Петербургская богема, Шайкевич Анатолий Ефимович, Год: 1947

Время на прочтение: 11 минут(ы)

А. Шайкевич

Петербургская богема

М. А. Кузмин

Воспоминания о серебряном веке.
Сост., авт. предисл. и коммент. Вадим Крейд.
М.: Республика, 1993. — 559 с.
OCR Ловецкая Т. Ю.
О, богемными преданиями воспетая ‘Бродячая собака’, как обольстителен, как полон неоспоримой, убогой прелести был твой чадный подвальный уют, твоя в свиную кожу переплетенная и входы охранявшая книга, твои от чуть-чуть перепитого вина всегда покривившимися казавшиеся своды. И сколько сейчас забытых, неписаную историю творящих слов было в тебе произнесено в те быстро сгоравшие ночи, когда по твоим склизким и снегом занесенным ступенькам спускались наряду с лоснящимися бархатными тужурками и косоворотками чрезмерно громко смеявшиеся дамы в декольте и своими моноклями игравшие безукоризненно скроенные фраки.
Крошечная, из теса наскоро сколоченная эстрада твоя посвящена была музам. На ней читали свои еще не напечатанные стихи Блок, Гумилев, Мандельштам. На ней Карсавина танцевала под музыку Куперена и Люлли ‘L’Enl&egrave,vement pour Cyth&egrave,re’1. Часто на ней футурист Маринетти посылал проклятия соловьиным трелям и лунному сиянию, и на ней же будущий Лжедмитрий в ‘Старинном Театре’, Дризена-Каза-Роза распевала лукавые песенки Тэффи.
Но не успел еще в этот вечер улечься гам и грохот от пыль на эстраде вздымавших и высоко подпрыгивавших стульев, на которых Петя Потемкин и Бабиш Романов 2 восторженно и самозабвенно мимировали ‘скачки верблюдов в Гелуане’, как еще не успевший опьянеть Пронин Борис, ‘хозяин Собаки’, мгновенно водворил в зале тишину, смешав с дымом, говором и смехом столь всех здесь ласкавшее имя Михаила Алексеевича Кузмина.
На эстраду маленькими, быстрыми шажками взбирается удивительное, ирреальное, словно капризным карандашом художника-визионера зарисованное существо. Это мужчина небольшого роста, тоненький, хрупкий, в современном пиджаке, но с лицом не то фавна, не то молодого сатира, какими их изображают помпейские фрески. Черные, словно лаком покрытые, жидкие волосы зачесаны на боках вперед, к вискам, а узкая, будто тушью нарисованная, бородка вызывающе подчеркивает неестественно румяные щеки. Крупные, выпуклые, желающие быть наивными, но многое, многое перевидавшие глаза осиянны длинными, пушистыми, словно женскими, ресницами. Он улыбается, раскланивается и, словно восковой, Коппелиусом оживленный автомат, садится за рояль.
Какие у него длинные, бледные, острые пальцы.
Приторно сладкая, порочная и дыхание спирающая истома нисходит на слушателей.
В шутке слышится тоска, в смехе — слезы.
…Дитя, не тянися весною за розой, розу и летом
сорвешь,
Ранней весною срывают фиалка, помни, что летом
фиалок уж нет…
Банальные модуляции сливаются с тремолирующим, бархатным голоском, и неизвестно как и почему, но бесхитростно ребячливые слова получают какое-то им одним присущее таинственное значение.
Конечно, это не дитя, которое тянется за розой, а кокетливая, низко декольтированная пастушка, взобравшаяся на забор и обнажившая свою стройную ножку в белом чулке.
Кузмин поет дальше:
Если завтра будет солнце, мы во Фьезоле поедем,
Если завтра будет дождик, то останемся мы дома.
Ничего в песенке не говорится о кампаниле Джоттэ, о Палаццо Веккио, о Давиде, а между там, в магическом созвучии одного этого имени — Фьезоле, сразу же вспыхивает вся Флоренция. И вот почему если завтра дождика не будет, то мы в Петербурге легко забудем убогость накуренного, чадного и шумного подвала и помечтаем, что дом наш с Кронверкского проспекта перекочует к берегам Арно, рядом с Санта-Мария дель Кармине.
Долго не отпускали Кузмина с эстрады, и, чем дальше он пел, тем реже звучал в зале смех.
Почему-то мне лично вспомнилась Иветт Гильбер. Эпоха тогда требовала рыжих, всклокоченных волос, зеленого декольтированного платья и черных перчаток, напоминавших о том, что не было денег для отдавания в чистку перчаток белых. Но за внешним различием модных картинок художественная цель у той, которая позировала Тулуз-Лотреку, была та же, что и на эстраде сейчас поющего поэта, увековеченного Сомовым, в ловко сшитом пиджаке при ярко-зеленом галстуке.
И финал любимой песенки французской дивы ‘Sur son tombeau un po&egrave,te symboliste crira: Ici gt un jeune homme triste’ 3 звучал почти так же, как кузминское: ‘Помни, что летом фиалок уж нет’.
Кончив петь, Кузмин подошел к моему столу. Этим вниманием я был очень тронут. Ведь чем-то для меня отличным он был даже от самых ярких представителей, тайн от меня не имевшей, богемы. Все время мне чудилось, что на нем надета маска, что он наложил на себя какой-то добровольный тяжелый искус, что где-то далеко за пределами смеха, чувственного вожделения и нарумяненной галантности эпохи рококо, которую он так любил в Моцарте, в его душе реют мотивы трагического вдохновения.
И представляется мне сейчас, когда того же Кузмина уже нет больше на свете, что если те же энтузиаст Пронин, лукавые песенки распевающая Каза-Роза, петербургская Форнарина — Олечка Судейкина4, Бабиш Романов и вечно пьяный Цыбульский 5 хлопали его по плечу, подливали ему вина в бокал и называли его Мишенькой, то все они, конечно, не подозревали, что так сладко им улыбавшийся приятель их, по формации своего дарования, по диапазону заложенной в нем творческой воли, не менее таинствен и не менее решающ для русской романтики, чем Гофман был для Германии или Жерар де Нерваль6 для Франции.
Но вероятно, что в этот вечер всего этого я еще не чувствовал и не сознавал. Все же какой-то интуитивный пиетет я чувствовал при каждом приближении ко мне того же ‘Мишеньки’, и нелегко мне было находить простые, приветственные слова, которыми бы я мог его приласкать.
Спас ситуацию Романов: ‘А, вот вы где, Мишенька, вы мне очень нужны. Прости, Толя, что нарушаю вашу беседу’.
Без дальних слов он присел к нашему столу.
Дело шло о постановке пантомимы-гротеска ‘Выбор невесты’. Кукольная, фарфоровая девица вышивает на пяльцах, страстная, смуглая, экзотичная султанша вихляет бедрами. Ритм итальянской ‘комедиа дель арте’ уснащает фон. Кузминская музыка, хотя и лубочна и олеографична, необычайно выразительна в своих сентиментальных модуляциях. Романов удачно раскрыл наивную схему кузминского сценария и насытил подлинным юмором пластический финал, когда над обеими красавицами торжествует в женское платье переодетый юноша.
Скоро ‘Выбор невесты’ стал столь же популярен на петербургских эстрадах, как стихи Игоря Северянина или песенки Изы Кремер.
Слушая изложение пантомимы, я внес в нее несколько смягчающих ее нарочитую эксцентричность поправок. Кузмин как-то очень зорко и настороженно к ним прислушался. И вдруг неожиданный переход: ‘У вас, наверно, среди ваших книг имеется ‘Les Diaboliques’ Барбе д’Оревильи 7. Мне они очень нужны’. — ‘Есть,— ответил я улыбаясь,— и даже в очень редком издании. Я с удовольствием вам их одолжу’.— ‘Когда можно за ними зайти?’ — ‘Да хоть завтра’. И на это простое и дружеское мое предложение вдруг чопорная и официальная реплика: ‘Благоволите мне дать ваш адрес, я навещу вас завтра в 8 часов вечера’.
С необычайной аккуратностью он явился ко мне на следующий день в обусловленный час. Его сопровождал несколько нескладный молодой человек. ‘Позвольте представить вам даровитого молодого литератора — Юркуна 8. Он — большой библиофил, и я не захотел отказать ему в удовольствии порыться в вашей библиотеке’. Я радушно приветствовал этого нежданного гостя и провел их обоих в мое книгохранилище.
Оно стоит быть описанным: это был высокий, круглый зал, венчаемый белым куполом, который подпирался белыми же колоннами. Стены его были выкрашены в ярко-красный цвет, а пересекающие их наверху черные фризы итальянец Гранда гуашью украсил подобием помпейских фресок. Четыре закругленных шкафа, покрытые фанерой карельской березы, были вкраплены в карминовые стены. С купола свешивалась екатерининская люстра, а посредине комнаты стоял раскидистый восьмиугольный стол из карельской березы, резко вырезывавшийся на фоне черного, пестрыми попугаями испещренного старинного русского ковра. Екатерининские, янтарной патины кресла были покрыты блеклыми, голубыми сарафанами. Кузмин, войдя в эту комнату, даже зажмурился. ‘Как все это чудесно здесь! — воскликнул он и тут же усмехнулся: — Ведь работать здесь нельзя. Ведь чем пышнее и драгоценнее наряд на юной девушке, тем, конечно, более меркнет ее подлинная, волнующая нас девичья красота. Но все же мне лично здесь было бы чудесно. Я в душе себя чувствую Золушкой и не дождусь дня, когда в золотой карете меня повезут во дворец. Ибо Золушка для меня только тогда становится сказкой, когда на ней сияет парчовое платье. И как хорошо вы придумали смешать русское с заморским. Не должно ведь существовать никаких расстояний ни во времени, ни в пространстве, когда отрешаешься от жизни. И тогда, конечно, Венеция и Петербург не дальше друг от друга, чем Павловск от Царского Села’.
Пока мы говорили, Юркун уж подошел к одному из шкафов и погрузился в рассматривание каких-то его заинтересовавших книг.
На среднем столе я уже приготовил для Кузмина мрачные новеллы Барбе д’Оревильи. Он с волнением стал их перелистывать: ‘Не нравятся мне эти претенциозные иллюстрации. Как люди не понимают, что чувство страха рождается не извне, а изнутри. Нарисуют череп, бледное, ужасом перекошенное лицо на него взирающего человека, назад откинутый корпус агонизирующей девушки, в грудь которой по рукоятку вонзили кинжал, мрачный склеп с застлавшей оконные стекла паутиной и думают, что страшнее нет ничего, что в тлении и в боли торжество ужаса. А вот я лично полагаю, что одиночество, тишина и молчание страшнее воплей и стучащих выстрелов. Я страшусь обломанной стрелки на часах, опрокинутого стакана, из которого на скатерть льется красное вино, передавленной собаки, подползающей к ногам своего хозяина. Страшен для провожающих отходящий поезд, каллиграфическим почерком написанное письмо, в котором недавнее заветное ‘ты’ заменено бесповоротным ‘вы’, страшен обращенный на вашу грудь стеклянный, все видящий, Рентгеном изобретенный глаз. Страшно внезапное сознание собственной бездарности, которое, конечно, не в силах развеять никакие лавры, никакие пышные гонорары’. В соседней гостиной у меня была зажжена столовая лампа. ‘Можно туда? — спросил меня Кузмин.— Я вижу, у вас там рояль’. Мы подошли к нему. ‘Сыграйте что-нибудь, Михаил Алексеевич’.— ‘К вашей обстановке моя музыка не подходит. Она у меня вся на диссонансах и на гривуазных мотивах построена’. И тут же, сейчас: ‘А есть у вас что-либо из стариков, из классиков?’ — ‘Есть моцартовские симфонии в четыре руки’.— ‘А вы играете?’ — Я — виолончелист, но так, с листа, немножко читаю’.— ‘Сыграем ‘Юпитерскую’!’ Очередь была за мной усмехнуться: ‘А не будет вам страшно, здесь ведь все проистечет не извне, а изнутри?’ Но он уже сидел у рояля, строго, ученически, прямо и метрономно скандировал ритм первой части. Затем, не взглянув на меня, ударил по клавишам. Боже мой, как же совместить этот его бесспорный, крепкий, отклонений от классических канонов не терпящий музыкальный вкус с его песенками, стилизующими не то тривиальные неаполитанские канцонетты, не то венгерские чардаши? Четко, ритмично, не заглушая эмоциональных нюансов и искусно педалируя, как бы стремясь скрыть подчас недостаток своей техники, он раскрывал моцартовскую кантилену с такой в себе уверенной искренностью, что мне оставалось только слепо подражать ему, когда доминировавшая фраза переходила из дисканта в бас. Мы добрались до менуэта и легко, бравурно и ритмично, без заминок сыграли его. ‘Повторим его! — воскликнул он.— Только так, как его в танец должен воплотить балетмейстер, хотя бы тот же Бабиш. В начете я вижу формальный, галантный дуэт. На каждый ярко подчеркнутый мужской вопрос слышится жеманный и робкий, но, конечно, влюбленный женский ответ. Так они ритмично дразнят друг друга, пока в трио не забываются, не меняют чопорного, придворного этикета на любовную идиллию, всю сотканную из сплетающихся и друг от друга ускользающих тел, которые, наконец, замирают в финальном фермато, в забывшем парчу, мушки и пудреные парики объятии. А затем, как если бы чей-нибудь нескромный взгляд их спугнул, снова вспоминаются плиэ и глиссады, и снова завибрируют реверансы, которые будут чередоваться с овально к небу воздетыми ручками, как бы творящими ажурную рамку для что-то познавших, чем-то утешенных и что-то долго, долго помнить пожелавших фарфоровых куколок. Попробуем его так сыграть! Не слишком скоро, раз, два, три!’
‘Ну какой же вы молодец, Михаил Алексеевич, всю вашу романтическую концепцию вы лучше звуками выразили, чем словами’.
От финала, испещренного жирными и широкими черными полосками, я отказался.
‘Пойдемте закусить’,— предложил я ему и оторвал Юркуна от книг. Нужно было занять и его. ‘Над чем вы работаете?’ — спросил я. Но вопрошаемый более заинтересовался моей кулебякой, чем моим вопросом, и отвечал мне как-то лениво и сбивчиво. Зато Кузмин оценил мою любезность и пояснил мне, что приятель его не любит о себе говорить, что он в себя еще не верит, но что его последний роман ‘Лайковые перчатки’ уже является несомненным достижением. ‘Я вам завтра же его пришлю’.
Мой ужин был обилен, и я не ленился подливать вина в бокалы. Нортоновские часы мои играли курантами, рокотовская Екатерина как бы являлась дополнением к только что отзвучавшей моцартовской симфонии, а петровская люстра убаюкивающе звенела своими хрусталиками.
Повторно, но не слишком часто я впоследствии встречался с Кузминым, но странно, словно по какому-то взаимному молчаливому соглашению, мы в беседах наших никогда больше не переступали через грань той бытовой и случайными, посторонними людьми чувствуемой и постигаемой жизни, которая так случайно нас друг с другом свела. Я грустил, что намечавшаяся было уже между нами интимность так внезапно прервалась и что не было у меня никакого повода для ее воскрешения.
Но вот раз, поздно вечером, без предупреждения, он ко мне явился один, без Юркуна. ‘Простите мое внезапное к вам вторжение, но я срочно нуждаюсь именно в вашем совете. Я получил от крупного издательства большой, ответственный заказ. Давно я ношусь с мыслью о русском ‘Плутархе’, о жизнеописании великих, историей мало освещенных людей. Я всегда очень интересовался Калиостро, и, кроме того, я чувствую в нем нам, русским, какую-то очень понятную и роковую душевную раздвоенность. Короче говоря, я решил первый том моего ‘Плутарха’ посвятить жизнеописанию Джузеппе Бальзамо. Вы как-то упомянули мне, что дружны с автором ‘Четвертого измерения’, с Успенским 9. Это его область. Не согласитесь ли вы его пригласить как-нибудь к себе вместе со мной?’ — ‘С удовольствием, Михаил Алексеевич, все это я вам устрою без проволочки, через несколько дней’.
Встреча эта состоялась, но они не подошли друг к другу.
Кузмину не важны были оккультные знания, в которые посвящен был Калиостро, а прельщали и вдохновляли его романтический энтузиазм, пафос его фантастических инициатив, торжествующая удача его раскаленной воли, легендарный ореол, который его обессмертил, и трагический его конец. Успенский же, мало увлекавшийся мотивами эстетическими, видел в этом мифомане лишь корыстолюбивого и декоративного шарлатана. Но все же беседа их была ярка, и Кузмин с лета ловил все к оккультным доктринам отношение имевшие пояснения Успенского.
Очень скоро эта большая романтическая и несомненно автором остро продуманная и прочувствованная книга появилась в печати. Впервые в ней Кузмин приоткрыл подлинное лицо свое, и было оно волнующим, строгим и даже многострадальным.
С необычайной экспрессией написан конец ее.
Подлинную, высшую мудрость постигший человек тщетно устремлен противопоставить неотвратимой гибели своей жизненным опытом обретенную власть. Всегда, в самые трагические этапы его жизни, она его спасала. Сейчас нужно только вспомнить о том греховно-отвергнутом и презренном, что вне быта, вне велений рассудка, необходимо воскресить, приласкать и соединить его с раскаленной мыслью о всевластности мистических сил. Увы, что-то кругом него, в атмосфере шелестит. Какие-то тени мерцают, какие-то намеки рождаются мгновенно вспыхивающей надеждой, но спасительный результат не достигается, ибо волхв, маг, чудодей повержен. Отрекшись от истины, Калиостро гибнет как презренная, с высшей мудростью никогда не соприкасавшаяся тварь.
Успех этой книги был большой, но что-то в ней для большинства почитателей Кузмина было и чуждо, и даже враждебно. Очень уже отличен был этот Калиостро от его ‘Плавающих путешествующих’ и ‘Глиняных голубков’. Но мне лично эта кузминская книга ответила на многие из тех вопросов, которые никогда я раньше не решался поставить ее автору.
Русский ‘Плутарх’ должен был продолжаться. Второй том его, однако, никогда не увидел света. Наметил ли уже Михаил Алексеевич имя, которым бы он его окрестил, никто никогда не узнает.
Настали дни революции. ‘Бродячая собака’ захирела, заглохла, слилась с сумерками и потонула в тревогах реальной жизни.
На смену ей рождался пышный, бравурный, светом залитый ‘Привал комедиантов’.
Кузмина он не привлек, ни разу я там его не встретил.
Но вот однажды я с ним столкнулся на улице и был поражен его видом. Он потускнел, увял, сгорбился. Обычно блестящие глаза его были мутны, щеки — землисты, кутался он в потертое пальто.
‘Что с вами, где вы, отчего вас нигде не видно, почему никогда не зайдете ко мне?’ И голосом, уже не звонким и не грассирующим, он пробормотал что-то сбивчивое и тусклое: ‘Долго рассказывать, да и не стоит. Помните песенку мою: ‘Если завтра будет дождик, то останемся мы дома’? Вот дождик и полил, как в библейском потопе, дождик бесконечный, без перерыва. Ковчега у меня не оказалось. Сижу я дома’. Он протянул мне руку на прощанье. ‘Михаил Алексеевич, я вас так не отпущу. Домой вы поспеете, никто вас там не ждет. А я так рад вас видеть, я так долго ждал этой встречи. Поедемте ко мне. Вспомним прошлое, закусим, чокнемся!’ Услышав последние мои слова, он нервно мотнул головой. О, не могло быть сомнений, он голоден!
И мы поднялись ко мне, и я велел в неурочный час накрыть на стол и старательно не замечал, как жадно, как, стыдясь меня, он ел, как постепенно оживал и приободрялся.
‘Подождите, Михаил Алексеевич, не пейте этого красного вина, я велю подать мадеры, вам необходимо подкрепиться’.
Он долго сидел, но мало говорил. Насытившись, он пожелал пройти в библиотеку, в кабинет, в гостиную, к роялю. ‘Теперь не до менуэтов,— промолвил он,— да и Моцарт сейчас как-то далек от меня. Все меняется. Помните, как я вам говорил: ‘Подлинный страх не извне, а изнутри’? Ошибался я, жестоко ошибался, конечно, извне, как извне обыски, аресты, болезни, смерть’.
Я понял, что нужно переменить тему нашего разговора. ‘Что вы делаете? — спросил я его.— Что пишете, где сотрудничаете, где печатаетесь?’ Он безнадежно махнул рукой.
‘Слушайте, Михаил Алексеевич: я обеспечен, я скоро покидаю Петербург, я, быть может, долго, долго вас не увижу, а потому я имею моральное право обратить к вам мою последнюю дружескую просьбу, а вы не имеете права мне в ней отказать. Возьмите на память обо мне эти деньги’. И, ничуть не стесняясь своего жеста, я вынул из бумажника пачку керенок.
Руки его дрожали, когда он их брал. Как счастлива для него была эта сегодняшняя встреча наша! Мы поцеловались. ‘Прощайте’.— ‘Вы хотите сказать: до свиданья?’ — ‘Нет, я сказал: прощайте. Но вы еще услышите обо мне’. Это были последние его перед уходом слова.
И я в действительности услышал о нем, но уже после того, как узнал о его кончине.
Не помню где, в Берлине или в Париже, мне передали конверт, на котором значилось имя мое.
А в конверте, на машинке, по новой орфографии, было переписано стихотворение:
Декабрь морозит в небе розовом,
Нетопленый темнеет дом,
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем.
И ждем чего? Самим известно ли,
Какой спасительной руки?
Уж вспухнувшие пальцы треснули,
И развалились башмаки.
Никто не говорит о Врангеле,
Тупые протекают дни,
На златокованом Архангеле
Блистают сладостно огни.
Пошли нам крепкое терпение,
И твердый дух, и легкий сон,
И милых книг святое чтение,
И неизменный небосклон.
Но если в небе Ангел склонится
И скажет — это навсегда,
Пускай померкнет беззаконница —
Меня водившая звезда.
Но только в ссылке, в ссылке мы,
О, бедная моя любовь.
Струями нежными и пылкими
Родная согревает кровь.
Окрашивает щеки розово —
Не холоден минутный дом,
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем.

Комментарии

Печатается по альманаху ‘Орион’ (Париж) (1947. С. 136—144).
Этот очерк автор озаглавил также: ‘Из книги ‘Мост вздохов через Неву’. Книга эта не была опубликована.
Кроме того, что автор говорит о себе самом в этом очерке, известно о нем очень мало: виолончелист, редактировал вместе с поэтами Ю. Одарченко и В. Смоленским отличный альманах ‘Орион’, в котором напечатаны два его очерка: ‘Петербургская богема’ и ‘Мысли о современном балете’.
1 ‘Отплытие на Цитеру’ (фр.).
2 Романов Борис Григорьевич (1891—1957) — артист балета. Эмигрировал. Опубликовал в эмигрантских журналах несколько мемуарных очерков: ‘Театральное училище’, ‘Александрийский театр и балетные воспитанники’, ‘На масляной в Петербурге’, ‘Павлова и Нижинский’.
3 Sur son tombeau un po&egrave,te symboliste crira: Ici gt un jeune homme triste — На его могиле поэт-символист напишет: ‘Здесь покоится печальный человек’ (фр.).
4 Судейкина Ольга Афанасьевна (девичья фамилия Глебова) (1885—1945) — актриса театра Мейерхольда, жена художника Сергея Юрьевича Судейкина, подруга А. Ахматовой, посвятившей ей стихотворения ‘Голос памяти’ и ‘Пророчишь, горькая, и руки уронила’. В 1924 г. О. Глебова-Судейкина эмигрировала.
5 Цыбульский Николай Карлович — композитор, был кем-то вроде распорядителя в ‘Бродячей собаке’. О Цыбульском писал в своих воспоминаниях Г. Иванов (Петербургские зимы. 1952. Гл. 4).
6 Нерваль Жерар де (1808—1855) — французский поэт.
7 Барбе д’Оревильи Жюль Амеде (1808—1889) — французский писатель.
8 Юркун Юрий Иванович (1895—1938) — писатель-прозаик.
9 Успенский Петр Демьянович (1878—1947) — мистик, ученик Гурджиева, впоследствии разрабатывал самостоятельное учение, автор ряда книг по мистицизму, из которых ‘Четвертое измерение’ (до эмиграции Успенского) была наиболее известной. Имел многочисленных последователей во многих странах.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека