Старые годы. Русские исторические повести и рассказы первой половины XIX века./ Сост. и подгот. текста А. Рогинского. — М.: Худож. лит., 1989.
(Классики и современники. Русская классич. лит-ра).
Солнце ярко горело на небе, но туман, едва отделившийся от сырой земли, перенимал желтые его лучи и еще задергивал острые верхи черепичных крыш. Коровы бродили около домов, громко мыча, они жадно ели свежую траву, пробивавшуюся по сторонам улиц, где не было мостовой, петухи смелым криком только что возвещали утро, а город, казалось, весь уже был жизнь и движение. Петербург в то время просыпался очень рано.
Вниз по Неве плыли к Адмиралтейству от Смольного двора лодки, тяжело нагруженные бочками, снастями, лесом, в домах и дворах заметна была чрезвычайная хлопотливость, у богатых палат стояли огромные фигурные коляски, кареты, запряженные цугами разодетых в пеструю сбрую коней, или пышно оседланные лошади, в других местах, как ягодки, рисовались на зелени садов красные одноколки, из всех домов выходили люди разного звания и вида, кто в богатом, кто в бедном, но все в чистом наряде, одни спешили к церквам, другие к Неве, левый берег которой осыпан был народом, на самой реке множество судов разной величины беспрерывно стремились со всех сторон к крепости. Против австерии Меншикова отдельно стояли принадлежавшие вельможам буеры и шлюбки, убранные бархатом и тканьями ярких цветов, а в воздухе между тем гудел, не умолкая, оглушительный звон колоколов, в смутном шуме их два голоса, с двух противоположных концов города раздававшиеся, владычествовали и покрывали другие: один своими важными, громкими, мерными, как пушечные выстрелы, ударами, другой резким и пронзительным звуком, долго трепетавшим в пространстве. Народу, видно, особенно знакомы были эти голоса, ибо при каждом ударе в толпах слышалось какое-либо приветствие: ‘Славно!’, ‘Ай да Иверский-Валдайский!’, ‘Речист, родимой — словно гром’ или ‘Не вырос еще бедняга Немец!’ ‘Куда те, пискун свейской, тянуться за нашим русским богатырем’, и т. п. {Один из колоколов, в 800 пудов, привезен был из Иверско-Валдайского монастыря и повешен в Александро-Невском, второй, находившийся в Троицкой церкви, взят в Або.} Около Летнего дома солдаты и служители дворцовые под распоряжением собственных государевых денщиков выметали в саду аллеи, ставили скамьи, покрывали длинные столы, словом, видно было, что город с утра готовился к празднику.
На берегу Фонтанной реки находился в то время в широком дворе барский дом, изукрашенный фигурными, тонкими колоннами на тощих базах. С шестиступенной наружной лестницы дома сошли два человека:, один в зеленом чекмене с серебряными нашивками, в цветных сапогах казацких, алых шароварах и четырехугольной шапке, опушенной узеньким соболем, другой, мужчина среднего роста, худенький, с острым носиком, маленькими живыми глазами, в плаще пыльного цвета, из-под которого по временам выказывалось немецкое, или, как называли тогда, саксонское платье. Он перекрестился, надел низенькую треугольную шляпу и, своротив налево со двора, пошел с товарищем мимо Форштата, или Русской слободы, вдоль берега, который против домов укреплен уже был длинными сваями, в других же местах неровным, извилистым откосом спускался к реке. Дошед до первого моста, они взошли на оный. В это время где-то пробило шесть часов.
— Какова потеха! — сказал человек в чекмене.— Колокола воют так, что и часов я сосчитать не успел!
Человек в плаще, вынув огромные серебряные часы из камзола, показал их товарищу.
— Черт ли разберет это!
— Стыдно! Княжой конюший, а различить не можешь часов. Вот то-то, брат Ермолай Андреянович, я говорил тебе: ученье — свет, а неученье — тьма. Шесть било.
— Раненько же.
— Для тунеядцев, как мы с тобою. А государь Великий часа три уже трудится для нас, недостойных. Нет ему праздника: народ гуляет, а он с трех часов утра за работой, да и спит-то одним глазом, дай ему Бог многие лета,— тут он снял шляпу и набожно перекрестился.
Так разговаривая, они взошли на длинную гать, проложенную через топкое пространство новой Невской перспективы, занимавшее почти всю средину между Мьей и Фонтанной рекою. За деревьями, посаженными на обеих сторонах улицы, местами стояли широкие, болотные лужи, между их навалены были груды булыжнику, песку, фашин, строевого лесу, глины и черепицы. Правая сторона перспективы была вовсе без строений, на левой и к сторонам рек о коих мы упомянули, подымались несколько домов и выказывались из земли фундаменты, да там и сям стояли разбросанные на пустом пространстве мазаночные избы. Рабочий народ, покидая занятия, спешил к Адмиралтейству.
— Взгляни,— сказал человек в плаще,— взгляни на это место: таким видел я весь Петербург! Вот, Ермолай Андреянович, что значит сила высокого разума и могучей воли! Знаешь ли, что со временем имеет быть на местах сих?
— Вонючее болото и кочки! Э! Что ты ни толкуй, ученый графский секретарь, а Питер ваш лужа лужею, богат, как говорили старики наши, только слезами. Народ морить да деньги губить на этом пустыре! То ли дело Москва белокаменная? Уж подлинно променяли вы кукушку на ястреба.
— Глаголы безумия,— сказал секретарь, пожимая плечами.— Прости им, Господи, не ведают бо, что…
— Да как же не говорить этого, Федорович, когда бояре и народ все то же поют и в Москве и по целой Руси?
— Все? Нет, не все, слава Богу! Дворянин ты, Ермолай Андреянович, благорожденный, сердцу больно. Ум имеешь зело изрядный, душу, способную на все хорошее… а тратишь молодые лета свои в темной жизни, пристойной точию одной черни.
— Какой чудак! Что ж худого в том, чтоб жить, как деды и отцы живали?
— Напротив, много в том хорошего, да все ли вы полно от отцов и дедов переняли? Разве водились они только с жеребцами, псами и кречетами? Не гневи Бога, знал я покойного Андреяна Никоновича: был человек полезный, понеже с достатком, умен и учен был для своего времени, а в наше и вящее смышление потребно. Не одни мы живем, дружище, на земле, не только то свету, что в окошке. Ну! Да оставим это, говорено было и будет еще с тобою о многом. Вспомни-ка лучше об невесте и размысли о своих обещаниях.
— Мне ли не помнить об ней! Она моя жизнь!
— То-то же, а хорошо ли, что и она, еще малоученая, как все наши барышни, может знаньем своим устыдить тебя, мужчину, на каждом слове? Любовь любовью, да и ум нужен про всякую пору, от него в семье хлеб и уваженье, а уваженье — трость, говорил покойный граф, любовь на нее опирается. Молодцев, как ты, найдется довольно, что же будет, если речи людские, речи жены твоей останутся для тебя китайскою грамотою? Стыд да и только: ни самому себе, ни другим от тебя не будет пользы. Верь, приятель, коли не станет уважать тебя жена, так не за что и любить ей такого мужа, каких сыщешь на каждой боярской конюшне!
— Ну добро, полно, Федорович, уж обещано, сказал я, что для Ольги сделаю все на свете, буду учиться с утра до ночи, знаю, что трудно…
— Где труд, там и польза! Его величество,— тут секретарь снова снял шляпу,— не только умом и духом, да и руками тяжко работал, более всякого раба своего. ‘Трудиться надлежит,— говорил он Ивану Ивановичу Неплюеву.— Я и царь ваш, а у меня на руках мозоли, все это для того, чтобы показать пример другим’.
— Сказано, сказано! Буду трудиться, лишь бы Ольга любила меня, лишь бы я мог быть полезен родине, которую люблю, как Ольгу. За них, клянусь тебе, я готов положить живот. Потому-то и смущает меня все иноземное, ваши наряды, да вычуры, да ваши…
— Э! Дитя! Дитя глупенькое, прости мне слово! Да разве любить родину нельзя в длиннополом кафтане, без бороды, в парике? Разве Шереметев, Меншиков, Апраксин не лили за нее кровь, не били наголову тех, от которых переняли наряд свой, от которых научились многому и хорошему?
— Но коли все равно, так зачем же покидать житье наше старое и кафтан и бороду?
— Конечно, не нужно бы было для многих, а для многих зело потребно! Сказал бы тебе!.. Да… видишь… молод ты больно: борода и чекмень твой, Ермолай Андреянович, словно кляпыш, к которому ты пристегнут, как лихой кречет, крепко-накрепко, спусти с него птицу — полетит в поднебесье, подымется до солнца и взглянет на него, и увидит сверху, чего и не видала, сидя на кляпыше, и не устоит против его груди никакая пернатая, что, бывало, нахально ругалась, кружась над его головою. Имеяй уши слышати, да слышит. Вот до времени, а там собственною рефлекцией поймешь более!
— Понимаю речи твои, готов на все. Желаю, хочу учиться, хочу, чтоб был во мне прок и польза, а бороды, кафтана не сниму! Ей же богу не будет этого!
— Не говори, голова, будет!
— Ни! Вовеки!
— Будет, говорю я, и скоро!
— Э! Да что спорить! — отвечал Ермолай с сердцем.— Не сделаю этой глупости.
— Вот так-то? Мудрецы вы, мудрецы! Не тот глуп, Ермолаюшка, кому случится на веку сделать глупость, а глуп тот, кому глупость людская не придает ума.
Между тем они перешли за Мойку. Путь по улице, еще не застроенной и малообитаемой, был скучен по причине грязи, но тут стечение народа, возов с овощами, горшками, деревянною посудою и другими домашними потребностями, торопившихся к близлежащему рынку и опережавших друг друга, делали дорогу совершенно непроходимою. Пешеходы ежеминутно подвергались опасности быть опрокинутыми в тесноте. Монахи нового Александро-Невского монастыря, сопровождавшие архимандрита своего Феодосия Яновского, ехавшего в тяжелом рыдване, верхом на тощих лошаденках, подобрав на седла рясы, с криком пробивались сквозь серую толпу, почтительно снимавшую шапки, и вымещали без разбора на спинах, носивших кафтаны и армяки, неудовольствие свое ударами тяжелых нагаек. Это еще увеличивало беспорядок, крик и толкотню. Словом, у въезда на большой луг к Адмиралтейству народ так теснился, что два наши путешественника, замученные трудным переходом и решительно не имевшие возможности пробиться далее, решились остановиться для отдыха.
Это место было довольно безобразно. На нем возвышалось несколько изб. Странно, ибо пункт составлял средину двух заселенных и хорошо обстроенных частей Адмиралтейского острова, который со дня на день украшался, в то время как первенец его, Петербургский остров, если не пустел, то приобретал мало новых жителей. Вправо отсюда лежал путь мимо Адмиралтейской крепости к домам государевым: Зимнему и Летнему, к иноверческим киркам, рынку и барским палатам, а далее, за Фонтанной рекою к бывшей Русской слободе (Литейной части), многолюдной и хорошо обстроенной {Она составляла треугольник, коего боками были: часть Фонтанки от нынешнего Аничкова моста до Невы, часть Невы от истока Фонтанки до Смольного двора и линия, которую можно было бы протянуть мысленно от сей точки до Аничкова моста.}. Влево были расположены между Невою и Мьею слободы: Адмиралтейская и Немецкая с чистыми домами, ниже, между Мьею и ручьем, обратившимся впоследствии в канал, и даже по левому берегу Фонтанной речки, были разбросаны летние барские домы, наконец, прямо находились: Адмиралтейство, невский берег и перевоз на Васильевский и Петербургский острова.
Изобразив подробно положение пункта, на котором движение народа остановило двух наших пешеходов, мы спрашиваем читателя: почему на том прекрасном месте не выстроили дворца или барских палат, а поставили простые избы? Потому, что промышленная сметливость в 1723 году была нисколько не глупее нынешней: она привела в известность все разряды жителей различных частей города, сообразила их взаимные отношения, исчислила пути, соединявшие слободы, помножила все эти данные летними жарами, осеннею сыростью, зимними морозами, приложила к произведению жажду, сродную каждому здоровому русскому или немецкому человеку, и результат показал ей ясно, что тут именно, а не в другом каком-либо месте, надлежало выстроить кабаки. Сообразительность нашего века вследствие подобной, но еще аккуратнейшей выкладки, поставила здесь трактиры, домы для приезжающих и магазины.
Под широким навесом одного, и самого обширного из кабаков пешеходы наши сели на деревянную скамью, приставленную к резным перилам, коими загорожены были промежутки четырех столбов с нарезками, похожих на столбики птичьих клеток и составлявших портик храма. Над низкою дверью избы, на стороне, обращенной к Адмиралтейству, висела черная доска, на которой красовался тощий двуглавый орел в железном круге. Он был намалеван столь отчетисто, что каждый посетитель мог сосчитать без труда все перья его крыльев, которыми он осенял белую на черной доске надпись: ‘Казенной питийнай вольнай дом’.
Буквы надписи, казалось, только что вышли из дому, ими украшенного: они цеплялись в заманчивом беспорядке и, со своенравною дружбой обнимая одна другую позволяли зрителям предвкушать то блаженное положение, в котором многие из них долженствовали быть по выходе из сего храма радости.
Здесь был совершенный хаос: несмотря на ранний час дня двери ломились от посетителей. Довольно просторный дом Гурьяныча, отставного Преображенского унтер-офицера, вошедшего в права содержателя питейной избы за усердную службу по отобрании прав сих от жидов, которые сделали себе из оного монополию, кабак Гурьяныча, говорим мы без метафор, внутри был забит, а снаружи облеплен народом.
Купчины, адмиралтейские служители, люди в армяках, немецких платьях, длиннополых кафтанах, без бород и с бородами, чухны, плотники, денщики, бабы-стряпухи, со всех сторон проходившие мимо этого места для закупки на рынке жизненных припасов, все заходило или забегало в славную вольную избу, одни за тем, чтоб потолковать, другие, чтоб послушать, и все почти затем, чтоб продраться до обетованного поставца, где израненный герой Нейшанца и Полтавы Гурьяныч за медную деньгу наливал прихожанам большую чару зеленой амврозии, порой подслащивая приятную горечь вина ласковым словцом, рассказом о любопытной старине или о важной новости, порой воздерживая огромным кулаком своим рьяное нетерпение горячих обожателей благодатного напитка.
Человек в плаще сел и, устремив на присутствовавших серенькие глаза, с особенным вниманием вслушивался в речи. Ермолай (так звали конюшего князя-кесаря Ромодановского) хотел было завернуть в избу, но, одумавшись, остался. Он поплевал на руку, вычистил ею полы чекменя, опустил шаровары, которые, для сохранения от грязи, были осторожно подобраны в голенища сапогов, потом погладил правою рукой усы, а левою несколько приподнимая богатую свою шапку, важно подошел к людям шумно толковавшим близ угла избы, и приветствовал разговаривавших следующею речью:
— Добрый день, честные люди!
— Добра и здоровья желаем! — отвечали ему.
Лице княжеского конюшего в пестрой и довольно грязной толпе, окружавшей кабак, было явлением чрезвычайно важным, шапки невольно снялись, сперва с тех, кто находился близ Ермолая и видел его, а после и с отдаленных людей, видевших только, что впереди их были головы без шапок, многие рты затворились из уважения.
— Что нового? Не к празднику ли изволите? — спросил Ермолай.
— Вестимо, милостивец, как не помолиться да не полюбоваться на великого государя императора? Дай Бог ему новорожденному здравствовать!
— Дай Бог! Да и новости, сказывают, будут!
— Слышали мы, слышали! — раздалось в толпе. Одни кричали, что на Троицкой площади царь будет сам говорить речь и объявит о милостях народу. Другие утверждали, что приказано раздавать после обедни деньги, некоторые говорили, что в комендантском доме станут даром показывать нового зверя, третьи толковали о повелении, которым позволено всем носить по-прежнему бороды и кафтаны, словом, каждый объявлял свою весть, утверждая, что она справедливее прочих. Шум был общий, когда в толпе громко прохрипел чей-то голос: ‘Все это пустяки, а вот что верно: Питер уступают шведам, народ же гонят под Москву! Да и слава Богу. Давно бы пора!’
Все вдруг замолчали, какое-то недоуменье выразилось на лицах, в это время здоровый гарнизонный капрал, растолкав стоявших около Ермолая, врезался в толпу.
— Питер уступают шведам? — спросил он твердо, покручивая ус и поглядывая кругом себя.— Чтоб отсох язык у бездельника, кто это выдумал! Не видать шведам Питера, как ушей своих, слышите ли! Питер шведам? Когда мы без мала не забрали всей их землишки, разбили все войско и чуть не полонили самого короля! Или мало, что ли, мы пролили крови? Или не мил уже государю Питер? Или не мил нам государь, что ли? А?
— Нам ли не любить Питера, Христос с вами, кавалер,— сказал, крестясь и поплевывая, купец с окладистою бородкою.— Наше место свято. Трудно было сначала в новом городе, зато, милостию Бога и государя, мы нажились и обжились в нем на прок и веселье. Нам ли не любить Питера: здесь в двадцать лет Бог даровал нам жен, детей и прибыток, и счастье, и славу. Кого не взыскал и не обласкал здесь государь наш милостивый? — продолжал купец, обращаясь к слушавшим его.— Он сам не раз крестил у меня.
— Он кушал у нас хлеба-соли,-= закричали другие.
— И у нас, и у нас!.. Он выдал замуж мою дочь…
— …Был на похоронах моего сына за службу его!
— …Он изволил плясать на моей свадьбе!..
— Дай Бог ему, отцу нашему, здравствовать!
— Ношу бороду,— продолжал купец,— и по указу царя плачу за нее откуп, потому только, что седа борода моя, а как бы моложе был, выбрил бы, как выбрил ее сыновьям. За Питер лягу костями.
— Да кто же,— закричал капрал,— кто смел врать здесь этот вздор!
— Кто? Ну, известно, дурные. Забыли мы, видно,— сказал матрос,— речь, сказанную государем, как привели сюда Свейского пленного Шубинахта!
— Шубинахта? А что это, отец? — спросили с любопытством стоявшие возле.
— Мудрящие головы, и этого не смыслите! Так называют по-ихнему на флоте начальников.
— Так-с! И наш-то батюшка не так же ли на флоте-то величался?
— Ну, конечно, так,— подхватил Ермолай с громким хохотом.— Конечно, так. Было бы только немецкое имя, а уж по сердцу придется! Вишь вы бедные, совсем онемечились!
В толпе оцять сделалось какое-то печальное молчание. Ермолаю не смели явно противоречить, ни делать замечаний. Многие, искоса посмотрев на него, отделились от конюшего, как люди, испуганпые внезапным появлением змеи, другие напротив подошли к нему и в то время как флотский служитель с жаром рассказывал что-то отдельной толпе, в которой он сделался центром, к Ермолаю подошел человек, обритый, довольно неловко одетый в немецкое платье.
— Видна птица по полету,— сказал он, низко кланяясь.— Нетрудно и по одеже и по речам узнать, что ваша милость из дому князя-кесаря. Каков поп, таков и приход. То-то прямой русский боярин, братцы.
— Подлинно так,— повторили некоторые из близстоящих.
— Нет у князя в палатах,— продолжал купец громко,— бусурманских обычаев, все ведется по старине родимой…
— Да уж и то правда,— сказал кто-то,— что от нового житья подчас тошно нам приходится.
— Не так чтоб тошно, а больно,— подхватил Ермолай Иванович,— Или не жили мы прежде без немцев на Руси православной? Немец в чести и при деньгах, немцу и палка в руки, и ваш брат только ломайся на немецкий лад да гни пред немцем спину, так и берет за живое, глядя на этих проклятых!
— Правда, господин! Правда! — повторили несколько голосов.— Все по-бусурмански, легко ли дело, брей бороду, не подбивай гвоздями сапоги, тки широкие полотна, что с веку не слыхать было, оставляй родимый дом да строй по новому маниру избу на этом болоте, чертям бы жить тут, прости Господи! Все худо, и земля-то сама как заколдованная ничего не родит.
— А разве худы,— сказал какой-то весельчак,— немецкие огненные потехи!
— Смейтесь! Вот ужо будет вам потеха,— проревел полупьяный мужик с длинной рыжей бородою.— Будет вам потеха.
Все к нему оборотились.
— Помните ту старую ольху, что стояла у пристани возле Троицы?
— Помним!
— Знаете ли, зачем срубили ее?
— Не слыхали! — кричали одни.
— Знаем, знаем! — говорили другие.
— То-то же! Предсказано смышлеными, да и отыскано в книгах церковных, что в этом году о сентябрь, к зачатию Предтечи, с моря опять нахлынет вода, всех бывалых вод выше, вплоть до маковки старой ольхи, изведет весь народ, отпавший от православия, весь город затопит! {В 1720 году в народе распущено было пророчество, что в сентябре вода, нахлынув с моря, подымется выше старой ольхи, стоявшей подле крепости. Многие из встревоженных жителей спешили заблаговременно искать спасения на возвышенных около Петербурга местах. Царь повелел срубить ольху и, когда виноватый был отыскан, заключить его в крепость. В назначенный для наводнения день пророк был строго наказан, а жителям, собранным на месте, где стояла ольха, подтверждено, чтоб впредь не верили нелепым выдумкам.}
Толпа зашумела.
— Беда, беда! — кричали многие.
— Врет он, не раз слышали мы эти сказки,— говорили другие,— отведем его в Канцелярию к Антону Мануйловичу{Граф Антон Емануилович Дивиер, первый С.-Петербургский генерал-полицеймейстер.}.
—Что шумите? — продолжал смело мужик.— Уж и Писанию не верите, что ли, нехристи? Недаром в поганом вашем городе Госпожа Богородица не хотела принимать молитв ваших, и слезно сударыня плакалась, завсегда, как начнут в Троицкой обедню, да поставит кто из вас к лику ее свечу {Это было тоже в 1720 году. Царя не было тогда в городе. Народ, собравшийся в церкви, начинал уже волноваться, когда шум привлек внимание шившего неподалеку канцлера графа Головкина. Он поспешил в церковь, где старался разогнать толпу, но все убеждения были тщетны. Опасаясь последствий, Головкин отправил нарочного к царю. Петр прибыл на другой день, отправился в церковь и по внимательном рассмотрении образа открыл обман. Виновные были отысканы и наказаны, а народ, которому образ был показан, успокоился.}.
Секретарь знал народ. Боясь последствий, он не мог долее быть спокойным: подойдя к мужику, он выхватил у него из-под руки шапку и показал ее народу.
— Видите! Желтый козырь! Да здесь же спрятан и красный лоскут, споротый со спины! {Отличительные знаки, которые поведено было особым Указом иметь раскольникам.}
— Раскольник! Раскольник! — раздалось в толпе.
— Вздор затеял ты, рыжий,— продолжал секретарь.— Знаем мы вас, мошенники: пить, грабить да народ мутить — вот ваша работа. Не по плечу выбрал себе дело. Взгляни-ка, тут у каждого в мизинце ума более, чем во всех ваших буйных головах вместе! Так ли, други?
В толпе послышался одобрительный ропот.
— Видели они все икону. Царь сам показывал народу этот злобный обман ваш. Видели они все, что в доске были проделаны ямки за самыми глазами, куда вкладывали застылого масла. Вот так-то вы над людьми и над Богом ругаетесь!
— Не верьте, не верьте! — кричал раскольник, вырываясь из рук секретаря и сержанта, схватившего его тоже за ворот.— Зачем же спрятал царь образ Богоматери? Да куда еще? В такую камору{Икона временно сохраняема была в Кунсткамере.},что и говорить душа замирает! Там-то, там-то не весть Бог каких нет чудес и уродов, все заморское волхвование и сила нечистая! А разве даром являлась над городом звезда с хвостом? Недобрый знак!
— Помним мы и звезду. Не обманешь, брат. Царь за месяц до прихода объявил об ней в народе указом, а как явилась, так собрал всех на луг близ сада, да сам, родимый, показывал и толковал каждому. Мало ль вы кричали да мудрили тогда — вот восьмой год потек, а беды не только не видали, да и, благодарение Богу, войны кончили и славный мир заключили!
— Увидите, еще увидите! — кричал мужик.— Девятый год важной! Будут бунты и пожары, вода и голод. Немцы хотят сгубить народ, а государь дает им над вами волю.
— Что? Как? Душите его, бейте, бейте! — кричала толпа.— Дерзает на государя хулу класть!
Тысячи рук поднялись.
— Пустите, он хмелен,— говорили другие.
Волнение сделалось общее: одни хотели непременно тащить раскольника, другие стояли за него, кричали, бранились, пьяницы, выходившие из кабака, шумели более других, наконец посыпались удары. ‘Государя хулят! Государя хулят!’ — раздавалось со всех сторон, и все били друг друга, драка завязалась не на шутку. В это время колокола зазвонили к обедне. Секретарь, пользуясь удобною минутой, влез на бочку и закричал громко: ‘Слышите, православные! Слышите! В церковь, молиться за отца императора! Или забыли вы, какой великой ныне день!’
— Как забыть! Ура! Ура! — раздалось в толпе.— Да здравствует батюшка наш, да здравствует новорожденный, великий государь Петр Алексеевич!
Крик сей разлился далеко по улицам, где был принят и повторяем новыми толпами. Чрез несколько минут преддверие Гурьянычева питейного дома осталось чисто, как ладонь, и молчаливо, как пустыня.
Тогда секретарь, все еще державший за ворот раскольника, который трясся, как осиновый лист, обратился к нему.
— Я б мог раздавить тебя, негодяй, как ядовитую муху: видишь,— сказал он,— показывая на улицу к Зимнему дому,— идут уже на шум царские драгуны. Если выдам тебя, ты погибнешь. Но милую именем милостивого государя. Ты новичок, видно, в Питере. Поди же да скажи глупым учителям твоим, что поздно взялись: прошло то время, когда они могли надеяться взволновать народ своею злобою. Он понимает великие дела государя, он любит его, как Бога земного! Поди! Да кричи громче: да здравствует государь, отец наш!
Драгуны были близко. Освобожденный раскольник бежал что было силы и кричал: ‘Да здравствует отец наш, Петр Алексеевич!’ — расталкивая толпу, которая повторяла крик его.
Восемь часов давно уже пробило. Секретарь, не видя Ермолая, один отправился к Неве, чтоб переехать на Петербургский остров. Заметив многочисленное собрание в австерии Меншикова и полагая найти там своего товарища, он вошел в оную.
В верхнем ярусе дома находились богато убранные комнаты: там останавливался обыкновенно князь Ментиков, приезжая с Васильевского острова на Адмиралтейский. Нижний был заполнен посетителями: молодые боярские сыновья, офицеры, гвардейские и флотские, чиновники Морского Приказа, жители Немецкой слободы, фабриканты иностранные, шкиперы сидели кто за большим столом поставленным посредине комнаты, кто за маленькими отдельными столами, против некоторых стояли кофе и закуски, другие читали Петербургскую газету (над изданием которой трудился сам государь), некоторые занимались игрою в шашки, другие, наконец, курили табак из голландских глиняных трубок, глядя в окна, из которых открывался вид Невы, части крепости, палат роскошного князя Меншикова, его церкви и богатых господских домов, занявших на Стрелке места бывших мельниц. Вверх по реке, от Галерного двора и от пристани Меншиковой, тянулось к оконечности Петербургского острова бесчисленное множество лодок, наполненных людьми всякого состояния, из австерии многие выбегали на пристань, нетерпеливо ожидая, чтоб сделалось на ней просторнее, когда раздались голоса: ‘Граф Федор Матвеевич!’ — и все бросились на улицу.
Приезд генерал-адмирала имел в себе нечто царское. Фигурный, открытый, цугом запряженный экипаж его был окружен множеством слуг и скороходов, одетых по иностранному образцу, несколько дворян, его питомцев, сопровождали Апраксина, за ними следовали его вершники. На полном, благородном лице графа выражалась доброта, в глазах блестели остроумие и проницательность, на открытом челе, как на небе под вечер прекрасного дня, дышало особенное спокойствие души, среди морщин, казалось, можно было уловить испытанную его опытность, плод долговременных трудов и наблюдений.
Граф вышел из экипажа и вежливо приветствовал собравшихся улыбкою, снятием шляпы и низким поклоном. На нем был тщательно причесанный парик, французский кафтан фиолетового цвета, богато зашитый золотыми узорами, на груди блестел орденский знак Андрея Первозванного. Гостеприимный вельможа-хлебосол, узнав в толпе некоторых из посетителей стола своего, ежедневно открытого, подзывал их, ласково протягивал к ним руку или обращал приятное слово. Когда возвещено было, что лодки графа готовы, он снова поклонился и, окруженный свитою, сошел на деревянную пристань.
Сподвижник Петра, друг фельдмаршала Шереметева {Умершего в 1719 году.},Апраксин был один из ревностных сотрудников царя в деле смягчения нравов, введения образованности и полезных знаний. В доме его, как и в домах Брюса, Голицына и многих других, созревших в школе Петра, заметны были благотворительность неимущим, роскошь просвещенная, покровительство уму и талантам, из бесед их были изгнаны кубки с вином, а место их заступили образцовая утонченность нравов, поучительные разговоры, приятность и непринужденность в обращении, власть их укреплялась добродушием, они умели ласковостию смягчать блеск высокого сана и приобретать в одно и то же время любовь и уважение. Фельдмаршал Шереметев был всегда главою вельмож сих. В противоположность им князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский был главою почитателей старины: Бутурлиных, Лопухиных, Нарышкиных и других. Таким образом, Шереметев и Ромодановский с их последователями, казалось, изображали собою два века. Оба богатые, умные, верные сыны России, они пользовались одинаково неограниченною доверенностию царя, но по собственному убеждению или своенравию действовали различно, сие различие и по смерти вельмож, о коих мы говорим, долго составляло две яркие черты в нравах высших сословий. Ромодановский гордый, грубый в обращении, не изменял привычек своих ни для кого на свете. Беда, если б кто-то осмелился сесть в его присутствии, беда, если б кто-либо вздумал не остановиться у тесовых ворот его дома и нейти чрез двор пешком к палатам! Ромодановский смеялся над нововведениями, никогда не снимал ни с себя, ни с людей, составлявших его свиту и прислугу, русского кафтана, держал в доме огромных медведей, нередко закладывая их в сани для выездов по праздникам. Один из медведей подносил непременно каждому посетителю чарку перечной водки и, бросая на пол поднос, вцеплялся в волосы гостя, ежели тот, по неведению или по робости, не принимал подносимого! В хлебосольстве князя все дышало роскошью азиатского властителя, в беседах его не было ни ласки, ни сближения, за пирами следовала обильная попойка, только в эти минуты терялось местничество, вино приводило под общий уровень все сословия и своенравно перемешивало оные. Двор князя был двор царский, охоты, продолжавшиеся по нескольку месяцев, можно было назвать походами, кроме особых телохранителей до 500 человек в нарядах, облитых золотом и серебром, составляли постоянно его свиту!
Но возвратимся к нашему предмету. Переехав с прочими к крепости, графский секретарь встретил Ермолая и вместе с ним искал уголка, откуда бы удобнее было видеть приезд государя.
— Не стыдно ли тебе,— сказал он Ермолаю,— не стыдно ли тебе было смешаться с чернью и необдуманными речами причинить весь этот шум? Правдиво, что во многоглаголании нет спасения.
— Думал ли я это?
— В том-то и беда, что мало вы думаете, а от чего? В палатах бояр не ты один из дворян, с которыми обращаются, как с холопьями: вас кормят досыта, поят допьяна, дают золота вдоволь — а вы за это позволяете презирать себя и, не учась ничему сами, не уважая себя нисколько, принимаете привычки неучей слуг. Стыдно! Стыдно! Знаешь ли слово царя про слуг? Лакеи-шпионы худо слушают, а еще хуже рассказывают слышанное.
— Поверь мне, Федорович,— отвечал Ермолай, краснея,— что и на уме не было ничего дурного, сам не знаю, как лукавый спутал.
— Меня взял,— продолжал секретарь,— граф Борис Петрович в дом свой, дай ему Бог Царство Небесное! — круглым сиротою и первее всего велел посадить за указку. Когда наставили мой ум чтением Святого писания, а после науками и недостойные труды мои начали приносить малый плод, тогда граф наградил меня доверенностию своею, брал с собою в чужие краи, показал людей, беспрерывно занимал до конца дней своих полезным делом, да и при кончине не забыл сироты, хотя говаривал всегда, что ‘кто просветил свой ум, тот не пойдет по миру’. Ну добро… я чуть не заплакал,— тут старик отер слезы.— Вон твоя невеста с отцом, подойдем к ним на этот раз. Я прошу тебя: никому не скажу, а вперед смотри, брат.
Еще не кончились полуразвязные, полудикие приветствия и поклоны Ермолая невесте и ее отцу, два старика не успели еще накрыть голов шляпами, которые держали правой рукою за средние рожки, как раздалось на берегу: ‘Государь едет!’ Множество вельмож вышли из церкви на пристань.
Точно, Петр ехал от Летнего сада, в большой барже, или шлюбке, которая подвигалась быстро по причине свежего верхового ветра. Баржа внутри была обшита алым бархатом и украшена золотыми галунами. С государем сидели: императрица, цесаревны Анна и Елисавета Петровны, дети царевича Алексея великий князь Петр (впоследствии император) и царевна Наталия. Баржа остановилась у пристани, устроенной близ Невских крепостных ворот, где встретили императора губернатор столицы князь Меншиков, великий канцлер граф Головкин, генерал-адмирал граф Апраксин и другие знатнейшие особы государства.
Император был в треугольной шляпе, простреленной в день знаменитой Полтавской битвы, в кафтане из голубого гродетура, вышитом серебром рукою Екатерины {Когда Екатерина поднесла государю кафтан, он взял его в руку, тряхнул, несколько канители и блесток упало, осыпавшись. ‘Смотри, Катенька,— сказал царь,— слуга сметет это с сором, а ведь тут дневное жалованье солдата’.}, с орденскою чрез плечо лентою св. Андрея. Ступив на берег, Петр остановился, снял шляпу, низко поклонился на все стороны и, сопровождаемый семейством своим, за коим следовали все присутствовавшие, вошел в церковь, где тотчас началось служение. На Троицкой площади, на пристанях и в окрестных улицах толпился между тем народ.
Адмиралтейская сторона была уже, как мы сказали, важнейшею частию города, но на Петербургском острове жителей низших сословий находилось более. Там были еще Коллегии, канцелярии, квартировали войска, а на берегу Невы стояли каменные палаты Головкина, Гагарина, Шафирова, Зотова, Строева и других царедворцев и сенаторов. Русско-финская слобода отличалась чистою и правильною постройкою домов, в улицах Дворянской и Оружейной обращали на себя внимание красивые домы частных людей и обширные дворы, Отдаточный и Оружейный. Всех же примечательнее был (на углу, образуемом большими Невою и Невкою) дом князя-Папы с балконом и куполом, на котором стояла статуя Бахуса: пред домом собиралось обыкновенно множество черни.
Петр, как известно, действовал в каждом случае совершенно своим, особенным и часто весьма странным образом: учреждение звания князя-Папы было одно из подобных действий. Кто может знать причины, побудившие к сему царя? Судя по догадкам и свидетельству современников, в шутливом учреждении сем заключалось весьма многое. Петербургские жители низшего разряда, стекавшиеся в столицу из разных мест России, при многочисленных важных нововведениях необходимо должны были находиться под сильным влиянием иностранцев, но влияние это, изменявшее их привычки, позволенное Петром и признанное полезным для достижения его намерений, не должно было простираться за границы, ему назначенные, оно не должно было трогать заветных чувств народа, ниспровергать понятий его о предметах, касающихся до веры, и т. п., потому-то требовалось заблаговременно сделать бесплодными все покушения сего рода, требовалось искоренить только предрассудки тем вреднейшие, что они освящены были временем, уничтожить нелепые мнения, воздержать наклонность к пьянству, чрезвычайно распространившуюся, и показать, что развратная и невоздержная жизнь должна была быть предана всеобщему посмеянию и презрению.
В звание князя-Папы возводились люди чиновные, лично известные государю преданностию своею к старинным причудам и страстью к вину. Папа получал ежегодно 2000 рублей жалованья, он имел готовые домы в Петербурге и в Москве, пользовался правом требовать из дворцового погреба столько вина, пива и водки, сколько мог выпить с двором своим. Коллегиум его кардиналов состоял не только из первейших, но и чиновнейших пьяниц, выбывавшие из положенного числа заменяемы были достойнейшими по баллотировке, ни богатство, ни звание не избавляли от сего. Папа был избираем конклавом кардиналов, низшая прислуга его составлена была из людей, сверх необходимой любви к вину имевших всевозможные телесные недостатки. Зотову, первому Папе, дано было 12 слуг заик, глухих, кривых и самых безобразных, выбранных в целом государстве, после Зотова был Бутурлин, от него звание князя-Папы принял провиантский чиновник Строгост, величайший пьяница своего века, в последние годы царствования Петра у Строгоста отнято было звание Папы, после чего оно уже не возобновлялось. Тщетно патриарх не только словесно, но и письменно представлял, просил, даже требовал у царя уничтожения сего достоинства. Петр отвечал, что это вовсе не духовное дело, а что в дела политические патриарху мешаться не должно и продолжал свою шутку.
В праздники народ иногда возил по городу Папу, бывали дни, когда он с пьяными кардиналами и прислугою показывался in pontificalibus {в папском одеянии (лат.}.}.
Мы сказали, что против дома князя-Папы, пред балконом, на котором он с свитою с утра делал обильные возлияния на алтарь божества, находившегося на куполе, собрался народ и по обыкновению громким смехом приветствовал особ, привлекавших его внимание.
— Понакатились спозаранку сердечные,— говорил какой-то мужик другому.— Да неужто вправду, Гришка, и все немецкие попы этак же тянут мертвую чашу?
— Такой, сказывают, у них чудной закон,— отвечал Гришка.— Вишь, не считают грехом ни пить водку, ни плясать, ни всякую скверну деять. Так их и подняли на смех.
— А что, дядя, ведь все-таки они попы,— сказал молодой парень, обращаясь к сотскому той улицы, державшему в руке длинную палку.— Знаешь, дело-то выходит не так ловко: грех ведь над божественным издеваться.
— Прямой ты, Филька,— отвечал сотский.— Кто те надоумил это?
— Кто? Послушай-ка, как порасскажет пономарь Онуфрий с Невского, попы-батьки да преподобные отцы-монахи, слышь, больно гневаются: непочливость-де, говорят, к церкви православной.
— Что тут церковь православную путать? Сказывают-те, голова, немецких попов осмеивают: где ж тут божественное?
— Вестимо немецких,— сказал другой.— Нет, брат, знаем мы, государь над православной церковью не шутит, да и шутить не позволит. Всякой праздник батюшка в церкви, а бывало у Троицы сам читает Апостол и поет на крылосе всю обедню.
— Помнишь ли,— спросил сотский,— государев поставщик Кузьма Крутелев сказывал, когда его величество страдал тяжкой немочью, доктора положили запрет на постную яду, вредительно-де будет, так не послушался, родимой, а хоть вредом для тела, все постился, пока не прибыла от патриарха константинопольского Иеремии грамота. Святой отец разрешил государю мясояствие во все посты, исключая недели пред причастием.
— Ой ли! Ну уж, брат! Истинно православный царь!
— Вестимо православный, да и войскам-то нашим для походов в немецких землях, где постного кушанья окаянные в веку не знали, выпросил батюшка тоже грамоты от патриархов для мясояствия, чтоб греха на душе не было.
— Дядя! — спросил сотского Филька.— Ну как немцы осерчают, что мы над ними смеемся?
— Э! Филька, Филька! Видно, брат, что ты с Москвы, ничего не смыслишь. Прошло время, что мы других боялись. Слышь, нас все насмерть боятся ныне.
— Ой ли, брат! Расскажи, как же…
— Что тут сказывать. Просто надоели царю все эти крикуны нехристи, он, знаешь, срубил флот, взял солдат, пошел и ну бить их и на морях, и на землях, а сам батюшка приговаривает: ‘Знай русских! Да почитай их! Просим к нам хлеба-соли кушать, разуму учить да не умничать!’ А как вернулся домой, крикнул народу: ‘Эй, дети! Знайте, что отныне ничего вы на свете не боитесь и что все вам будет можно, с любовью к вере и родине’. Вот и все тут.
— Весело, дядя! И вправду, не бось! все можно!
— Смотри! Смотри! — закричал кто-то, указывая на балкон: — Повалились, брат, ха-ха-ха! Никак вздремали!
— А что, ребята, славно им, проклятым: работы нет, вина дают вдоволь, пей не хочу, то-то житье!
— Видно, охота взяла самого к ним на службу: что, Филька, пошел ли бы ты?
— Нет, дядя,— отвечал Филька, почесывая голову,— вина вдоволь правда, да смеху и сраму немало: где ни покажись кто из них, только и слышно: ‘Э! Чертовы куклы! Бочки бездонные!’ Нет, дядя, не пойду, что быть словно оплеванным!
— Разумно, Филька! Можно, брат, в вольном доме выпить чару зеленого, во здравие, да честно и без огласки.
— Эге! Это что там за рожа вылезла, да еще в красном колпаке. Смотри разинул рот и закатил очи. Ну-тко послушаем, что скажет.
Все утихли и обратились к балкону. Точно: один из слуг Папы явился, желая, вероятно, о чем-нибудь донести, но заикался до того, что решительно не мог выговорить слова. По мере усилий, заставлявших его кривлять лице самым странным образом, народ хохотал более и более.
— Ну полно же,— кричали ему.— Кажись, наговорился досыта, а все неймется. Вишь болтун какой, доскажет к светлому празднику! Да и князь-то твой заснул, сердечный, ничего не услышит!
В самом деле, князь-Папа и многие кардиналы, повались друг на друга после обильной попойки, спали на балконе. Народ, насмеявшись и потолковавши, побрел по домам, ибо пора уже была обеденная.
Между тем литургия и молебствие, совершенные новгородским архиепископом Феодосием, были окончены. Император с семейством сел на баржу, присутствовавшие заняли места в своих бухерах и шлюбках и поплыли к Адмиралтейской стороне.
Бесчисленное множество судов разного вида, обшитых внутри цветными бархатами, позументами и шнурами, снаружи украшенных резьбою, позолотою, управляемых гребцами в белых, как снег, рубахах, перевязанных поясами ярких цветов, стройной флотилиею следуя от пристани при звонких и мерных ударах весел, при громе пушечных выстрелов с крепости, Адмиралтейства, яхт и фрегатов, расцвеченных флагами и вытянутых в линию по Неве, при громких кликах народа, при радостных приветствиях зрителей, наполнявших набережные домы, на окнах коих развевались цветные ткани,— представляло взору картину истинно обворожительную.
У пристани против Летнего сада встретили государя герцог Голстинский (впоследствии супруг цесаревны Анны Петровны) и весь дипломатический корпус. Приняв их поздравления, Петр пошел к войскам, ожидавшим его на нынешнем Царицыном лугу. Они построены были в три фаса, обращенные лицем к средине луга и расположенные по сторонам оного, прилегавшим к набережной Большой Невы, нынешним казармам лейб-гвардии Павловского полка и Мойке. Войска, находившиеся там, состояли из девяти полков, постоянно квартировавших в С.-Петербурге: гвардейских Преображенского и Семеновского, армейских пехотных Ингерманландского, С.-Петербургского и четырех гарнизонных. Они приветствовали императора громким, продолжительным ‘ура!’ и беглым огнем из ружей. Проходя по фронту, Петр здоровался не только вообще с каждой командою, но особенно с многими солдатами, известными ему своею отличною службою. Осмотрев все полки, государь велел угостить их и пошел в Летний дворец, где находилась вся его фамилия и несколько знатных особ обоего пола, приглашенных на обед и прибывших во дворец тотчас по выходе на берег.
Гости государя были люди самые приближенные: он не любил больших обедов, да и комнаты Летнего дворца (поныне существующего) не могли помещать беседы многочисленной. Для прислуги находились денщики Афанасий и Алексей Татищевы, Орлов, Мурзин, Поспелов, Бутурлин и Нартов, учивший его токарному мастерству. За государем и фамилиею его служил дежурный денщик, у прибора его положены были деревянная ложка, оправленная слоновою костью, ножик и вилка с зелеными костяными черенками. Где бы ни кушал Петр, у себя или в гостях, дежурному денщику вменялось в обязанность к прибору его положить заблаговременно ложку, нож и вилку, которые он привык употреблять.
Стол был несколько роскошнее ежедневного, но простые любимые кушанья Петра не были забыты: для закуски лимбургский сыр, молодая редька, за обедом щи, каша, студень, жареная утка в кислом соусе, приправленном луком, огурцами и солеными лимонами, вина мозельские, венгерские и вино ‘Эрмитаж’, которого бутылка стояла у государева прибора. Стены кухни, чрезвычайно чистой, были обложены по-голландски белыми маленькими кахлями с голубым узором, она находилась возле самой столовой, и кушанья, чтобы не простыть, передаваемы были в оную поваром сквозь окошечко, сделанное нарочно для сего в стене, разделявшей обе комнаты.
Не станем говорить о беседе государя: она, по обыкновению, оживлена была самою непринужденною откровенностью и веселым расположением высокого хозяина. Он много шутил, поил вином и потчевал лимбургским сыром тех, которые, причудничая, уверяли, что не могут употреблять их, щекотал боявшихся, вспоминал свою службу, путешествия и проч. Разговор не прерывался, когда он коснулся ассамблеи, назначенной ввечеру. Петр вспомнил, что в 1721 году на бале генерал-майора князя Трубецкого он составил единственную в своем роде кадриль из восьми самых молоденьких дам и стольких же самых старых кавалеров.
— Мы, молодцы,— говорил Петр, обращаясь к дамам,— были все вместе только в двадцать пять раз старее нынешнего Петербурга. Я стал с Катинькой в первую пару и делал самые трудные па, адмиралтейц, вице-канцлер, Кантемир, Голицын, Долгоруков, Толстой и Бутурлин под опасением Великого Орла должны были слепо подражать мне! Помните ли?
— Помню,— отвечал Апраксин,— это дело было мне труднее битв со шведскими флотами.
Когда речь от ассамблей перешла к нарядам и Екатерина, выговаривая супругу своему излишнюю бережливость в одежде, просила его позволить ей по крайней мере не штопать более его чулок и приказать Поспелову выбросить все башмаки с заплатами, Петр рассказывал, что он не любит носить нового платья, находя его всегда неловким, что в бытность в Париже он решился, однако же, одеться по-тамошнему, но, когда примерил наряд, голова его не могла выдержать тяжести парика, а тело утомлено было вышивками и разными украшениями.
— Обрезав кудри парика по-русски, я пришел ко двору,— говорил Петр,— в старом своем коротком сером кафтане без галунов, в манишке без манжет, со шляпою без перьев и черной кожаной чрез плечо портупее. Что же? Одежда моя новая, странная и никогда не виданная французами, восхитила их, по моем отъезде они точно ввели ее в моду под названием habit du farouche {наряд дикаря (фр.).}.Впрочем,— продолжал Петр, обращаясь к дамам,— не верьте жене моей и не сокрушайтесь: у нас есть нарядные платья, голубой кафтан мой с золотым шитьем цел, я поберегаю его и надевал только два раза: первый раз представляясь Людовику XV, во второй же раз в нынешнем году, для отпускной аудиенции персидского посла Измаила-Бега, следовательно, Запад и Восток имеют уже изрядные понятия о моей роскоши.
— Ваше величество! — сказал Меншиков.— Говорите, что избегаете роскоши, однако же 25 мая вы показались жителям столицы с неподражаемым великолепием: вместо скромной одноколки в золоченом фаэтоне, выложенном бархатом, цугом, с отрядом гвардии и с многочисленной свитою в самой пышной ливрее.
— У тебя, Александр Данилович, это всякой день, а мне случилось один раз в жизни, и то уж тебе досадно. Вспомни, что я встречал тогда послов своих, пробывших около пятнадцати лет при многих иностранных дворах, Головкин и Долгорукий привыкли к европейскому блеску, мне не хотелось испугать и даже устыдить их своею варварской простотою.
По окончании обеда гости перешли в другую комнату, а государь удалился в свою токарную: там или на галере, стоявшей против его дворца, он имел привычку отдыхать с полчаса, отобедав, после чего занимался делами. На наружной стороне дверей токарной комнаты находилась собственноручная его надпись: ‘Кому не приказано или кто не позван, да не входить сюда, не токмо посторонний, ниже служитель дома сего, дабы хозяин хотя сие место имел покойное’.
Мы не сказали, однако, что делалось в городе с минуты отъезда государева от крепости к Летнему саду. Когда время переступило за полдень, привычный час обеда столичных жителей, толпы любопытствующих начали редеть. По мере того как улицы пустели, домы петербургские наполнялись. Некоторые спешили в свои семейства, другие в Летний дворец или на званые обеды к вельможам, сии последние ехали в богатых экипажах, в пышных нарядах, в сопровождении многочисленной свиты. Если мужчина встречался на улице с дамою, то оба экипажа немедленно останавливались, кавалер выходил и, несмотря на погоду с обнаженною головою приближаясь к открытым дверцам другого экипажа, приветствовал даму речью, прося позволения поцеловать ей руку. Подобные сцены были видны на каждой улице: таков был обычай.
В обширных залах и садах богатейших людей по обыкновению накрыты были с утра длинные столы для званых и незваных, украшенные роскошною посудою, уставленные множеством яств, сахарных закусок и напитков, на других столах стояли ящики с медами и винами, преимущественно рейнскими и венгерскими. В назначенный час хозяин выходил из своих покоев с приглашенными, вежливо кланялся ожидавшим посетителям и пожимал руку тем из них, коих желал отличить особенно.
За столом, в продолжение которого гремели валторны и флейты, хозяин помещал гостей своих возле себя, и если в их числе находился кто-либо старее его летами или чином, то сам никогда не садился прежде его {Почтение к летам — черта общая в нраве всех состояний. 60-летний князь M. M. Голицын всегда вставал перед старший братом своим.}. Прочие посетители занимали места по желанию. Двери дома не затворялись в продолжение всего обеда, всех без различия встречал радушный прием: знакомые и незнакомые входили, кушали и уходили, часто вовсе забывая о хозяине.
В домах людей среднего состояния заметна была некоторая смесь быта древнего с вновь принятыми привычками. В главном углу комнаты под иконою, пред коею теплилась лампада, по старому русскому обычаю непременно стоял стол, с утра до поздней ночи накрытый скатертью или куском чистого полотна. Тут приготовлены были хлеб, соль, вино, мед и чарки. Возле стола сидели хозяева. Родственники и гости, входя, трижды с поклонами осеняли себя крестом пред иконою, потом кланялись на все стороны. Тогда хозяйка и дочери (если оные были в семействе), встав, подносили пришедшему с поклоном же хлеба и вина, он должен был выкушать чарку и откушать хлеба-соли, после чего уже здоровался с мужчинами пожатием руки или дружелюбным поцелуем, а с женщинами — низким поклоном или поцелуем в руку, по новому обычаю, который сделался довольно употребителен.
Когда входил старший в семействе или старший летами в обществе, хотя бы он был и не родственник, тогда разговоры прекращались, все вставали, шли к нему навстречу, сажали его в главый угол под иконою и собирались около старца в кружок. Никто не садился, доколе не был к тому им приглашен. За обедом ему назначено было почетное место. Женщины помещались возле и услуживали во время стола. Речь вполне ему принадлежала: он входил в дела семейные, которые были предлагаемы в суждение его как опытнейшего, давал советы и нередко, по просьбе других, рассказывал про былое стародавнее. Рассказы сего рода были вообще любимы. Когда же он молчал, то из уважения к летам его никто не хохотал громко, а спорить или кричать никому даже не впадало и в мысль — так противно это было тогдашним понятиям, да и необходимым следствием подобного поступка была бы дурная о человеке молва или приобретение названия неуча. Словом, старший летами делался главою семейства или беседы. Повсюду он угощал других, посылал от стола подачи домочадцам или бедным, пользовавшимся благодеяниями хозяев, хвалил слуг, позволял старейшим из них вмешиваться иногда в разговор и целовать себе руку. Обеды кончались тостами, в коих призываемо было благословение Бога на отца-государя и Россию. Потом пили здоровье старшего или хозяев. При каждом тосте вставали, при многих дружески целовались, но не садились за стол и не оставляли оного без громкой молитвы. После обеда являлись новые лица: няньки, мамки, домашние шуты, казаки с тюрбанами или балалаечники, пестрое общество делалось еще пестрее от разнообразия нарядов. Многие из женщин носили немецкое платье, другие — смесь немецкого с русским: телогрейки, чепцы и башмаки на высоких каблуках, между девиц заметно было повязок уже весьма мало. Мужчины наиболее носили немецкие кафтаны и парики, многие говорили по-немецки. Старики садились играть в шашки, кости, короли, лантре, марьяж и проч., молодежь — в фанты или жгуты, или танцевали, или слушали балалайщика, который пел с припляскою. В обращении была особенная принужденность и неловкость между мужчин и женщин. Девицы боялись еще говорить, отвечали наиболее словами ‘да-с’, ‘нет-с’, в танцах нередко не смели подавать кавалеру руку и не решались танцевать с одним мужчиною два раза сряду.
Так было на то время во всех домах Петербурга. Но вы, может быть, хотите войти хоть в один? Согласен. Откроем дверь этого маленького домика, третьего в линии к Галерному двору{Линия к Галерному двору есть нынешняя Английская набережная.}.Он замечателен уже тем, что был первый каменный дом, выстроенный на этом месте в 1716 году.
В чистой комнате о трех окнах, обращенных к Неве, на стенах развешаны узенькие дубовые рамы с изображением кораблей в различных видах и положениях, здесь они режут черные волны, вы это видите по белым округленным парусам, рисующимся на темном небе, как крылья морской птицы, там они хвастливо выказывают вам всю стройность своих членов и ловят глаз сетью снастей, пересекающихся в запутанном порядке. Далее, вы видите: они стоят без мачт с крышами, будто огромные гробы, далее они на суше с обнаженными хребтами и ребрами лежат, как остовы великанов. Все это искусные работы голландских мастеров. Некоторые картины собственной руки славного Адама Сило, учившего Петра I теории кораблестроения. Влево от входа, в углу, широкая четырехгранная печь из мелких изразцов темно-рыжего цвета, на кирпичных подставках или столбах такой вышины, что под печью довольно просторная конурка, в которой лежит на рогоже, в углу, волчонок, привязанный цепью к одному из столбов. У другой стены крупная деревянная лестница. С одной стороны ее вместо поручня протянута между двух толстых железных столбиков веревка. Верх лестницы вставлен в заднюю сторону четырехугольного отверстия, вырубленного в потолке, обитом красным полотном. Там укромный теремок — комнатка дочери хозяина дома. Между печью и лестницей дверь, а в боковом покое за дверью видны толстые книги, большие бумаги, линейки, математические инструменты, валяющиеся на полу и по столу. Возле двери вбиты в стену три длинных корабельных крюка: на одном висит суконный зеленый плащ и наткнута маленькая треугольная шляпа, на двух других, обвитых неписанною бумагой, бережно положены зрительная труба, завернутая кожею, и толстая трость с костяным набалдашником. У противоположной стены между окон, в первом простенке, узенький шкаф желтого цвета. Сквозь стекла видны серебряные кружки, чисто вымытые, и возле них положены согнутые листы бумаги. В другом простенке зеркало в пол-аршина с обрезанным остроконечно верхом, в раме из желтой меди. На четвертой стене против хода висят врезанные в черную деревянную доску медали с изображением флотов, крепостей и резко обозначенных в воздухе парабол, оканчивающихся с одной стороны мортирою, а с другой — бомбою. На двух средних медалях, одинаковых и на вид новее прочих, обращенных наружу разными сторонами, изображено на одной море с плывущим по оному ковчегом, над ним летит голубь, несущий ветвь, вдали два города — С.-Петербург и Стокгольм, соединенные радугою, с надписью: ‘Союзом мира связуемы’. Внизу подпись: ‘В Нейстате по потопе северныя войны 1721’. На другой стороне ее надпись: ‘Государю Петру 1-му именем и делами предивными, Великому Российскому Императору и отцу, по двадесятилетных триумфов Север умирившему, сия из злата домашнего медалия усерднейше приносится’.
На средине комнаты накрыт продолговатый стол. За ним сидят: на главном месте хозяин, старик высокого роста, широкоплечий, здоровый. Седые, коротко остриженные его волосы местами еще чернеются. На открытом челе выражено спокойствие чистой совести, в глазах добродушие и откровенность. По левую его сторону девушка лет девятнадцати, стройная, не прекрасная, но привлекательная миловидностью, с маленьким, несколько вздернутым носиком, с свежими, правильно очерченными устами, голубыми большими очами, волосы ее светло-каштановые, остриженные вкруг головы по-русски, ровною полосою лежат на вершине лба, а по сторонам с висков длинными локонами спускаются на плечи, белое платье немецкого покроя закрывает девственную ее грудь до самой шеи. Влево от нее Ермолай, напротив — мужчина лет тридцати пяти в мундире морского капитана, с медалью на цепочке. На левой щеке его длинный рубец, как будто след железа, которое когда-то прошло по этому месту. Рядом с капитаном старушка — полугорбатая, полужелтая, сморщенная, как печеное яблочко, в высоко повязанном черном платке, под которым виден платок белый, а из-под него белые же волосы, и в черной телогрейке, застегнутой под самой бородою. Наконец, против хозяина — знакомый нам секретарь.
На столе стоит изрезанный кусок мяса, приправленного тертым хреном с луком и остатки кишок с кашею. Служанка подает сахарную закуску.
Мы в доме корабельного строителя Ивана Немцева. Это его дочь, ее няня и гости — один сын его двоюродного брата, другие двое — нам знакомые.
— Досказывай же,— говорил Немцев, обращаясь к капитану,— люблю я слушать дивные потехи нашего флота, клянусь ‘Старым Дубом’, как бы лет десятка два с плеч, пошел бы опять в море.
— Я не помню, где остановился.
— Не помнишь! Поверь слову, ты остановился на важном месте: за Гангутом, за линией пробитого, смятого, одураченного свейского флота, ты остановился перед самым носом Эреншильда и послал ему приказ сдаться.
— Да, точно… не приказ, а прошенье, которого храбрый Шаубинахт не принял. Тогда мы двинулись, царь впереди на галере, на которой и мне Бог привел…
— Постой, знаешь ли, что эта галера моей постройки? Что, брат? Легка, смела, увертлива, то юлит, как ласточка, то летит соколом, отважно сечет волну грудью, только ‘Старому Дубу’ позволю с нею равняться.
— Царь вел нас прямо на адмиральский фрегат, исполняя сам попеременно должность пушкаря, командира, кормщика и матроса. Мы приближались быстро и в порядке, при противном неприятелю ветре. Эреншильд готовился к отчаянному отпору. Еще минута — и мы сцепились, но…
— Говори, говори же…
— Это был ад! Команды нельзя было слышать за два шага. Воздух стонал, члены галер и фрегата скрипели, трещали, ежеминутные выстрелы с обеих сторон громили их, рвали, ломали снасти и уносили целые ряды сражающихся. Наконец мы взлетели на фрегат. Тут каждый вершок был куплен кровью, смертью, люди резались с остервенением, били друг друга топорами, схватывались поодиночке, боролись, падали вместе в море и там продолжали отчаянно биться, доколе одна искра жизни теплилась в их груди! Свист, стон, вопли, пламя, по временам охватывавшее фрегат, дым, переходы от мрака к свету, несносный жар — все это утомляло, приводило в какое-то необыкновенное, отчаянно равнодушное положение. Я чувствовал, что голова моя горела и кружилась. Русские одолевали. Я силился быть близ Петра, но не знаю, как попал в толпу офицеров, окружавших Эреншильда, стоявшего у мачты. Решась лучше умереть, нежели быть в плену, я стиснул рукоять сабли и бросился на неприятеля. Мне памятно только, что в эту минуту седый Эреншильд взмахнул рукою, в ней что-то блеснуло, и я без чувств упал на палубу. Очнувшись, я узнал, что ранен самим Шаубинахтом пред глазами царя и что нахожусь на взятом нами фрегате ‘Элефанте’! Вот история моей раны, в ней ничего нет особенного.
— Славное дело! Славная рана! — кричал Немцев.— Поверь слову — я завидую тебе! А царя за эту победу поистине стоило наградить вице-адмиральским чином.
— Тем более,— сказал секретарь,— что еще в 1713 году его величество желал быть награжден оным и просил коллегию, но она отказала, найдя достойнейшего, которому дала сие звание.
— Коллегия отказала царю? — спросил удивленный Ермолай.— Что же царь сделал?
— Он искал случая заслужить чин, и заслужил его. Поверьте слову, я за один ‘Старый Дуб’ дал бы ему все чины разом.
— A sa ‘Старый Дуб’ ему именно ничего не дали,— сказал секретарь с неудовольствием.
— Ничего? — возразил Немцев.— То-то, брат, хвастаешь, что знаешь все и всему ведешь свои записки, а не ведаешь, что когда государь спустил этот корабль, чудный и, может, лучший на свете, корабль, при постройке которого в поте лица сам трудился с начала до окончания, то князь-кесарь наградил его как строителя не одною, по обычаю, а двумя серебряными кружками с пивом, такими, как у меня,— тут он показал иа шкаф.— Подарок этот, свято хранимый царем, по словам его, приятнее ему всех других.
— Князь-кесарь, говорите вы, наградил царя? — спросил опять Ермолай.
— Да,— отвечал Немцев,— чтобы показать пример повиновения, государь строго подчинил себя властям. Он прошел все степени, узнал все трудности, служил матросом, солдатом, бомбардиром, все испытал на себе, всему научился.
— И показал свету и нам,— сказал капитан,— что возможно человеку.
Немцев встал.
— Да здравствует Петр бессмертный! — закричал он, подняв рюмку с вином.
— Да здравствует,— повторил капитан,— государь — работник на верфи Ост-Индской кампании, плотник у саардамца Рогге, кузнец на заводе Миллера, близ Истецких вод, где он выковывал железо за пуд по алтыну, механик в мастерской ван-дер-Гейдена, хирург у Рюйша, естествоиспытатель с Бургавом!
— Да здравствует,— повторил Немцев,— человек, до 14-летнего возраста питавший непреодолимое отвращение к морю и после создавший флот, с коим лично победил первейших адмиралов своего века! Да здравствует строитель ‘Старого Дуба’!
— Строитель величия нашего и славы,— громогласно сказал секретарь, из глаз которого лились ручьем слезы, а из уст слова, когда речь шла о Петре.— Да здравствует! — продолжал он важно {Следующие слова взяты из лосвящения Петру Кантемиром книги.},— ‘Священного Российского Государства священнейший Автократор, Веры православный всебодрственнейший защититель, злодеяния прогонитель, добродетелей же и сводобных наук и художеств насадитель, Славянских народов вечный славы начальнейший Автор, врагов победитель, падших возставитель, Царства прибавитель и распространитель, войска верховный Хилиарх, Марс, Генеральный Архистратиг, нашего века державнейший Нептун…’ — он не мог продолжать от избытка чувств.
— Что же ты,— просил Немцев, обращаясь к дочери,— не сделаешь приветствия в честь новорожденного?
— Я,— отвечала тихо Ольга,— могу только кончить приветствие Андрея Федоровича и повторить с Кантемиром: ‘Да здравствует Государь, Отец Отечества, повелитель всемилостивейший и прекротчайший!’
— Прекрасно! Аминь,— сказал секретарь.— Исчислять достоинства Петра недостанет жизни. Я велел бы, однако,— прибавил он, садясь и поглядывая на Ермолая,— каждому русскому вместе с заповедями выучивать дела великого императора и помнить, как ‘Отче наш’, во-первых, письмо его к Сенату из лагеря при Пруте, во-вторых, речь, сказанную им пред народом в 1714 году при спуске корабля ‘Нарвы’ и, наконец, все подробности торжества Нейштадского мира! Выучивать и долго рассуждать над этим.
— Я велел бы,— сказал Немцев,— изучать каждый его шаг, всякое действие, всю жизнь и все минуты этой жизни, клянусь ‘Старым’…
— А что? — перебил капитан,— неужели император и поныне деятелен, неусыпен, как пред отъездом моим с фон-Верденом к берегам Каспийского моря?
— Всегда тот же. Болезненные припадки, к несчастию, в нынешнем году усилившиеся, требовали бы,— сказал, вздыхая, секретарь,— некоторой перемены в образе жизни, но государь тем неусыпнее и деятельнее.
— Андрей Федорович,— спросил Ермолай, обращаясь к секретарю,— вы обещали мне давно рассказать об ежедневных занятиях государя.
— Занятий, дружище, не перескажешь, и слишком их много, и слишком они важны, а вот выслушай, как проходит день для Петра Великого.
Встает он в три часа, до пятого держит корректуру издаваемой в С.-Петербурге газеты и прочитывает рукописи книг, поступающих в печать. Заметьте, что в переводах иностранных сочинений, которые исключительно трактуют о России, он не позволяет изменять ни насмешек, ни даже хулы, которою многие дерзают его осыпать. ‘Это полезно нам’,— говорит государь.
В пять часов, выпив рюмку анисовой водки и положив в карман футляр с математическими и другой с хирургическими инструментами, государь берет трость, записную книжку и едет на лодке, в одноколке или идет пешком осматривать работы. В седьмом часу заходит в Сенат, переходит из одной коллегии в другую, слушает дела, надписывает свои решения, излагает мнения о важных государственных предметах и любит участвовать в прениях, открывающих ему образ мыслей и степень способностей каждого. В 11 часов, выпив опять рюмку анисовой водки и скушав крендель, государь идет домой, там записывает все замеченное и тотчас делает просителям аудиенцию. Он, не различая чинов и званий, терпеливо выслушивает каждого. По окончании аудиенции садится с семейством за стол. Отобедав, читает иностранные газеты, отмечая на полях, что должно переводить для ‘Петербургских ведомостей’. Потом отдыхает с час, а в 4 часа сидит уже в токарной, которую называет местом отдыха. Как известно нам, здесь производятся все государственные дела. Окончив занятия сии, государь сверяет приказанное и исполненное с заметками записных своих книг, потом пишет письма, указы, составляет проекты, рассматривает сам многие дела, вникает во все, орлиным глазом смотрит из своей комнатки на империю и видит все от мала до велика. Остальную часть вечера он посвящает семейству.
— Чудесно, непостижимо,— сказал капитан.— Не говоря уже о способах, ум не может понять, как достает времени, чтобы совершать все сделанное Петром.
— Не забудьте,— отвечал секретарь,— что государь нередко веселит народ торжествами, в которых сам участвует, что он обедает, крестит, пирует, бывает на похоронах у многих подданных, что он собственной рукой пишет иногда до двадцати писем вдруг и производит множество работ столярных, токарных, резных.
— Никитична,— сказал Немцев, обращаясь к старушке, которая во все сие время сидела неподвижно, сложив руки на груди, перебирая пальцами и не спуская глаз с Ольги, по временам она только шевелила губами, как будто читала про себя молитву.— Никитична! Так ли живали цари во время оно?
— Не знаю-с, батюшка,— отвечала старуха, встав, опустив руки и низко кланяясь.
— Она вашего поля ягода,— продолжал Немцев, с улыбкою обращаясь к Ермолаю.— Больно не нравится ей всякая новизна. Правда ли, бабушка?
Никитична со вздохом повторила свой поклон и ответ:
— Не знаю-с, батюшка.
— Телогрейки никогда не хотела снять.
— Теплее в ней, Иван Иванович.
— Мимо Оперного дому проходя, плюет и крестится.
— Крест нигде не мешает, государь мой.
— От немцев чурается, как от чертей. Спрыскивает Ольгу водою с уголька, если случится, что на нее взглянет кто-либо не из родных.
— А как же, отец мой? Глаз дивное дело.
— С мужчинами до сих пор говорить стыдится и боится.
— Смолоду неучена была, родимой.
— На ассамблею и калачом не заманишь.
— Воля милости вашей, а туда, пока жива, не загляну, Иван Иванович.
— Да хоть бы из любопытства — может, тебе и понравится.
— Ох, отец мой, Христос с тобою, слушать больно! Плачу, что и красавицу нашу ненаглядную ты водишь в этот вертеп.
— Да об чем же плакать, коли ей там весело?
— Какое веселие, разврат, батюшка, разврат. Наше место свято, видана ли экая неучливость: мужчина незнакомую барышню держит за руку, да говорит с нею, еще и по-немецкому, да так ей в глаза и смотрит, да прыгает, Господи Иисусе! А матушки-то сидят себе где-нибудь в углу, как куклы! Стыд, стыд сущий!
— Что же худого, Никитична, коли везде…
— Везде, батюшка, не то, что здесь, мы ведь крещеные, православные. Ох, приходят последние времена, настает царствие антихристово. Бывало, девушка, как алмаз, бережена да лелеяна, сидит в теремочке, окна на двор, да и те завешены наглухо простынькою, а нынче выдумали на прохожую улицу — глядите, добрые люди, кто хочет! Мало еще, напоказ изволят выходить в какую-то, прости Господи, ассамблею да в оперу. Все дьявольские искушения. Да завели порядки такие, что всякому встречному подавай целовать свою руку! Бесстыдство какое! Ох, родимой мой, дурные времена!
Секретарь вынул свои огромные часы.
— Вечереет,— сказал он протяжно,— а иным прочим для вышереченной ассамблеи надлежит еще и принарядиться.
— Точно, точно,— сказал Немцев, вставая,— мы и заболтались.
Все последовали его примеру: секретарь громко прочитал молитву, после которой гости поклонились друг другу и обняли хозяина.
— Ну, до свидания! — сказал он.
Капитан взял шляпу и подошел к Ольге, возле которой стоял Ермолай.
— Надеюсь видеть вас и танцевать с вами, если позволите,— при сих словах он поцеловал ей руку и, сказав что-то по-немецки, вышел из комнаты.
Ермолай покраснел.
— Вы не пойдете на ассамблею, Ольга Ивановна?
— Пойду-с, я обещала батюшке.
— Но если меня там не будет?
— О, вы, верно…
— Но если я решился не идти?
— Я уже обещала танцевать с…
— С этим… храбрым капитаном?
— Пора одеваться, Ольга, опоздаешь,— сказал Немцев, разговаривавший с секретарем. Ольга, закрыв лицо платком, взошла на лесенку, сопровождаемая нянею. Секретарь вышел, Немцев заперся в своей комнате. Ермолай остался один. Вдруг он как будто очнулся и побежал из комнаты опрометью, но принужден был воротиться за шапкой, которую забыл — верно, от рассеянности.
Нагнав секретаря, Ермолай в продолжение всей дороги говорил без умолку, но говорил, как человек в бреду, то он восхищался рассказами о государе и великих его делах, слышанных им со времени пребывания его в С.-Петербурге, то бранил нововведения, то прельщался храбростию войска и флота — хотел тотчас же поступить в службу, чтоб сделаться известным, отличиться, обратить на себя внимание и похвалы, то утверждал, что все военные невежливы, хвастливы, и, верно, так же не нравятся женщинам, как и ему. Он божился, что говорить по-немецки непристойно, что танцевать есть совершенная глупость и что он не только не хочет сам этого делать, но не хочет даже видеть, как другие дурачатся, что целовать руку девице более нежели невежливо, что он чувствует в голове жар, будет болен и даже может умереть, что он свадьбу намерен отложить и ехать в Москву, что Ольга очень хороша, что морской капитан должен быть чрезвычайно дерзок и проч., и проч.
Секретарь молчал и улыбался. Пришли домой. Ермолай сел в угол. Секретарь начал одеваться. Он рассказывал о пышности двора, о вельможах, которых увидит на ассамблее, о любви к ним царя и народа, упоминал об ученых, об иностранцах, о занимательности их разговоров. С особенным жаром описывал красоту девиц, ловкость кавалеров, которые с ними танцуют, и толковал о непринужденном веселии ассамблей.
Ударило пять часов. Пушечный выстрел с Адмиралтейства прогудел над городом, в разных местах раздался барабанный бой и подняты были флаги — то был сигнал сбираться в Летний сад на ассамблею, о которой жители были уже предварительно извещены прибитыми к углам домов объявлениями.
Секретарь вышел, а с ним и Ермолай. Надевая шапку, он сказал рассеянно:
— Я доведу вас до саду, Андрей Федорович.
Улицы начали наполняться экипажами и пешеходами. Нева покрылась бесчисленным множеством речных судов, как-то: шлюбок, шорнтгоутов, буеров и вереек. Как стая птиц, они, налетая со всех сторон, то длинными полосами тянулись одна за другою, то путались, сближались, из стесненных рядов по временам отделялись лодки, управляемые искусными удалыми гребцами, они при крике испуганных пассажиров, сильно рассекая веслами невские струи, с громким смехом обгоняли друг друга, стремясь наперерыв к цели своего плавания.
Набережная перед садом чернелась от скопившихся на ней посетителей ассамблеи. Богатым и пышно одетым сопровождавшие их слуги в цветных ливреях расчищали дорогу, становясь в два ряда и тем ежеминутно полося толпу, расступавшуюся с почтением. Издали берег можно было принять в эти минуты за темную, волнистую ткань, по которой вдруг раскатывались ленты ярких цветов, засыпанные золотыми блестками.
Ермолай и секретарь молча достигли деревянного помоста, ведшего к дверям построенных на берегу галерей. Здесь полицейские офицеры и служители рачительно оглядывали входивших, ибо для одних только