Певица, Федоров Александр Митрофанович, Год: 1908

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Александр Федоров

Певица

Когда земский начальник Кувардин и уездный земский врач Беляков подъезжали к селу Топорнино, с колокольни топорнинской церкви прогудело десять мерных и важных ударов. Последний звон как-то особенно торжественно и печально прозвучал в сыром и прохладном воздухе апрельской ночи. Он долго дрожал над степью, точно искал кого-то и жаловался, и когда его гуденье стало напоминать гуденье пчелы, Беляков протянул, невольно попадая в тон этому звуку:
— Есть что-то удивительно трогательное в этом колокольном звоне ночью… в степи. Какая-то несказанная печаль.
И, помолчав немного, неловко и неумело стал декламировать про себя:

В тишине деревенских ночей
Этих звуков властительно пенье.
Если есть в околотке больной…

— Вам придется больного лечить, — неожиданно прервал его декламацию Кувардин и засмеялся придуманному им окончанию. Затем скучным и усталым голосом добавил:
— Да, да… Вам это в новинку, а как, поездите с мое, так ой как надоест эта поэзия-то!
Доктор молчал.
— Да и потом, что хорошего в печали, да еще несказанной.
— Я люблю печаль.
— Нашли, что любить! — удивился земский. — Пустяки все это. Литература. Я так вот люблю радость и посмеяться люблю. В полку первым балагуром считался. Да естественно… человек должен любить радость. Это и всякая наука вам скажет, потому что и вся природа, так сказать, любит радость.
Кувардин стал было развивать эту мысль, но так, как по части науки он был совсем не силен, запутался и оборвал свою речь житейским выводом:
— Удивительный нынче народ пошел. Нытики какие-то. Люблю печаль, — передразнил он доктора. — Да нет, ерунда это… все мода одна. У другого румянец во всю щеку и здоровье брызжет из него, а он туда же, в печаль лезет. Я не о вас… Вы не из таких, а все же…
— Печаль облагораживает человека, — все в том же тоне продолжал доктор.
Земский окончательно возмутился.
— Вот тебе на! Гм… Ну, значит, это вам на руку. Тут печали вокруг не оберешься… Облагородитесь окончательно лет этак через пяток. Сердце-то, как ржавчина, эта печаль выест.
— Я не о том… Мы на разных языках говорим.
— Кажется, я по-русски говорю! — обиделся земский и замолчал.
Пара ямских лошадей бежала такой однообразной рысью, бубенчики так монотонно позвякивали и переплетались звуками, которые как будто не шли дальше лошадей и плетенки, ночь была так темна, и звезды так неподвижно сияли в небе, что казалось, будто все вокруг заколдовано, и заколдованные лошади не двигаются, а перебирают ногами на одном месте.
Земский несколько переменил положение в плетенке и, ни к кому не обращаясь, спросил:
— Кажется, десять било?
— Кажется, — отозвался доктор.
— Гм… досадно. Как бы не пришлось во въезжей ночевать. Поздно.
— Не беда!
— Ну, нет, покорно благодарю. Знаю я топорнинскую въезжую. Топор вешай, — скаламбурил он, сопровождая довольным смешком свой каламбур. — А тараканов столько, что из пушки не перестреляешь. Вы, пожалуй, и тут поэзию найдете.
Земский, очевидно, был задет за живое рассуждениями доктора и хотел чем-нибудь ‘подкузьмить’ его. Но доктор не дал прямого ответа на последние слова. Он сказал:
— На воздухе можно ночевать. Где-нибудь на сене… в телеге… Чтобы вот так звезды были видны.
Земский фыркнул и, обернувшись к своему спутнику, спросил его:
— Да вам сколько лет-то?
— Двадцать семь.
— Только в двадцать семь лет и можно, извините меня, такие глупости говорить. Положим, приходилось нам во время похода в юности почище пули отливать… Ну, да то во время похода… поневоле. А теперь слуга покорный. Ночевать в телеге, на сене, в такую-то ночь!
— Не очень холодно. Вот разве сыро.
— Я думаю, сыро! Сквозь чапан сырость чувствуется. На ресницах даже оседает… А еще доктор! Тут такой ревматизм схватишь, что и на том свете не отделаешься от него. Да если бы и тепло было, тоже удовольствие небольшое, как тебя чуть свет петухи, да свиньи разбудят, или теленок лизнет в лицо. Нет, я прозаик! — чувствуя себя несколько отомщенным, торжественно заключил земский. — Предпочитаю поэзии с ревматизмом и теленком — теплую комнату и постель с бельем, вместо сена.
— Где же ее взять-то?
— Если бы не так поздно было, взяли бы. У священника, еще лучше — в школе, потому что у священника очень уж деревянным маслом пахнет и хлебами, а школа новая. Что ты спишь, чертова голова! — неожиданно переменив тон, ткнул он в спину задремавшего ямщика, — опоздали через тебя.
Ямщик пробормотал что-то на счет вешней дороги, но земский не слушал его и продолжал:
— Все же надо попытаться касательно школы, да и чайку не вредно бы хлебнуть.
Колеса почти бесшумно катились по мягкой дороге. Пахло сырою землею, лошадиным паром и еще чем-то, напоминавшим кладбище: вероятно, прошлогодней травой, истлевшей от сырости.
Топорнино, до того времени не видное, как-то сразу вырисовалось перед глазами в бесшумном мраке почти сплошным силуэтом, среди которого, как видение, темнело что-то, казавшееся необыкновенно высоким, уходившим в самое небо. Должно быть, церковь. Такое же видение, только с распростертыми руками, стояло и слева от дороги. То была мельница.
— На въезжую! — скомандовал земский. — Оставим там на всякий случай вещи, а сами пойдем к учительнице. Может быть, на наше счастье, не спит еще.
Лошади, почуяв жилье и отдых, наддали. Ямщик также ожил, и, перезванивая бубенчиками, пара въехала в село, пугая спавших посреди улицы гусей и собак.
Белее в темноте хлопающими крыльями, гуси разлетались в разные стороны с негодующим гоготаньем, а собаки метались и неистово лаяли на неурочных гостей.
Лошади остановились около избы, отличавшейся от других изб в темноте разве только тесовою крышею да подобием колеса, смутно черневшим на шесте у ворот. В окнах въезжей было так же темно, как и по всему селу.
— Тащи в избу вещи, — приказал ямщику земский. — А мы, — обратился он к спутнику, — пойдем на рекогносцировку. Уф!
Земский стал вылезать из плетенки, опираясь обеими руками о нее так, что она трещала. За ним полез и врач.
Очутившись на земле, оба потянулись в своих широких неуклюжих чапанах, надетых поверх пальто, и стали расправлять отекшие от долгого сиденья ноги. Земский был выше врача и, хотя чапаны скрадывали фигуру, чувствовалось, что он гораздо плотнее и грузнее своего молодого спутника.
Они пошли вдоль широкой сонной деревенской улицы к церкви, которая вблизи оказалась совсем маленькой, а не такой большой, как представлялась издали.
Школа стояла против церкви. Окна в школе были закрыты деревянными ставнями, и, только поравнявшись С ними, можно было заметить в одном окне, сквозь ставенную щель, огонек, который просачивался изнутри, как золотая струйка.
— Ура! Кажется, не спит, — понижая голос, возвестил земский и приложил глаз к щели. Доктору эта манера не особенно понравилась. Он даже слегка отодвинулся от своего любопытного спутника, а тот, не отрывая глаз от щели, шептал:
— В белой кофточке сидит… читает… Поглядите, я немножко приотворю ставню.
Земский осторожно взялся за ставню, но ставня скрипнула, и доктор в широкий просвет увидел женскую фигуру в белой ночной кофточке. Она сидела у стола и читала. Скрип ставня встревожил ее. Она взглянула в окно и мгновенно юркнула куда-то в сторону, увидев лицо земского, не успевшего отпрянуть от окна.
Вслед затем послышался стук дверной щеколды и детский испуганный голос спросил:
— Кто здесь?
— Земский с доктором.
Послышалось быстрое топанье босых ног, хлопанье дверей внутри. Затем щеколда снова звякнула, и перед гостями открылась дверь в темные сени, через которые опять мелькнула из одной двери в другую та же белая фигура.
— Пожалуйте в комнаты. Я сейчас! Извините, — донеслось до них из-за слегка приотворенной двери. — Гаша, проводи и вернись ко мне.
Не успел земский пробормотать, в свою очередь, извинение, как дверь захлопнулась, и перепуганная со сна деревенская девочка открыла гостям дверь и юркнула туда же, куда и ее хозяйка.
После апрельской ночной сырости на них сразу пахнуло теплом и светом, от которого оба закрыли на мгновение глаза. Школа была недавно выстроена и еще пахла свежим деревом.
Крошечная передняя вела с одной стороны в кухню, а с другой — в маленькую узенькую комнату, с бедной обстановкой, которую тщетно старалась скрасить неопытная женская рука: вязаная скатерть покрывала деревянный самодельный стол, на котором стояла дешевая лампа с бумажным абажуром и лежала раскрытая книга Достоевского — приложение к ‘Ниве’. На деревянных, оклеенных жалкими обоями стенах висели картинки иллюстрированных модных журналов, а также круглое зеркальце, напоминающее своими свойствами жесть. Справа на маленьком столике стояло другое зеркальце с прилаженным к нему бумажным розаном и фотография какой-то старушки, вероятно, матери. Почти над столиком висела скрипка. Слева за деревянной перегородкой была, должно быть, спальня учительницы. Вход туда, вместо двери, закрывался темно-синей ситцевой занавеской с узорами, за которую не преминул заглянуть земский, еще более смутив молодого и скромного доктора, который чувствовал себя виноватым за него.
Доктор был белокурый, рябоватый и неловкий. Выставив голову вперед, он то крутил двумя пальцами редкую бородку, то закладывал за ухо прядь волос, падавших вдоль виска. Зато земский чувствовал себя как дома. Он был довольно грузен и смуглолиц. Бороду брил, а густые с проседью усы носил по-военному, также как и коротко остриженные ‘бобриком’ волосы, весьма поредевшие на затылке. В его помятом добродушном виде и немного цыганских глазах сквозила самоуверенность видавшего виды человека. Он ловко повертывался в своих высоких сапогах и тужурке, потрагивал вещи и посматривался в зеркало на столике, которое было хотя меньше, но гораздо доброкачественнее стенного.
— Как ее зовут? А, черт! Забыл совсем. Не то Авдотья Пантелеймоновна, не то Аглая Николаевна… А, может быть, и Марья Сидоровна… Надо будет хоть у девчонки узнать…
Доктор рассматривал похвальный лист, висевший в рамке на стене. Обернувшись к доктору, земский продолжал:
— Ну, ночлегом мы, значит, обеспечены… Теперь надо подделаться к чаю.
— Чай сейчас будет, — сконфуженно послышалось в дверях. Земский рассмеялся при этой неожиданности и повернулся на каблуках.
— Извините… А…н…на… — промямлил он последние слова, делая вид, что называет учительницу по имени и отчеству. — Так чаю захотелось — ‘по самую душу! Аж пина во рту!’ — как говорил когда-то мой денщик.
И, расшаркавшись перед учительницей, земский представил ей своего спутника.
Девушка протянула доктору руку. Рука у нее была грубая, рабочая и холодная от волнения. Она неуклюже высовывалась из окороченного рукава самодельного шерстяного серого, но, очевидно, парадного платья с широким воротом, доходившим ей почти до самого подбородка. У нее было незначительное, даже немножко грубоватое лицо с прыщиками на лоснившемся от волнения лбу, с которого гладко были зачесаны назад жиденькие, белесоватого цвета волосы, закрученные на затылке в маленький, как-то жалко топорщившийся узелок. Фигура у нее была довольно высокая, но немного сутуловатая. Глаза бесцветные и как будто никогда не мигающие.
— Извините, пожалуйста, — пробормотала она. — Я вас задержала.
— Помилуйте, мы должны просить извинения, что потревожили вас в такую позднюю пору.
— Совершенно напротив. Теперь не поздно совсем. Я вам очень даже рада. Садитесь, пожалуйста.
Она указала гостям на стулья, села сама, но тотчас же поднялась и, извинившись, как-то метнулась к передней, куда вошла девочка.
Из передней донесся взволнованный шепот, и девочка невольно громко произнесла: ‘где уж, чай, достать теперь!’ Хозяйка тотчас же испуганно ее остановила. Не трудно было догадаться, о чем шла там речь.
— Да вы не хлопочите, пожалуйста, — поднимаясь с места и бесцеремонно прерывая это совещание, заявил земский. — Если вы беспокоитесь об угощении, так это совершенно напрасно. Ничего не надо. Со мной есть дорожный погребец. А вот, если действительно самоварчик…
— Сейчас будет… Сейчас… — заторопилась девушка. — Можно будет и яиц сварить.
— Совершенно лишнее. Мы, собственно, главное-то касательно ночлега. В прошлый раз вы были так любезны, что предоставили для ночлега мне школу.
— Пожалуйста, и сегодня… Только вас тогда рано беспокоили. Классы были. Ну, а завтра классов нет по случаю праздника.
— Вот и отлично. Так скажите вашей девушке, чтобы она, как сладит самоварчик, сбегала на въезжую и приказала ямщику принести сюда наши вещи, или, еще лучше, я сам дам ей необходимые инструкции, а вы занимайте гостя.
И земский направился в кухню, откуда слышался стук железной трубы о самовар. Он вернулся уже с твердым знанием имени и отчества учительницы и тотчас вступил с ней в беседу.
Она не сразу пришла в себя от неожиданного переполоха, даже отвечала некоторое время невпопад, но мало-помалу освоилась, и завязался более оживленный разговор.
А когда девочка внесла в комнату кипящий самовар, хозяйка и гости почувствовали себя и совсем уж недурно. Она вдруг вспомнила, что у нее есть конфеты к чаю и, удалившись за перегородку, долго что-то возилась там и наконец вернулась с шоколадными конфетами, тщательно разложенными на тарелочке одна к другой, в виде не то какой-то звездочки, не то розетки, так что поневоле было страшно разрушить эту стройную гармонию.
— Пожалуйста, кушайте чай с конфетами. Это городские, на Рождество мне из дома мама прислала, я и сберегала их. Точно знала, что такие дорогие гости будут. Постойте! У меня и печенье есть! — радостно спохватилась она и опять метнулась за перегородку.
По ее уходе земский указал доктору глазами на ‘исторические’ конфеты и сделал такую смешную гримасу, что доктор, хотя и растроганный простодушным гостеприимством девушки, не мог не улыбнуться. Но она вошла снова с другой тарелочкой, на которой так же симметрично и узорно, частью для красоты, и частью для того, чтобы казалось больше, было расположено печенье, рассыпавшееся от времени, как пепел.
— Это тоже городское? — сохраняя серьезнейшее выражение лица, спросил земский.
Доктор вспыхнул, но девушка, не подозревая насмешки, простодушно ответила:
— Нет, это посадское. Из посада Ровного: наш лавочник на мои именины привез по моему заказу. Но уж не обессудьте. Чем богата.
Она говорила все это с такою виноватою улыбкою, угощала так чистосердечно своих почетных гостей, что доктор был тронут и негодовал в душе на подмигивавшего ему и смешно гримасничавшего земского, с которым, он случайно встретился в пути и согласился ехать вместе до Балаклов, откуда их дороги расходились.
Но она, по-видимому, была очень далека от всяких сомнений касательно искренности земского и вся поглощена радостью этого посещения, внесшего что-то праздничное в ее однообразную и скучную жизнь. Даже лицо ее, казавшееся в первую минуту бесцветным, как и глаза, и улыбка, обновилось и немного покраснело. На нем уже не было того туповатого выражения растерянности и робости, как полчаса назад. Теперь по этому лицу видно было, что ей не более 19-20 лет, тогда как прежде она казалась лет на десять старше. Она разговорилась:
— Вы не поверите, как я обрадовалась и вместе испугалась при виде таких гостей, — говорила она, разливая чай. — Так отвыкла от людей образованных, что, поверите ли, даже страшно стало: а ну как не сумею поддержать разговор! Вы поверите, Анемподист Николаевич, — обратилась она к земскому, — с тех пор, как вы три месяца назад были проездом у меня, я ни одного образованного лица не видела.
— А батюшка-то?
— С батюшкой мы не ладим немного. Даже, поверите ли, не разговариваем почти.
— Что так?
— Да все из-за пения. Ах, кстати, у меня огромная просьба к вам будет.
При этом она даже сделала слабую попытку к кокетству, искоса взглянув на земского и слегка поводя узкими прямыми плечами.
— Весь к вашим услугам.
— Ведь вы хороши с инспектором?
— Да, вместе водку пьем иногда.
— Так видите ли… Батюшка хочет отбить у меня пение. Я детей петь учу, а он хочет отбить у меня эти уроки. Поверите ли, это меня просто в отчаяние приводит.
— Скажите, пожалуйста! — неопределенно отозвался земский, поднимая в знак сочувствия брови. — Я передам инспектору. Непр-ременно передам.
— Мерси… От него зависит их оставить за мною. И зачем батюшке эти уроки, сама не понимаю. А я это дело так люблю, что всю душу отдаю ему. Ведь я за это ничего не получаю. А только из любви.
— И эти уроки по праву принадлежат вам, — заявил земский и обратился к доктору: — У Анны Осиповны превосходный голос!
— Ах, что вы! — покраснев, воскликнула она и потупилась.
— Да уж не скромничайте. Разве я не слышал… Чудное сопрано! Певица.
— Ну, какая там певица… Я даже не училась нигде. Просто пою, как Бог на душу положит.
— И птицы тоже нигде не учились и поют, как Бог на душу положит, а однако же никто не назовет их пение плохим. Я с восторгом слушал в прошлый раз ваше пение и буду рад снова послушать его, если удостоите. Да, я думаю, и доктор также.
Доктор, который терпеть не мог ни музыки, ни пения, однако, из вежливости поддержал его.
— Право, я уж не знаю как, — нерешительно и застенчиво отозвалась девушка, искоса поглядывая на стенку, где висела скрипка, точно советуясь с этим инструментом. — Вам, может быть, мое пение и не покажется, — обратилась она к доктору, — а для меня оно здесь первое удовольствие. Книгу не всегда возьмешь в руки, а к скрипке, поверите ли, как станет грустно, или одиноко, так руки сами и тянутся. Попоешь, оно и легче как-то станет.
— Анна Осиповна поет и сама себе аккомпанирует на скрипке, — невозмутимо пояснил Кувардин.
— Но это, должно быть, очень трудно… петь так, — удивился доктор.
— Ничего… Я уж привыкла.
— Так спойте же, Анна Осиповна… Доктор, просите…
— Пожалуйста, спойте… — присоединил свой голос доктор.
— Да, нет… Поверите ли… Как-то неловко. Доктор недавно из Петербурга. Он, я думаю, таких там в операх певиц наслушался…
— Ну, те певицы сами по себе, а вы сами по себе… Спойте же… Ох, уж эти певицы! Всегда их надо упрашивать.
Она машинально откашлялась.
— Да, нет… У меня и голос, кажется, пересекся.
— Право, это далее нелюбезно с вашей стороны, Анна Осиповна, отказывать гостям… А я-то вам тогда старался, рассказывал на счет жидов…
Девушка рассмеялась, вспомнив эти рассказы.
— Я в полку такую потеху устраивал над жидами, что все животики надрывали от смеха — пояснил Кувардин, обращаясь к доктору. — Великолепно их копирую.
— Расскажите вы что-нибудь. Вы так смешно рассказываете.
— Обещаю, но с условием, что вы прежде споете.
Певица недолго колебалась. Ей и самой, очевидно, хотелось поделиться своею единственною отрадою с гостями, да уж очень она стеснялась и робела. Наконец сняла она со стены окрашенную в рыжую краску скрипку и, нерешительно подержав ее в руке, сказала:
— Хорошо. Я спою. Только не осудите… Как умею. Сейчас настрою скрипку.
Она встала к маленькому столику и, слегка согнув левую ногу, оперла на нее скрипку и неловко стала ее настраивать своими длинными руками с выдавшимися костяшками кистей.
Уж в самом этом настраиванье доктору почуялось что-то неладное, а когда он поймал какой-то двусмысленный взгляд земского, ему и совсем стало не по себе.
Трень-брень… Трень-брень… жидко звучали настраиваемые струны. Когда скрипка была готова, девушка прижала ее к левому плечу, склонила к ней голову и провела по струнам смычком.
Послышался неопределенный и кислый звук, заставивший доктора изумленно и почти испуганно насторожиться.
И, вдруг, вслед за этим жалким звуком, раздался голос певицы.
Боже мой, что это был за голос!
Скрипка шипела и визжала, немилосердно фальшивя, и такой же… нет, еще более фальшивый и нелепый женский голос вторил, расходясь с ней немилосердно и в мотиве, и в такте:

Что затуманилась, зоренька ясная,
Пала на землю росой…

Эти звуки, это пение были до того неожиданны, что доктор не верил себе в первое мгновение. Затем, пораженный, взглянул на земского, который выражал на своем лице усиленнейшее внимание, и вдруг почувствовал, как что-то нестерпимо защекотало его нервы. Это был приступ невольного смеха. Как ни возмутительна была потеха, устроенная Кувардиным, как ни жестоко и грубо было его издевательство над бедной девушкой, он готов был разразиться смехом, чувствуя, что не простит себе никогда, если рассмеется здесь, перед этой несчастной певицей, смешной, смешной со своим фальшивым и визгливым голосом и такою же скрипкою. Он ненавидел в эту минуту Кувардина и чувствовал, что еще более возненавидит его, если рассмеется. Как он мог! Как он смел!..

Жаль мне покинуть тебя, одинокую…
Певень ударил крылом.

залилась певица со скрипкою, всем своим существом уходя в вокальное искусство.
Доктор почти со страхом взглянул на нее, и в то же мгновение смех, готовый вырваться у него наружу, смех, заставлявший его кусать губы и клокотавший в груди, сразу тяжким камнем лег ему на душу.
Эта согнутая фигура в сером бедном платье, эти длинные руки в коротких рукавах, это незначительное лицо с прыщиками на лбу, а, главное, этот узелок жидких белесоватых волос, от которых отделилась прямая тонкая прядь, ложившаяся на ухо, — все это, вместе со скрипочкой и разинутым ртом ее показалось ему чем-то мучительно жалким, и эти звуки, эта скрипка — тоже страшно жалкими. Ему хотелось встать, подойти к ней и по-братски ласково, мягко, так мягко и ласково, чтобы она даже не смутилась, сказать ей, чтобы она не пела, что над нею потешаются, что он сам едва не расхохотался.
По счастью, в эту минуту кто-то постучал в дверь. Девочка, успевшая заснуть, не слышала этого стука. Певица, увлеченная своим пением, также ничего не слышала и не видела.
Тогда Беляков встал и пошел в сени, чтобы отворить. Не успел он коснуться рукой в темноте щеколды, как в сени влетел Кувардин, который не в силах более был сохранять серьезность и, бросившись к доктору, почти упал на него от смеха, едва выговаривая:
— Ну, и потеха! Ну, и потеха!.. Это почище жидов!
Доктор брезгливо отклонился от него и отпер дверь.
В эту минуту явилась со свечей певица. Она подозрительно и испуганно взглянула на смеявшегося земского, готовая вспыхнуть от ужасной для нее догадки. Но находчивый гость и тут не растерялся и, продолжая смеяться, сказал:
— Вот потеха-то! Вдвоем искали и не могли доискаться щеколды. Вместо щеколды-то в темноте друг друга за нос схватили.
Она поверила и тоже засмеялась.
Дверь отворилась, и ямщик ввалился с вещами в сени.
— Этакий болван! — встретил его земский. — Помешал нам с доктором дослушать чудное пение. Тащи вещи в школу.
— Сюда… сюда, — отворяя ямщику дверь школы и входя туда со свечей, сказала учительница.
Тогда земский, ища сочувствия у доктора, снова разразился смехом и даже схватил доктора за руку, но тот резко отдернул руку и сказал, едва переводя дух от волнения:
— Как вам не стыдно! Как вам не стыдно! Это низко! Это гадко!.. Издеваться над бедной, беззащитной девушкой… Она… у нее…
Голос его стал хриплым. Он только мог еще проговорить:
— Это недостойно…
И как был, без шляпы, в одном пиджаке, вышел из сеней и пошел куда-то вперед взволнованно и быстро, по тихой и безлюдной деревенской улице.
Было свежо и сыро. В небе сияли звезды, и такая была на селе тишина, что тревога в душе доктора скоро стала уступать место теплой грусти и сожалению.
Он шел вперед, куда глаза глядят, и вдруг услыхал за собою торопливые и неровные шаги. Доктор сразу догадался, что это земский, и что он бежит вдогонку за ним… Зачем?.. Может быть, затем, чтобы сейчас вот, нагнав его, нанести ему, в свою очередь, жестокое и глубокое оскорбление за вырвавшиеся у него из сердца негодующие слова.
Ну, что ж… Пускай… — думал доктор все с того же грустью, и ему жаль было и земского почти так же, как эту девушку… Ведь и она смеялась над его рассказами о потехе, которую тот устраивал в полку над жидами.
— Доктор! Доктор! — услышал он в нескольких шагах от себя прерывающийся голос.
Он остановился и обернулся.
Земский, тоже без шапки и пальто, догнал его и виновато, растерянно, с глубоким искренним волнением произнес, протягивая в темноте ему руку:
— Простите… Вы правы… Нехорошо… Но я не со злобой… Честное слово… Клянусь вам… Спасибо… милый… Спасибо…

—————————————————-

Источник текста: Сборник ‘Рассказы’ 1908 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека