Петербургские театры (‘Слово и дело’ Ф. Устрялова), Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1863

Время на прочтение: 37 минут(ы)

Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

Петербургские театры*

Собрание сочинений в двадцати томах. Том 5. Критика и публицистика 1856-1864

&lt,’Слово и дело’. Комедия в пяти действиях Ф. Устрялова

‘Карл Смелый’. Опера в трех действиях, музыка Дж. Россини.&gt,

Я семнадцать лет не был в Петербурге*. Я оставил этот город еще в то время, когда г-жа Жулева впервые появилась в ‘Новичках в любви’, когда г. Самойлов играл иудеев и греков*, но в то же время еще старался заслужить расположение публики, когда для русской Мельпомены и русской Талии существовал только один храм* — Александрийский театр, когда не было обольстительного г. Бурдина*, когда г. Каратыгин изображал смешных чиновников, а г. Григорьев смешных помещиков, в то время, наконец, когда о театральном комитете и в помине не было и драматическое искусство ведалось чуть ли не капельдинерами*.
Теперь все это миновалось. Г-жа Жулева оставила ‘Новичков в любви’ для высшей комедии*, но, с непривычки, все еще делает жесты, не соответствующие изображаемому действию, полагая, вероятно, что чем несоответственнее жесты, тем выше будет комедия. Г-н Самойлов хотя по-прежнему играет иудеев, греков и тирольцев, но уже не заискивает в публике, а, напротив того, дает ей чувствовать, что он удостоивает играть на театре единственно из снисхождения. Гг. Григорьев и Каратыгин играют бояр, полководцев и гроссмейстеров и увеселяют публику не какими-нибудь сверхъестественными носами, лысинами и бородавками, но величественностью жестов и благородством манер. Г-н Славин из Гамлета сделался простым Юстинианом, из Кина — герольдом Гронтенгельма и от горести до того сконфузился, что не только произносит одну речь вместо другой, но даже переставляет слоги в словах*, так, например, вместо ‘долг красен платежом’ — произносит ‘долг платен краснежом’.
Но что всего удивительнее — это театральный комитет. Признаюсь, это известие даже испугало меня. ‘Как, — думал я, — даже и туда проник конституционализм!* даже и капельдинеры и те уступают частицу своего всемогущества!’ И долго бы я волновался, если б мне не сообщили, что это такой комитет, в котором президентствует г. Юркевич и вицепрезидентствует г. Краевский, а заседают гг. Стороженко, Василько-Петров и Манн*.
‘Ну, слава богу, — сказал я себе, — стало быть, все остается по-прежнему! стало быть, Россия долго еще будет наслаждаться ‘Новгородцами в Ревеле’ и ‘Ермаком Тимофеевичем’*…слава богу!’
Однако комитет не вполне оправдал мои ожидания. Увы! и он заразился новым духом, и он счел невозможным не заплатить долга мальчишеству! Рядом с ‘Новгородцами в Ревеле’, служащими как бы продолжением прежней, капельдинерской традиции, он выпустил… шутка сказать! драматическую рефютацию* мсьё Базарова! он, с помощью г. Устрялова, потщился доказать г. Тургеневу, что действительный представитель нынешнего молодого поколения называется не Базаровым, а Вертяевым… О, мальчишки! вот до какой степени пронзителен яд ваш, что даже члены театрального комитета — и те заразились им, и те сочли долгом протестовать в вашу пользу! Как хотите, а это прогресс! Конечно, мы идем вперед шагами неслышными, однако же нет-нет да кого-нибудь и продолбим!
Пьеса, о которой идет речь, называется ‘Слово и дело’. Расскажу вам содержание ее.
По поднятии занавеса на сцене сидит Лавинский (г. Нильский). Этот Лавинский идеалист, но идеалист в вицмундире, он поклонник Фихте и Канта, но в то же время не прочь и обществу пользу принести, одним словом, такой идеалист, каких в настоящее время шатается по Петербургу великое множество. Все у него в порядке: и письменный стол, за которым он, по-видимому, проводит бессонные ночи, и шкапы с книгами, да с какими книгами! все in quarto да in folio — страсть смотреть! Лавинский этот сидит и говорит о том, как сладко трудиться и как сладко любить. Люблю и тружусь, тружусь и люблю, сегодня тружусь, завтра люблю, а послезавтра опять тружусь, опять люблю, опять тружусь… Господи! да что ж это за масленица! Через пять минут, однако, он встает и надевает вицмундир: чувствует, что настало время пользу приносить. Но тут приходит некто Бродко (г. Пронский) и спрашивает, будете ли, мол, вы у Мартовых. ‘Разумеется, буду!’ — отвечает Лавинский. Потом приходит Вертяев и сразу объявляет, что не верит ни в чувство, ни в бессмертие души, а верит в одно мыло. Оказывается, что Вертяев — тот же Базаров, потому что и Базаров, с своей стороны, не верил ни в чувство, ни в бессмертие души, а верил в лягушек. ‘А ведь я влюблен!’ — говорит между тем Лавинский. ‘Быть не может! — возражает Вертяев, — ведь это вздор, пойми ты меня!’ — ‘Нет, — говорит Лавинский, — я влюблен — это верно!’ — ‘Вздор, говорю я тебе! — настаивает на своем Вертяев, — вздор, потому что разум и чувство исключают друг друга! Свези ты меня к твоей невесте, и я докажу тебе, что все это вздор!’ Слыша такое предложение, идеалист Лавинский искоса посматривает на испачканное и закапанное пальто Вертяева. ‘Я сюртук надену!’ — спешит разуверить Вертяев, угадывая мысль своего друга. Потом приходит некто Лушин (г. Яблочкин), потом он с Вертяевым куда-то уходит, потом опять приходит, и Лушин напивается пьян. Первое действие кончилось, благонамеренные зрители довольны, потому что надеются, что вот-вот сказнят нигилиста, неблагонамеренные зрители тоже довольны, потому что ждут: что-то сделает этот человек, не верующий ни во что, кроме мыла.
Второй акт в доме Мартовых. Это семейство состоит из старухи Мартовой, дочери Наденьки и госпожи Репиной, которая введена автором в пьесу единственно для того, чтобы доказать, что в природе могут существовать и тетки. Эти дамы сидят и говорят, что Лавинский хороший молодой человек, потом приходит к ним Лушин, потом приходит Бродко, и наконец приходят Лавинский с Вертяевым. Само собой разумеется, что Вертяев хотя и надел сюртук (допустил, значит, компромисс), но, как нигилист, все-таки без перчаток и в фуражке и, кроме того, не умеет ни сесть, ни стать. Г-н Самойлов отлично выразил это томное состояние души человеческой, не умеющей дать определительного положения обременяющему ее телу. Вместо того чтобы несколько сробеть на первый раз (хоть бы он вспомнил настоящего Базарова, как тот сробел перед г-жою Одинцовою!), он как-то неглиже кивает головой, он всенародно вертит в руках свою фуражку* (знай, дескать, наших!) и вообще заявляет ежеминутную готовность нагрубить. Собравшись таким образом, эти господа начинают между собой разговаривать, а потом оказывается, что они собрались затем, что теперь именно следует объявить Наденьку невестой Лавинского. Приносят шампанское и предлагают тосты. Лавинский, Бродко и Лушин, как люди простые, предлагают и тосты простые: кто за любовь, кто за разум, кто за веселье, но Вертяев, как человек сугубый, и тосты предлагает сугубые, то есть подхватывает темы своих сопьяниц, и начинает и начинает! Веселье, дескать, хорошо, но тогда только, когда при этом не оставляется без внимания, что есть на свете несчастные труженики, и т. д. и т. д. Открывается также, что Лавинский куда-то уезжает из Петербурга, и еще открывается, что Наденька слушала-слушала речи Вертяева (и говорил-то, злодей, всего две минуты!), да и задумалась. ‘Что ты как будто задумчива?’ — спрашивает ее мамаша. ‘Нет, я ничего, мамаша!’ — отвечает Наденька, и отвечает неправду, потому что яд нигилизма и веры в мыло уже заполз в ее маленькое сердце. Занавес опять опускается, вызывают г. Самойлова, который выходит и кланяется боком, обращая глаза на одну ложу, публика хочет, чтоб он и ей поклонился, и вызывает другой раз, г. Самойлов опять выходит и опять кланяется боком, публика начинает понимать, что это так и должно быть.
Содержание третьего акта рассказать нельзя, потому что его нельзя понять. Сначала Бродко получает Лушина подсмотреть за Наденькой и Вертяевым, и Лушин действительно подсматривает и видит, что Наденька отдает письмо Вертяеву, потом Бродко пересказывает об этом Лавинскому, который, в свою очередь, говорит Вертяеву: ‘Вон из этого честного дома, соблазнитель!’ Устроив эту штуку, Лавинский думает, что из нее выйдет дуэль, и добывает секундантов. Занавес опускается снова, благонамеренные торжествуют и в восторге кричат: наша взяла!
Содержание четвертого акта также нельзя рассказать, и опять потому, что его нельзя понять. Это я совсем не шутя говорю, память решительно отказывается следить за происшествиями, сменяющими одно другое без всякой разумной причины, которая объясняла бы, почему на сцене стоит Бродко, а не Лушин. Происходит нечто странное: оказывается, что письмо не письмо, что Вертяев не Вертяев, то есть не гаер и не наглец, каким его обзывал в третьем акте Лавинский, а преданный друг и преисполненный всяких чувств человек. Все это как нельзя больше кстати подслушала Наденька Мартова, которая до того заразилась нигилизмом, что, без спросу мамаши, убежала к Лавинскому. В довершение всего, Лавинский должен драться не с Вертяевым, а с Бродко. ‘Так я и знал!’ — говорит сидящий подле меня начальник отделения и сладко вздыхает в уверенности, что в пятом акте Вертяев поступит на службу.
Однако надеждам благонамеренной части публики не суждено осуществиться. Пятый акт застает нас в Гейдельберге. Пятый акт — это прелесть, пятый акт — это благоухание всей пьесы. Вертяев скрывается в Гейдельберге от любви своей, Вертяев учится или, лучше сказать, скромно трудится. Он готовит России, в лице своем, чернорабочего, что заставляет зрителя думать, что идея о мыле продолжает, несмотря на треволнения любви, быть властительницею дум его. Он с презрением отзывается о Париже (‘Вы лучше поезжайте в Париж!’ — говорит он Лушину, который в комедии обязан быть выражением пустого человека) и с чувством говорит о Гейдельберге, потому что в нем есть довольно много хороших людей.*
Посреди разговоров Вертяев узнает от комика Лушина, что Лавинского нет на свете и что Наденька находится в Гейдельберге по случаю болезни своей maman. Но вот и сама она.
‘Наденька! вы ли это!’ — ‘Вертяев! вы ли это!’ Следуют объяснения. Наденька признается, она говорит, что она все та же, что полюбила Вертяева с первой минуты знакомства, что теперь, когда нет никаких препятствий, и т. д. Вертяев, который, как истинный мыловар, ни об чем до сих пор не догадывался, в первую минуту трогается наивным признанием Наденьки и выказывает чувства почти человеческие, но потом… Что происходит потом, того не в силах выразить язык человеческий! В то время, когда все сидящие в зале чиновники берутся за шляпы, в уверенности, что из всего этого выйдет гименей и что Вертяев, подобно прототипу своему, Манилову (от Базарова к Манилову — каков скачок?), за хороший образ мыслей будет произведен в генералы, этот мыльный идолопоклонник оказывается одержимым колером*. ‘Не хочу жениться, хочу учиться!’ — восклицает этот самозванный представитель молодого поколения, подобно тому как представители старого поколения некогда восклицали: не хочу учиться, хочу жениться!* ‘Да почему ж вы не хотите жениться?’ — спрашивает, чуть не плача, Наденька. ‘А так, говорит, потому что я чернорабочий! — И, раз попавши на эту линию, уж не сходит с нее до конца пьесы. — Ты, говорит, сама не знаешь, что такое чернорабочий! — ведь это ужасный человек! Если я отказываюсь от тебя, так это потому, что не хочу погубить тебя! Ты пойми, как мне-то, мне-то должно быть это тяжело — ведь я люблю тебя! И вы, зрители, поймите всю великость приносимой мною жертвы — ведь я жертвую своею любовью, своим счастьем для счастья любимой женщины!’
— Пошел вон, идиот! — восклицает Наденька, и занавес опускается.
Но нет, она не восклицает этого, и занавес опускается просто посреди полнейшей анархии здравого смысла. ‘Автора!’ — кричат благонамеренные люди, думая, что пьеса написана в пику нигилистам. ‘Автора!’ — кричат нигилисты, думая, что пьеса направлена против благонамеренных. Выходит, что называется: всем угодил!
Очевидно одно: пьеса действительно для чего-то написана, действительно усиливается нечто провести, нечто доказать. Это одно, впрочем, и заставляет говорить об ней, потому что во всех других отношениях вся пьеса есть не что иное, как ряд диалогов, более или менее бесцветных, более или менее бессвязных.
Посмотрим же, в чем заключались собственно намерения автора.
Во-первых, пьеса обязана своим появлением ‘Отцам и детям’ г. Тургенева. ‘Вы напрасно думали изобразить нынешнее молодое поколение в лице Базарова, — говорит г. Устрялов г. Тургеневу, — нет, это не Базаровы, это Вертяевы!’ Но здесь-то именно и заключается первая ошибка г. Устрялова. Он, очевидно, принимает Базарова за что-то серьезное, тогда как серьезного в нем нет ровно ничего*.
В самом деле, чем Базаров заявляет о своей серьезности? Тем ли, что хвастается своим нигилизмом перед старичками Кирсановыми? тем ли, что приударяет за госпожой Одинцовой? Но разве тут есть что-нибудь серьезное, заслуживающее опровержения? Хвастливость и способность к приударению, конечно, суть свойства не чуждые человечеству, но, сколько нам известно, никогда не составляли типического признака какого бы то ни было поколения, ни древнего, ни нового. Над хвастунами смеются чуть ли не со времен Аристофана, а об охотниках до клубнички существует такая разнообразная литература, что сам г. Лонгинов затруднился бы написать ее библиографию*. По нашему мнению, г. Тургенев именно так и понимал это дело: он просто писал свою повесть на тему о том, как некоторый хвастунишка и болтунишка, да вдобавок еще из проходимцев, вздумал приударить за важною барыней, и что из этого произошло. Все остальное, как-то: словопрения с братьями Кирсановыми, пребывание юных нигилистов у старого нигилиста (Базарова-отца) — все это не больше как эпизоды, которые искусный писатель необходимо вынуждается вставлять в свою повесть для того, чтобы она не была короче утиного носа. Вольно же было людям, во всем доискивающимся сокровенного смысла, доискиваться этого смысла и в романе г. Тургенева. А если этого смысла нет, то, стало быть, сочинение, имеющее задачей опровергнуть Базарова, есть сочинение мнимое, сочинение, выступающее с целым запасом смертоносных орудий затем, чтобы умертвить клопа.
Но, быть может, мне возразят, что дело не в том, какие имел цели г. Тургенев, а в том впечатлении, которое произвела его повесть. Ибо небезызвестно всем и каждому, что нынче название нигилистов распространено безразлично на все молодое поколение. Ну, вот это другое дело, и желание противоборствовать такому странному действию во всяком случае заслуживает похвалы. Но для того, чтобы достигнуть этого, для того, чтобы уничтожить или ослабить тот вред, который нечаянно нанесен г. Тургеневым, что было нужно? Нужно было или разобрать произведение г. Тургенева серьезно и серьезно же доказать добрым людям, принимающим Базарова за представителя современного молодого поколения, что он совсем не имеет нужных для того качеств, что он точно такой же материалист, как, например, Ноздрев, которого именем, однако ж, никто и не мнил клеймить никакого поколения, или же нужно было нарисовать другой образ, образ действительного представителя молодого поколения, его стремлений, его деятельности и его надежд.
Эта последняя цель и была второю целью г. Устрялова, она же была и второю его ошибкою. Прежде всего, он непоследователен. В начале пьесы он заставляет Вертяева рабски подражать Базарову, в конце — делает из него нечто вроде Кирсанова-отца, недостает только дать ему скрипку в руки и заставить наигрывать, в ночной тиши, хоть не ‘Ritter Toggenburg’, а какую-нибудь песню о сладостях труда или, пожалуй, хоть английскую песню ‘о рубашке’*. Ибо идеализм совсем не в том состоит, чтобы веровать непременно в Шиллера и ненавидеть Бюхнера, можно любить и признавать Шиллера величайшим поэтом и в то же время не быть идеалистом, как равно можно быть последователем Бюхнера и в то же время быть яростнейшим идеалистом, тут все дело заключается в отношении лица к предмету своих симпатий и антипатий. Итак, хотя Вертяев, в конце пьесы, и продолжает настаивать на вере в мыло, но это не мешает ему вести себя как идеалисту самого нелепого свойства. Истинные сыны века сего вообще приносят жертв мало, но в особенности таких жертв, которые сопряжены с поруганием законности их человеческих стремлений и требований. Они женятся и посягают, как и прочие смертные, и в этом не видят никакой помехи для предстоящего им труда, ибо от любимой женщины считают себя вправе требовать одного: чтоб она не становилась между ними и трудом, чтоб она не представляла в их деятельности начала ослабляющего или растлевающего. Совершенно противное явление представляет Вертяев: он чурается женщины, ибо видит в ней конфету или, еще хуже, прелесть бесовскую, ибо он внутренно презирает женщину, ибо в самой жизни усматривает не жизнь, а упорно скромное толченье воды, которое, по его мнению, требует и усидчивости и сосредоточенного, ничем не развлекаемого внимания. Это идеализм мрачный, идеализм аскетический, но все-таки идеализм. Многие находят, что конец пьесы безобразен, что он противоречит началу, я, напротив того, нахожу, что весь шик пьесы заключается именно в последнем акте, что вся пьеса написана на тему: ‘Вот человек, который имеет все наружные признаки Базарова, а между тем смотрите, какой он Кирсанов!’, что здесь, наконец, начало противоречит концу, а не конец началу.
Посмотрим, однако ж, каково это молодое поколение, которое изобразил г. Устрялов.
В противоположность Базарову, хвастливому, на словах поднимающему горы, а на деле слоняющемуся из угла в угол и умильно посматривающему на богатое тело г-жи Одинцовой, Вертяев весь предан труду, до того предан, что самую жизнь с ее требованиями и разнообразием считает помехой для себя. Что ж это за труд? Увы! Вертяев никому не сказывает об этом, из слов его явствует только, что труд этот скромный, что он маленький, производящий результаты с булавочную головку, и что, наконец, это труд ни для кого не подозрительный. Таким образом, судя по тому роду занятий, о котором Вертяев заявляет в начале пьесы, зритель вправе предположить, что он в Гейдельберге занимается изобретением какого-нибудь нового, чудодейственно смягчающего кожу мыла.
Отсюда три главных качества, определяющих Вертяева: скромность, некоторое тупоумие и ни для кого не подозрительность. Новый Молчалин, он надеется с этими качествами прожить скромно, тупоумно и ни для кого не подозрительно.
Спрашивается теперь, что такое эта скромность труда? Чем она определяется: отношением ли к труду трудящегося лица или самым предметом труда, результатами, им добываемыми? Это различие очень важно, ибо в первом случае про трудящегося человека говорят: какой скромный молодой человек, а какой ученый! во втором случае говорят: какой трудолюбивый молодой человек, и как жаль, что из этого ничего не выходит! В первом случае скромность есть качество приятное для глаз, хотя и не всегда полезное, во втором — скромность есть качество для глаз неприятное да и в существе своем мало полезное. Трудиться дни и ночи, потеть и напрягать свои силы затем только, чтобы плюнуть маленькую-маленькую капельку в сосуд общего преуспеяния — вещь, конечно, никакими законами не воспрещаемая, но характеризовать подобным трудом деятельность целого поколения совершенно непозволительно. Это просто значит сказать в глаза целому поколению, что оно, подобно знаменитой Закхеевой смоковнице, поражено бесплодием*, что оно навсегда осуждено на большие труды и на малые результаты. Каков комплимент!
Мне кажется, что автор положительно зарвался, он увлекся благонамеренною своею целью, он хотел смыть с молодого поколения пятно совершенно им не заслуженное, он хотел наглядным образом показать кому следует, что мы, дескать, совсем не такие подозрительные люди, какими нас прославили, мы просто милые дети, любящие читать хорошие книжки, — и больше ничего. Все это очень похвально и благонамеренно со стороны г. Устрялова, но вряд ли молодое поколение, которое он таким образом защищает, поставит ему за это монумент.
Выходит, что автор хотел объяснить стремления и потребности молодого поколения — и не объяснил, хотел защитить молодое поколение — и не защитил, хотел получить благодарность — и не получил. Он затевал что-то обширное и съехал на полицейскую точку зрения: спрашивается, не здесь ли настоящая-то, действительная Закхеева смоковница?
Гг. актеры исполнили свое дело как следует, то есть каждый из них играл свое амплуа. Г-н Самойлов в первом акте играл амплуа дикого мыловара, во втором — амплуа грубияна, в третьем — амплуа непризнанного друга, в четвертом — амплуа друга признанного, в пятом — амплуа мыловара, которого дикость дошла до воспаления в мозгу. Г-жа Жулева играла амплуа старухи, г. Нильский — амплуа серьезного jeune premier, г. Яблочкин — амплуа беспутного jeune premier, г. Пронский — амплуа коварного друга. Я, признаюсь, всего больше смотрел на тонкую игру г. Пронского: этот актер, с помощью верхней губы и указательного пальца правой руки, изображает какие угодно чувства.
Всем известно, что г. Самойлов — актер великий, но он актер всех стран и времен, а преимущественно всех костюмов. В штатском платье ему не по себе: тесно. Хорошо еще, если это штатское платье представляет собой какой-нибудь старинного покроя фрак (еще лучше, если при этом сапоги с отворотами), сильно потертый по швам, как, например, в давнишней пьесе ‘Отставной музыкант и княгиня’, — ну, тогда играть можно, ибо старинный костюм есть эмблема старинного же человека, следовательно, тут и гримировать себя можно самым искусным образом, и кашлять можно, и* плакать чаще, нежели того требует человеческий организм, находящийся в нормальном состоянии. ‘Старик, — говорят себе зрители, — что с него и взыскать-то!’ Недурно также, если штатское платье дозволяет изобразить сильно иззябшего человека, как, например, в роли Любима Торцова (‘Бедность не порок’). Но беда, если штатское платье обыкновенное и если притом изображаемое в этом платье лицо не пьяно, не иззябло и фамилия его не оканчивается на ский (как, например, Кречинский ). Подобная роль, очевидно, не может быть благодарною.*
Г-н Самойлов в высшей степени обладает этою способностью приурочивать свои роли к какой-нибудь национальности, к какому-либо возрасту, а по нужде даже и какому-нибудь исключительному состоянию человеческого организма. Даже в ‘Короле Лире’ он играет лишь очень-очень дряхлого старика и с этой точки зрения обдумывает свою роль до такой степени добросовестно, что зритель действительно ни на минуту не может усомниться, что перед ним очень-очень дряхлый старик. Но смертных, простых, бескостюмных и не старых смертных он играть просто не может, потому что это прямо противно его артистической натуре, потому что простой смертный не представляет никакого наружного сучка, за который можно было бы сразу схватиться, потому что простого смертного надобно еще допрашивать и раскапывать, чтобы допроситься и докопаться до того, что составляет его сущность. Поэтому он и Вертяева играет вяло, хотя и старается к чему-то приурочить его, то есть делает из него поочередно: грубияна, дикого мыловара и т. д. и т. д. Но воображаю я, как был бы хорош г. Самойлов в балете!*
Г-жа Снеткова усиливалась отыскать в своей роли что-нибудь человеческое и действительно сделала из нее нечто весьма грациозное, хотя это было очень трудно. Личность Наденьки вообще бесцветная и даже несколько глупенькая: например, она, во втором акте, в первый раз видит Вертяева и, по пьесе, должна тут же влюбиться в него. За что влюбиться? за то ли, что он сказал несколько строк общих мест? за то ли, что он ходит без перчаток? Положение очень трудное, но г-жа Снеткова выходит из него с честью, она уже в половине акта начинает задумываться, и задумывается очень мило, как-то по-детски задумывается.
Теперь следовало бы, по-настоящему, сказать несколько слов о театральном комитете, но что могу рещи об нем? Что&#65533,, кроме того, что я уже сказал в начале настоящей статьи, то есть что он представляет собой ограничение капельдинерской власти и что благодаря ему капельдинерская традиция на* нашем театре не только не прекращается, но даже наипаче процветает?*
Сошлюсь на возобновление таких пьес, как ‘Ермак Тимофеевич’, как ‘Маркитантка’, ‘Параша сибирячка’ и мн. др.*
Сошлюсь на постановку таких пьес, как ‘Новгородцы в Ревеле’, как все пьесы гг. Дьяченко и Чернышева.*
Сошлюсь, наконец, на то, что ни г. Юркевич, ни г. Краевский, ни гг. Манн, Василько-Петров и Стороженко никакого отношения к русской литературе не имеют.*
Или, быть может, все это псевдонимы?*
Или, быть может, кто-нибудь из них написал ‘Цырульника на Песках’?*
Или, быть может, они все вместе ‘Цырульника на Песках’ написали?*
А быть может, что они статские и действительные статские советники?
А быть может, они оставшиеся за штатом чиновники бывшего инспекторского департамента гражданского ведомства?
А быть может, это просто добрые малые, которые не знают, куда деваться от скуки?
Вот сколько вопросов, которые предстоит разрешить благосклонному читателю.
Тем же, которые желают в подробности ознакомиться с действиями театрального комитета, мы рекомендуем прочитать в журнале ‘Время’ (сентябрь, октябрь и ноябрь 1862 г.) весьма приятные статьи под названием ‘Современное состояние русской драматургии и сцены’*. Там все очень ясно изложено.
P. S. Не успел я кончить мое обозрение, как получил от одного из провинциальных моих знакомцев письмо, в котором он описывает впечатления, вынесенные им при представлении оперы Россини ‘Вильгельм Телль’, дающейся на петербургском театре под названием ‘Карла Смелого’. Я не обременил бы внимания читателя этим письмом, если бы в нем шла речь единственно об опере, но в нем говорится об одном из весьма ярких проявлений современной общественной жизни и, сверх того, довольно определительно высказывается одна из двух сторон, наиболее заинтересованных вопросом об общественном преуспеянии.
Вот это письмо.
‘Государь мой!
Вы желаете знать, какое впечатление производят на меня ваши столичные увеселения, исполняю желание ваше тем охотнее, что, будучи сам человеком благонамеренным, уверен и в вас найти такового же. Вообще скажу, что нынешний Петербург, против прошлогоднего, мне больше понравился*. Хотя нигилизм еще распространяет крыле свои, но в то же время и благонамеренность не скрывается стыдливо в колодцах и помойных ямах, куда было загнало ее нахальство мальчишек, но появляется на стогнах града бессрамно, с лицом улыбающимся и торжествующим. Одним словом, всякий может исполнять свои гражданские и семейные обязанности свободно, не опасаясь, что его застанет на месте преступления нигилист и начнет стыдить и увлекать в соблазн. Поэтому и театры посещать стало не в пример против прежнего безопаснее. Затем приступаю к настоящему предмету моего письма, то есть к театру.
Доныне видел я две пиесы: ‘Карл Смелый’ и ‘Боярин Матвеев’*. Но наперед изложу вам мой общий взгляд на театральные зрелища. По мнению моему, на зрелища сии, как и вообще на все, принадлежащее к области искусств, можно взирать с двух точек зрения: с точки зрения общественного благоустройства, коим заведует полиция, и с точки зрения собственно искусства, коим никто не заведует. В большей части случаев эти обе точки зрения составляют нечто тождественное, ибо полиция, в противность принятому у нас мнению, не только не враждебна искусствам, но даже, по сущности своих занятий, им доброжелательна. Все дело в том, чему служит искусство. Если оно служит искусству же, то очевидно, что оно, только иными путями, стремится к тем же целям, к коим стремится и полиция. Цель искусства — красота, цель полиции — порядок, но что такое красота? что такое порядок? Красота есть гармония, есть порядок, рассматриваемый в сфере общей, так сказать, идеальной, порядок, в свою очередь, есть красота… красота, так сказать, государственная. В сем смысле искусство и полиция не токмо не делают друг другу помешательства, но, напротив того, взаимно друг друга питают и поддерживают. Искусство, отвращая взоры человечества от предметов насущных и земных и обращая их к интересам идеальным и небесным, оказывает полиции услугу, полиция, с своей стороны, принимая в соображение, что занятие интересами небесными ничего предосудительного в себе не заключает, оказывает искусству покровительство. И таким образом сии две власти идут рядом, не ссорясь и взаимно друг друга ободряя.
Таково, повторяю, должно бы быть естественное отношение искусства к общественному благоустройству, если бы фальшивые мудрования современности не напустили и в это дело своей пагубы. Благодаря этим последним, ныне положительно должно различать точку зрения полицейскую от точки зрения искусства и даже нередко забывать сию последнюю. В этом я убедился, присутствуя недавно при представлении ‘Карла Смелого’*.
Отнюдь не ожидал я, государь мой, чтобы пришлось мне на сию оперу взирать с точки зрения общественного благоустройства. Зная ее почти наизусть и весь проникнутый небесною сладостью ее мелодий, я никак не подозревал, чтобы она заключала в себе зерно безнравственности, беспочвенности, безверия и беспорядка, одним словом, всего того, до чего так лакомы нигилисты. Я мнил, что Тамберлик поет: до-ре-ми-фа-соль-ля-си, — оказывается, что он напоминает публике об lex agraria, {аграрном законе.} я думал, что он поет:
Oh, Mathilde! о mon idole! {О, Матильда! о, мой кумир!}
оказывается, что он доказывает необходимость эманципации женщин! Можете себе представить восторги нигилистов и горькое чувство, овладевающее людьми благонамеренными!
Начать с того, что я помещен был весьма невыгодно, кресло мое приходилось рядом с ложей первого яруса, в которой помещалась девица, предъявлявшая такое изобилие телесных форм, которое невольным образом отвлекало меня от представления. Не спорю, что, с точки зрения общественного благоустройства, подобное соседство может иметь даже свою полезную сторону, красота (я признаю красоту во всех проявлениях, даже в виде приятно развитого женского бюста) развлекает человека, она вызывает его из угрюмой и вредной сосредоточенности и поселяет в организме нисколько не лишнюю в наше время игривость, следовательно, в отношении к нигилистам красота может служить даже как отличное административное средство*. Но я не нигилист, и потому соседство этой женщины возбуждало во мне беспокойство совершенно напрасное. Во-вторых, рядом со мной, в кресле, помещался некоторый гусарский штаб-офицер, которого я, судя по мундиру, принял за благонамеренного, но который впоследствии оказался величайшим нигилистом. К довершению всего, озираюсь кругом и решительно не узнаю обычной оперной публики. Одного только и приметил я зрителя в чине действительного статского советника, все же прочие — и вверху, и внизу, и сзади, и спереди, и по бокам, — все поголовно нигилисты! Но буду рассказывать по порядку.
Увертюра. Вам известна эта прелестная вещь, но неизвестно, конечно, что сделали из нее нигилисты и какие сообщили ей тенденции. Мы видели в ней адажио, анданте и аллегро, нигилисты же видят любезное им безначалие. Вследствие сего: адажио выслушивают с презрением, анданте — с сожалением и все свое неистовство, всю наглость сосредоточивают на аллегро. Изумительны, государь мой, и сожаления достойны эти крики: bis! фора! которыми надсаживаются сии молодые груди! Чего хотят они и что мнят видеть в этом аллегро, которое потому только и аллегро, что всякая правильно составленная увертюра должна иметь и адажио, и анданте, и аллегро? Не уподобляются ли они, с своими видениями, тому несчастному, который, каждый день читая календарь, вообразил себе, что он через то получил личное знакомство со всеми иностранными герцогинями и принцессами, о коих в том календаре говорится? Жалкое, поистине жалкое состояние! Но буду продолжать.
Занавес открывается, на сцене поселяне, которые поют песни, прядут, молятся богу и вообще занимаются приличными поселянскому званию занятиями. Нигилисты молчат. Посему можно было бы слушать со вниманием, но препятствует девица, предъявляющая изобилие форм. Приходит рыбак и поет песню — нигилисты все молчат, приходит старик Мельхталь, поддерживаемый сыном, соседние нигилисты скрежещут и шепотом доказывают друг другу, что такого старика не поддерживать следует, а пришибить. Я, со своей стороны, не прочь от этого, потому что г. Чеккони, который изображает Мельхталя-старика, поет свою партию таким голосом, как бы он целую неделю не ел. Затем все уходят, приходят на сцену Дебассини и Беттини и начинают вести с Тамберликом беседу, из которой образуется прелестнейшее трио. Оказывается, что Дебассини и Беттини увлекают Тамберлика в нигилизм, а Тамберлик беспрерывно восклицает: ‘Oh! Mathilde!’ — и не идет. Тем не менее нигилисты аплодируют, и именно Тамберлику, что должно приписать незнанию итальянского языка. Потом Тамберлик уходит, а на сцену опять приходят поселяне, начинаются браки, поют, молятся богу… как вдруг врываются австрияки под предводительством некоторого Пальтриньери. Австрияки говорят: ‘Убирайтесь вон!’, швейцарцы отвечают: ‘Не хотим, ибо мы занимаемся невинными занятиями!’ Выходит скандал, австрияки вынимают мечи и дуют ими поселян по головам, поселяне бегут, но в то же время грубят… Нигилисты ревут и плещут руками, потому что в этой свалке убит г. Чеккони.
Мы с вами, бывавшие в этой опере неоднократно и неоднократно же наслаждавшиеся бессмертными ее красотами, ни об чем об этом не имели понятия. Мы думали, что Тамберлик есть Тамберлик, а Дебассини — Дебассини, что они поют арии, дуэты, трио, потому что они солисты и ангажированы на сей именно конец театральною дирекцией. Мы думали, что поселяне обязаны петь хоры и что вынимание мечей есть не что иное, как обстановка пьесы, служащая приятным разнообразием для глаз. Нигилисты сумели увидать совсем другое, они, посредством какого-то анафемского чутья, сумели распознать австрияков от поселян и из поведения первых вывели заключение, что они заботятся не об учреждении воскресных школ, а о чем-то другом.
Буду откровенен: я не оправдываю поведения австрияков в этой опере и не могу разделять их политических убеждений. По моему мнению, постоянно драться, и только драться — большая политическая ошибка. Народ, видя, что, вместо того чтобы вводить какие-нибудь непредосудительные улучшения, победители думают только о том, как бы побольше плюх надавать, может прийти в сомнение и даже… нагрубить. Дальновидный победитель знает это и сообразно с сим устраивает свою политику так, что не только не мешает поселянам забавляться, но даже сам изобретает забавы, так как забава есть самое верное средство, которым может воспользоваться общественное благоустройство для предотвращения общественного неустройства. Но, скажите на милость, из-за чего нигилисты-то ревут и неистовствуют? Что они швейцарцам, что швейцарцы им?* И откуда эта ненависть к австриякам? Или они думают применять?* Но разве они забыли, что в нашей стране покорения-то не было, а было призвание?* Да! Призвание, государи мои, призвание!
Однако сюжет сей столь важен, что не могу воздержаться, чтобы не поговорить о нем подробнее. Нынче пошла мода на национальности. Итальянцы не хотят знать австрийцев, венгерцы не хотят знать австрийцев, славяне не хотят знать никого. А там шевелятся голштинцы, а там где-то пискнули ирландцы… Хвалю, хвалю сих людей, потому что, занимаясь вопросом о национальности, они тем самым предъявляют миру, что сердца их волнуются не какими-либо разрушительными интересами, какова, например, так называемая свобода, но интересами возвышенными, политическими. Например, итальянцы почти освободились от австрийцев — это очень приятно, голштинцы также, вероятно, в скором времени освободятся от датчан* — и это будет приятно. Почему приятно? а потому, что из всего этого никакой другой перемены не произойдет, кроме некоторой в географических учебниках сумятицы. Скажу даже более: чем больше в данное время возбуждено интересов политического свойства, тем приятнее для общественного благоустройства, ибо в руках опытного охранителя общественного благоустройства политический интерес может быть доведен даже до степени интереса небесного и служить самым лучшим отвлечением от интересов ближайших, земных. Посему нигилисты в этом отношении кажутся мне лишенными всякой прозорливости. Чему они хлопают? По какому поводу стонут? Они хлопают швейцарцам и целым театром требуют очищения свободной швейцарской земли от австрияков… Ну, и пусть хлопают!
Во втором акте мы видим даму приятной наружности в прекрасной амазонке и с хлыстиком в руке. Нигилисты молчат, потому что, как объясняет мне сидящий подле меня гусарский штаб-офицер, дама эта принадлежит к лагерю филистимлян — австрияков*, это та самая Матильда, в которую влюблен Тамберлик, о которой он так сладко вздыхает в первом акте: oh! Mathilde и которая, расслабляющим образом влияя на своего возлюбленного, вместе с тем тормозит и партию действия. Г-жа Бернарди поет свою прелестную арию, но поет совершенно иным образом, нежели г. Чеккони. Сей последний поет, как голодный, г-жа Бернарди, напротив того, поет, как бы только что пообедала и в горлышке ее еще остался кусочек, о который задевает ее крошечный голосок. Слушая ее, думаешь, что она разом поет две арии: одну полутоном выше, другую — полутоном ниже, аплодировал ей только действительный статский советник, но и сей оробел. Приходит Тамберлик и поет с г-жою Бернарди дуэт, нигилисты молчат, штаб-офицер даже видимо не одобряет Тамберлика, потому что говорит шепотом: ‘Как жаль, что голос его слабеет!’ Но вот, наконец, наступает момент настоящего, непрерывного нигилистского торжества. Матильда ушла, на сцене Тамберлик, Дебассини и Марини, два последних сообщают первому, что австрияки напали на безоружных поселян, начали бить их мечами по головам и что в этой свалке убит его отец… восхитительное анданте! Что делать Тамберлику? Сыновнее сердце кричит: vendetta! {мщение!} а правила музыкальной композиции не только не препятствуют этому, но даже положительно требуют, чтобы за анданте непосредственно следовало аллегро. И вот из груди его вылетает фраза, которая повергает в неописанное умиление всех нигилистов. Все дело в том, что фраза эта кончается словом libert* {свобода.}, словом,* которое, как известно, первый выдумал наш известный публицист М. Н. Катков*. Но в устах г. Каткова оно имело смысл весьма благоприятный и означало лишь умеренность и аккуратность. С этой точки зрения libert не только не заключает в себе ничего предосудительного, но даже может служить прекрасным административным средством. Но нигилисты ничего этого не поняли и все перепутали. Вследствие сего им померещилось черт знает что. ‘Bis!’ — стонут они на все лады — Тамберлик повторяет с удовольствием. ‘Bis!’ — стонут опять на все лады — Тамберлик опять повторяет с готовностью. И, конечно, этому позорищу не было бы скончания, если бы в скептические умы нигилистов не заползло сомнение. ‘Как жаль, — формулирует это сомнение сосед мой, гусарский штаб-офицер, — что такое славное движение родилось не вследствие внутренней потребности духа, а вследствие смерти отца!’ Как бы то ни было, но крики умолкают, начинается трио… Вы помните это трио, государь мой, вы испытали на себе то тихое очарование, которое всецело охватывает человека, которое, так сказать, подавляет его, изгоняет из него всякую мысль, всякую деятельность ума и всего наполняет блаженством, одним блаженством! Что это за звуки! что за звуки! И ласкают-то они! и жгут-то! и истомой томят! Театр не шелохнется, словно дремлет, словно весь мир исчез перед глазами, весь мир с его политическим и неполитическим озорством, с его благонамеренными и неблагонамеренными тревогами… остались звуки, одни властительные, сладкие звуки… одна гармония, то есть порядок! Надо отдать справедливость нигилистам — они не шевелятся, ибо и они люди. Быть может, со временем и эти остатки первородной благонамеренности в них утратятся, но покуда еще они существуют (повторяю, опытный и ревностный охранитель общественного благоустройства может сим качеством воспользоваться с большою для себя выгодою). Неистовство начинается уже в то время, когда потухает последняя фраза трио. ‘Bis!’ — кричат нигилисты, тогда как я и действительный статский советник все еще сидим на своих местах недвижимо, как бы упоенные и озадаченные. И трио повторяется, но нигилисты уже сморкаются, увлечение небесными интересами охладело, выступает на сцену пресное резонерство, хладный календарский утопизм окончательно вступает в права свои. ‘Все это хорошо, — бормочет штаб-офицер, — только в таких вещах адажио никуда не годится, тут надо аллегро, да еще какое allegro!’ И вследствие такого рассуждения полный и действительный восторг выказывается только в то время, когда начинают собираться amici della patria {друзья отечества.} и на сцену впопыхах вбегает г. Фортуна и рассказывает о какой-то новой проделке австрийской политики. ‘All’armi!’ {К оружию!} — восклицает толпа хористов… Но что тут произошло, какой конфуз, какое бешенство — того не в силах изобразить скромное перо мое! Довольно того, что друг мой, действительный статский советник, державший себя дотоле скромно, не вытерпел и, повернувшись всем корпусом к публике, явно выразил ей свое неодобрение и даже угрозу. ‘Ну, вот это так! Это так!’ — шептал штаб-офицер*, потирая руки. ‘Что так-то?’ — хотел я спросить, но не спросил. Одним словом, весь театр одобрял поведение швейцарцев, весь театр требовал для них конституции! Скажите на милость! кто&#65533, бы требовал, а то театр требует! театр, государь мой, требует — поймите вы эту штуку! да ведь этак скоро Палкин трактир*, скоро Адельфинкино заведение* потребуют конституции… для швейцарцев! вот и поди тогда с ними!
Разумеется, никакой конституции им не дали, и вот в третьем акте мы видим толстого австрияка. Австрияк занимается именно тем, чем следует заниматься образованному австрияку в мужицкой земле, то есть заставляет мужичек петь и плясать.
Но и здесь позволю себе некоторое отступление: не могу одобрить и плясательной австрийской политики. Не потому, чтобы она сама по себе была ошибочна, но потому, что она, как и всякое другое административное средство, должна быть употребляема в меру. Австрийцы же, очевидно, пользовались этим средством до пресыщения и употребляли его столь же неразумно, как и тот весьёгонский барин, о котором недавно писали в газетах и который вместо того, чтобы занимать своих временнообязанных, в барщинские дни, трудами полезными, заставлял их плясать и играть на гармонике. Ибо и мужик, как бы ни был он груб и по природе своей наклонен к плясательному времяпрепровождению, может, наконец, утомиться и в часы дозволенного отдыха (разумеется, другое было бы дело, если б можно было заставлять плясать без отдыха!) спросить себя: неужели же я, мужик, только на то и рожден, чтоб выворачивать ноги перед его светлостью австрияком! И таким образом в голову мужика заползает ядовитая змея резонерства, а вместе с тем уничтожается и возможность продолжать плясательную администрацию.
Но не буду утруждать вас дальнейшим изложением содержания этого третьего акта, тем более что конец оного изложен даже в истории Кайданова. Скажу одно: я вышел из театра словно в чаду. Ночь была морозная: извозчики и кучера хлопали руками у горящих костров, взирая на них, я восклицал: невинные извозчики! Вы счастливы, ибо вас не волнуют страсти! Вы счастливы, ибо между вами нет нигилистов! И вместе с тем, ощущая на себе самом действие мороза, я не мог не прийти к заключению, что и мороз мог бы в руках опытного и ревностного охранителя общественного благоустройства составлять* прекрасное средство администрации, ибо и он предохраняет человеческий ум от мечтательности и сосредоточивает его на одной заботе: на заботе отогреть ознобленные члены тела. И я невольно воскликнул: как жаль, что начальство не имеет возможности устраивать мороз по своему усмотрению!
Итак, вот впечатления, вынесенные мной из этого достопамятного вечера! Я вспомнил 1844, 1845 и 1846 годы, я вспомнил незабвенную Виардо, незабвенного Рубини, незабвенного Тамбурини, вспомнил горячие споры об искусстве, вспомнил теплые слезы, которые мы проливали, читая ‘Историю двух калош’ и ‘Аптекаршу’*, слушая потрясающее ‘maledetto!’ {проклятый!}, которым в Лючии оглашал своды Большого театра великий Рубини*… Вспомнил и заплакал.
Ничего этого теперь нет, в сердце холодно, в голове смутно, во рту скверно…
Скверно, несмотря даже на ‘Боярина Матвеева’, хотя, с точки зрения общественного благоустройства, пьеса сия безукоризненна. Вот все, что могу я сказать об этом приятном произведении, автор которого едва ли не родной брат того Ободовского, который сочинил весьма полезный географический учебник. Всякому свое.
P.S. Сейчас получил приятное известие из Москвы: на днях был там конгресс, на котором присутствовали редакторы журналов: ‘Наше время’, ‘Московские ведомости’, ‘Русский вестник’ и ‘Современная летопись’. М. Н. Катков предложил вопрос: ‘Привлекать ли в настоящем 1863 году к сотрудничеству в названных журналах лондонских агитаторов?’* Рассудили: привлекать. Затем П. М. Леонтьев предложил следующее: ‘Платить ли лондонским агитаторам за таковое их сотрудничество?’ Рассудили: не платить.

ПЕТЕРБУРГСКИЕ ТЕАТРЫ
(
Стр. 163)

‘Петербургские театры’ — всего лишь рубрика в журнале ‘Современник’, под ней печатались разные авторы. В 1863 г. Салтыков в этом разделе поместил (без подписи) три статьи. Четвертая, снятая в 1864 г. цензурой, осталась в гранках набора ‘Современника’.
Четыре статьи Салтыкова о петербургских театрах, в отличие от ‘Московских писем’ (см. выше), не связаны единством замысла. Но, не обладая единством в строгом значении слова, они близки по идейно-тематическим и жанровым задачам. Салтыков выступает в них как театральный критик, критик своеобразный, откликающийся на спектакли в форме острого фельетона, пародии, ядовитой сатиры.
Театром Салтыков интересовался смолоду. Еще в лицее и в послелицейские 1844—1848 гг. он часто посещал петербургскую драму и оперу, а когда бывал и Москве — Малый театр. Театральные впечатления тех лет отразились на страницах многих его книг — от юношеских повестей ‘Противоречия’ и ‘Запутанное дело’ и до ‘Пошехонской старины’. В первой статье из цикла ‘Петербургские театры’, как и в первом из ‘Московских
574
писем’, театр 40-х годов служит сравнительным, и чаще всего позитивным критерием для оценки театра середины 60-х годов, испытавшего на себе воздействие реакции.
В статьях, опубликованных под рубрикой ‘Петербургские театры’, Салтыков вновь обращается к интересующим его конкретным проблемам современного репертуара и актерского мастерства, то есть к тому кругу вопросов, которые он освещал и в первом из ‘Московских писем’.
Салтыков решительно осуждает ‘внешние’ приемы игры, свойственные ‘протеям’, актерам ‘наружного’, ‘внешнего’ перевоплощения, играющим только ‘Свое амплуа’. Взгляды Салтыкова на мастерство актера, его представления об эстетике актерской игры во многом складывались под влиянием искусства Щепкина. В качестве типичного ‘протея’ Салтыков называет петербуржца В. В. Самойлова, артиста одаренного, но чрезмерно увлекавшегося внешним рисунком роли, — ‘актера всех стран и времен, а преимущественно всех костюмов’. Актерам подобного склада, пусть даже талантливым, на взгляд Салтыкова, не дано исследовать сложный, ‘разнообразный’ внутренний мир героев, им неведомы ‘общечеловеческие основы’ роли, что обедняет художественный образ, а тем самым умаляет силу нравственного и эстетического влияния театра на общество. По мнению Салтыкова, усилиями драматургов-‘протеев’ и актеров-‘протеев’ искусство театра может быть низведено до уровня ‘водевиля с переодеваниями’, ‘простого акробатства’.
Современный реалистический театр Салтыков связывал с именем Островского. Словно для контраста, он ‘подверстал’ к статье-памфлету о фальсификаторской ремесленной пьесе Ф. Устрялова ‘Слово и дело’ отклик на первое представление драмы Островского ‘Грех да беда на кого не живет’, которая по своим идейным и художественным достоинствам виделась Салтыкову разительной противоположностью ‘картонной’ драматургии.
Салтыков выражает солидарность с главными положениями гоголевской драматургии, изложенными в ‘Театральном разъезде после представления новой комедии’ — этой своего рода эстетической программе Гоголя. Как и Гоголь, Салтыков видит гуманистический смысл искусства и, в частности, театра прежде всего ‘в том, чтобы напомнить человеку, что он человек’.
Статьи серии ‘Петербургские театры’ представляют интерес и как произведения конкретной театральной критики Салтыкова, и как документы эстетического наследия писателя. В них продолжена разработка принципов реалистического искусства, сформулированных Салтыковым в программной статье 1856 г. ‘Стихотворения Кольцова’.
Раздумья Салтыкова о роли мировоззрения и ‘общественном значении писателя’, о необходимости идеала, его мысли о революционной природе драматического конфликта (‘содержание драмы может составлять исключительно протест’), о натурализме и реализме, о важности психологического анализа (‘одна из главных обязанностей художника заключается в устройстве внутреннего мира его героев’), развитые в третьей статье
575
(о ‘Горькой судьбине’ Писемского), его последовательно демократическое толкование народности, национальности и общечеловеческого смысла искусства (в статье четвертой) — являются образцами революционно-демократической эстетики шестидесятников.
Одна из сквозных публицистических тем статей ‘Петербургские театры’ — полемика со сторонниками ‘чистого искусства’. Основополагающий тезис критика: искусство не может быть свободным от насущных социальных интересов народа, иначе оно оборачивается не добром, а злом, становится орудием реакции, а не передовых сил общества. ‘Искусство, — утверждает Салтыков, намеренно утрируя свою мысль, — отвращая взоры человечества от предметов насущных и земных… оказывает полиции услугу, полиция… оказывает искусству покровительство’.
Театрально-критические статьи Салтыкова, как и все другие произведения его пера, насыщены общественно-политическим материалом текущей современности. В них нашла свое отражение борьба лагеря революционной демократии с крепнувшей послереформенной реакцией — политической и общественной — и непосредственно связанные с этой борьбой бурные идеологические споры начала 60-х годов: полемика ‘Современника’ с ‘Русским словом’ вокруг тургеневского романа ‘Отцы и дети’ и вопроса о ‘новом герое’, полемика ‘Современника’ с почвенническими журналами ‘Время’ и ‘Эпоха’, споры о либерализме, о материализме и идеализме и т. п.
Салтыков придавал серьезное общественное значение своим ‘театральным’ статьям. Позднее он возобновит свои театрально-публицистические выступления под той же рубрикой ‘Петербургские театры’ в журнале ‘Отечественные записки’.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — в журнале ‘Современник’, 1863, No 1—2, отд. II, стр. 177—197 (ценз. разр. — 5 февраля). Без подписи. Авторство указано А. Н. Пыпиным (‘М. Е. Салтыков’, СПб. 1899, стр. 236) и подтверждено публикацией документов конторы ‘Современника’ (‘Литературное наследство’, т. 13—14, стр. 64, и т. 53—54, стр. 258). Автограф неизвестен.
Сохранились неправленые гранки набора статьи для ‘Современника’ (ИРЛИ). По ним восстанавливаются следующие места, опущенные в журнальной публикации, вероятно, по цензурным причинам:
Стр. 164. После слов: ‘…и туда проник конституционализм!’ восстановлена фраза, ‘даже и капельдинеры и те уступают частицу своего всемогущества!’
После слов: ‘…Василько-Петров и Манн’ восстановлен абзац: ‘Ну слава богу…’, перекликающийся с предшествующим упоминанием о Гротенгельме — персонаже ‘Новгородцев в Ревеле’, а также с последующим
576
абзацем (отделенным отбивкой). Там же, в следующем абзаце, восстановлены слова (набраны курсивом), продолжающие тему о ‘капельдинерах’ — правителях репертуара: ‘Рядом с ‘Новгородцами в Ревеле’, служащими как бы продолжением прежней, капельдинерской традиции, он выпустил…’
Стр. 175. Восстановлен эпитет административное средство’, который в журнале был заменен на ‘благоустрояющее’.
Стр. 177. Восстановлен конец первого абзаца, со слов: ‘Или они думают применять?..’
Стр. 180. Восстановлены слова (набраны курсивом) в конце первого абзаца: ‘да ведь этак скоро Палкин трактир, скоро Адельфинкино заведение потребует конституции… для швейцарцев!..’
Стр. 180—181. В первом абзаце восстановлены слова (набраны курсивом): ‘…и мороз мог бы в руках опытного и ревностного охранителя общественного благоустройства составлять…’ В конце того же абзаца восстановлено: ‘как жаль, что начальство не имеет возможности устраивать мороз по своему усмотрению!’ В журнале набранные курсивом слова заменены одним: ‘невозможно’.
На этой же стр. восстановлен заключительный абзац — постскриптум.
Не восстановлены купюры, сделанные, очевидно, автором с целью сокращения. На стр. 173, во втором и третьем абзацах, перечень пьес был длиннее:
‘Сошлюсь на возобновление таких пьес, как ‘Ермак Тимофеевич’, как ‘Маркитантка’, Смерть Ляпунова’, ‘Параша-сибирячка’ и мн. др.
Сошлюсь на постановку таких пьес, как ‘Новгородцы в Ревеле’, Не по носу табак’, ‘Легкая надбавка’, как все пьесы гг. Дьяченко и Чернышева’.
С упадком после 1862 г. освободительного движения, петербургскую казенную сцену наводнил поток верноподданнических пьес — старых и новых, ‘антинигилистических’.
Салтыков остановился на комедии Ф. Н. Устрялова ‘Слово и дело’, чтобы рассмотреть ее в ряду других ‘самоновейших произведений положительного нигилизма’. Такую оценку он дал позднее, в 1868 г., пьесе Н. И. Чернявского ‘Гражданский брак’ (см. т. 9 наст. изд.), говоря в связи с ней о ‘расцвете’ целой школы, отличающейся ‘благонамеренностью дерзновения’. Сторонники этой школы ‘проводят ту мысль, что в настоящее время не отрицать и обличать, а ‘любить’ должно. И вот они принялись ‘любить’ и отыскивать в русской жизни так называемые положительные стороны’. Начало ‘расцвета’ этой ‘необулгаринской’ школы Салтыков датировал 1862 г., так что приведенная характеристика полностью относится и к пьесам Устрялова ‘Слово и дело’ (1863) и ‘Чужая вина’ (1864).
Как пишет С. А. Макашин, Устрялов в своих пьесах с позиций либерала ‘стремился противопоставить ‘отрицательным’ героям ‘нигилистической’ литературы (в первую очередь Рахметову) ‘положительный’ тип новейшего ‘русского деятеля’ {С. А. Макашин. Против ‘литературы благонамеренных усилий…’. — ‘Литературное наследство’, т. 67, изд. АН СССР, М. 1959, стр. 351.}. В своей первой пьесе ‘Слово и дело’ Устрялов пробовал ‘выпрямить’ и ‘улучшить’ образ ‘нигилиста’, предлагая смягченную версию темы тургеневского Базарова. На это указывала печать еще перед премьерой Александринского театра. 9 ноября 1862 г. газета ‘Современное слово’ извещала: ’12 ноября… идет новая пьеса соч. г. Устрялова ‘Слово и дело’. Пьеса эта есть как бы продолжение романа г. Тургенева ‘Отцы и дети’, в которой автор сделал из Базарова самую симпатичную личность наперекор ярых врагов нигилизма. Искренне пожелаем полного успеха новой пьесе’ {Разные известия. — ‘Современное слово’, 1862, No 130, 9 ноября, стр. 532.}.
Устрялов пытался создать положительный образ представителя современной молодежи и сделал ‘нигилиста’ поборником ‘скромного’, ‘незаметного’ труда или, как иронизирует Салтыков, труда ‘ни для кого не подозрительного’. Другими словами, Устрялов задумал — и этот замысел сразу разглядел Салтыков — противопоставить своего ‘положительного’ Вертяева ‘отрицательному’ Базарову. ‘Личность Базарова до того заинтересовала меня, — вспоминал потом Устрялов, — что долго не выходила из моей памяти, и тогда-то, совершенно случайно, в голове моей из этого первообраза создался другой тип, другая личность, которая более подходила к моим воззрениям, была более для меня понятна, — и этот образ, переработанный моими задушевными убеждениями, выразился в Вертяеве…’ {Ф. Устрялов. Воспоминания о русской сцене в шестидесятых годах. — ‘Исторический вестник’, 1884, т. XVIII, ноябрь, стр. 364.}
Салтыков в статье ‘Петербургские театры’ разоблачает объективную фальшь этой попытки, осмеивает чуждое революционной демократии вульгарное понимание проблемы положительного героя, называет Вертяева ‘новым Молчалиным’, ‘верящим в мыло’. И позднее сатирик возвращался к образу Вертяева, придавая ему даже некое распространительное значение. Например, в статье ‘Драматурги-паразиты во Франции’ упомянуты ‘безличные Вертяевы, всласть твердящие о труде скромном, о труде неслышном’ (см. наст. том, стр. 254).
В связи с проблемой современного героя на страницах статьи ‘Петербургские театры’ возникает полемика и относительно образа Базарова — одно из центральных выступлений Салтыкова по этому вопросу (см. ниже, прим. к стр. 168).
Общественной роли и назначению театра посвящен второй раздел статьи — письмо-пародия некоего провинциального ретрограда, будто бы написанное им под впечатлением героической оперы Россини ‘Вильгельм Телль’. Опера ставилась в петербургском Большом театре (с 1838 г.) с политически ‘нейтрализованным’ сюжетом и под названием ‘Карл Смелый’ (русское либретто Р. М. Зотова). Как ‘Carlo il Temerario’ она шла и в итальянской опере в Петербурге с 1846 г.
Простодушно-циничные откровения провинциального меломана обнажают редкостное единство ревнителей чистой ‘красоты’, ‘забав’ и ‘охранителей общественного благоустройства’.
В рассказе о спектакле присутствует ‘второй план’ отчетливых иносказаний, где проводятся идеи революционно-освободительной борьбы: движение швейцарцев за свободу против австрийского ига прозрачно уподоблено революционной ситуации 1859—1861 гг. в России, борьбе крестьян за землю и волю. Отдельные мотивы в описании спектакля непосредственно перекликаются с главой VIII юношеской повести Салтыкова ‘Запутанное дело’, в которой разночинец Иван Мичулин восторженно воспринимает революционные образы той же оперы (см. т. 1 наст. изд., прим. к стр. 253 и 255). Совпадения объясняются, по-видимому, и тем, что как раз в то время Салтыков создавал новую редакцию текста этой повести для сборника ‘Невинные рассказы’. Ср. также разговор Крестникова и Веригина на представлении оперы ‘Гугеноты’ в повести ‘Тихое пристанище’ (см. т. 4 наст. изд., стр. 280—283), а также рассказ ‘приятеля’ в седьмом из ‘Писем к тетеньке’ об инциденте на представлении оперы Беллини ‘Пуритане’ (см. т. 14 наст. изд.).
Салтыков не одинок в оценке революционизирующего воздействия на демократических зрителей итальянской оперы. В особенности ‘Вильгельм Телль’ воспламенял сердца. Герцен писал в дневнике 29 октября 1843 г.: ‘Есть места в ‘Вильгельме Телле’, при которых кровь кипит, слезы на ресницах…’ {А. И. Герцен. Собр. соч. в тридцати томах, т. II, изд. АН СССР, М. 1954, стр. 313.} Десятилетие спустя, 9 января 1853 г., сходное признание оставил в своем саратовском дневнике и Чернышевский: ‘Вильгельм Телль’ приводит меня в восторженное состояние…’ {Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. I, Гослитиздат, М. 1939, стр. 409.}
Стр. 163. Я семнадцать лет не был в Петербурге. — С точки зрения автобиографической, писатель чуть вольно обращается с хронологией. Но его воспоминания о петербургской сцене, которой он отдал дань увлечения в 1844—1818 гг., по существу совершенно точны.
г. Самойловиграл иудеев и греков— Подразумевается одно из эффектных ‘переодеваний’ В. В. Самойлова в шутке П. С. Федорова ‘Хочу быть актрисой! или Двое из шестерых’, впервые представленной в Александрийском театре 16 мая 1840 г.
для русской Мельпомены и русской Талии существовал только один храм. — В 60-х годах русские драматические спектакли шли не только в Александринском театре, как в 40-е годы, но также и в Мариинском театре. Мельпомена и Талия — музы трагедии и комедии в греческой мифологии.
...гжа ЖулеваоставилаНовичков в любви’ для высшей комедии. — Е. Н. Жулева дебютировала на Александрийской сцене в январе 1846 г. В водевиле Н. А. Коровкина ‘Новички в любви’ она играла роль сиротки Полиньки. От ролей инженю и травести актриса перешла к 60-м годам на амплуа пожилых женщин. К ‘высшей комедии’ Салтыков иронически относит комедию Устрялова ‘Слово и дело’, впервые шедшую в бенефис Жулевой. Актриса играла роль Мартовой, матери Наденьки.
не было обольстительного г. Бурдина— Ф. А. Бурдин вступил в труппу Александринского театра в 1847 г., незадолго до вятской ссылки Салтыкова. (О неприязни писателя к Бурдину см.: Екатерина Жуковская. Записки. Изд-во писателей в Ленинграде, 1930, стр. 242—243.) В свой бенефис 20 октября 1867 г. Бурдин сыграл роль Хрептюгина в ‘Утре у Хрептюгина’ Салтыкова.
когда о театральном комитете и в помине не было и драматическое искусство ведалось чуть ли не капельдинерами. — Театрально-литературный комитет был учрежден в 1856 г., первоначально для оценки пьес, написанных к столетию русского театра, в октябре комитет был объявлен постоянным совещательным органом при дирекции императорских театров. В том же 1863 г., что и Салтыков, о комитете так отзывался Островский: ‘Многие из лучших наших литераторов, принявшие сначала деятельное участие в комитете, впоследствии, убедившись в бесплодности своих занятий и в напрасной трате времени, мало-помалу вышли из него. Один за другим оставили комитет: Писемский, Майков, Дружинин и Никитенко, остались только люди или неизвестные в литературе, или не имеющие никакого авторитета. С таким изменением в составе комитет потерпел изменение и в принципе и сделался не только не полезен, но и положительно вреден для сцены…’ (А. Н. Островский. Полн. собр. соч., т. XII, Гослитиздат, М. 1952, стр. 16). С 1860 г. председателем комитета стал драматург и театральный критик П. И. Юркевич. Под ‘капельдинерами’ Салтыков здесь и далее подразумевает чиновников театральной дирекции, вплоть до высших, угодливо служивших двору, но не искусству, о котором они, как правило, не имели ни малейшего понятия.
Г-н Славин из Гамлета сделался простым Юстинианом, из Кина — герольдом Гротенгельма и от горести… переставляет слоги в словах… — Об актере А. П. Славине см. наст. том, прим. к стр. 149. О его склонности к обмолвкам на сцене Салтыков писал и в статье 1864 г. ‘Литературные мелочи’ (см. в т. 6 наст. изд.). В мемуарах Боборыкина также упомянут ‘ужасный актер Славин, отличавшийся всегда способностью перевирать слова’ (П. Д. Боборыкин. Воспоминания, т. 1, Гослитиздат, М. 1965, стр. 134). Этот недостаток поясняет, почему от таких центральных трагических ролей, как Гамлет и Кин (герой пьесы Александра Дюма-отца ‘Кин, или Гений и беспутство’, 1836), Славин был принужден перейти в начале 60-х годов к ролям второстепенным и эпизодическим, в частности к роли императора Юстиниана из драмы ‘Велизарий’, переделанной с немецкого П. Г. Ободовским, и к роли герольда барона Гротенгельма из пьесы А. А. Соколова и С. Егорова ‘Новгородцы в Ревеле’, поставленной на Александринской сцене 24 октября 1862 г.
Стр. 164. наслаждаться… ‘Ермаком Тимофеевичем’— Трескучая драма Н. А. Полевого ‘Ермак Тимофеевич, или Волга и Сибирь’, прославляющая колонизаторскую политику царизма, была поставлена в Александринском театре в 1845 г., а 16 октября 1862 г. ее возобновили вслед за другими верноподданническими пьесами николаевской поры.
Рефютация (от франц. r&egrave,futation) — опровержение.
Стр. 165. Вертяеввсенародно вертит в руках свою фуражку… — Фуражка в 40—60-х годах была признаком демократичности. Некрасов писал о П. В. Анненкове: ‘За то, что ходит он в фуражке/ И крепко бьет себя по ляжке, /В нем наш Тургенев все замашки/ Социалиста отыскал’.
Стр. 167. Вертяев скрывается в Гейдельбергеготовит России, в лице своем, чернорабочегои с чувством говорит о Гейдельберге, потому что в нем есть довольно много хороших людей. — После того как из-за студенческих ‘беспорядков’ осени 1861 г. правительство закрыло Петербургский университет, усилилась тяга русской молодежи к западноевропейским университетам, особенно к Гейдельбергскому, старейшему в Германии, славившемуся тогда блестящим составом профессуры. В Гейдельберге находилось немало русских, которые еще на родине принимали участие в студенческих кружках и революционных конспирациях. На их специфическом языке слова ‘чернорабочий’, ‘хорошие люди’ обозначали тех, кто посвятил себя общественно полезной деятельности. Тургенев в ‘Отцах и детях’ иронизировал над русскими ‘нигилистами’ из Гейдельберга, Устрялов пробовал за них заступиться, но, как показывает Салтыков, лишь компрометировал тему поверхностным подходом к ней.
Колер (от франц. col&egrave,re) — гнев.
Не хочу учиться, хочу жениться!’ — слова Митрофана из ‘Недоросля’ Фонвизина.
Стр. 168. принимает Базарова за чтото серьезное, тогда как серьезного в нем нет ровно ничего. — Оценки, данные здесь и далее Базарову, отражают тогдашнее отношение к тургеневскому герою всей группы журнала ‘Современник’. Роман о ‘нигилисте’, то есть, по расшифровке самого Тургенева, о революционере, появился, когда классовая борьба в стране достигла большой остроты и переросла в революционную ситуацию. Такой роман поэтому не мог остаться для читателей тех лет в пределах только литературно-эстетического восприятия. Русское общество глубоко переживало предвестья революции. В свете отношения к революции и в перспективе ее оценивались все явления общественной жизни.
Тургенев не верил в тогдашнюю готовность русского народа и общества к радикальной смене порядка вещей, и Базаров был для него трагической фигурой революционера без революции. В своем герое писатель персонифицировал новую силу русской жизни: она уже связана с народом, демократией, но осуждена в данной общественной и исторической ситуации на бездействие, стоит лишь ‘в преддверии будущего’, виды которого неясны, обречена поэтому не только на ‘бесплодие’, но и на гибель, и, в конечном счете, исполнена социально-исторического и философского скептицизма.
Напротив, русская революционная демократия в то время страстно ждала всеобщего крестьянского восстания и была глубоко враждебна всему, что внушало неверие в дело революции.
‘Революционеры 1861 г.’ (Ленин), чьи отзывы об ‘Отцах и детях’ широко известны, принципиально расходились с Тургеневым в оценке исторического момента и его перспектив и были единодушны в своем тогдашнем неприятии Базарова. ‘Время, тип — все было выбрано неудачно’ {А. И. Герцен. Собр. соч. в тридцати томах, т. XVIII, изд. АН СССР, М. 1959, стр. 216.}, — писал Герцен. Вслед за Чернышевским, Антоновичем, Елисеевым, всей группой ‘Современника’ Салтыков отказывал тогда Базарову в праве быть ‘действительным представителем нынешнего молодого поколения’, видел в нем человека без подлинного дела, стремлений и надежд. Отсюда салтыковская характеристика ‘слоняющегося из угла в угол’ ‘хвастунишки’ и ‘болтунишки’. Дополнительные жесткие акценты в эту резкую памфлетную характеристику привнесла острота полемики ‘Современника’ с ‘Русским словом’, в частности, с позицией Писарева, занятой по отношению к тургеневскому герою (статья ‘Базаров’ в третьей книжке ‘Русского слова’ за 1862 г. и др.). С Писаревым, как защитником Базарова, Салтыков расходился прежде всего в вопросах мировоззрения: естественнонаучный, механистический материализм Базарова был чужд Салтыкову. Разделяли их и вопросы тактики: научным занятиям Базарова — ‘лягушке’, его культурничеству Салтыков противопоставлял необходимость борьбы, хотя бы и чисто идейной, за социально-политические цели.
Впоследствии, когда крах революционной ситуации обрек целые поколения русской демократии на трагедию исторического без дела’, Салтыков пересмотрел свой взгляд на ‘Отцов и детей’ — взгляд, вызванный ‘истиной минуты’ и заостренный журнальной полемикой. Салтыков высоко оценил роман Тургенева, писал о Базарове как об одном из ‘действительных носителей’ ‘добрых чувств’ и вместе с тем ‘подлинных мучеников той темной свиты призраков, которые противопоставляют добрым стремлениям свое бесконтрольное и угрюмое non possumus’ (см. написанный Салтыковым некролог Тургенева, см. также в т. 6 по указателю имен) {Примечание о Базарове написано С. А. Макашиным.}.
сам г. Лонгинов затруднился бы написать ее библиографию. — Библиограф М. Н. Лонгинов сочинял скабрезные стихи, ходившие в списках, из-за чего и поставлен в связь с разговором об охотниках до клубнички.
Стр. 169. …дать ему скрипку в руки и заставить наигрывать, в ночной тиши, хоть не ‘Ritter Togenburg’, а какую-нибудь песню о сладостях труда или, пожалуй, хоть английскую песню ‘о рубашке’. — Салтыков допускает двойную ошибку: Кирсанов-отец играет на виолончели, а не на скрипке, и ‘Ожидание’ Шуберта, а не музыкальную пьесу ‘Рыцарь Тогенбург’ на тему баллады Шиллера.
‘Песня о рубашке’ — политическое стихотворение Томаса Гуда: переведенное в 1861 г. поэтом-революционером М. Л. Михайловым, оно было очень популярно у русской демократической молодежи шестидесятых годов.
Стр. 171. подобно знаменитой Закхеевой смоковнице, поражено бесплодием… — Здесь контаминация двух разных евангельских тем: Иисус проклял смоковницу, не найдя на ней зрелых плодов, и она засохла, мытарь Закхей взобрался на смоковницу, чтобы лучше видеть приход Иисуса в Иерихон.
Стр. 171—172. Всем известно, что г. Самойлов актер великийкак был бы хорош г. Самойлов в балете! — Салтыков критически относился к В. В. Самойлову как актеру внешнего перевоплощения, хотя и хвалил его в роли Архипа из драмы Островского ‘Грех да беда на кого не живет’ (см. наст. том, стр. 182). Здесь же писатель, говоря об архаичности внешних приемов игры Самойлова, вспоминает о нем в роли Пузыречкина из давней мелодрамы К. Д. Ефимовича ‘Отставной театральный музыкант и княгиня’, поставленной в Александринском театре 24 апреля 1846 г. Упоминая роль Кречинского в ‘Свадьбе Кречинского’ Сухово-Кобылина, Салтыков имеет в виду, что Самойлов, ее первый исполнитель (премьера в Александринском театре — 7 мая 1856 г.), тщательно оттенял такую внешнюю черту характерности, как польский выговор своего героя.
За упреками, которые адресует актеру Салтыков, возможно, таится главный, не высказанный по цензурным причинам: он связан с тем, что, по некоторым свидетельствам, Самойлов играл Вертяева, загримировавшись под Герцена. Устрялов признавался потом, что облик Самойлова — Вертяева ‘представлял удивительное сходство с наружностью и чертами лица того знаменитого писателя, о котором в то время можно было говорить лишь втихомолку, — Герцена’ (Ф. Устрялов. Воспоминания о русской сцене в шестидесятых годах. — ‘Исторический вестник’, 1884, т. XVIII, ноябрь, стр. 372). Это не могло не возмутить Салтыкова и, очевидно, объясняет смысл его слов о том, что Самойлов ‘и Вертяева играет вяло, хотя и старается к чему-то приурочить его…’.
Впоследствии отношение Салтыкова к Самойлову переменилось к лучшему. В статье 1868 г. о комедии И. В. Самарина ‘Перемелется — мука будет’ Салтыков писал, что Самойлов — ‘один из тех немногих сценических деятелей, которые могут украсить любую сцену’ (см. т. 9 наст. изд.).
Стр. 172—173. …капельдинерская традиция… процветает… ‘Маркитантка’, ‘Параша-сибирячка’ и мн. др. …они все вместе ‘Цырульника на Песках’ написали? — Речь идет о репертуарной политике, осуществляемой членами театрально-литературного комитета. С их согласия на Александринскую сцену хлынул поток старых верноподданнических пьес времен николаевской реакции. Псевдоисторическая драма Н. В. Кукольника ‘Маркитантка’ с сюжетом из Петровской эпохи, шедшая в 1854 г., возобновлена 31 октября 1862 г., драма Н. А. Полевого ‘Параша-сибирячка’, поставленная в 1840 г., возобновлена 14 ноября 1862 г. Заодно упомянут — как характерный для уровня требований и вкусов комитета — водевиль П. Г. Григорьева (2-го) ‘Цырульник на Песках и парикмахер с Невского проспекта’, шедший в Александринском театре с 1846 г. и исполнявшийся в сезон 1862/63 г. Пески — район в Петербурге, прилегающий к Неве около Таврического сада и Смольного, в ту пору считался окраиной.
Стр. 173. весьма приятные статьи под названиемСовременное состояние русской драматургии и сцены’. — Их точное название: ‘Русский театр. Современное состояние драматургии и сцены’. Они принадлежали Ап. Григорьеву и печатались без подписи в журнале бр. Достоевских ‘Время’ с сентября по декабрь 1862 г. и в февральском номере 1863 г. Отдельные конкретные оценки в этих статьях действительно совпадают с высказываниями Салтыкова и подкрепляют их.
Стр. 174. .. нынешний Петербург, против прошлогоднего, мне больше понравился. — Для салтыковского сатирического персонажа — благонамеренного провинциала признание характерное. ‘С половины 1862 г. ветер потянул в другую сторону’, — писал Герцен в статье 1864 г. ‘VII лет’ (А. И. Герцен. Собр. соч. в тридцати томах, т. XVIII, изд. АН СССР, М. 1959, стр. 239), подразумевая момент, когда реакция перешла в контрнаступление против революционно-демократического натиска или, как выражается салтыковский ретроград, — против ‘нахальства мальчишек’.
Доныне видел я… ‘Боярин Матвеев’. — Верноподданническая драма П. Г. Ободовского ‘Боярин Матвеев, друг царя и народа’, поставленная на петербургской казенной сцене еще в 1826 г., была возобновлена в декабре 1862 г.
Стр. 175. присутствуя недавно при представленииКарла Смелого’. — Оперу Россини в петербургском Большом театре в сезоне 1862/63 г., когда ее слушал Салтыков, исполняла итальянская труппа. В партии Арнольда выступал знаменитый драматический тенор Энрико Тамберлик. Остальные актеры, упоминаемые Салтыковым, пели следующие партии: Рита Бернарди — Матильду, Ахилл Дебассини — Рудольфа, Джеремия Беттини — рыбака, Игнацио Марини — Вальтера, Чеккони — Мельхталя, Фортуна — Леутольда, Пальтриньери — капитана Кампобассо.
Стр. 177. Что они швейцарцам, что швейцарцы им? — Перифраза из ‘Гамлета’ Шекспира (акт II, сцена II): ‘Что он Гекубе? Что ему Гекуба?’
в нашей стране покорениято не было, а было призвание? — У Салтыкова часто встречаются насмешки над так называемой норманнской теорией о призвании на Русь трех братьев-варягов. См. сатирическую разработку этой темы в рассказе ‘Гегемониев’ (т. 3 наст. изд., стр. 11—12), ‘Истории одного города’ (т. 8) и др.
итальянцы почти освободились от австрийцевголштинцы также, вероятно, в скором времени освободятся от датчан— К началу 1863 г., когда Салтыков писал свою статью, в результате национально-освободительного движения от австрийцев были очищены все княжества Италии, кроме Венеции, освобожденной в 1866 г. Дания потеряла провинцию Шлезвиг-Гольштейн в 1864 г. См. выше, прим. к стр. 151.
Стр. 178. принадлежит к лагерю филистимлянавстрияков. — Филистимляне — здесь в смысле: коварные завоеватели.
Стр. 178—179. фраза эта кончается словом libert, словом, которое, как известно, первый выдумалМ. Н. Катков. — Насмешка над былым либерализмом Каткова. Liberta (итал.) — свобода.
Стр. 180. Ну, вот это так! Это так!‘ — шептал штабофицер— Салтыков близко повторяет здесь эпизод из своей повести ‘Запутанное дело’, где разночинец Мичулин слушает ту же оперу: ‘—Вот это так хорошо! так их!.. — шептал он…’ и т. д. (см. т. 1 наст. изд., стр. 253).
Адельфинкино заведение — дом терпимости.
Стр. 181. читаяИсторию двух калош’ иАптекаршу’— повести В. А. Соллогуба, относящиеся к 1839 и 1841 гг.
потрясающее ‘maledetto!’, которым в Лючии оглашал своды Большого театра великий Рубини— Белинский писал В. П. Боткину 30 апреля 1843 г.: ‘Слушал я третьего дня Рубини (в ‘Лючии Ламмермур’) — страшный художник — и в третьем акте я плакал слезами, которыми давно уже не плакал. Сегодня опять еду слушать ту же оперу. Сцена, где он срывает кольцо с Лючии и призывает небо в свидетели ее вероломства, — страшна, ужасна, — я вспомнил Мочалова и понял, что все искусства имеют одни законы. Боже мой, что это за рыдающий голос — столько чувства, такая огненная лава чувства — да от этого можно с ума сойти!’ (В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. XII, изд. АН СССР, М. 1956, стр. 158). ‘Лючия ди Ламмермур’ — опера Гаэтано Доницетти (1835) по роману Вальтера Скотта ‘Ламмермурская невеста’, в Петербурге исполнялась с 1840 г.
Привлекать лилондонских агитаторов?’ — Все названные в постскриптуме органы печати деятельно участвовали в походе против Герцена и Огарева и их ‘Колокола’, издававшегося в Лондоне. Герцен разоблачал ренегатство своих идейных противников в ‘Письме гг. Каткову и Леонтьеву’, в статье ‘Протест’ и др. (А. И. Герцен. Собр. соч. в тридцати томах, т. XVI, изд. АН СССР, М. 1959, стр. 212—213, т. XVII стр. 215—217).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека