолки, — еще какие-то закуски и заедки. Но коронным блюдом, которое было подано тотчас, с самого начала трапезы, оказалась жареная курица.
Я уж было написал, что ‘каждому дали по жареной курице’, но тут мою слабеющую память откорректировала жена Луиза, бдительно следившая на всех пирах в Одессе за тем, как я держу выпивку.
Оказалось, что все было отдельно: куриные ножки, грудки, гузки, спинки, крылышки, и все это было восхитительно зажарено, мягко, пахуче, хрустяще, как только и умеют в украинских едальнях, где дичь, минуя холодильник, идет прямо с насеста на сковороду. Больше того, были поданы плавающие в жиру потроха — печеночки, сердечки, пупочки, — они были разложены в отдельные мисочки по всем правилам самурайского обряда харакири.
Но если я ошибся, сказав поначалу, что каждому дали по целой курице, то другой ошибки я не допущу и буду безукоризненно точен: перед каждым гостем поставили по бутылке водки, горилки самого лучшего сорта, с этикеткой и печатью, кристально чистой, как младенческая невинная слеза. И опять уточнение: перед каждым по бутылке выставили на стол, но потом, когда трапеза была окончена и гостей, с поцелуями и объятиями, выпроваживали за порог, то каждому, украдкой, еще и сунули в карман по бутылке, чтобы не скучно было катиться в автобусе до самой гостиницы.
И если насчет курятины было изначально ясно, что ее доставили к пиршеству прямо с колхозной птицефермы, то насчет горилки — а она была отменно вкусна! — тоже могли возникнуть предположения, что она не привозная, не из Одессы, не из Киева, а откуда-нибудь поближе, своего укромного заводика, но это, повторяю, всего лишь предположение.
Уже по возвращении в Москву — так совпало, что сразу по приезде с симпозиума, — я листал популярный в ту пору сатирический журнал ‘Крокодил’ и набрел на рубрику ‘Нарочно не придумаешь’, где приводились всяческие нелепости из окружающего нас быта — безграмотные вывески, двусмысленные объявления, забавные опечатки, — и там, среди прочего, красовался товарный ярлык: ‘Волосодержатель для волос’. Мое внимание привлек не сам тавтологический держатель, а знакомый адрес его производителя: ‘Колхоз им. Дзержинского, Овидиопольский р-н Одесской области’.
Я вырезал ножницами и спрятал в письменный стол этот ярлык на добрую память о своих земляках.
Я и по сей день не знаю, что такое волосодержатель для волос, к какому месту его надобно цеплять.
Но я смею утверждать, что именно там — в колхозе Вячеслава Викторовича Кудрявцева, и в колхозе Макара Анисимовича Посмитного, и в колхозе Кирилла Прокофьевича Орловского — мы имели шанс выжить, и жить по-человечески, и не стыдиться смотреть в глаза друг другу. Но мы этот шанс проворонили.
Впрочем, вернемся к дружескому застолью.
Жареная курица была столь обалденно вкусна, а хлеб домашней выпечки был так душист, а горилка со слезой шла так легко, будто сама по себе, что мы — все, кто был за этим благословенным столом, — очень быстро набили животы по самую завязку и столь же быстро запьянели.
Все по очереди и без очереди вставали и произносили тосты — за добрых хозяев, за дорогих гостей, за страну Суоми, за страну Советов, за Одессу-маму, за прекрасных дам, за подрастающее поколение, тех ребятишек из детсада, который мы только что посетили, за всё хорошее и за то, чтоб дома не журылысь.
К сожалению, я не запомнил всех этих душевных слов и всех этих прекрасных мгновений.
Лишь два эпизода запечатлелись в моей памяти.
Поднялся с рюмкой в руке Мартти Сантавуори, старейшина финской литературы, и сказал:
— Я трижды воевал против Советского Союза. Я участвовал в трех войнах — в восемнадцатом, в тридцать девятом и в сорок первом. Я знаю, что еще одной войны Финляндия не выдержит… Пусть будет мир!
Его словам сочувственно похлопали и охотно выпили за мир, потому что в ту пору нам казалось, что единственным несчастьем для всех нас может быть только война. Мы истово боролись за мир, всенародно подписывали воззвания, призывавшие к миру, мы впитывали пацифистскую идею буквально с пеленок: ‘Пусть всегда будет солнце…’
Речь Мартти Сантавуори запала в память еще и потому, что ее оттеняла забавная деталь.
Над тем местом, где сидел за столом старый писатель, возвышалась фанерная тумба, драпированная кумачом, на которой стоял бюст Феликса Эдмундовича Дзержинского, что было вполне естественным и даже обязательным для колхоза, носящего его имя.
Не знаю, из чего был отлит этот бюст — может быть, из бронзы либо из чугуна, а, может быть, из гипса, выкрашенного ради приличия под металл, — но этот железный Феликс стоял на своей подставке не слишком устойчиво и покачивался при малейшем толчке.
Так вот, когда Мартти Сантавуори поднялся с рюмкой, чтобы произнести речь, он нечаянно задел плечом постамент, и железный Феликс едва не свалился, едва не клюнул его в темечко, — хорошо, что председатель колхоза, знавший, вероятно, эту слабину в интерьере, успел перехватить бюст на лету.
И еще пару раз за время своей краткой речи Сантавуори, который сильно волновался, задевал тумбу то плечом, то локтем, и Дзержинский, покачнувшись, вдруг пикировал на него, как коршун, — всем было очень смешно, едва сдерживались, чтоб не обидеть старика, я имею в виду Мартти Сантавуори.
Лишь одного из гостей не разбирал смех, и на лице его не было того благостного выражения, которое возникало обычно у всех советских людей, когда они улавливали пацифистскую тематику, — это был уже знакомый нам Гриша Поженян, одессит и москвич, военный моряк и военный поэт, имя которого еще при жизни было высечено золотом на мраморе на улице Пастера, — он, покуда молча, но пристально и угрюмо смотрел на старейшину финских писателей…
И еще один тост крепко засел в моей памяти.
Точней, это даже не было тостом, а так, всего лишь фразой, сказанной отнюдь не для того, чтобы привлечь внимание присутствующих, — просто вырвалось из души под настроение.
Эту фразу произнесла Марья-Леена Миккола, красавица с этикетки плавленного сырка ‘Виола’, светлокудрая финская Пассионария.
Она пила и ела вместе со всеми, слушала вполуха спичи и речи. Потом отлучилась на несколько минут, вероятно, чтобы остыть, вдохнуть глоток свежего воздуха. А потом, вернувшись, даже не садясь, произнесла — внятно и жестко — одну единственную фразу, — при этом брови ее были сурово сдвинуты.
Все посмотрели на переводчика, но он почему-то замялся и сделал вид, что грызет жареное крылышко.
— Переведите, пожалуйста, — попросил я.
— Ради этой жратвы не стоило делать революцию!
— Что?
— Она сказала: ‘Ради этой жратвы не стоило делать революцию!’
— И всё?
— И всё.
— Kiitos, — поблагодарил я по-фински коллегу и отсалютовал ей полной рюмкой.
Обижаться, конечно, не имело смысла.
Никакого замешательства эта речь не вызвала. Просто потому, что все писатели — и финские, и русские — уже имели представление о левацких заскоках Микколы и отнеслись к ним как к браваде, как к капризу взбалмошной красавицы. Ну, может быть, чуток перебрала — так ведь и все хороши. Ничего, отойдет, отмякнет…
Вряд ли она мечтала о том, чтобы в нашей стране или, допустим, в ее благополучной и тихой стране разыгралось действо так называемой ‘культурной революции’ по китайскому, по маоистскому образцу. Весь мир уже был наслышан о бесчинствах хунвэйбинов, о тотальных погромах ‘красных охранников’, ошалевших от безнаказанности, науськиваемых властью. Орды этих молодцов громили университеты, музеи, библиотеки, театры. Всемирно известную писательницу сослали в деревню ‘на перевоспитание’, талантливому пианисту раздробили суставы пальцев…
Могло ли это поветрие выплеснуться за Великую китайскую стену?
Такая опасность была.
Парижане долго не могли прийти в себя после студенческих неистовств в Латинском квартале — развороченных мостовых, разбитых витрин, поджогов, баррикад, пальбы.
У террористов из ‘Красных бригад’ были свои идеологи — почтенные профессора Сорбонны, Геттингена, Гарварда.
Мой московский знакомый — впрочем, я назову его — Алексей Петрович Нагорный, один из авторов телевизионных сериалов ‘Рожденные революцией’ и ‘Государственная граница’, весьма колоритная личность, человек несметно богатый по советским меркам, — вдруг начал лихорадочно распродавать домашний скарб, мебель, антиквариат, иконы, картины. ‘Что ты, что ты! — говорил он мне, — скоро и у нас начнется…’ Впрочем, я допускаю, что он боялся не столько доморощенных хунвэйбинов, сколько сыщиков уголовного розыска, которые вышли на след его валютных афер.
Вряд ли угроза ‘культурной революции’ была реальной для Советского Союза.
Ведь все то, что творилось в Китае, не было стихией: эксцессы совершались по мановению руки Великого Кормчего, по его команде ‘Огонь по штабам!’
А в нашей стране шел обратный процесс: вальяжное советское руководство, министерские чиновники, директора нефтяных концернов и хлопковых оазисов уже откровенно тяготились большевистским аскетизмом, традициями нестяжательства поколения Павки Корчагина, накапливали капитал.
Стало быть, зверства хунвэйбинов против ‘стоящих под красным знаменем, идущих по капиталистическому пути’ были оправданы?
Значит, белокурая гостья из страны Суоми имела основание бросить колкую фразу: ‘Ради этой жратвы не стоило делать революцию!..’
О, как трудно отвечать на эти вопросы сегодня.
Да и тогда было немногим легче.
К тому же, аккурат в момент этих раздумий, ко мне вдруг подгребся на полусогнутых литературовед в штатском из Иностранной комиссии и шепотком сообщил, что вон там, в коридоре, у сортира, наш лихой краснофлотец Гриша Поженян только что подрался со старым белофинном Мартти Сантавуори…
За окнами вечерело.
Я скомандовал ‘По коням!’
Облобызавшись с председателем колхоза и официантками, мы загрузились в автобус и понеслись к Одессе.
Задремывая в мягком кресле, я все не мог уйти от навязчивой, от тревожной темы, только что задетой невзначай.
Под смеженными от усталости и хмеля веками мельтешили, словно дерганые кадры старого кино, видения детства.
Как меня, еще кроху, привезли в Киев, и первое, что я там увидел на главной улице, на Крещатике, были тела людей, валявшиеся под стенами зданий. ‘Они спят?’ — спросил я. — ‘Нет’, — ответила мать. — ‘Они пьяные?’ — ‘Нет, они умерли’, — ‘От чего?’ — ‘От голода…’
Это было в тридцать первом.
Все свои детские годы — уже в Харькове — я простоял в очередях за хлебом. Его давали по карточкам. А когда карточки отменили, то по спискам. А когда отменили списки, то бородатый дворник дядя Коля Бардаков привозил хлеб на тележке для всего дома и раздавал жильцам по буханке на семью.
Я учился жизни (помимо того, что учился в школе) именно в этих очередях. Мне писали номера мелом на спине, чернильным карандашом на ладошке, только что не на лбу. Все новости большой политики и все премудрости быта я постигал в очередях за хлебом. Даже обморочное прикосновение женского тела я впервые познал в очереди, когда десятерых запускали в дверь, и я был притиснут к чьим-то пышным чреслам.
И первые годы войны я провел в бесконечных, как вечность, очередях за хлебом. Однажды зимой, в Бекетовке под Сталинградом, из нависших туч вдруг вывалился двухмоторный ‘мессершмитт’ с крестами на крыльях, — все бросились врассыпную, но через несколько минут снова выстроились в хвост, и никто не забыл, кто за кем.
Даже в артиллерийской спецшколе, куда я поступил в пятнадцать лет, главным ощущением памяти осталось сосущее чувство постоянного недоедания, голода…
А потом наступили уже мирные времена: опять карточки, опять очереди, опять пустые магазины, где на прилавках нет ничего, кроме весов и гирь, да еще на стенке у двери — плакат: ‘Моральный кодекс строителя коммунизма’. Тем и сыты.
Мы озверели от этой неизбывной голодухи. От этих пустых полок.
Иногда попадая за кордон, мы, как шальные рыскали по магазинам — в той же Финляндии, в Хельсинки, в универмаге ‘Стокман’, — и, к удивлению аборигенов, жадно скупали всякую дрянь, заваль, шмотье, дребедень.
Мы будто в храм, молитвенно замирая сердцем, входили в лавки пресловутой ‘Березки’, где любые товары — от русского птичьего молока до японского лысого черта — продавали за валютные чеки, за сертификаты. Их обладателями были немногие, избранные, элита. А еще их можно было купить у проворных фарцовщиков прямо под окнами ‘Березок’, а потом эти фарцовщики скупили всю страну и стали ее хозяевами.
Именно тогда появился анекдот про чукчу, который в магазине ‘Березка’ перемахнул через прилавок и попросил политического убежища. Подчеркну: политического.
За окнами автобуса понеслись веселые огни Приморского бульвара.
Что — приехали? Да, приехали. Как быстр и незаметен путь.
Стоп. Все на выход, с вещами.
Из конца в конец Нового Арбата, бок о бок, лицом к пешеходной полосе, стоят ларьки с заморским товаром. Есть тут всё: и обувь, и тряпки, и парфюм, и зонты, и солнечные очки в броской упаковке, с яркими лейблами.
Но особенно бросается в глаза диковинный, невозможный для прежних времен товар: за стеклами ларьков торчат, как ракеты на космическом старте, резиновые фаллосы и вибраторы самых различных калибров и рангов, расцветок и оттенков, рельефов и конфигураций, на любой вкус. Издали их можно принять за новогодние свечи, выставленные загодя на продажу. Некоторые домовитые хозяйки устремляются к витринам, предвидя благостный уют сочельника, но на последнем шаге спотыкаются, сплевывают, бросаются прочь, багровея щеками…
Ни в Европе, ни в Азии, ни в Америке, ни даже в Африке я не видывал, чтобы таким инвентарем торговали прямо на улице, тем более в самом центре города, на правительственной трассе. Там обычно этот интимный товар продают в укромных закоулках, в секс-шопах, на худой конец в прикольных лавках, смеха ради.
Но в Москве с чрезмерным усердием и слишком буквально восприняли новую историческую задачу: стать витриной свободного мира.
В былые времена, притом в самые крутые, еще при Сталине, переходила из уст в уста лихая народная частушка: ‘Сверху молот, снизу серп — это наш советский герб. Хочешь — жни, а хочешь куй, все равно получишь…’
Вот мы его, в конце концов, и получили. Да еще не в натуре, а муляж. Он сделался конфузным символом державы, потерявшей силу и достоинство.
О стекла новоарбатских ларьков плющат носы мальчишки с ранцами на спине, возвращаясь из окрестных школ. Еще бы, здесь ведь выставлены не только пестики, но и тычинки: надувные резиновые красавицы, в полный рост, со всеми удобствами. Белые, желтые, шоколадные, совсем как живые, безукоризненные в деталях — даже реснички на веках, даже ноготки на пальцах. Для малоимущих продаются отдельные фрагменты.
Но мальчишек интересуют не только продувные бабы.
За стеклами, а подчас и снаружи выставлены пистолеты и револьверы в щегольских кобурах, надеваемых под мышку, или на бедро, или на щиколотку. Причем это не игрушки, а настоящие кольты, вальтеры, беретты, пулевые или газовые, к ним боезапас — патроны, баллончики. Еще паспорта, разрешения, справки с надежными штемпелями. Только гони зеленые, а можно и рубли. Еще тут имеются помповые ружья, ножи, кастеты, кистени, нунчаки… о, тут есть на что посмотреть, глаза разбегаются!
Напротив ларьков, вдоль стен высоток, расположились книжные развалы, и тут такой же точно ассортимент: на пестрых переплетах и обложках — окровавленные ножи, кольты с глушителями, кастеты, нунчаки, черные маски с разрезами для глаз, перепончатокрылые упыри, косматые гориллы, мохноногие пауки, акульи пасти, блондинки с приоскаленными улыбками, обнаженные пудовые груди, свирепые задницы…
Как не позавидовать чужой писательской, чужой издательской удаче!
Чуть позже все эти ларьки уберут, но не потому, что срам, а потому что понадобятся площадки для платных автомобильных стоянок, для парковки у ночных клубов и игорных домов — ‘Мираж’, ‘Корона’, ‘Метелица’, ‘Черри’, ‘Арбат’, — их тут на полуверсте больше, чем в Монте Карло и Лас Вегасе. А тут, понимаешь, подъезжает бандюк на ‘лэндровере’, с ним эскорт блядей, решили сыграть в рулетку, а машину-то и негде поставить… Ларьки уберут, сделают как удобней бандюкам.
А покуда возле универмага ‘Весна’, у входов и выходов, шеренгами, как солдаты, пропускающие штрафника сквозь строй, стоят женщины, держа на весу трикотажные кофточки, ночные сорочки в кружевах, бюстгальтеры, вязаные шапочки, пакеты с колготками, наборы носовых платков.
Меня поразит старуха в очках, которую по виду можно принять и за учительницу на пенсии, и за служащую упраздненной конторы, и за вдову номенклатурного чиновника — она держит в растопыренных пальцах целый магазин: какие-то пудреницы, пуговицы, пряжки, прибамбасы — и негромко повторяет одну и ту же фразу: ‘Да купите же у меня хоть что-нибудь! Иначе я умру…’ Но ее никто не слышит, шумно тут, на Новом Арбате.
К шеренге пристроилась девочка лет десяти с плетеным лукошком. Откинула с донышка клетчатое одеяльце, из-под него тотчас высунулась плутоватая мордашка с бусинками глаз. Хомячок поднялся, подобрал к груди лапки, стал с любопытством оглядываться.
Тут я, конечно, не могу остаться безразличным и решаю, приличия ради, хотя бы прицениться к товару.
— Сколько стоит твой зверь?
— Я его не продаю, — отвечает девочка.
— Тогда зачем ты тут стоишь?
— Чтобы все смотрели, какой он красивый.
— А-а…
Я чувствую, как комок вдруг подкатывает к горлу, старательно откашливаюсь.
Девочка добавляет:
— И чтоб все спрашивали, как его зовут.
— А как его зовут?
— Юрчик.
Киваю девочке, Юрчику. Бреду к троллейбусу.
Ну нет, еще не все потеряно на этом свете!
Возвратившись из Одессы в Москву, мы не сразу расстались с финскими коллегами. Череда протокольных встреч завершилась чинным коктейлем в посольстве Финляндии. Потом были междусобойчики в домашней обстановке: московские писатели пригласили финнов на чашку чаю.
Я жил тогда на Потылихе, у ‘Мосфильма’, в квартире, что была заработана служением в кинематографе. У меня гостевали самые молодые — Якко Лайне и Иика Вуотила, тот, который дитя Карла Маркса и Кока-Колы. Русского языка они не знали, финского переводчика не было, и мы обходились английским, благо моя дочь Людмила училась в Институте иностранных языков.
Чашкой чаю, конечно, не обошлось, разговор был досужим, светским — вечные проблемы и мировые скорби остались в Одессе, — но запомнились две фразы, касавшиеся недавней страды.
— Поездка в колхоз нам дала больше, чем весь симпозиум, — сказал дитя Карла Маркса.
— И чем вся советская литература, — не без едкости добавил его товарищ.
Я хохотнул.
Назавтра, поздним вечером, мы провожали финнов домой с Ленинградского вокзала.
Их опять где-то успели подогреть на прощанье.
И белокурая красавица Марья-Леена Миккола, расчувствовавшись, решила вознаградить меня за все причиненные волнения поцелуем, добавив к нему мое имя в ласкательной, по ее мнению, форме:
— Альоша…
Я мог бы и не раскрывать эту маленькую тайну, но суровые правила повествования поп fiction требуют полноты свидетельства и не допускают замены подлинных имен даже сходными по звучанию.

Свой век

Тридцать лет спустя я все еще был жив и у меня опять был день рождения.
Дата не круглая — семьдесят три, — но это осложнялось общей ситуацией, поскольку истекал последний год XX века (‘ха-ха века’, — шутили состарившиеся сверстники), предстояла смена тысячелетий, все ужасались — мол, дожили! — примерялись, как рука выведет на бумаге непривычную цифру 2001, словом, хватало забот, а тут еще мой, как всегда некстати, день рождения.
Накануне, в урочный вторник явившись на кафедру творчества в Литературном институте, где я веду семинар прозы, столкнулся там с Евгением Борисовичем Рейном, известным поэтом, который ведет семинар поэзии.
— Поздравляю! — воскликнул Рейн, тряся мне руку.
— С чем? — уныло отозвался я, давно уже отвыкнув от добрых вестей и догадываясь, что он и слыхом не слыхал о моем дне рождения.
— Ну, как же: ‘Русские писатели 20 века’, вот эдакий томище! От Чехова до Рекемчука…
Я понял, о чем речь. Действительно, только что вышел в свет биографический словарь, подготовленный издательством ‘Российская энциклопедия’. Состоялась его презентация, где обладателям наиболее звучных имен вручили по тому. Меня не звали, на всех не напасешься.
Я отправился в Дом книги и купил этот словарь за свои кровные, жутко дорого. Но ведь, все равно, пригодится в хозяйстве: кто да кто.
И еще я догадался, как Рейн вышел на мою фамилию: искал себя, а мы с ним рядом. Между нами, вот беда, позатесалась Лариса Рейснер, но ведь она и красавица, и комиссар, и возлюбленная Гумилева, — пускай стоит.
Нужно было столь же тепло отозваться на внимание коллеги.
Но у меня, как обычно, не получилось.
— Там нет Чехова, — буркнул я.
— То есть… как? — округлил совиные глаза Рейн.
— Нету. Ни Чехова, ни Толстого, я имею в виду Льва Николаевича.
— Но почему? Ведь они…
Тут он был совершенно прав. Чехов умер в девятьсот четвертом, а Лев Толстой еще позже, в девятьсот десятом, лишь самую малость не дотянув до событий, от которых и вовсе бы рехнулся.
Но их обоих не было в биографическом словаре ‘Русские писатели 20 века’ — ни Чехова, ни Толстого, — поскольку они были писателями века предыдущего, девятнадцатого.
— А Горький?..
А Горький был, хотя он и прожил почти половину жизни в девятнадцатом веке, и там сложился, как писатель, там обрел свою громкую славу, что на Руси, что в целом свете, — но он был честь честью оприходован в фолианте за двадцатый век. И надо полагать, не только потому, что якшался с Лениным и Сталиным.
Тут была своя логика. Своя мистика.
— Странно, — сказал Евгений Борисович. — Но я вас все равно поздравляю!
И мы отправились по аудиториям воспитывать подрастающее поколение.
Не только мы с Рейном подметили эту странность. Схожие суждения появились и в разговорах, и в печати. В последнем интервью, опубликованном уже посмертно, писатель Петр Проскурин говорил:
‘…Да, это наш век. Другого у нас уже не будет. Наступившее столетие для нас неродное. Оно будет близким для других поколений, с новой цивилизацией, с новыми отношениями’.
Было нетрудно продолжить эту цепь рассуждений. Если Толстой и Чехов, ухватившие толику двадцатого века, все же остались в девятнадцатом, то, значит, и нам, счастливцам, законно прописанным в двадцатом, но уже заглянувшим по жизни в следующий, двадцать первый век, придется довольствоваться тем, что мы в нем — гости, хотя и почтенные, степенные, как и положено старикам, но все-таки гости.
А хозяевами в этом веке окажутся молодые поколения — литературные в том числе. Они и расставят всех по местам.
Но далеко не все эту очевидность принимали.
За одним из писательских ‘круглых столов’ вдруг разобиделся и раскричался Анатолий Андреевич Ананьев, достаточно известный прозаик, к тому же главный редактор журнала ‘Октябрь’.
Мол, что вы нас заживо хороните? Ведь мы продолжаем работать, мы пишем. Может быть, мы еще такое выдадим, что никому и не снилось!
Он никак не хотел взять в толк, что никто никого не собирается вычеркивать из списка, тем более хоронить заживо. Не хотел понять, что если даже он — или кто-то иной из этой плеяды — выдаст теперь нечто такое, что никому и не снилось, то, все равно, это нечто, хотя бы и датированное третьим тысячелетием, будет принадлежать минувшему веку, минувшему тысячелетию.
— Вот ведь какая закавыка… — удручался я этим непониманием уже не за ‘круглым’, а за обыкновенным столом. — Он хочет быть писателем двадцатого века и, одновременно, двадцать первого!..
— И девятнадцатого, — добавил Рома Сенчин.
Все расхохотались.
Мы собрались в высотке на Новом Арбате за столом, предназначенным для издательских совещаний, который сейчас был уставлен бутылками вина и водки, горками бутербродов, букетами зимних цветов.
Поводом для пира был не только мой день рождения.
В издательстве ‘Пик’ вышла книга Романа Сенчина ‘Афинские ночи’ — его первая, но солидного объема книга, и это событие также полагалось обмыть.
Он приехал из Абакана в 1996 году. Его появление в столице обросло легендами, одна из которых даже попала в печать: будто бы хакасская поэтесса Наталья Ахпашева продала свои золотые сережки ради того, чтобы Сенчин смог купить билет на поезд до Москвы и поступить в Литинститут.
Сам Рома Сенчин, на дух не выносящий сантименты, категорически опровергает эту красивую байку и божится, что серьги Натальи Ахпашевой пропили еще в Абакане, вместе с нею, в одной развеселой компании.
Но до Москвы он все же добрался и, успешно одолев творческий конкурс, поступил в Литературный институт.
Через год в ‘Знамени’ был напечатан цикл его рассказов, сразу же привлекший внимание ценителей изящной словесности (если так можно обозначить его похабные тексты). Затем ‘Новый мир’, ‘Октябрь’, ‘Наш современник’ опубликовали его рассказы. И опять — ‘Знамя’, повесть ‘Минус’, действие которой происходит в Минусинске. Вышла книга. Критика встретила появление нового таланта сначала восторгом, затем площадной бранью, однако возобладали восторги.
Между двумя тостами, я раскрываю лежащий передо мною сигнальный экземпляр книги, нахожу в ней заглавный рассказ — ‘Афинские ночи’.
И вновь мною овладевает то изумление, с каким я впервые читал этот рассказ в машинописной рукописи, сунутой мне в руки тщедушным угрюмым пареньком с неизменно страдальческим, полным вселенской муки взглядом.
‘…Никто не знает, что сегодня нужно, чтобы бессмертное получилось. Все искусство в тупике. И живопись, и литература, театр, музыка. Ракушки, так сказать, есть, а жемчужин внутри нет. Ха, метко, да?.. Родиться б мне лет на двадцать раньше, я б влегкую бессмертным стал. Тогда хорошо было — тоталитарная идеология, андеграунд, диссиденты. За бессмертие можно и пяток лет отсидеть, а уж если бы выслали — полный ништяк… Мда-а, а сейчас… сейчас полные непонятки, бесцветный период…’
Нет-нет, не вскипайте: этот монолог принадлежит не автору, и даже не герою, от имени которого ведется рассказ, а его антиподу, персонажу по имени Мускат. Издевательский подтекст для догадливых очевиден, тугодумы же допрут позднее.
Но, право, куда нам всем деваться со своим интеллигентским пуританством, со своими совковыми комплексами? Ведь всё, всё здесь — наперекор, вразрез тому, чем жили мы!
‘Родиться б мне лет на двадцать раньше… Тогда хорошо было — тоталитарная идеология, андеграунд, диссиденты. За бессмертие можно и пяток лет отсидеть, а уж если бы выслали — полный ништяк…’
Вот как всё просто и смешно.
Так чего же я тут корячусь со своими угрызениями совести? Зачем бьюсь покаянным лбом о солженицынский забор?..
В начале девяностых думалось: ну, теперь конец. Литература гибнет прямо на глазах. Свобода слова и свобода печати, о которых так сладко мечталось, оказались раздольем лишь для чтива самого низкого пошиба. Тиражи толстых журналов, которые раньше делали погоду, скукожились до пределов видимости. Самые громкие писательские имена были теперь едва слышны, стирались из памяти читателей, будто бы их вовсе никогда и не было.
Молодежь столичных тусовок, которая раньше, в предвкушении жирных гонораров, ломилась в литературные подъезды, теперь меняла ориентацию: много ли там заработаешь? всего-ничего… Теперь она осаждала другие подъезды: коммерческих банков, нефтяных корпораций, брокерских контор, риэлтерских фирм… Ох, не податься ли и нам туда? Так ведь не умеем, не обучены воровать, нема таланта.
Всё, думалось мне. В этом году Литературный институт еще наскребет худо-бедно сотню абитуриентов, а уж в следующем будет пусто, в самый раз закрывать ворота, навешивать замок.
Но и следующим летом все столы приемной комиссии были завалены конкурсными рукописями.
Господи, думал я, ну какая сила, какой недуг влечет к этим воротам на Тверском бульваре мальчиков и девочек с тетрадками стихов, с ворохами отбитых на компе рассказов, с упованием в глазах, со святостью на лицах?..
Они садились писать вступительный этюд, а я скользил взглядом по именам и фамилиям в списке: но они покуда ничего не говорили и не значили, проскальзывали мимо внимания.
Зацепиться можно было лишь за диковинные названия городов, откуда они пожаловали. Ну, каких только захолустий не сыщешь на Руси: Череповец, Тобольск, Саранск, Пенза, Абакан, Сарапул, Балаково… не вижу Урюпинска, куда подевался Урюпинск?
Дни напролет читал рукописи.
Завораживал их исповедальный тон. То есть, не скажешь, что раньше его и вовсе не было: ведь, например, прозу журнала ‘Юность’ пятидесятых — шестидесятых годов так и называли тогда — ‘исповедальной’. Повествование от первого лица было достаточно распространенным и позже, особенно в книгах, тяготеющих к автобиографичности.
И все-таки первое лицо употреблялось с оглядкой. Интуитивно срабатывала самоцензура: напишу ‘Я’ — меня потащат на Лубянку, напишу ‘Он’ — поволокут его.
Но в рассказах Романа Сенчина имена, фамилии и прозвища героев зачастую просто совпадали с именем и фамилией автора либо являлись, вполне очевидно, производными от них. Героя звали Рома, Ромыч, Сэн. В других текстах присутствовали выразительные ‘кликухи’ типа Хрон, что, вероятно, должно обозначать хронического алкоголика. А в рассказе ‘Кайф’, местом действия которого был вытрезвитель, дежурный милиционер регистрировал гостя: ‘Сенчин Роман Валерьевич, поэт’.
Само по себе это представляло определенный интерес, поскольку касалось проблемы взаимоотношений автора и его, так сказать, лирического героя.
Ведь природа художественного творчества такова, что не оставляет возможности полного тождества героя и автора. На пути от импульса к воплощенному образу происходит трансформация, которая и является актом искусства.
В данном конкретном случае между молодым писателем Романом Сенчиным и его героем, которого тоже зовут Роман Сенчин, существовала дистанция огромного размера, и не считаться с этим — значило впасть в профанацию.
Зачем же, спросите вы, он так настойчиво и даже навязчиво сближает образ своего героя с личностью автора? Что в этом — кокетство, кураж, завышенная самооценка? Нет, пожалуй. Ведь Сенчин совершенно беспощаден в изображении своего героя. Тогда — что?
Уже после, когда он стал лихо печататься и был замечен, когда о нем загудели на все лады, у меня появились соображения далеко не частного свойства.
Соображение первое.
Молодые писатели (поскольку это проявлялось не только у Сенчина, но вдруг сделалось характерной чертой поколения) как бы жертвовали собой — именем, биографией, репутацией — ради торжества бескомпромиссной жизненной правды.
Они, осознано либо подсознательно, придавали вымыслу безоговорочный статус подлинности. Казалось, что они одержимы целью разрушить само понятие fiction, аннулировать термин, обозначающий в западной литературе недокументальную, а в нашем понимании — художественную литературу.
(Вот ведь как любопытно: по русским понятиям — художественная, а по ихним — fiction, фикшн, фикция. Так им, буржуям, и надо. Хуже того, название знакового фильма Квентина Тарантино ‘Pulp fiction’ переведено у нас как ‘Криминальное чтиво’, что вообще приравнивает fiction к чтиву.
В недавнем интервью, опубликованном в российской газете, не помню, в какой, поэтому воспроизвожу смысл по памяти, — Василий Аксенов жаловался на то, что в американских книжных магазинах нерушимой стеной стоят книги различных жанров non fiction, а художественная литература ютится на двух полках в уголке.
‘Что будем делать?!’ — восклицал писатель.
Так вот, его молодые коллеги, даже не ведая тревог своего старшего собрата, дерзнули решить эту проблему по-русски отчаянно: рвануть рубаху на груди аж до пупа, швырнуть шапку к ногам, осенясь крестом — нате, вот он я, каков есть… не велите казнить, велите миловать… всё расскажу, как на духу, и имени не утаю!
Соображение второе.
Молодой писатель — через себя — пытается придать герою универсальность, типизировать его не в плане человеческого характера, а в плане социальном. Мол, это не деклассированный элемент, а классовый тип. Его ‘маленький человек’ вырастает в фигуру не столько комедийного, сколько эпического плана: не чаплинский Чарли, а пушкинский Балда.
Этот совсем еще молодой герой — полупьяный, а часто совершенно пьяный, обкуренный, затравленный, угнетенный суицидными порывами — он, тем не менее, не люмпен, не маргинал, он не выпадает из типичного для российского обихода социального статуса. Он — у Сенчина, — учится в строительном училище, служит на пограничной заставе, работает на заводе, опять учится — теперь уже в институте, опять работает — в торговой фирме, обзаводится семьей…
Всё как у людей.
Если этих людей исчислить массовостью их социального статуса, мы получим в итоге народ. И тогда неизбежно придет понимание маргинализации всего народа.
О чем и речь.
Тут поднимается с рюмкой — говорить речь, — Илья Кочергин: высокий, плечистый, красивый парень, темноволосый, а глаза синие.
По воле случая (или же вовсе неслучайно) ему за пиршественным столом досталось то самое место, где он сидел, стесняясь и страдая, при нашей первой встрече, года полтора назад.
Семестр уже был в разгаре, а он только вот надумал поступать в Литературный институт — ему пошли навстречу, потому что согласился платить за обучение.
Велели разыскать меня в издательстве, показать свои жалкие сочинения и там же написать вступительный этюд, чтобы все необходимые формальности были соблюдены.
Я дал ему одну из конкурсных тем, а сам углубился в тексты. Это были рассказы охотника — про то, как стрелял кабанов и оленей на Горном Алтае, каких людей там встречал и какие байки от них слышал. Некоторые из рассказов были напечатаны в охотничьих журналах, и он пожаловался мне на то, что редакторы, готовя их к печати, то и дело вписывают ему сакраментальную фразу: ‘чу, хрустнула ветка…’
Но рассказы меня заинтересовали зоркостью глаза, искренностью интонаций, свежестью языка.
Расспросил о жизни. Он ответил, что родился в Москве, учился в школе, вкалывал чернорабочим на реставрации Свято-Данилова монастыря, торговал иконами и церковной утварью, работал в торговой фирме помощником китайца — кого? — китайца, китаец держал в Москве фирму, но шибко пил и вскоре спился… интересный китаец, главное — страну удачно выбрал.
Потом ушла жена — нет, не от китайца, а от него самого. С горя уехал в Сибирь, на Алтай, устроился там объездчиком в заповедник, четыре года оттрубил в тайге.
А учиться не пробовал? Пробовал: учился в химико-технологическом, но бросил. Потом в университете, изучал китайский язык — собственно, через это и попал к китайцу в помощники, — но тоже бросил, хотя мал-мал научился: сунь хунь в чай, вынь сухим.
Но теперь, после таких университетов, в институт на халяву не поступишь, придется денежки платить. А где возьмешь?
Я, отвечает, квартиру сдаю иностранцу, себе же снял халупу, так что остается на харчи да на учебу. А где, спрашиваю, квартира? В доме на набережной. В том самом, что у Юрия Трифонова? В том самом… А откуда же у тебя там квартира? За какие заслуги?
Парень опять мнется, стесняется, отводит к окну виноватые глаза, но в конце концов раскалывается: от деда, дед был секретарем ЦК ВКП(б), Андрей Андреевич Андреев. Тот самый? тот самый… значит, говорю, твоя бабушка — Дора Моисеевна Хазан, верная подруга вождя? Нет, отвечает, моя бабушка — Зинаида Ивановна Десятова, деревенская деваха, подавальщица на кремлевской даче, где жил вождь, она родила ему двух дочек и ушла работать на завод. Но в конце жизни он оформил законный брак, дал свою славную фамилию и оставил в наследство квартиру в доме на набережной… вот такая история.
Тут-то до меня и дошло, отчего у парня столь затравленный и виноватый взгляд, и почему он подался на пыльную работу в Свято-Данилов монастырь, и почему торговал образами да ладанками — замаливал грех своего рождения, а заодно и бабушкины грехи, — и почему собутыльничал с китайцем, почему ушла жена, почему отправился в тайгу горя мыкать…
Вот что, парень, сказал я ему, в институт мы тебя, конечно, примем, есть определенные задатки, и житья-бытья хлебнул ты предостаточно, но эти свои охотничьи байки брось — чу, хрустнула ветка, — а садись и пиши про то, как ты был помощником китайца, и еще зайди в институтскую читалку, загляни в советскую энциклопедию на букву ‘А’ — почитай там про своего деда, Андрея Андреевича Андреева, это он делал Октябрьскую революцию, ему Горький письма писал, и еще, между прочим, с ним корешился сам великий кормчий товарищ Мао Цзе-дун… понял? А теперь ступай на лекции, во вторник — семинар.
Через год, вместо повести про китайца, он опять принес охотничий рассказ под названием ‘Алтынай’.
Про то, как русский парень едет на лошади по урочищам заповедника, а рядом с ним, тоже в седле, алтайская девушка, узкоглазая красавица Алтынай. Вот так они едут уж который день и молчат: алтайская девушка думает, как бы ей половчее охомутать русского парня, вот был бы муж, а парень соображает, что если он не устоит перед чарами молчаливой таежной дивы, то ему уже никогда не вырваться из этих дебрей, здесь ему и каюк… И, со злости, заваливает меткой пулей маралуху. Теперь хоть будут с мясом.
Несколько раз в рассказе мелькало имя Кастанеды, им зачитывался герой. Но мне показалось, что тут больше Хемингуэя — безмолвного напряга отношений, единоборства любви на фоне невозмутимости природы. И как точно всё это было написано!..
Я дал прочесть ‘Алтынай’ Руслану Кирееву, писателю, совмещающему Литературный институт с отделом прозы в ‘Новом мире’. Будучи человеком сдержанным, он вскоре сообщил мне, что рассказ неплох, напечатаем, и что главный редактор писает кипятком…
Сообщение о присуждении Илье Кочергину премии за рассказ ‘Алтынай’, за лучший дебют года, было заверстано в одну рамочку с поздравлением ‘Нового мира’ Александру Исаевичу Солженицыну в связи с присуждением ему премии французской Академии моральных и политических наук.
Мне по секрету объяснили, что это оплошность техреда.
На следующий год журнал анонсировал повесть ‘Помощник китайца’.
Однако начинающий прозаик опять принес мне охотничий рассказ, который, без лишних затей, назвал ‘Волки’.
Впечатлили некоторые детали.
В одном месте автор описывал, как его герой, сложив ладони у рта, имитирует волчий вой — так искусно, что волки в ночной тайге начинают ему подвывать. Как говорится, с волками жить — по-волчьи выть.
В другом эпизоде герой, заночевав по пьяни в чьей-то избушке, ночью бежит босиком по снегу к ближайшему озерцу — попить водички, в горле пересохло, — он уже позабыл, что в домах для этой цели держат бадью с ковшиком, ну, совсем одичал человек…
И еще одна деталь показалась мне важной. Если рассказ ‘Алтынай’ был пронизан заморочками из Карлоса Кастанеды, то в ‘Волках’ это место занял Исаак Бабель со своей ‘Конармией’. Что за этим, а? Просто красивая картинка — рыжие кони на зеленой траве? Или нечто иное? То, что Сальвадор Дали назвал, а Юрий Шевчук спел: ‘Пред-чувствие-е-е граж-дан-ской войны…’
Типун тебе на язык, старый дурень! Закосел с капли.
Тут дверь кабинета опять распахнулась и, как всегда с опозданием, появилась Маша Ульянова, в руках бутылка шампанского, шоколадка, подарок на днюху, давай-давай, спасибо, сгодится, чмок в румяную щечку, садись к столу, тут все свои.
Грациозная, тонкая, как балерина, личико с ладошку, даже непонятно, как на нем умещаются такие огромные глаза.
Но она не балерина, а зубной врач. Ей двадцать четыре. Окончила медицинский институт, начала работать по специальности, поступила в ординатуру, а сверх того — в Литературный институт, теперь уже на третьем курсе.
Маша Ульянова — это не фамильярность, а ее литературный псевдоним, потому что на самом деле она Мария Александровна Ульянова, то есть полная тезка ленинской мамы, а это уже перебор, однако, будучи хорошо воспитанной девочкой, она никогда не ссылается на чью-то маму, а просто объясняет, что есть такая улица.
Сперва я не очень понимал, зачем ей понадобился Литинститут — ну, печатает постмодернистские рассказики в глянцевых журналах, ну, появился в ‘Юности’ цикл стихотворений, ну, озорничает в Интернете, — но зачем же менять верный хлеб стоматолога на безрыбье и бесхлебье пишущей братии?
На втором курсе она написала повесть ‘Хорошие и плохие мысли’.
Изобразила море, в котором купается женщина: очень маленькая женщина в огромном море, катящем штормовые волны, она то исчезает бесследно в пучине, то вдруг появляется снова, будто рождается из пены, а вот она, эта маленькая женщина, в ‘Детском мире’ прикидывает на себя девчоночьи платьица, и продавщицы бдительно хмурятся… еще сопрет: ведь беременные иногда воруют, у них такие причуды, — но героиня не беременна, она меряет детские платьица на себя, она сама еще девочка, но вот шаловливая кошка кувыркается на ковре спальни, дублируя любовные позы своей хозяйки, вот маленькая женщина украдкой заглядывает в паспорт отлучившегося возлюбленного — нет, она ищет там не загсовский штампик о браке, а отметку о прописке, потому что силится понять: откуда, из какой дыры, приезжают в столицу на ловлю счастья такие увальни, любовь слепа, и героиня ведет своего избранника в старый дом на Остоженке, на вечеринку к друзьям, чтобы не своими, а их глазами измерить степень его ничтожества, а по Кутузовскому проспекту идут колонной военные грузовики, битком набитые парнями в камуфляже, которых, может быть, убьют в Чечне или еще где-нибудь…
В другой повести, названной ‘Ловушка’, Маша Ульянова рассказала про то, чем кончаются житейские компромиссы.
О том, как маленькая женщина выбирается из-под руин любви, рухнувшей ей на голову, как манхэттенский небоскреб. Либо как карточный домик — кому как повезет. Вот она выбралась, отряхнула пыль с колен, поправила прическу — и пошла…
‘Я написала письмо без адреса. Сложила вчетверо: Зашла в первый попавшийся дом. Вот и почтовые ящики. Ба, они ржавые, без замков и распахнуты: людям давно никто не пишет… Вот он, зеленый, крышка затянута проволокой, чтоб рекламки не клали. Сую в щель письмо…
‘Надеюсь, Вы прочтете его. У меня беда — лучшая подруга увела любимого мужчину, обычно, но так больно. Я набралась смелости и решила им отомстить. И на белой странице чужой жизни написать: у него никогда ничего не получится без меня. Куда бы он ни поехал, чем бы ни занялся, он заплатит разочарованием. Ему отольются мои слезы. Моя боль станет его болью. Моя ловушка — его ловушкой. Я забуду. Я свободна. Спасибо Вам за то, что дочитали мое письмо до конца. Так и случится. И у Вас все будет хорошо’.
Сейчас, перебирая в памяти эти строки, я вижу их безыскусность. Как и беззащитную, безоглядную искренность.
Опустить исповедальное письмо в чужой почтовый ящик. Неизвестно кому. Неизвестно зачем. Лишь бы выговориться, выплакаться. Характерный почерк маленькой женщины.
А может быть, мы все так пишем — в никуда, в белый свет как в копеечку, на деревню дедушке? Нам не одолеть самой этой потребности — писать, изливать душу.
В той же ‘Ловушке’ Маша Ульянова приметила божью коровку, похожую на ‘малюсенький автомобиль ‘Пежо», разгуливающую между оконных стекол (как они туда попадают?), и другую, ползающую кругами по письменному столу героини: ‘…будто писала какие-то буквы, послания мне, которые я не прочла, потому что не хотелось’.
И я сказал автору и всем ее однокашникам по семинару: а ведь она, эта божья коровка, наверняка пишет про то же самое, что и героиня повести ‘Ловушка’: что вот он, такой-сякой, нехороший, причинил ей боль, предпочтя лучшую ее подругу — вон ту, что ползает между стекол окна, которая похожа на малюсенький автомобиль ‘Пежо’… нет-нет, знаете что, пусть будет так: он ушел к другой, потому что у нее — автомобиль ‘Пежо’. Ха-ха. Шутка, конечно. Смеетесь? Вот и славно. А теперь катитесь по домам.
Но тот разговор, про божьих коровок, был раньше, в литинститутской аудитории.
А сейчас мы сидим за пиршественным столом в высотке на Новом Арбате, и я наблюдаю за тем, есть ли еще порох в пороховницах, есть ли еще задор в глазах моих молодых гостей?
Задора пока что хватает.
Совестно признаться, но в последнее время я предпочитаю хороводиться с молодежью. Мне в тягость всякие собрания-заседания, всякие застолья с ровесниками, со старичьем — я задыхаюсь в вакууме, в пустоте, в пространстве, совершенно лишенном энергетики. Казалось бы, там должно быть так много всего, а там ничего нет. Нет ничего, кроме разочарования, кроме вины.
Иногда говорят о вампиризме наставников: что они-де сосут из своих учеников соки молодости.
Наверное, это правда: я пью эти соки, пью взахлеб, еще налейте.
И я бы стыдливо умолчал об этом, кабы они не пили из меня столь же ненасытно.
Ладно, разберемся.
Рамиль Халиков, недавний выпускник, кудрявый и подвижный, как Пушкин, поглощен своим обычным делом: вовсю кадрит соседок по столу, новеньких студенток — Иру Щеглову, Надю Антонову, Наташу Щербину. Они обворожительны и талантливы в равной мере.
Еще студентом Рамиль устроился работать охранником автомобильного паркинга — тогда они только что появились, их было мало, а желающих надежно запарковать машину было уже достаточно, и он говорил мне, что только на чаевых зашибает приличные бабки.
Рассказы Халикова уже появились в журналах, его приняли в Союз писателей.
Но он продолжал сторожить ночами ‘Мерседесы’, ‘Шевроле’, ‘Пежо’ крутых мужиков и роскошных дам. Иногда эти роскошные дамы заглядывали в его сторожку: покурить, побеседовать о литературе.
Он написал роман ‘Остаток ночи’, где визиты богатых русских леди в сторожку молодого охранника написаны трепетно и пряно — любовник леди Чаттерлей может отдыхать.
Однако молодой писатель не прельстился славою автора ‘клубнички’.
Он посягнул на большее: использовал знакомый ему до мелочей быт автомобильной стоянки для сотворения космогонического мифа. Он соорудил модель Вселенной, где с ошарашивающей наглядностью использована процедура парковки: въезд, выезд, а между этими граничными точками — долгое или недолгое пребывание в этом мирке, где за всё нужно платить.
Рождение, жизнь, смерть. Всё повторяется по неизменной схеме. Все взаимозаменяемы. Собственно говоря, герой романа и получил свою должность в паркинге лишь по той причине, что рэкетиры убили его родного брата, и сторожка перешла к нему по наследству, и даже роскошная леди, посещающая сторожку на излете ночи, не замечает подмены…
Роман Рамиля Халикова известен пока что лишь литературным гурманам — в отрывках, в сетевой версии.
Молодым писателям живется нелегко.
И опять я вспомнил самое начало девяностых. Тогда некоторые мои студенты собрались в отъезд, за бугор. Одни уезжали тихо и больше вестей о себе не подавали. Другие же не скупились на резкий жест, на громкую фразу.
Сережа Евин уехал во Францию. Оттуда, из Парижа, позвонил однажды на кафедру — меня там не было, да он и не искал меня, — сказал, что учреждает стипендию своего имени для студентов Литературного института. Его поблагодарили, стали ждать-дожидаться. Но больше звонков не было. Позабыл, наверное.
А Дима Александров, покидая аудиторию, выкрикнул всердцах:
— Ну и оставайтесь тут со своим Горьким!
Через пару лет опять вдруг появился в той же аудитории — поникший, хмурый, молчаливый.
Мы поговорили накоротке: да, живет в Штатах, получает пособие для эмигрантов — вполне приличное, нам бы такие деньги, пытается писать, да-да, конечно, большие творческие планы… И опять уехал.
У меня до сих пор звучит в ушах его запальчивая фраза: ‘Ну и оставайтесь тут со своим Горьким!’
Вот мы тут и остались. Со своим Горьким. Со своим Пушкиным. Со своим Чеховым. Со своим Хемингуэем. А они остались ни с чем.
Вдруг зашелся звонком телефон. Обычно так звонит междугородная, или же это просто угадывается в настырном звонке.
— Ша, — сказал я подгулявшей компании. — Тихо! Нью-Йорк на проводе. Снял трубку.
— Саша, здравствуй, — произнес мягкий, очень домашний женский голос. — Это Галя, из Ильичевска.
Не стану врать, будто я тотчас узнал ее голос: мы не виделись с моей двоюродной сестренкой лет двадцать, если не тридцать. У меня никогда не было родных сестер и братьев, поэтому двоюродные — как родные. Но мы встречаемся очень редко, живем вдалеке друг от друга — кто на Севере, кто на Юге — и письмами тоже не избалованы.
Галочка живет в Ильичевске, новом портовом городе близ Одессы.
Там, в Одессе, на Гимназической улице, в том же курятнике, где родился я, нашли кров после свадьбы и ее родители, Виктор и Лиза. Они учились в мореходке, крутили любовь, крутили мороженое — розовое, как заря, — я уже писал про это мороженое моего детства. От их любви родились двое: братец Вовка и сестрица Галка, они младше меня. Вовка Приходько осел в Питере, он уже на пенсии. А про Галку я знал, что она теперь носит мужнину фамилию — Мартиросян, — и что работает экономистом в морском порту, там и живет, близ Одессы.
— Саша, я поздравляю тебя с днем рождения, — сказал она. — Желаю здоровья и счастья.
— Спасибо! — отозвался я, тронутый и согретый вниманием. А еще мучимый стыдом за то, что сам не сберег в памяти их, Галки и Вовки, именинные даты. — Спасибо, что вспомнила…
— А я вспомнила потому, что по радио сказали про твой день рождения.
— Ну да?! А я и не слышал…
Я, действительно, включал с утра ‘Эхо Москвы’ и ‘Свободу’, но там про меня ничего не было. И в газеты сегодняшние заглядывал — тоже ничего. Потому что дата не круглая, не юбилей. Или же просто забыли, как я забыл других.
— Киев передавал, — уточнила двоюродная сестрица. — Ты, наверное, Киев не слушаешь. А мы слушаем — ведь мы живет в Украине.
‘В Украине…’ — мысленно повторил я непривычное сочетание слов.
В ту пору, когда я там жил, говорилось ‘…на Украине’. И Тарас Шевченко писал: ‘…на Вкраiнi милiй’. Но теперь всё переменилось, и не мне судить, как правильно.
Ведь я уже очень давно не бывал на Украине. С тех самых пор, когда она еще не была заграницей.
В девяностом году поехал в Киев: будто сердце подсказало еще раз посетить город, где жил в раннем детстве, после Одессы, когда отец и мать еще были мужем и женой, когда они еще не расстались навек. Город, где убили моего отца и где не найти его могилы.
Дни напролет бродил я по Крещатику, торчал на Владимирской горке, над Днепром, разглядывал купола и кресты Киево-Печерской лавры, слонялся по закоулкам Подола, по закоулкам памяти…
Всего лишь один раз в жизни я приехал сюда взрослым человеком.
— Саша, — сказала Галя, — а в Одессе, в Литературном музее, есть твой стенд.
— Да-а? — не поверил я. — Что же там есть, на этом стенде?
— Ну, книги твои. Фотографии всякие, газеты… Как обычно.
И тут я вспомнил, что когда-то, давным давно, вскоре после холерного симпозиума, ко мне в Москву приезжала из Одессы красивая молодая женщина и представлялась, что из музея. Я подобрал для нее из своих завалов какие-то книжки, бумажки.
— Стенд? А я его и не видел. Ведь я никогда больше не приезжал в Одессу — только родился там, да один раз после…
— До свиданья, Саша, — сказала Галочка Мартиросян. — Я еще раз тебя поздравляю.
— До свиданья. Спасибо.
Я положил трубку на место и, торжествуя, сообщил собравшимся за столом гостям, что вот только что узнал приятные новости: вроде бы Киев сообщал по радио о моем дне рождения, а в одесском музее, можете себе представить, есть мой стенд.
Они обрадовались, опять загалдели и стали разливать по бокалам и рюмкам всё, что осталось на донышках бутылок.
Я тоже потянул стакан, чтобы они про меня впопыхах не забыли.
Конечно, меня обрадовал звонок двоюродной сестрицы из Ильичевска, я чуть даже не всплакнул на радостях.
Ведь это очень важно для человека — что о нем еще где-то помнят, что он еще кому-то нужен. Пусть только там, где он имел счастье появиться на свет.
Есть даже такая пословица: ‘Где родился, там и пригодился’.
2001 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека