Певучая гитара, Брусянин Василий Васильевич, Год: 1904

Время на прочтение: 32 минут(ы)

В. В. Брусянин

Певучая гитара

Рассказ

Сегодня обычно в шесть часов вечера Евлампия Егоровна, квартирная хозяйка, внесла в мою комнату самовар, вздохнула, погремела чайной ложкой о край стакана, словно желая тем оторвать меня от книги, и с чуть заметной усмешкой в голосе проговорила:
— Загулял наш Иван Тимофеич!..
— Что так?
— Радость у него большая — чин первый дали…
При этой фразе лицо Евлампии Егоровны преобразилось: усмешка сбежала с её тонких бледных губ, а в глазах отразилось серьёзно-деловое выражение. Немного отступив к двери, она почему-то пристально посмотрела на меня и добавила:
— Семнадцать лет служил — вот и дослужился… Оно всегда так бывает, если верой да правдой служить… Вон, то же, мой-то покойный Савелий Игнатьич… Продли Бог веку — до асессора дослужился бы… Крестик-то, вон, на аленькой ленточке, по сей час у меня в сундуке: за беспорочную десятилетнюю службу дали…
Она вздохнула, потрогала рукою печь, открыла отдушину и добавила:
— После обеда на минутку заглянул и опять… На Выборгскую сторону для чего-то поехал… Ну, что же — дай ему Господь Бог всего лучшего… Человек бился-бился… Тоже несладка она, служба-то… Вон и мой-то, покойник Савелий Игнатьич… тоже… Господи!..
Она что-то ещё говорила, притворив за собою дверь, но смысла её речи я не уловил.
Иван Тимофеич так же как и я жилец Евлампии Егоровны. Его комната напротив моей через коридор. Узкая и короткая, с печью в углу у двери, с закоптевшей штукатуркой потолка и с тёмно-серыми обоями, она выглядела неуютной и тёмной, потому что единственное окно её выходило к стене соседнего дома. Кровать, комод, стол и два стула — её меблировка, над комодом овальное зеркало в багетовой раме, а в углу у окна этажерка, на которую Иван Тимофеич прибирает жестянки с чаем и сахаром, на верхнюю полку складывает номера уличной газеты, которую ежедневно приносит со службы. У Ивана Тимофеича есть ещё семиструнная гитара, с потемневшей верхней декой, деревянными колками и с перламутровыми глазками на грифе.
С Иваном Тимофеичем я познакомился месяца через два после того, как переселился к Евлампии Егоровне. Это было на Рождестве. В обычае старушки чиновницы было приглашать в первый день праздников всех своих жильцов к обеду. Обычай этот установился ещё со счастливых лет жизни Евлампии Егоровны, когда жив был Савелий Игнатьич, и старушка страшно сердилась, если кто-нибудь из жильцов не отзывался на её зов.
Помнится, когда я переступил порог единственной комнаты, где жила хозяйка, из-за обеденного стола поднялся высокий и худощавый человек, с которым я и раньше встречался, но не был знаком. Заботливо оправил он полы своего тёмного сюртука, щипнул пальцами жидкую бородку, кашлянул и протянул мне костлявую холодную руку. Он тихо произнёс свою фамилию, улыбнулся и предложил мне стул. В это время в комнате появилась Евлампия Егоровна, в переднике, в тёмной косынке на голове и с сокрушением в лице.
— Терентьев-то вот нейдёт, говорит, что его приглашали куда-то на обед… раньше…
Терентьев, студент-горняк, был третьим жильцом Евлампии Егоровны, занимая комнату направо от входа, рядом с комнатой Ивана Тимофеича.
Евлампия Егоровна сдвинула на край стола третий прибор, очевидно, предназначавшийся для изменщика Терентьева, и, вздохнув, добавила:
— Ну, что ж, Господь с ним… Пожалуйте, господа, пожалуйте — я пирожка вам отрежу…
Хозяйка усадила нас за стол и вышла.
Я посмотрел на своего нового знакомого. Перебирая пальцами бахрому белоснежной скатерти, которой был накрыт стол, он задумчиво рассматривал узор на своей тарелке и молчал.
— Вот так в Петербурге-то живёшь, живёшь в одной квартире, а знакомства-то и нет, — начал он, с трудом выдавливая слова.
Голос его был густой, но глухой и робкий, точно он не говорил, а осторожно пробовал какую-то громогласную музыкальную медную трубу, сдерживая напор воздуха и надуваясь.
Я согласился с собеседником, что, действительно, в Петербурге наблюдается эта особенность общежития, и он поднял на меня глаза.
— Вот и у нас в управлении тоже, сидишь с чиновниками за одним столом, в одну чернильницу макаешь, ну, разумеется, как зовут — знаешь, а чтобы знакомство водить, так нет, не знаешь даже, где они и живут-то… Только вот и знаю, где столоначальник наш живёт, Игнатий Николаич Савин: с бумагами я как-то к нему ходил… Ну, да ведь у нас с ним знакомство короткое: пришёл, поклонился, сел, взял какую-нибудь бумажку, перебелил её да и на подпись…
Евлампия Егоровна внесла на двух тарелках по куску пирога с визигой.
— Кушайте, господа, пожалуйста… Вот тут и водочка поставлена и портвейн, — разводя руками, говорила она.
— И самим бы вам, Евлампия Егоровна, выкушать, — говорил Иван Тимофеич, разливая водку.
Мы все чокнулись, поздравляя друг друга с праздником, и приступили к пирогу. Хозяйка, однако, отказалась разделить с нами трапезу и скоро ушла в кухню, где на плите что-то шипело.
Иван Тимофеич разрезал пирог на маленькие кусочки и ел медленно, рассматривая каждую частицу, прежде чем отправить её в рот. Покончив с пирогом, он потянулся было за графином, но после моего отказа от водки разлил по рюмкам портвейн.
Хозяйка принесла жареного гуся так же как и пирог порциями на двух тарелках для меня и для Ивана Тимофеича. Мы выпили портвейн. Евлампия Егоровна ещё раз попросила нас кушать, добавив, что если мы с этим покончим, и гусь понравится — то и ещё можем попросить. Сообщила она ещё и о том, почему дёшево удалось купить гуся на Андреевском рынке, и мы снова остались вдвоём.
— Вот ваша служба совсем другая, — начал Иван Тимофеич, — вы всё больше дома пишете… Да только, видно, и у вас нелёгкая работа! Иной раз проснёшься в середине ночи, посмотришь на стекло над дверью, а у вас всё огонь да огонь… два или три часа ночи, а у вас всё свет…
Он с лаской посмотрел мне в глаза и вздохнул. Я объяснил собеседнику, каков род моей работы, и почему я предпочитаю работать ночью. Он кивнул головой, пристально посмотрел мне в лицо и тихо добавил:
— Работа эта хорошая, что говорить…
Мы заговорили о газетах. Иван Тимофеич сообщил мне содержание романа, который он теперь читает в фельетонах уличной газетки, расхвалил автора, высказал предположение, чем, по его мнению, должен кончиться роман и, повысив голос, спросил:
— А отчего они фамилию свою не выставляют? Вот и этот под романом-то подписывается А. Тр-в, а кто он такой? Что его за фамилия: Трубников ли, Треплев ли, или ещё какая?.. Я думаю, так какие-нибудь люди в больших чинах подписываются?..
Как мог, я объяснил ему мотивы, почему иногда писатели скрываются под псевдонимами, и он, видимо, не так поняв моё объяснение, воскликнул:
— А-а!.. Значит, бывает и так, что писателю и стыдно полностью-то подписаться под своим произведением! Лучше бы тогда уж и не писать!.. Вот и в этом-то романе, нет слов, забавно и интересно всё описывается, а как прочтёшь да потом подумаешь на свободе — и такая в нём чертовщина!..
Мы съели суп и гуся, и Евлампия Егоровна принесла компот, до которого Иван Тимофеич оказался охотником. Хозяйка с блюдцем в руках присела на стул и начала:
— А вот вы, я слышала, говорили, что в Петербурге люди знакомства не водят. И я об этом думала — отчего бы так?.. Вон у меня — года три тому назад, в шестой линии я жила — парикмахер с женой жил, приказчик один, да артельщик козухинской артели, — так те все между собою перезнакомились… Да ещё что — ревновать жену парикмахер-то стал к артельщику… Нет, я так думаю, что простые люди, не господа, — проще: одному Богу молятся, заскребёт на сердце — так и одну песенку затянут…
Евлампия Егоровна понизила голос и почти шёпотом добавила:
— Вон студент-то… Зовут его откушать вместе, а он… бррр!.. фу ты-ну ты!.. в сторону… А отчего?.. А оттого, что он вон белые перчатки на руки натянет, наденет на нос очки с верёвочкой, а Евлампия-то Егоровна весь день в переднике ходит, сама и плиту топит, сама и в комнатах прибирает… Вот оно и выходит — перчатки-то у нас разные…
Евлампия Егоровна рассмеялась.
— Так уж это, людям нечего друг с другом говорить, вот они и не знакомятся… Опять же…
— Нет уж, Иван Тимофеич! — резко перебила гостя хозяйка. — Спокон веков так было и будет… Барин ли, чиновник, мастеровой… студент и там ещё кто — все по разному живут, и разные у них думы и души-то разные у них!.. Дядя у меня был — дьяконом в Андреевском соборе служил — так тот, бывало, так говорил: ‘Дьякон знает в три раза больше, чем дьячок, и в три раза больше может, священник знает больше дьякона в девять раз и в девять раз больше смеет… Архиерей больше всех знает и больше всех смеет’… Вот как старые-то люди говорили, а он, дядя-то, 87 лет прожил, тридцать пять лет в одном соборе дьяконом прослужил!.. Всё, значит, от знания, кто больше знает, тот больше может.
— По-моему — не так! — возразил Иван Тимофеич. — Вон у нас секретарь управления разве больше знает, чем наш Игнатий Николаич Савин? Все говорят, что меньше, а он им командует… Да… А почему?.. Дело всё в чине: секретарь-то надворный советник, а наш столоначальник — коллежский асессор… То же и там — священник выше дьякона и больше, значит — и больше смеет, архиерей выше священника… Так вот и везде: человек служит без чина, и нет ему ни хода, ни уважения, а как какой счастливчик схватил хоть первый чин — и всё-то, всё переменится…
— А как же те, что без чинов живут? Те совсем ничего не значат? — спросил я, вспомнив, что за мною ничего такого не значится.
Он задумался, посмотрел на меня и промолчал.
— Кто знает… может быть, что-нибудь и не так в наших разговорах, — разрешила рассуждения Евлампия Егоровна и принялась убирать со стола.
Мы помолчали.
— А вы на гитаре не играете? — спросил меня Иван Тимофеич.
— Нет.
— А вот я купил гитару и самоучитель… Только никак не могу выучиться по нотам, а так две-три песенки кое-как играю… А вон, говорят, Игнатий Николаич Савин хорошо играет… Страсть, говорят, как хорошо играет! Не удалось только мне его слышать-то…
— Вы уроки бы взяли, — посоветовал я.
— Ну, где там ещё уроки! Так уж, верно, пальцы не так устроены…
Он посмотрел на свои худые костлявые пальцы, сжал их в кулак, поднося ближе к глазам, потом снова выпрямил их и посмотрел на ладонь. После этого он принялся грызть ноготь…
— Когда-нибудь надо взять урок… Может быть, тут самую малость и выучиться-то надо: ладонь научиться прикладывать к грифу, как следует, или пальцами научиться прижимать струны…
Он смолк и задумался.
Иногда я, действительно, слышал игру Ивана Тимофеича на гитаре, особенно по вечерам, когда всё в нашей квартире замрёт, и долгие часы затишья кажутся унылыми и навевающими тоску. Иван Тимофеич играет всегда что-то нудное и скучное…
Мы встали, поблагодарили появившуюся хозяйку за обед и вышли в коридор.
— Может быть, вы хотите посмотреть мою гитару, — начал Иван Тимофеич, когда мы дошли до такой точки коридора, откуда надо было разойтись по своим комнатам: ему направо, мне налево.
Мне показалось, что не гитара — настоящая причина, почему он предложил мне зайти к нему. Из встречи за обедом я понял, как он рад познакомиться с ближайшим соседом, я подозревал даже, что и разговор о петербуржцах, не охотниках на знакомство, завёл он, поддавшись потребности высказать нечто наболевшее в его одинокой душе.
Я высказал желание посмотреть гитару, и мы вошли в его тёмную комнату. Усевшись на кровать с гитарой, он долго что-то вертел колки, ударяя то в одну, то в другую из струн, потом опять принимался за колки и, настроив инструмент, вручил его мне, говоря:
— Посмотрите, какая она хорошая… Доска нижняя немного со щёлкой, но, говорят, от этого гитара делается лучше: певучей она, говорят, делается…
Я взял гитару, повертел её в руках, посмотрел на трещину, благодаря которой гитара стала певучей, и провёл пальцем по струнам, пробудив в инструменте нестройные звуки. Иван Тимофеич улыбнулся.
— Вы, верно, и в правду не играете, и гитаре-то у вас в руках не лежится, — заметил он, говоря о своём любимом инструменте как о живом существе.
Он взял у меня гитару, положил её так, как следует класть во время игры, и взял на струнах несколько аккордов. В комнате дрогнули звуки, стройные, но робкие и печальные. Я посмотрел ему в лицо. Оно было серьёзно и, как мне показалось, немного побледнело, черты его как будто разом обострились и стали строже, а глаза засветились, точно с них сняли какую-то матовую оболочку. Он ещё взял несколько аккордов, таких же грустных и робких, и уставился глазами куда-то в угол…
Аккорды смолкли. Иван Тимофеич как-то стремительно закурил папиросу и снова, попыхивая дымом, склонился над инструментом. Хозяйка внесла нам по стакану кофе с бисквитами и безмолвно удалилась, словно боясь нарушить молчание.
Иван Тимофеич наигрывал ту самую нудную песню, которую я уже не раз слышал, сидя у себя.
— Что это за песня? — спросил я его, когда он перестал играть.
— А я и сам не знаю… Пётр Евграфыч её играл… У нас чиновник такой был, он ещё родственником мне дальним приходился… Вот он и играл, и гитару-то эту я у его жены купил… Месяцев пять тому назад умер он…
Музыкант сильно затянулся папиросой и снова заиграл что-то новое, повеселее…
— А это что? — спросил я.
— Эх вы, не знаете!.. Это романс: ‘Лови, лови часы любви’… [Н. М. Коншин ‘Век юный, прелестный…’. Прим. ред.]
Он положил гитару на кровать и заметил с сокрушением в голосе:
— Плохо у меня выходит… Надо что-нибудь с пальцами сделать…
Мы принялись за кофе. Не докончив стакана и до половины, он вдруг снялся с места и, схватив гитару, уселся на стул, ближе ко мне.
— А вот эта песня у меня выходит… — аккомпанируя на гитаре, он негромко запел:
Сердце ли рвётся, ноет ли грудь —
Пей пока пьётся, всё позабудь. [*]
[*] — А. Н. Апухтин ‘Chanson Ю boire’. Прим. ред.
Он долго пел, потом отложил гитару, прошёлся по комнате, ероша волосы и, остановившись около меня, проговорил:
— А знаете ли что… не выпить ли нам пива… А?.. Я приготовил для праздников…
Не дождавшись моего ответа, он повалился на кровать, запустил за неё руку и одну за другою извлёк четыре бутылки. Потом он сходил к хозяйке за стаканами, достал из стола штопор с насаженной на него пробкой, как-то спешно снял эту пробку и спрятал в карман брюк, точно сконфузясь чего-то.
Мы пили пиво. Мною вдруг овладело какое-то странное желание: делать по возможности всё, что ни предложит Иван Тимофеич. Я видел, с какой охотой занимал он меня своей неискусной игрой, я видел, с каким старанием он угощал меня пивом, словно озабоченный каждую минуту поисками — чем бы ещё занять меня, лишь бы только я не скучал и продлил свой визит. Подливая в стаканы пиво, Иван Тимофеич говорил:
— Покойничек Пётр Евграфыч любил выпить… Бывало, кто-нибудь скажет ему: ‘Пётр Евграфыч, пить-то вы пейте, да только меру знайте’… А он: ‘Что ж, согласен, только бы мера-то побольше была’… Чудак был!.. Славный человек… Вон, и гитара его лежит…
Иван Тимофеич покосился на гитару, лежавшую на кровати, и мотнул головой, и мне опять показалось, что он мотнул головою в сторону живого существа, что вместе с этой гитарой в его комнате поселилась и тень покойного Петра Евграфыча, и когда новый обладатель инструмента коснётся струн и заиграет ту нудную песенку, которую любил Пётр Евграфыч, — тень покойного встанет за спиною музыканта и прислушивается…
— А отчего умер Пётр Евграфыч? — спросил я.
— В чахотке умер… Пил сильно и умер… Жена осталась, шесть человек детей, и всё такая мелочь… Бывало, и я говорю ему: ‘Брось, Пётр, брось!..’ — ‘Не могу, — говорит, — вино, веселье и любовь… Веселья у меня нет, любви тоже при нашей бедности не полагается, хоть и жена, и дети живы, и остаётся только — пить’… Так, бывало, скажет и запьёт…
Иван Тимофеич отпил полстакана пива и добавил:
— Вот мне так хорошо! Нет никого и ничего… Умру — так вон гитара останется… Евлампия Егоровна продаст её татарину и Богу свечку поставит… И будет та свечка гореть и… догорит…
Голос его дрогнул, он встал и прошёлся по комнате до окна, от окна до двери и обратно. Пощипывая бородку, он уселся на подоконник, и на бледном четырёхугольнике окна образовался силуэт его длинной и тощей фигуры.
Наступали сумерки, и в комнате становилось темно. Иван Тимофеич поднялся с подоконника и негромко сказал:
— Скучно в темноте… надо лампу зажечь…
Когда была зажжена лампа, я осмотрелся. На столе, залитом пивом, стояли четыре пустые бутылки и стаканы с недопитым пивом. При свете лампы комната Ивана Тимофеича показалась мне ещё более неуютной: от тёмных стен веяло чем-то угрюмым, убогая обстановка навевала тоску, по комнате носились густые клубы табачного дыма, и сам хозяин, немного захмелевший, с бледным лицом и с печалью в усталых глазах, казался каким-то заброшенным и жалким.
Я встал, поблагодарил хозяина за угощение и стал прощаться.
— Сидите, что вы!.. Право!.. Выпили бы ещё пива. Сегодня праздник, завтра праздник и послезавтра, — просил он, потом пожал мою руку и, когда я вышел, распрощавшись, он плотно притворил в свою комнату дверь и запер её на крючок.
Ночью я вернулся поздно. Как всегда, хозяйка отворила мне дверь, и когда я был уже около своей комнаты, она удержала меня за рукав, указала рукою на дверь в комнату Ивана Тимофеича и шёпотом сообщила:
— Выпил и спит… Весь вечер сегодня пел и играл, про вас всё спрашивал…
Евлампия Егоровна ещё больше понизила тон и добавила:
— Он ведь выпивает! Да только не как все люди… Купит себе водки, запрётся на крючок, напьётся да и ляжет в постель, а потом ночью проснётся и опять выпьет, и опять спит…
— Что вы! — удивился я.
— Да-а, всегда так… Третий год у меня живёт — доподлинно знаю… Сам сходит за водкой, купит бутылку и запрёт в сундук, и рюмки-то у него не увидишь, будто трезв человек… Мне-то что… конечно, его дело!.. Тихий ведь он — пить пьёт, а чтобы я когда-нибудь худое слово услышала — ни-ни!.. Запрётся у себя один и пьёт… Да, вот какой человек…
Пожелав хозяйке покойной ночи, я ушёл к себе, улёгся в постель и долго раздумывал о своём новом знакомом и о его привычке пить водку на ночь тайно от всех. Если другие собираются ради выпивки компанией, идут в ресторан или устраивают пиршество у себя: в этом как будто сказывается потребность на людях размыкать горе, если оно — причина выпивки, или предаться веселью, если для него собрались заскучавшие люди… А Иван Тимофеич выпивает одиноко, прибегая к водке как к лекарству или отраве: кто же пьёт лекарство компанией?
Впрочем, у Ивана Тимофеича есть певучая гитара, к которой он относится как к другу…

* * *

Моё знакомство с Иваном Тимофеичем упрочилось, и, если верить Евлампии Егоровне, я произвёл на него благоприятное впечатление. Видеться мы с ним стали почти каждый день, и это обстоятельство нисколько не нарушало порядка распределения моего дня, не мешало моим занятиям, и никогда ничем мой новый знакомый не отравлял моего существования.
Прежде, чем войти ко мне, он предупредительно постучится в дверь и переступит порог только после моего приглашения. Входя, он, обыкновенно, извинялся, спрашивал, не помешал ли моей работе, прося быть откровенным.
Беседовали мы с ним о разных предметах и больше отрывочными фразами. Он рассказывал мне о своей службе, или о чиновниках, среди которых проводит большую часть дня, или подробно останавливался на тех сообщениях, которые вычитывал в уличной газете, передавал содержание романа-фельетона или молчал и слушал меня. Пробовал я снабжать его книгами, разнообразя и содержание их и авторов, но этим бессилен был заинтересовать его. Книгу он держал у себя подолгу, приносил, когда я напомню ему о ней, а когда я расспрашивал его, понравилось ли прочитанное — он отделывался общими фразами. Иногда мы вместе отправлялись в театр, причём Иван Тимофеич охотно предоставлял мне выбор пьесы и с одинаковым желанием шёл и на драму и в оперу. Если на сцене смеялись — улыбка кривила его губы, глаза сощуривались, и блестящие искорки загорались в них, если за рампой тянулась грустная сцена — он сидел притихнув, и глаза его делались тёмными и матовыми. Музыка Рубинштейна в ‘Демоне’ произвела на него страшное впечатление, и из театра он вышел угрюмым и подавленным. Из всех сцен самое сильное впечатление произвела на него сцена смерти князя Синодала. Он всю дорогу до дома описывал мне картину кавказских гор, мрачное ущелье, тёмную ночь, останавливаясь на мельчайших подробностях сцены, с появления князя с дружиной удалых грузин и кончая смертью храброго Синодала. Из всех мотивов оперы в его памяти удержался лишь хор грузин в этой сцене. Придя домой, он тотчас же принялся наигрывать на двух-трёх струнах гитары этот мотив, меланхолически подпевая:
Но-о-о-ченька тё-о-о-мная…
Скоро ль пройдёт… пройдёт она?..
Были мы с ним и на представлении ‘Дяди Вани’ труппы Станиславского. Последний акт пьесы просидел он в каком-то гипнозе, с бледным серьёзным лицом, широко раскрытыми глазами и тяжело дыша, и в полутёмном партере его фигура казалась каким-то изваянием… Когда вечером, после отъезда Астрова, дядя Ваня уселся за стол, заваленный бумагами, и принялся за работу, приживальщик Телегин заиграл на гитаре, и Соня подошла к дяде со словами утешения — голова Ивана Тимофеича упала на грудь, когда медленно сомкнулся занавес, и зрительный зал залило электричество — в его глазах светились слёзы… Всю дорогу, пока мы шли домой, я делился с Иваном Тимофеичем своими впечатлениями, но он молчал. Он никогда не заводил разговора об этой пьесе, а когда после этого брал гитару, и в комнате дрожали печальные аккорды — лицо его делалось таким же, какое я наблюдал в театре…
Потом струны смолкали, Иван Тимофеич закуривал папиросу, затягивался дымом, клал окурок на край стола и, аккомпанируя на гитаре, напевал: ‘Но-о-о-ченька, тё-о-о-мная’…

* * *

Служба была всё в жизни Ивана Тимофеича. Говоря о ней, он почти всегда воодушевлялся так же как и игрой на гитаре. Центром его мировоззрения был тот стол, за которым он ежедневно просиживал от 10 утра до 6 вечера, идеалом его был тот самый Игнатий Николаевич Савин, который знал больше, нежели секретарь управления, и который, по рассказам, дивно играл на гитаре. Никогда я не слышал от Ивана Тимофеича жалоб на переутомление или на одурение от работы, которая меня свела бы с ума своим однообразием.
И фразу в устах Евлампии Егоровны о том, что Иван Тимофеич, получивший первый чин, загулял, я понял именно в том смысле, в каком и надо было понять. Это вовсе не значило, что он на радостях запил, но это значило, что пульс его жизнедеятельности забился быстрее, и, сидя вечером у себя, я, признаться, поджидал возвращения Ивана Тимофеича, чтобы совершенно искренно порадоваться вместе с ним.
Часу в десятом он возвратился. Я слышал его громкие шаги по коридору, слышал, как хлопнулась дверь в его комнату, и как потом он спешно зажёг лампочку и принялся выдвигать ящики комода, шурша бумагой и ёрзая ногами по полу.
Полчаса спустя он постучал в дверь и, не дождавшись моего приглашения, вошёл, весёлый и сияющий. Крепко пожал он мою руку, извинился и присел на стул.
— Говорят, у вас большая радость? — первым начал я.
— Да… я теперь коллежский регистратор! — ответил он, и лицо его блаженно улыбнулось.
— Что же, теперь и жалованья будете получать больше?
— Нет, жалованье то же… Да мне на это наплевать! Важно то, что чин дали… Это ведь у нас хорошее предзнаменование! Только бы первый получить, а там и пойдёт дело!.. Теперь я выбрался на дорожку! Теперь хорошо!..
Он долго ещё говорил о преимуществах своего положения в чине коллежского регистратора, рисуя будущее в розовых красках и любуясь своим настоящим.
— Как же!.. — жестикулируя, продолжал он. — Вот сегодня поутру прихожу я в управление и — бац!.. Смотрю — все эти сторожа и курьеры ко мне с поздравлением… Что, думаю, не сон ли! Бегу на верх и там все чиновники: ‘Ура!..’ Начальство-то ещё не было в управлении. Тут и пошло! Домой после занятий собираюсь, а эти курьеры опять с поздравлением, мол, на чаёк… Дал им мелочь… Пёс с ними — пусть побалуются!..
Иван Тимофеич провёл рукою по волосам, продолжая:
— Опять же и по службе повышение… Сегодня я уж в другом отделении занимался и за другим столом… Тут уж простых-то писцов нет, а всё с чинами… Да-а. Дело-то, положим, немного потруднее, ну, да привыкну!..
Поговорив ещё немного на тему новых служебных обязанностей, Иван Тимофеич встал, прошёлся по комнате и, остановившись передо мною, проговорил:
— Да… Вы извините, я бы вам обновку свою показал…
Не дождавшись моего ответа, он вышел к себе в комнату и через несколько минут снова пришёл.
Я не сразу узнал Ивана Тимофеича. На нём был одет вицмундир, со светлыми пуговицами и с петлицами на воротнике. Вицмундир был ему широк в плечах и в талии, отчего морщился на спине и свисал с плеч, зато красные руки Ивана Тимофеича высовывались из рукавов больше, чем на четверть.
— Купил сегодня у одной вдовы, на Выборгской стороне она живёт… Она — жена покойного товарища, у которого я гитару-то купил… Немного только велик, ну, да это пустяки, портному отдам — переделает… А сукно-то ведь замечательное!.. Право!..
Он поворачивался передо мною, осматривался, одёргивал рукава и всё спрашивал — хороша ли обновка, и успокоился только после того, как я высказал своё мнение.
Скоро мы распростились. Иван Тимофеич пожаловался на усталость и, крепко пожав мне руку, сказал, что пойдёт спать. Уходя, он продолжал осматриваться, выпячивал колесом грудь и пальцами оттягивал рукава вицмундира.
Для меня осталось тайной — скоро уснул Иван Тимофеич и в эту ночь после счастливого дня, или пил, лёжа в постели, просыпался и снова пил… А, может быть, его ласкали новые мечты, и на заре новой, как он говорил, жизни — его оставили прежние привычки, и к утру он уснёт трезвым…

* * *

Для Ивана Тимофеича началась новая жизнь — за это говорило всё его поведение. Правда, его рабочий день ничем не изменился, он также рано вставал, шёл на службу и возвращался в обычные шесть часов. Но зато он перестал быть хмурым, каким казался раньше. Ко мне он заходил почти каждый день, хотя и ненадолго, и всё говорил и говорил. Часто рассказывал он о своём новом начальстве или о работе, впрочем, называя её ‘каторжной’, и всё же находя в этом, как мне казалось, что-то новое.
— С большого чиновника больше и взыщется, — заканчивал он свою речь в таких случаях. — Вон, посмотрели бы вы на нашего начальника отделения: то и дело — то к телефону требуют, то в кабинет управляющего, а то оденется, да в один миг куда-то на извозчике… И всё по делам!..
Своего нового начальника отделения Иван Тимофеич, видимо, не жаловал, называя его суровым, деловым и чёрствым. В особенности не нравился ему его грубый голос, которым тот ‘точно отчеканивает слова’, делая разные приказания по службе. О своих сослуживцах Иван Тимофеич отзывался с почтением, называя каждого из них по имени и отчеству и всегда прибавляя при этом чин. Далее он принимался описывать обстановку комнаты, где теперь работает, упоминая, что она занимает центральное место во всём управлении и окнами выходит на улицу.
— Это не та, что прежняя!.. Та была первой от входа, с окнами во двор, так что иной раз зимой весь день с газом работаешь.
В его наружности также было заметно нечто новое. На службу ходил он в вицмундире, из-под лацканов которого виднелась всегда чистая крахмальная сорочка с галстуком, на котором торчала булавка с тусклым стеклом. В общем, Иван Тимофеич казался мне переродившимся. Теперь высоко держал он голову, выпячивая грудь, как будто громче говорил, иногда пускаясь в спор, и смеялся беспечнее и веселее. Как-то однажды в праздник, возвращаясь домой, я застал его на лестнице у двери в квартиру. Маленькими гвоздиками он прибивал к наружной стороне двери свою новенькую визитную карточку, рядом с моей, потемневшей от времени.
— Здравствуйте! — поздоровался он с улыбкой. — Вот карточки заказал, надо прибить, а то неловко! Тем более, на днях у меня будут гости — ‘вспрыски’…
Не успел я войти к себе, как Иван Тимофеич уже стоял против меня с голубенькой коробкой с визитными карточками. Он спрашивал меня — хорошо ли отпечатаны карточки и не дорого ли с него взяли в литографии?
— А вот ещё думаю сняться, а то неловко — товарищи карточки просят! — добавил он и опять счастливо улыбнулся.
Через несколько дней после этого, в воскресенье, Иван Тимофеич зашёл ко мне часа в два дня. Одет он был щёголевато, в вицмундире, с новым галстуком на белоснежной сорочке и с толстым шнуром через шею, на шнуре болталось пенсне с дымчатыми стёклами.
— Сегодня снимался! — с улыбкой на лице сообщил он. — Не знаю только, хорошо ли вышло — погода сегодня отвратительная!
— Где же вы снимались?
— Там, на той стороне, на Малой Морской… Сперва, видите ли, я у Исаакия был — сегодня там митрополит служил по какому-то случаю, — а потом взял да и махнул в фотографию! Через неделю пробную карточку обещали. Вот тогда и посмотрите…
Он прошёлся по комнате, взял в руку пенсне, повертел стёклами, сложил их и небрежно откинул на грудь. Немного помолчав, он добавил:
— Сегодня у меня ‘вспрыски’… Евлампия Егоровна обещала мне свой зал для гостей, а то у меня в комнате где же всех принять, тоже человек десять наберётся. В ресторане тоже дорого бы вышло, а тут только на вино да на закуски затратишься.
Он ещё раз прошёлся по комнате и, пристально посмотрев на меня, добавил:
— Сам Игнатий Николаич обещал придти… Вот тогда и послушаете — как он на гитаре-то играет! Я вчера и струны новые купил — прелесть какие попались!.. Вы уж пожалуйте сегодня ко мне в гости, очень приятно будет увидеть вас! А гости у меня хорошие будут, всё чиновники, потому — в нашем отделении всё с чинами, простых-то писцов нет.
Не имея ничего против предложения Ивана Тимофеича, я всё же не наверное обещал ему быть у него, так как предполагал провести этот вечер у одного знакомого. Услыша это, он опечалился:
— Ну-у!.. А нельзя ли к знакомому после?
— Нет, не могу — их день!
— А-а… Ну, хорошо, так вы хоть попозже!
Он долго ещё упрашивал меня — непременно придти к нему на ‘вспрыски’, и ушёл почти убеждённым в исполнении своего желания.
В начале двенадцатого я, действительно, вернулся домой. Дверь отворил мне сам Иван Тимофеич. Попятившись и осмотревшись, он с каким-то изумлением посмотрел на меня, но потом воскликнул:
— Ах, это вы! — и потряс мне руку.
Из зала вышли в прихожую ещё двое из гостей. Один из них, лысый с баками человек, спросил:
— Не он?
— Нет, не он! — отвечал за Ивана Тимофеича другой, низенький чёрненький субъект в очках.
— Не он! Не он!.. Верно, опоздал! — доносились голоса из зала.
В прихожей все вешалки были переполнены верхней одеждой гостей, шапками и форменными фуражками. Зал был ярко освещён лампами и там шумно беседовали гости. Комната Ивана Тимофеича также была освещена, По всей квартире носились клубы табачного дыма, пахло водкой и пивом. Кто-то тренькал на гитаре.
— Вот-то загулял наш Иван Тимофеич! — добродушным тоном начала Евлампия Егоровна, войдя за мною в мою комнату. — Что же, пусть их погуляют! Уж вы извините, быть может, это для вас и беспокойно! — извинилась она, торопливо зажигая лампу.
В комнате появился Иван Тимофеич.
— Уж вы, пожалуйста, к нам! Чай у нас, водка, вино, а с холодку-то хорошо выпить! — говорил он, раскрасневшийся и весёлый.
Глаза его блестели, и от него пахло водкой.
В зале, куда меня ввёл Иван Тимофеич, было человек 6—7 гостей. Все они размещались вокруг длинного стола посреди комнаты. На столе были расставлены бутылки и закуски, тут же стоял и самовар, за которым сидела Евлампия Егоровна и разливала чай. Иван Тимофеич представил меня всем присутствовавшим и усадил ближе к Евлампии Егоровне.
Сидя в тени, отброшенной самоваром, я рассматривал гостей. Почти все они были навеселе, только не одинаково на каждого из них повлияло выпитое.
Всех веселее выглядел молодой человек, с пенсне на носу, в ловко сшитом смокинге, в высоком воротничке модной сорочки и с толстой цепью на открытом жилете. Он сидел с гитарою в руках и всё время наигрывал то вальс или польку, то какой-нибудь романс. Репертуар его состоял из бравурных и весёлых пьес, и когда он играл, глаза его блестели и лукаво косились, а по всему лицу разливалось довольство. Рядом с ним сидел лысый человек с баками, которого я уже видел в прихожей. Одет он был скромнее, но так же как и его юный сосед весело хохотал, говорил баском и то и дело восклицал:
— А! А!.. Вот это хорошо! Это — чудный вальс! Так и хочется пуститься…
— Что ж, Роман Лукич, пожалуйста! — говорил Иван Тимофеич, растопыривая руки и раскачиваясь всем корпусом в такт вальса.
— Ну, вот ещё! Ха-ха-ха!.. — гоготал Роман Лукич.
По другую сторону молодого человека с гитарой сидел гость в форменной тужурке телеграфиста. Он, как потом оказалось, также играл на гитаре и всё восхищался игрой молодого человека.
— Здорово! Здорово! — поощрял игрока Роман Лукич.
— А вы где брали уроки? — спрашивал телеграфист.
Не прерывая игры, тот буркнул фамилию какого-то чеха гитариста, повёл глазами по комнате и самодовольно улыбнулся.
Остальные гости сидели по другую сторону стола. Двое из них были молодые люди лет 26—28, а третий, очевидно, был старше всех присутствующих. Иван Тимофеич называл его Августом Андреичем, ухаживал за ним больше, чем за другими, и в обращении его к пожилому гостю была заметна какая-то почтительность. Август Андреич смотрел серьёзно, говорил безапелляционно, хмурил седые брови и часто пощипывал усы и жидкую бородку. Его соседи были молчаливы, смеялись, когда кто-нибудь говорил смешное, или когда молодой человек в смокинге заиграет что-нибудь весёлое. Иногда все они склонялись друг к другу и говорили о чём-то вполголоса. Иногда к ним подходил хозяин, вступал с ними в разговор, но чрез минуту я его видел уже или около музыканта, или возле Евлампии Егоровны, на лице которой всё время блуждала добродушнейшая улыбка. Музыканту Иван Тимофеич говорил комплименты и обменивался замечаниями с его соседями, а Евлампии Егоровне шептал что-то на ухо и, наконец, подходил ко мне и начинал угощать меня чаем с печеньем или с коньяком.
— Народ ведь это всё очень хороший! — тихо сообщал он мне, кивая головой на гостей. — Вон тот, с гитарой-то, Павел Иваныч, племянником нашему главному начальнику приходится, человек с университетским образованием! Очень образованный! А вон тот, седой-то, Август Андреич, большая шишка у нас в отделении — всеми делами ворочает!
Иван Тимофеич смолк, выпрямился и громко произнёс:
— Ну, господа, выпьем!
Хозяин разлил по рюмкам вино и водку, и все поднялись и выпили. Евлампия Егоровна держала в руке рюмку хереса и тянулась к Ивану Тимофеичу и к молодому человеку, племяннику главного начальника. Иван Тимофеич также тянулся к нему и потом, обойдя стол, подошёл ко мне, и мы чокнулись рюмками. Я ещё раз поздравил его, и он с чувством пожал мою руку.
Гитара из рук Павла Иваныча перешла к телеграфисту, а племянник главного начальника и лысый чиновник отошли к окну, о чём-то беседуя. Двое молодых людей и Август Андреич также рассуждали о чём-то, но уже полным голосом. Август Андреич осуждал какую-то группу людей, называя их ‘шайкой’ и возмущаясь их поведением ‘последних дней’. Один из молодых людей, очевидно, был его сообщник, другой, напротив, возражал. Я поймал несколько фраз из разговора трёх чиновников и догадался, что говорилось именно о событиях ‘последних дней’.
К столу подошли Павел Иваныч и его лысый собеседник.
— Всё это вздор! — вдруг воскликнул первый, сверкнув глазами и уставившись в лицо собеседника, не согласного с Августом Андреичем. — Я сам был студентом четыре года и всё это знаю!.. Вы, может быть, обо всём этом по рассказам судите, а я сам видел. Бывало это и раньше, когда я ещё студентом был!..
Споривший с Августом Андреичем молодой человек изумлёнными глазами уставился на племянника главного начальника, и когда тот смолк, он негромко произнёс:
— Я ничего не говорю!.. Я только говорю, что так бы не следовало… Если б и нас с вами…
— Нас с вами никто не тронет! — резко оборвал его племянник главного начальника. — Мы с вами на улицах не орём! Да-с, не сумасшедшие! А если они допустили это, да ещё и целой толпой — так их и надо!.. Я ведь знаю, я сам был в университете!
— Я тоже говорю!.. Ведь это шайка!.. Шайка!..
В передней раздался резкий звонок, и все разом смолкли, точно громом оглушённые. Иван Тимофеич бросился из комнаты со словами: ‘Это он! Это он!’, за ним следом вышла и Евлампия Егоровна, а в дверях столпились гости.
Немного спустя в зале появился высокий и стройный брюнет, в тёмном длиннополом сюртуке со значком на лацкане и в цветном жилете. Подняв к усам обе руки, с блестящими кольцами на пальцах, он закрутил их кончики и начал здороваться, особенно дружественно пожав руку племяннику главного начальника.
Это и был долго ожидаемый Игнатий Николаич Савин. Раскланивался он галантно, говорил негромко, с улыбкой на выхоленном лице и прищуривая тёмные глаза. Перед Иваном Тимофеичем он извинился, что опоздал, объяснив это тем, что был в опере. Иван Тимофеич улыбнулся и принялся угощать гостя чаем.
Заговорили о театре. Говорили, впрочем, больше Игнатий Николаич и племянник главного начальника. Они даже поспорили о голосе какой-то певицы, но так как спор сводился к разговору о вкусах — то скоро и прекратился. До конца вечера больше уже не затрагивалось никакой специальной темы, а говорили о разных ‘высших’ и ‘не высших’ материях, немного посплетничали и покритиковали кое-кого из отсутствующих. Говорили все разом и по одиночке. Когда говорил Игнатий Николаич своим мягким и приятным баритоном — все слушали его внимательно, и, как мне казалось, из всех нас пальма первенства в этом отношении принадлежала Ивану Тимофеичу. Когда самовар был убран, а на столе появились новые бутылки вина и пива, — началась настоящая попойка.
Прежде всех опьянели Иван Тимофеич, телеграфист, лысый господин и племянник главного начальника. Последний всё время играл на гитаре, кивал головою, смеялся и подпевал. Игнатий Николаич пил только коньяк и выпитое закусывал мятными лепёшками, по мере опьянения лицо его преображалось, заметно краснея, кончики усов раскручивались, на лоб сползали волосы, гладко причёсанные в момент появления, глаза его ещё больше щурились, зато когда расширялись — зрачки их блестели сильнее.
Между Августом Андреичем и прежним его оппонентом снова завязался спор и, как скоро оказалось, на ту же тему, на которую они говорили до прихода Савина, вернее, до резкого звонка, возвестившего его появление.
Оппонента Августа Андреича звали Петром Осипычем. Это был брюнет лет 25, скромно, но прилично одетый, плечи его были узки и приподняты, руки — длинные с жилистыми кистями, на высокий залысившийся лоб спадали пряди тёмных волос, тёмные же усы и борода оттеняли бледность щёк, глаза его, тёмно-карие и узкие — блестели, голос был тихий и ровный, и, казалось, говорит он с большим убеждением, но робко.
— А я вот говорю, что это неправда, и вы напрасно силитесь защищать то, что подлежит осуждению, — говорил Август Андреич, горячась и вращая воспалёнными глазами.
— Позвольте! Позвольте! — возражал Пётр Осипыч. — Я не защищаю, я высказываю своё мнение, так сказать, констатируя факт.
— Как же это ‘не защищаю’… Вы говорите, что…
— Вы говорите, что… — начал было и сосед Августа Андреича.
— Я не защищаю!.. Не защищаю!.. — громко выкрикивал Пётр Осипыч, и я видел, какой злобой сверкали его глаза.
Он махнул рукою и, встав, прошёлся по комнате.
Благодаря тому, что голоса спорщиков повысились до крика и их заметно оживило возбуждение — разговор сделался общим.
— Нет-с, позвольте-с!.. — в свою очередь громко воскликнул и Август Андреич и также приподнялся, преследуя Петра Осипыча.
— Господа!.. Господа!.. — кричал племянник главного начальника, но его высокий тенорок был заглушён густым басом Августа Андреича, который размахивал руками, следуя за противником, расхаживавшим по комнате.
— Господа! Игнатий Николаич! Рассудите! — взывал Август Андреич к авторитету Савина.
Тот обвёл всех присутствующих внимательным взором и сказал что-то вполголоса племяннику главного начальника.
Молодой человек презрительно усмехнулся, махнув в сторону спорщиков рукою.
— Нет-с, это не наше дело! — по прежнему не унимался Август Андреич. — Мы — чиновники! Да-с!.. Мы дальше своего управления ничего не должны знать и не совать нос не в своё дело!..
— Конечно, мы — чиновники! Конечно! — горячо подтверждал и Иван Тимофеич.
Голоса смолкли. Пётр Осипыч, которому, очевидно, не понравился исход разговора с Августом Андреичем, замолчал первым и принялся пить пиво. Лицо его было взволновано, глаза всё ещё блестели, и даже руки немного дрожали. Август Андреич несколько раз прошёлся по комнате, пощипывая бородку и, с какой-то недовольной гримасой на лице, косясь в сторону Петра Осипыча.
— А вот, если бы вас, Игнатий Николаич, попросить сыграть что-нибудь! — обратился хозяин к Савину минуту спустя.
— Да! В самом деле, Игнатий Николаич! — поддержал хозяина и племянник главного начальника.
Игнатий Николаич снова обвёл глазами присутствующих, как бы справляясь — все ли просят его сыграть, и потом гордо отклонил эту просьбу. Всех усиленнее просил гостя хозяин, и его усилия закончились успехом. Взяв гитару, Игнатий Николаич вытер платком руки, настроил инструмент как-то по своему и начал вальсом. Игра его, действительно, останавливала внимание. В комнате слышались тихие и нежные аккорды, то усиливавшиеся, то замиравшие в какой-то тихой грусти.
Все мы, притаив дыхание и не шелохнувшись, слушали игру, и, казалось мне, — звуки покорили громкие и пьяные голоса, до того нарушавшие тишину нашей всегда мирной и безмолвной квартиры, и примирили спорщиков. Иван Тимофеич стоял сзади стула, на котором сидел Игнатий Николаич, и я видел его печальное лицо с грустным выражением в глазах. На лицах гостей также было новое выражение: казалось, все вдруг задумались о чём-то, и всем им припомнилось что-то грустное, как будто далёкое и забытое и потревоженное теперь тихими и печальными аккордами… Звуки замолкли. Игнатий Николаич откинулся к спинке стула, улыбнулся и заиграл новый мотив, и выражение на лицах слушателей разом сменилось. Улыбаясь и размахивая в такт рукою, племянник главного начальника подпевал под аккомпанемент гитары:
Чтобы всем угодить, —
Веселей надо быть…
Темп аккомпанемента участился, и несколько голосов разом повторили:
Чтобы всем угодить, —
Веселей надо быть…
Разразился общий хохот, и звуки гитары смолкли. Игнатий Николаевич вновь закурил потухшую папироску и с улыбкой во всё лицо заиграл новый мотив. Нестройный хор пьяных людей тянул:
Дай на тебя мне посмотреть,
Поцеловать и умереть…
Я обожа-а-ю, я обожа-а-ю…
Под пение и хохот я незаметно для многих поднялся и вышел к себе. Из-за тонкой перегородки, отделявшей мою комнату от зала, голоса слышались явственно. Все дружно тянули: ‘Я обожа-а-ю, я обожа-а-ю!..’ Раздался новый взрыв хохота, и я слышал голос Ивана Тимофеича, властвующий над всеми голосами.
В паузы, когда смолкала гитара, я слышал беспорядочный говор, звон рюмок и стаканов, а потом новые и новые взрывы хохота. Полчаса спустя Игнатий Николаевич поднялся и громко заявил, что уходит, после чего поднялся говор ещё беспорядочнее. Многие просили его оставаться, ссылаясь на то, что рано, и что веселье только что началось. Кто-то даже предложил Игнатию Николаичу засесть в ‘винт’, но это предложение окончательно смутило Ивана Тимофеича, и он принялся извиняться, что, не предусмотрев, не запасся картами…
После этого долго слышались приветствия, шорох ног и отрывочные фразы. Из разговора оставшихся я легко заключил, что ушли Савин, племянник главного начальника и Пётр Осипыч. Старик Август Андреич говорил кому-то громко и негодующе:
— Он что из себя корчит-то!.. Служит без году неделя, а тоже в спор со старыми служащими…
— Ну, да что там — Бог с ним! — старался примирить Августа Андреича хозяин.
— ‘Бог с ним’! — передразнил Ивана Тимофеича возмущённый старик. — Он думает, что университетский значок надел, так и ни весть какая птица! Надумал служить, так все эти шальные-то мысли вон, а то, пожалуй, как бы и худо не вышло!.. Мы — чиновники… Да-а…
— За чиновников тост, господа… Ну!.. — воскликнул телеграфист, при этом он почему-то выругался.
Все задвигали стульями, слышался звон рюмок и стаканов, а потом раздалось громкое ‘ура!’ Вскоре после этого выпили тосты ещё за разных лиц, и, наконец, Август Андреич зычно провозгласил:
— За нашего начальника управления… У-ра!..
Я потушил лампу, укутал голову одеялом и старался заснуть, но это мне не удавалось — шум, хохот и говор мешали. Раза два Иван Тимофеич стучался в дверь моей комнаты и окликал меня, но я не подавал голоса, и он уходил.
Разговор снова коснулся только что ушедших гостей. Иван Тимофеич восхищался игрою Игнатия Николаича, и его в этом отношении поддерживали остальные, но как только заговорили об Игнатии Николаевиче, как о чиновнике и человеке — почти все нашли его сердитым, требовательным и даже суровым. Иван Тимофеич не соглашался с этим приговором и старался опровергнуть неверно сложившееся мнение тем, что Савин, будучи таким важным чиновником, снизошёл до того, что не отказался от участия в его скромном торжестве.
— Ну, вы ещё не знаете его, — возражал Август Андреич. — Раскусите-ка этот орех, так, пожалуй, и загорчит во рту. Я третий год под его началом служу и уж хорошо это знаю. Я вон на службе-то состарился, а он — в дети мне годится!.. Все они так, ‘образованные-то’…
Голосом Август Андреич старался как-то особенно подчеркнуть это последнее слово.
— И чего они в правду лезут! Вот и у нас, в телеграфном ведомстве, пошли эти студенты! Целый институт открыли, напускали их, так что и нет ходу тебе, маленькому человеку!..
— А у нас сколько теперь этих образованных-то!.. Господи!..
Это говорил уже тот молодой чиновник, который вместе с Августом Андреичем доказывал неправоту воззрений Петра Осипыча.
— Вот тоже и Пётр Осипыч…
— Ну, ничего, скоро из него дурь-то выбьют!.. Замолчит…
Голос Августа Андреича звучал крайне недружелюбно. Перебив молодого чиновника, он говорил:
— Я и в толк не могу взять — для чего их берут на службу!.. Разве наш брат, старый чиновник, плох? Мы науки-то не ведали, да зато уж служба-то наша вернее… Мысли-то разные у нас не водятся… Пустили вот козлов в огороды!..
Осуждая так ‘университетских’, Август Андреич как бы припоминал, что на этот счёт у него имеется и другое мнение, которое он и резюмировал так:
— Что ж! Пусть их!.. Выбьют из них всю эту дурь-то!.. Выбьют!..
— А главное-то, господа: они отбивают у нас места! — высказался и Иван Тимофеич.
О племяннике главного начальника никто отрицательно не отозвался, и только Август Андреич заметил, что ‘этот гусь далеко улетит’.
Когда смолкал говор — гости пили, а потом опять слышались голоса, смех и звон гитары. Скоро я заснул тревожным сном и долго сквозь сон слышал говор, смех и тихие струнные звуки…

* * *

Так весело закончившийся единственный торжественный день в жизни Ивана Тимофеича оказался вещим в худшем для него смысле. Я уже никогда больше не видел его таким весёлым и довольным. Он казался мне таким же, каким был раньше до получения чина. Я заинтересовался его судьбою и несколько раз пытался узнать от него, что случилось в его жизни, но он уклонялся от прямых ответов. Очевидно, он и сам от себя скрывал своё разочарование, а что он был разочарован — в этом я не сомневался. В этом отношении результаты моих наблюдений совпадали с наблюдениями Евлампии Егоровны, и я ещё больше убеждался в правоте моих предположений.
— Да, что-то неладное с ним творится, — говорила она, искренно сожалея Ивана Тимофеича. — Когда чин-то получил — скакал и плясал, а теперь опять — нос на квинту!.. Верно, какая-нибудь неудача по службе. Мне-то он ничего не говорит, а только я вижу, что невесело у него на душе.
Немного помолчав, Евлампия Егоровна понизила голос и таинственно сообщила:
— Опять за старое принялся! Как ночь — так и пьёт! Ляжет в постель и пьёт… Знаю уж я его привычки-то: по утру как встанет — так в кухню к раковине и целый стакан холодной воды разом! А уж это всегда у него так было — нутро-то горит! А ведь недели две этого совсем не было и был человеком. Опять же и характером переменился: теперь иной раз и огрызнётся, а раньше-то тихий был человек, бренчит себе на гитаре и счастлив!..
Евлампия Егоровна серьёзно посмотрела мне в глаза и добавила:
— Поговорите вы с ним, может, он вам и скажет… Человек-то ведь больно хороший!.. Тихий!.. Опять же вон и к службе стал невнимателен. Намедни два дня из дома не выходил и числился больным… Болезнь-то, разумеется, не спросит, угодна ли она человеку, да только болезнь-то его другого рода, за неё, пожалуй, и на службе не похвалят! Каждую ночь почти по бутылке осушает. Теперь уж и ко мне стал обращаться. Сам в постели лежит, на службу не ходит, а меня призывает и Христом-Богом молит: ‘Сходите, Евлампия Егоровна, в казёнку, без водки мне не поправиться’. Что ж с ним поделаешь — сходишь…
Я пообещал Евлампии Егоровне поговорить с Иваном Тимофеичем и при каждом удобном случае старался исполнить обещание, но мне нескоро удалось открыть тайну настроений чиновника. Ко мне он стал заходить реже, говорил мало и не всегда сопровождал меня в театр. Однажды, впрочем, он сам пригласил меня пойти в цирк. Сначала я отклонял это намерение и склонял Ивана Тимофеича пойти в театр, но он настоял, и я уступил.
В цирке мы с ним сидели где-то высоко. Иван Тимофеич громко выражал своё восхищение, видя красивых лошадей, дивился отваге и смелости акробатов и неудержимым смехом отзывался на глупые выходки клоунов. Когда после представления мы вышли на улицу — он снова стал угрюмым и молчаливым. По пути к дому мы заходили с ним в ресторан на Невском, побывали в кофейной, и среди шумной разнохарактерной толпы Иван Тимофеич снова повеселел. Мне рассказывал он о том, как весело проходят вечера в загородных ресторанах, искренно сожалея, что нет денег, чтобы поехать туда. После часу ночи, когда кофейная закрылась, мы с ним снова очутились на улице, и, как и прежде, он опять стал хмурым и молчаливым.
На другой день, часов в одиннадцать вечера, он вошёл ко мне в комнату не постучавшись. Признаться, я был немного изумлён этим визитом, так как думал, что его нет дома. Вошёл он ко мне, слегка покачиваясь, и с мутным выражением в сощуренных глазах. Лицо его было помято и бледно, волосы на голове беспорядочно перепутаны. Одет он был в ветхий пиджак, из-за которого виднелась ночная сорочка с расстёгнутым воротом. В таком костюме он никогда не переступал порога моей комнаты, и, вообще — я никогда не видел его в таком виде.
— Здравствуйте! — негромко проговорил он, крепко пожал мою руку и потом потряс её. — Вы уже меня извините — я прямо с постели… Занимаетесь?..
— Нет, читаю.
— То-то… Будет вам — отдохните, всего дела не переделаешь… Она, проклятая работа, вот где у нас у всех! — и он показал рукою на собственную спину.
— Я вот лежал, лежал… Не спится что-то и голова тяжела.
Иван Тимофеич пристально посмотрел мне в лицо, как бы задаваясь вопросом — верю ли я его словам? и, очевидно, убедившись в этом — продолжал:
— Не хотите ли вы рюмочку водки выпить? С устатку-то хорошо!..
— Я не устал…
— Ну, так — для веселья!..
— Да мне не скучно, Иван Тимофеич.
— Не скучно! Ну, это хорошо! А вот у меня что-то под ложечкой ноет, сосёт что-то там… Сердце сосёт, душу выворачивает, а от чего — понять не могу. Выпью вот — и полегче станет! А потом опять засосёт, заможжит всё нутро! На службе сидишь, работаешь, а нутро ноет… Что-то такое сердце моё сосёт…
— Вам бы у доктора побывать, — советую я.
Он поднял на меня глаза и, как будто не расслышав моих слов, продолжал:
— А, может быть, по рюмочке выпьем? А?.. У меня водка хорошая, столовая, и кильки есть!..
Я снова отказался.
— Ну, если не хотите, то и не надо!.. Может быть, гитару принести?..
Я попросил гостя принести гитару, что он быстро и исполнил. Возвращаясь, он прожёвывал что-то и, усевшись на стул, сообщил мне, что выпил ещё рюмку.
— Слышали, как Игнатий Николаич играет? А?.. Вот хорошо играет!.. Так у него всё выходит!..
Иван Тимофеич настроил гитару и заиграл тот самый вальс, которым когда-то удивлял нас всех Савин. Сыграв какую-то весёлую польку, Иван Тимофеич перестроил инструмент по новому и заиграл свою любимую ‘Ноченьку’ из Демона. Повторив один и тот же мотив несколько раз, он проговорил:
— Что-то сегодня не налаживается моя игра.
— Соснуть бы вам, а то посмотрите, какое у вас бледное лицо, — посоветовал я ему.
— Не спится! — отвечал он, и в голосе его послышалось отчаяние.
Он разом оборвал какой-то печальный аккорд, отложил гитару в сторону и, встав, прошёлся по комнате.
— На службе у меня нечто неладное! — начал он, усевшись на стул. — Думал я — вот дадут чин и вздохну, а вышло не так! Начальник мой новый поедом меня ест! Совсем беда! И неотёсанный-то я, и безграмотный-то, и то, и сё. ‘Вам, — говорит, — не в управлении служить, а где-нибудь в провинции, в волостном правлении’. Это мне-то в волостное правление! После стольких лет службы! А? Как это вам понравится? Да ещё упрекает меня за то, что чин мне дали, по его мнению, видите ли, я не стою этого! ‘Разослать, — говорит, — всех вас по провинции, а на ваше место мы здесь образованных найдём’. Всё нам ‘университетских’ в нос тычет, а ‘вы, — говорит, — шушера безграмотная!..’ Что ж, и в провинции служить можно, и там будут жалованье платить, да только что же из этого выйдет? Разве там по службе выдвинешься… Где же! Так и умрёшь с маленьким чином!
Последние слова Иван Тимофеич произнёс каким-то упавшим, вялым голосом, с тоской в глазах посмотрел на меня, встал и, молча распрощавшись, вышел.
Как-то через несколько дней я вернулся домой после 12 часов ночи. Дверь открыла мне Евлампия Егоровна, встретив меня со свечою в руках.
— Господи! Слава Богу, что вы пришли! — встретила она меня с беспокойством в голосе и шёпотом добавила. — Не знаю, что с ним делается: бушует, кричит, ругается! Встретился тут вот с жильцом, со студентом-то, и разбранился… Ничего ему Фёдор Николаич и не сказал, а так вот увидел и давай бранить!.. Тот ушёл, рассердился… ‘Завтра, — говорит, — уеду от вас!’ А я разве виновата? Он ведь буянит, шелапут, пьяница!
В коридор из двери в комнату Ивана Тимофеича падала полоса света. Слышались звуки гитары. Я прошёл к себе, зажёг лампу и не успел ещё раздеться, как дверь в мою комнату широко распахнулась, и пьяный и растрёпанный Иван Тимофеич стоял на пороге. Он был в вицмундире и в расстёгнутом жилете. Увидя меня, он бросился вперёд и громко закричал:
— А-а-а! Вот мой друг-то… А!.. Здравствуйте!..
Он навалился на меня всем телом, вцепился в мои руки и намеревался расцеловаться со мною. От него пахло перегорелой водкой, глаза дико блуждали, и на ногах он держался нетвёрдо.
— Пойдём водку пить, друг!.. Ну! Пойдём! Целая бутылка у меня, непочатая!.. Яблоки есть, селёдка!.. — грубо приглашал он, не выпуская моих рук.
Я старался отстранить его и успокоить.
— Пойдём! А!.. Ради Бога!.. Милый, дорогой мой друг!.. Пойдём!..
Он покачнулся, отступил от меня шага на два и, уставившись на меня злобными глазами, выкликал:
— А, может, и ты тоже как вон… этот студентишко!.. А?.. Я ему в морду хотел!.. Прямо в морду!.. Проклятое животное!.. Ходу от них нет! В морду их!..
Засучив рукава вицмундира, он размахивал руками, протягивая их к моему лицу и по-прежнему грубо кричал:
— Не хочешь?.. А?.. Со мной не хочешь якшаться?.. А?.. Я и тебе в морду дам!..
Я молчал. Покачиваясь, он всё ещё размахивал руками и в упор смотрел на меня.
— Пойдёшь, что ли?
— Нет.
— Нет?.. Ну, и чёрт с тобой!..
Он сильно покачнулся в сторону, едва удержавшись на ногах и, подойдя к двери, добавил:
— Верно, все вы прохвосты!.. Право, прохвосты!.. Поганцы!..
Он со страшной силой ударил кулаком в дверь, и она, громыхнув, широко распахнулась. Ругаясь, Иван Тимофеич прошёл к себе в комнату, залпом выпил рюмку водки, схватил со стола гитару и уселся на кровать. Теперь брань его слышалась под аккомпанемент гитары. Я притворил к себе дверь.
— Затворяйся! Затворяйся!.. Прохвост! Гадина! — ругался он.
Звуки гитары окончательно смолкли, а через минуту снова слышался печальный и тревожный мотив. Глухим голосом Иван Тимофеич пел: ‘Но-о-ченька!.. тё-о-м-ная!.. Скоро ль пройдёт она?..’
Вдруг аккорды гитары оборвались, и в комнате Ивана Тимофеича послышался резкий звон и треск.
— Сволочь! Прохвосты! — дико закричал он на всю квартиру, и я слышал, как он грохнулся на пол.
Я бросился в коридор. Евлампия Егоровна с рыданиями суетилась в комнате Ивана Тимофеича, озарённой одинокой лампадой. Стащив с плеч шаль, она старалась прикрыть ею лампу, валявшуюся на полу с горящим фитилём. Тут же у кровати лежал Иван Тимофеич в страшной истерике. Я бросился в кухню, схватил с плиты свечу и, запасясь водой, тотчас же вернулся обратно.
С большим трудом я поднял Ивана Тимофеича с пола, уложил на кровать и старался влить воду ему в рот. Через несколько секунд рыдания его и хохот смолкли. Грудь его высоко поднималась, глаза были полуоткрыты, на губах виднелась пена. Я расстегнул его жилет, сорочку и орошал водою его грудь, шею и лицо. Скоро дыхание его стало тихое как у спящего, и только губы ещё вздрагивали.
— Как ещё он пожару не сделал! Господи! — вздыхала Евлампия Егоровна, в её руках дрожала горящая свеча.
Я предложил ей уйти, пообещав остаться возле Ивана Тимофеича. Она глубоко вздохнула и ушла.
Комната потонула в сумраке. Я прислушивался к дыханию Ивана Тимофеича и смотрел на его исхудалое лицо. Я повёл глазами по полу, чтобы осмотреть последствия катастрофы. Бледно-красный спокойный свет лампады ровной полосой ложился на половицы. У ножки стола лежал пьедестал от лампы и осколки абажура…
У окна валялась разбитая певучая гитара…
Источник: Брусянин В. В. Ни живые — ни мёртвые. — СПб.: Типо-литография ‘Герольд’, 1904. — С. 3
Оригинал здесь: Викитека.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, март 2012 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека