Петербургские сновидения в стихах и в прозе, Достоевский Федор Михайлович, Год: 1861
Время на прочтение: 25 минут(ы)
Ф.М.Достоевский. Петербургские сновидения в стихах и в прозе
О, да будет проклята навеки моя должность — должность фельетониста!..
Не беспокойтесь, господа, это не я восклицаю! Признаюсь, что такое
начало было бы слишком эксцентрично для моего фельетона. Нет, я так не
воскликну, но до приезда моего в Петербург я решительно был уверен, что
каждый петербургский фельетонист, принимаясь за перо, чтоб строчить свой
еженедельный или ежемесячный фельетон, непременно должен так воскликнуть,
садясь за письменный стол. В самом деле, рассудите, о чем писать? Приехала,
напр<имер>, Ристори, и вот — все что ни есть фельетонистов тотчас же строчит
во всех фельетонах, во всех газетах и журналах, с направлением и без
направления, одно и то же: Ристори, Ристори, — Ристори приехала, Ристори
играет, она в ‘Камме’, — тотчас же ‘Камма’, ‘Камма’, что ни развернете,
везде ‘Камма’, в ‘Марии Стуарт’, — тотчас же ‘Стуарт’, ‘Стуарт’ и т. д. Так
и рвут друг у друга новости! А всего досаднее то, что они действительно
воображают, что это новости. Возьмешь газету, читать не хочется: везде одно
и то же, уныние нападает на вас, и только согласишься, что много надо иметь
хитрости, пронырливости, рутинной набивки руки и мысли, чтоб об одном и том
же сказать хоть и одно и то же, но как-нибудь не в тех же словах. И теребят
свой умишко несчастные и проклинают свою участь. И сколько, может быть,
драм, даже чего-нибудь трагического происходит где-нибудь в сыром углу в
пятом этаже, где в одной комнате помещается целая семья, голодная и
холодная, а в другой сидит фельетонист, дрожит в продранном халатишке и
пишет фельетон ? la Новый Поэт о камелиях, устрицах и приятелях,
теребит свои волосы, грызет перо, и все это при обстановке совершенно не
фельетонной. Но я увлекся, может быть, и ни одного такого нет фельетониста в
Петербурге. Может быть, они все ездят в каретах и питаются страсбургскими
пирогами… Но что? Ужели фельетон есть только перечень животрепещущих
городских новостей? Кажется бы, на все можно взглянуть своим собственным
взглядом, скрепить своею собственною мыслию, сказать свое слово, новое
слово. Но боже мой! что вы говорите! Новое слово. Да разве каждый день можно
говорить по новому слову, когда во всю жизнь, пожалуй, его не добьешься, а и
услышишь, так еще и не узнаешь. Скрепить своею мыслию, говорите вы. Но какою
же своею мыслью, где взять свою мысль? Отступите хоть на йоту от мыслей
антрепренера, он тотчас же откажет вам и вышлет из журнала. Ну да положим,
мысль и будет, но оригинальность, но оригинальность, — где ее-то взять?
Мысль ведь это все-таки не ваша. На это надо… да, на это надо ума,
прозорливости, таланта! Слишком много вы хотите уж требовать от нашего
фельетониста! А знаете ли, что такое иногда фельетонист (разумеется, иногда,
а не всегда) ? Мальчик, едва оперившийся, едва доучившийся, а часто и не
учившийся, которому кажется, что так легко писать фельетон: ‘Он без плана,
думает он, это не повесть, пиши о чем хочешь, тут посмейся, там отзовись с
известного рода уважением, тут про Ристори, там про добродетель и
нравственность, а там про безнравственность, про взятки например, уж
непременно про взятки, и готов фельетон. Ведь мысли теперь продаются
совершенно готовые, на лотках, как калачи. Составился бы только печатный
лист, да и дело с концом!’ Иному современному строчиле (вольный перевод
слова ‘фельетонист’) и в голову не приходит, что без жара, без смысла, без
идеи, без охоты — все будет рутиной и повторением, повторением и рутиной.
Ему и в голову не приходит, что фельетон в наш век — это… это почти
главное дело. Вольтер всю жизнь писал только одни фельетоны… Но боже мой!
что я! ведь я сам пишу фельетон. Куда я заехал? Новостей! новостей! О
господа! Мне до того надоели все новости, что я не понимаю, как еще вас от
них не тошнит. Вот, например, случилось что-нибудь с Андрей Александровичем!
Боже мой! Целые стаи фельетонистов налетают со всех сторон, как хищные птицы
на павшую корову. Каждый хватает свой клочок, все клюют, клюют, щебечут,
кричат, дерутся, как воробьи, когда они целыми тучами вдруг быстро
перелетают с одного плетня на другой. Не в том дело, что они кричат: ведь и
об Андрей Александровиче можно сказать, наконец, хоть и что-нибудь путное,
ну, хоть занимательное. Не в том дело, а в том… но, господа, позвольте не
договаривать в чем. Даже и об Андрее Александровиче не хочется говорить,
переменим матерью, поговорим о другом.
Я думаю так: если б я был не случайным фельетонистом, а присяжным,
всегдашним, мне кажется, я бы пожелал обратиться в Эженя Сю, чтоб описывать
петербургские тайны. Я страшный охотник до тайн. Я фантазер, я мистик, и,
признаюсь вам, Петербург, не знаю почему, для меня всегда казался какою-то
тайною. Еще с детства, почти затерянный, заброшенный в Петербурге, я как-то
все боялся его. Помню одно происшествие, в котором почти не было ничего
особенного, но которое ужасно поразило меня. Я расскажу вам его во всей
подробности, а между тем, оно даже и не происшествие — просто впечатление:
ну ведь я фантазер и мистик!
Помню, раз, в зимний январский вечер, я спешил с Выборгской стороны к
себе домой. Был я тогда еще очень молод. Подойдя к Неве, я остановился на
минутку и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную
даль, вдруг заалевшую последним пурпуром зари, догоравшей в мглистом
небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от
замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась
бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в двадцать
градусов… Мерзлый пар валил с усталых лошадей, с бегущих людей. Сжатый
воздух дрожал от малейшего звука, и, словно великаны, со всех кровель обеих
набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма,
сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали
над старыми, новый город складывался в воздухе… Казалось, наконец, что
весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами
их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час
походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь
тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная
мысль вдруг зашевелилась во мне. Я вздрогнул, и сердце мое как будто
облилось в это мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива
могущественного, но доселе незнакомого мне ощущения. Я как будто что-то
понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не
осмысленное, как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне
незнакомый и известный только по каким-то темным слухам, по каким-то
таинственным знакам. Я полагаю, что с той именно минуты началось мое
существование… Скажите, господа: не фантазер я, не мистик я с самого
детства? Какое тут происшествие? что случилось? Ничего, ровно ничего, одно
ощущение, а прочее все благополучно. Если б я не побоялся оскорбить
деликатность мыслей г-на -бова, я бы прописал себе тогда в виде лекарства —
розог, так, за мрачное направление… О, вижу, вижу, как встает передо мной
тучный образ покойного Фаддей Венедиктовича.
О, с каким наслаждением подхватил бы он в субботнем фельетоне мою фразу
о розгах.
‘Вот, смотрите, читатели и милые читательницы! — восклицал бы он четыре
субботы сряду, — сами признаются, что им надобно розог. Я по крайней мере
написал ‘Выжигина’, а они…’ и т. д., и т. д. Но я надеюсь, что Новый Поэт,
наследовавший популярность Фаддея Венедиктовича четырнадцатилетним служением
искусству, не пропишет мне розог.
И вот с тех пор, с того самого видения (я называю мое ощущение на Неве
видением) со мной стали случаться все такие странные вещи. Прежде в
юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то
Марием, то христианином из времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом
Глянденингом из романа ‘Монастырь’ Вальтер Скотта, и проч., и проч. И чего я
не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всей душою
моей в золотых и воспаленных грезах, точно от опиума. Не было минут в моей
жизни полнее, святее и чище. Я до того замечтался, что проглядел всю мою
молодость, и когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники, я… я… служил
примерно, но только что кончу, бывало, служебные часы, бегу к себе на
чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера и мечтаю, и
упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и
люблю, и люблю… и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед
собой Елисавету, Луизу, Амалию. А настоящую Амалию я тоже проглядел, она
жила со мной, под боком, тут же за ширмами. Мы жили тогда все в углах и
питались ячменным кофеем. За ширмами жил некий муж, по прозвищу Млекопитаев,
он целую жизнь искал себе места и целую жизнь голодал с чахоточной женою, с
худыми сапогами и с голодными пятерыми детьми. Амалия была старшая, звали
ее, впрочем, не Амалией, а Надей, ну да пусть она так и останется для меня
навеки Амалией. И сколько мы романов перечитали вместе. Я ей давал книги
Вальтер Скотта и Шиллера, я записывался в библиотеке у Смирдина, но сапогов
себе не покупал, а замазывал дырочки чернилами, мы прочли с ней вместе
историю Клары Мовбрай и… расчувствовались так, что я теперь еще не могу
вспомнить тех вечеров без нервного сотрясения. Она мне за то, что я читал и
пересказывал ей романы, штопала старые чулки и крахмалила мои две манишки.
Под конец, встречаясь со мной на нашей грязной лестнице, на которой всего
больше было яичных скорлуп, она вдруг стала как-то странно краснеть — вдруг
так и вспыхнет. И хорошенькая какая она была, добрая, кроткая, с затаенными
мечтами и с сдавленными порывами, как и я. Я ничего не замечал, даже, может
быть, замечал, но… мне приятно было читать ‘Kabale und Liebe’1 или повести
Гофмана. И какие мы были тогда чистые, непорочные! Но Амалия вышла вдруг
замуж за одно беднейшее существо в мире, человека лет сорока пяти, с шишкой
на носу, жившего некоторое время у нас в углах, но получившего место и на
другой же день предложившего Амалии руку и… непроходимую бедность. У него
всего имения было только шинель, как у Акакия Акакиевича, с воротником из
кошки, ‘которую, впрочем, всегда можно было принять за куницу’. Я даже
подозреваю, что будь у него кошка, которую нельзя было принять за куницу, то
он, может, и не решился б жениться, а еще подождал. Помню, как я прощался с
Амалией: я поцеловал ее хорошенькую ручку, первый раз в жизни, она
поцеловала меня в лоб и как-то странно усмехнулась, так странно, так
странно, что эта улыбка всю жизнь царапала мне потом сердце. И я опять как
будто немного прозрел… О, зачем она так засмеялась, — я бы ничего не
заметил! Зачем все это так мучительно напечатлелось в моих воспоминаниях!
Теперь я с мучением вспоминаю про все это, несмотря на то, что женись я на
Амалии, я бы, верно, был несчастлив! Куда бы делся тогда Шиллер, свобода,
ячменный кофе, и сладкие слезы, и грезы, и путешествие мое на луну… Ведь я
потом ездил на луну, господа.
Но бог с ней, с Амалией. Только что я сам обзавелся квартирой и
смиренным местечком, самым, самым смиренным из всех местечек на свете, мне
стали сниться какие-то другие сны… Прежде в углах, в Амальины времена, жил
я чуть не полгода с чиновником, ее женихом, носившим шинель с воротником из
кошки, которую можно было всегда принять за куницу, и не хотел даже и думать
об этой кунице. И вдруг, оставшись один, я об этом задумался. И стал я
разглядывать и вдруг увидел какие-то странные лица. Все это были странные,
чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон Карлосы и Позы, а вполне
титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические
титулярные советники. Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту
фантастическую толпу, и передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти
двигались, а он хохотал и все хохотал! И замерещилась мне тогда другая
история, в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и
чистое, нравственное и преданное начальству, а вместе с ним какая-то
девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их
история. И если б собрать всю ту толпу, которая тогда мне приснилась, то
вышел бы славный маскарад .. Теперь, теперь дело другое. Теперь мне снится,
пожалуй, хоть и то же, но в других лицах, хотя и старые знакомые стучатся
иногда в мою дверь. Приснилось мне недавно вот что: жил-был один чиновник,
разумеется в одном департаменте. Ни протеста, ни голоса в нем никогда не
бывало, лицо вполне безгрешное. Белья на нем почти тоже не было, вицмундир
перестал исполнять свое назначение. Ходил мой чудак сгорбившись, смотрел в
землю, и когда, бывало, возвращаясь из должности к себе на Петербургскую, он
попадал на Невский, то, наверное, на Невском никогда не являлось существа
покорнее и безответнее, так что даже кучер, хлестнувший его один раз
кнутиком, так, из ласки, когда он перебегал через нашу великолепную улицу,
почти подивился на него, потому что он даже не поворотил к нему головы, не
то чтобы выругал. Дома у него была старая тетка, родившаяся с зубной болью и
подвязанной щекой, и ворчунья жена, с шестерыми детьми. И когда все дома
просили хлеба, рубашек и обуви, он сидел себе в уголку у печки, не отвечал
ни слова, писал казенные бумаги или упорно молчал, опустя глаза в землю и
что-то пришептывая, как будто замаливал у господа свои прегрешения. Терпения
не стало наконец ни у матери, ни у детей. Они жили в мезонине деревянного
домика, половина которого уже обвалилась, а другая обваливалась. И когда
слезы, попреки и терзанья дошли наконец до последней степени, бедняк вдруг
поднял голову и проговорил, как Валаамов осел, но проговорил так странно,
что его отвезли в сумасшедший дом. И могло же войти ему в голову, что он —
Гарибальди! Да! все чиновники, его сослуживцы, показали, что он уже две
недели заботился об этом, вычитал он что-то случайно в подвернувшейся на
столе газете. Никогда-то он почти ни с кем не говорил и вдруг начал
беспокоиться, смущаться, расспрашивать все о Гарибальди и об итальянских
делах, как Поприщин об испанских… И вот в нем образовалась мало-помалу
неотразимая уверенность, что он-то и есть Гарибальди, флибустьер и
нарушитель естественного порядка вещей. Сознав в себе свое преступление, он
дрожал день и ночь. Ни стоны жены, ни слезы детей, ни высокомерные лакеи у
подъездов, подставлявшие ему на Невском ногу, ни ворона, севшая ему однажды
на улице на искомканную его шляпу и возбудившая всеобщий смех его
департаментских, ни кнутики лихачей-извозчиков, ни пустое собственное брюхо
— ничто, ничто уже более не занимало его. Весь божий мир скользил перед ним
и улетал куда-то, земля скользила из-под ног его. Он одно только видел везде
и во всем: свое преступление, свой стыд и позор. Что скажет их
превосходительство, что скажет сам Дементий Иваныч, начальник отделения, что
скажет, наконец, Емельян Лукич, что скажут они, они все… Беда! И вот в
одно утро он вдруг бросился в ноги его превосходительству: виноват, дескать,
сознаюсь во всем, я — Гарибальди, делайте со мной что хотите!.. Ну, и
сделали с ним… что надо было сделать. Когда мне приснился этот сон, я сам
засмеялся над собою и над странностью моих снов. И вдруг — сон в руку. Как
вам нравится, господа: вычитал я недавно из газет опять одну тайну.
Действительно тайну, в газетах напечатано и истолковано, а все-таки тайну.
Открылся вдруг новый Гарпагон, умерший в самой ужасной бедности, на грудах
золота. Старик этот, которого тоже нужно отнести к замечательным субъектам
доктора Крупова, был некто отставной титулярный советник Соловьев, имевший
около восьмидесяти лет от роду. Он нанимал себе угол за ширмой за три рубля.
В своем грязном углу Соловьев жил уже более года, не имел никаких занятий,
постоянно жаловался на скудость средств и даже, верный характеру своей
видимой бедности, за квартиру во-время не платил, оставшись после смерти
должен за целый год. В течение этого года новый Плюшкин постоянно был болен,
страдал одышкою и грудным расстройством и ходил за советами и лекарствами в
Максимилиановскую лечебницу. Он отказывал себе в свежей пище, даже в
последние дни своей жизни. После смерти Соловьева, умершего на лохмотьях,
посреди отвратительной и грязной бедности, найдено в его бумагах 169022
р<убля> с<еребром>, кредитными билетами и наличными деньгами. Газетное
объявление гласит, что найденные деньги отданы на хранение в департамент
Управы благочиния, а тело умершего подлежит вскрытию… Я раздумывал об этом
происшествии и приближался к Гостиному двору. Становился вечер, в магазинах,
за цельными, слегка запотевшими стеклами, загорелся газ. Рысаки и офицеры
летели по Невскому, тяжело хрустя по снегу, неслись блестящие кареты,
запряженные гордыми конями, с гордыми кучерами и надменными лакеями. Изредка
раздавался звонкий стук подковы, тронувшей сквозь снег камень, по тротуарам
валили прохожие… был канун рождества… И вот передо мною в толпе
мелькнула какая-то фигура, не действительная, а фантастическая. Я ведь никак
не могу отказаться от фантастического настроения. Еще в сороковых годах меня
называли и дразнили фантазером. Тогда, впрочем, я не пролез в одну щелочку.
Теперь, разумеется, — седина, житейская опытность и т. д., и т. д., а между
тем я все-таки остался фантазером. Фигура, скользнувшая передо мною, была в
шинели на вате, старой и изношенной, которая непременно служила хозяину
вместо одеяла ночью, что видно было даже с первого взгляда. Исковерканная
шляпа, с обломанными полями, сбивалась на затылок. Клочки седых волос
выбивались из-под нее и падали на воротник шинели. Старичок подпирался
палкой. Он жевал губами и, глядя в землю, торопился куда-то, вероятно к себе