Пестрые главы, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1910

Время на прочтение: 37 минут(ы)

ПЕСТРЫЯ ГЛАВЫ.

Прими собранье пестрыхъ главъ
Полусмшныхъ, полупечальныхъ…
Пушкинъ.

Когда скончался Левъ Николаевичъ Толстой, то въ вихр угрюмыхъ мыслей, которыя вызвала и закрутила во мн память о немъ, была одна презлая и преназоиливая. Я ее гналъ, заслонялъ другими, а она опять приходила и прыгала предо мною, насмшливая, наглая, дразнящая…Мн стыдно и горько писать ее на бумаг, потому что она прозвучитъ въ русскихъ ушахъ, какъ кощунство, но написать ее, все-таки, я долженъ, потому что оскорбительный смыслъ ея не на Толстого падаетъ, и даже насъ, русскихъ, не всмъ своимъ цликомъ задваетъ. А между тмъ, написавъ ее, я скажу коротко и рзко печальную правду, которую, въ обходъ обиняками, не вычерпать вжливыми недомолвками многихъ длинныхъ страницъ.
Вотъ эта злая мысль:
— Плохо теперь наше русское дло въ Европ: мы потеряли свой главный — самый значительный, самый занимательный, самый вліятельный, самый защитительный анекдотъ.
Вотъ уже семь лтъ, что я живу, изгоемъ, за границею то, подъ покровомъ французской республики,— милйшей Маріанны де-ла Либертэ-Эгалите-Фратернитэ, но, при всхъ этихъ прекрасныхъ званіяхъ, довольно таки тонкой полицейской штучки,— то въ гостепріимств итальянскаго ‘номинальнаго’ королевства, среди прекраснаго народа, въ которомъ гордыя завоеванія гражданскихъ правъ и мягкіе нравы широкой свободы чувствуются иностранцемъ гораздо ярче и душевне, чмъ даже въ обихъ европейскихъ республикахъ. Совершилъ я за это время нсколько путешествій по Европ, видлъ голландцевъ, бельгійцевъ, швейцарцевъ, венгерцевъ, великое множество братьевъ, славянъ и весь пестрый винигретъ тхъ и этихъ, сихъ и оныхъ нмцевъ. Знакомствъ и встрчъ имлъ видимо-невидимо — и самыхъ разнообразныхъ: и принцы, и извозчики, короли биржи, и апаши, и министры, и анархисты, и могучія интеллектуальныя силы — великіе люда науки, литературы, искусства, которыхъ свтлыя имена гремятъ на всю вселенную, и безграмотные мужики римской Кампаньи и сицилійскихъ горныхъ пустынь, и монахи, и массоны, и военные, и антимилитаристы, и пансіонерки-монастырки, и проститутки. Со многими сходился и расходился, со многими хорошо и близко узнали другъ друга: многіе стали постоянными и долгими друзьями. Это совсмъ не легкое завоеваніе, русская пословица о пуд соли вырастаетъ здсь, если не сторицей, то самъ-десять, наврное. И, хотя дите вы соль будущаго дружества въ обществ благовоспитанномъ и подъ аккомпаниментъ большихъ любезностей, но оскомину она набиваетъ преизрядную. Часто годъ, и два, и три пройдетъ, прежде чмъ изъ глазъ вашего знакомца и почти уже друга окончательно исчезнетъ то любопытное и сторожкое выраженіе, которое появилось въ нихъ при первой встрч, когда вы назвали себя русскимъ, да такъ вотъ и мерцаетъ съ тхъ поръ, сквозь милйшую и часто, въ самомъ дл, сердечную привтливость:
— Ишь ты, молъ, русскій!.. Поди-жъ ты: русскій!.. Угораздитъ же смертнаго на этакій анекдотъ… родиться — русскимъ! Странно: а вдь какъ будто человкъ — какъ вс люди?… Но, все таки, подождемъ-ка лучше, каково-то онъ себя дальше обнаружитъ: съ русскими всегда анекдоты, чортъ его знаетъ, этого русскаго, какой отъ него еще будетъ намъ анекдотъ!
Громадная волна эмиграціи, выбросившая изъ Россіи въ промежутк 1905—1911 г.г. около полумилліона русскихъ, раскидала по Европ колоніи, численностью равныя населенію крупныхъ губернскихъ городовъ. Въ Париж русскихъ уже, говорятъ, до ста тысячъ, ниже идутъ швейцарскіе университетскіе города, Бельгія, итальянская Ривьера, Мюнхенъ, Берлинъ. Такой наплывъ не могъ остаться безъ вліянія на отношеніе европейцевъ къ русскимъ и Россіи, и, въ общемъ учет, вліянія хорошаго, разъяснительнаго. Правда, кое-гд отношенія приняли неожиданную враждебность, которой прежде не замчалось. Напримръ, въ Швейцаріи, гд русскихъ прямо-таки ненавидятъ и во многихъ, городахъ имъ не только невозможно получить занятіе, но трудно даже найти квартиру. Разслдовавъ нсколько подобныхъ случаевъ, я убдился, что въ огромномъ ихъ большинств секретъ и вина столь обостреннаго предубжденія падаютъ не на злобность и надменность хозяевъ-европейцевъ, но — не къ чести нашей — на безалаберные ‘быстроту и натискъ’ русскихъ гостей. Привозя вмст съ собою на Леманъ и Фирвальдштетское озеро кто Васильевскій островъ, кто Бронную, кто Подолъ, кто Молдаванку, а кто и Пошехонье, они упорно входятъ въ чужой монастырь со своимъ уставомъ и, первымъ дломъ, принимаются ‘перевоспитывать буржуа’. Предпріятіе неудачное. Буржуа, хоть убей, не перевоспитывается: оно и мудрено — съ традиціями-то и привычками тысячелтней культуры!— тмъ боле, что перевоспитаніе идетъ не столько общеніемъ и обмномъ мыслей, сколько посредствомъ вызывающаго пошехонскаго анекдота — ‘Нмцы — такъ, а мы — вотъ этакъ, они — этакъ, а мы, вотъ, на зло имъ такъ!’. Въ конц концовъ, гости, расположившіеся въ буржуазномъ монастыр со своимъ уставомъ, буржуа раздражаютъ, и онъ инд гонитъ ихъ вонъ, инд захлопываетъ передъ ними дверь. Много напакостила, пользуясь эпидемическою пошехонскою безтактностью, провокація, которая, чтобы разсорить эмиграцію съ мстнымъ населеніемъ, но сконфузилась организовать нсколько прескверныхъ преступленій. И опять-таки вступлюсь за европейцевъ: ихъ суды, администрація, даже полиція умли разобраться въ искусственномъ происхожденіи этихъ преступленій и не переложили моральной отвтственности на нихъ на головы всего русскаго коллектива. Большое спасибо тутъ сказать надо Бурцеву. Онъ умлъ втолковать европейской буржуазной публик понятіе о провокаціонныхъ длахъ-длишкахъ и, такимъ образомъ, научилъ нын даже пруссаковъ, въ щекотливыхъ русскихъ случаяхъ, восклицать, вмсто прежняго ‘Oh, diese Russen!, новое oh, diese russische Polizei’… Наконецъ, третья сила, роковая для русской эмиграціи — незначительная и несчастнйшая часть ея, которую теоретическій анархизмъ лишилъ не только родины, но и національности и перебросилъ изъ революціи русской въ революцію міровую, въ helium omnium contra omnes, а голодъ и отчаяніе толкнули въ насилія на почв убжища. Это, къ счастью, бывало рдко, но каждый подобный случай производилъ ужасное впечатлніе и, что хуже всего, впечатлніе международное: аукнется въ Буэносъ-Айрес — откликнется въ Неапол, стукнетъ въ Лондон — отзывается въ Софіи. Нкоторые руссофобы еще прибавляютъ къ отрицательнымъ сторонамъ эмиграціи, что наличность ея, страшно голодной, бдствующей и готовой на самыя дешевыя условія труда, является противостачечнымъ элементомъ. Подобно-де китайцамъ въ Америк, нищій русскій въ Европ — органическій кандидатъ въ нарушители стачки, запасная опора хозяевъ и ущербъ пассивной угроз рабочаго коллектива. Это обвиненіе — совершенная ложь и пущено въ ходъ тоже провокаціонными средствами. Чтобы разрушить оптическій обманъ нелпой клеветы, достаточно будетъ указать на ничтожное количество эмигрантовъ, сумвшихъ пристроиться за границей къ какой-либо кормящей работ,— и всегда, дйствительно, по чудовищно низкой цн. Не думаю, чтобы такихъ злополучныхъ счастливцевъ набралось на всю Европу, хотя бы 5% всей эмиграціи. Ищутъ, ищутъ, бродилъ, бродятъ, наконецъ, одинъ-два изъ сотни получаютъ работишку,— будто изъ милости,— съ повышенными требованіями, за пониженную оплату, и съ перспективой быть вышвырнутымъ обратно на улицу при первомъ же, хотя бы маломъ, недоразумніи. Остальные… живутъ! Какъ живутъ, чмъ живутъ,— физіологическая загадка, потому что ни одинъ зврь въ лсной берлог, въ лютую зиму, на переживаетъ тхъ ужасовъ безкормицы, которыми большинство русской эмиграціи мучится, безъ угрва, въ мансардахъ, а зачастую и прямо-таки подъ открытымъ небомъ Парижа. Изъ десяти эмигрантовъ девять просыпаются поутру, съ ожиданіемъ, что къ вечеру они будутъ или уже въ прав, или, при счастьи, еще только въ риск примнитъ къ себ евангельскій стихъ: ‘лиси язвины имуть, и птицы небесныя гнзда, сынъ же человческій не имать, гд главу преклонити’. Не тмъ смущаться приходится, что иногда въ этой голодной и холодной сред отчаяніе вспыхиваетъ протестомъ насилія или сбрасываетъ съ моста въ Сену, утомленную маяться, жизнь. Изумляться надо могучему запасу, вывезеннаго съ родины, возвышеннаго энтузіазма, котораго чистая красота сберегаетъ всю среду отъ массоваго одичанія въ человконенавистныхъ, потому что обездоленныхъ въ человчеств, зврей. Надо удивллться тому, что голодная смерть здсь — дло постоянное, а преступленіе противъ чужой собственности — дло почти неслыханное, что самоубійства, все-таки, процентно рдки и одиночны, а масса смотритъ на нихъ неодобрительно, какъ на бгство солдата со своего поста. Общественная совсть извиняетъ ихъ лишь совершенно замученнымъ въ долгихъ бдованіяхъ, больнымъ безнадежно и обременительно для другихъ, да имвшимъ несчастье партійно или общественно опозориться. Вся жизнь русскаго эмигранта въ Париж, Лондон, Женев — сплошной льдистый и сугробный, окровавленный путь Аввакумовъ:
— Петровичъ! долго ли намъ муки сія терпть-то будетъ?
— Марковна! до самыя смерти.
Грызть программу вмсто булки и грться идеей вмсто печки,— жуткое существованіе и солоно долженъ прійтись человку дымъ отечества, чтобы упорно предпочиталъ его теплу и сытости голодный тифъ на парижской мостовой. Но грызутъ и грются, и скверно жить, но, видно, есть во что жить. Сравните статистику самоубійствъ голоднаго и нищаго стотысячнаго русскаго Парижа съ такою же статистикой въ такомъ же русскомъ город внутри Россіи, не говоря уже о Петербург, Одесс, Москв: въ русскомъ Париж ихъ окажется, меньше, и записки о себ парижскіе самоубійцы не т оставляютъ, что петербуржцы, одесситы, москвичи. Смерть отъ душевной пустоты, диктующая русскому интеллигентному самоубійц предсмертное признаніе, врод — ‘умираю для разнообразія’,— въ эмиграціи рдкая и нисколько неуважаемая гостья. Эмигранту некогда и не съ чего быть blas. Души-то полны и головы рады работать, а вотъ желудокъ пустъ и кишкамъ длать нечего, кром, какъ бурчать. И хорошо еще, когда одному желудку и однмъ кишкамъ, а когда ихъ мается самъ-четверть, самъ-пятъ? Ибо всякаго рода воздержаніе возлагаетъ на себя и геройски терпятъ русскій бдующій эмигрантъ,— единственнаго только искушенія преодолть онъ ршительно не въ состояніи: не жениться въ восемнадцать-двадцать лтъ на двиц шестнадцати-восемнадцати и… къ гражданскому совершеннолтію — не обрости парою или троицею младенцевъ-погодковъ. А затмъ — припвъ все тотъ же:
— Петровичъ! долго ли намъ муки сія терпть будетъ?
— Марковна! до самыя смерти.
— Добро, Петровичъ, ино еще побредемъ!
Да! Во что жить — есть, а чмъ жить — нту. Внутри вся жизнь-надежда и мысль, извн вся жизнь — голодный анекдотъ, физіологическая трагикомедія, въ которой актеры ‘желтымъ смхомъ’ заглушаютъ ревъ истерзанной плоти и конвульсивныя гримасы переводятъ въ улыбку, а зрители задыхаются отъ ужаса, заливаются слезами безпомощной жалости, захлебываются рыданіями безсильнаго состраданія.
Эта огромная эмиграція наглядностью своей отняла у Европы ея прежнія сказки, легенды и предразсудки о русскихъ: Сейчасъ уже ни въ какомъ Тараскон не врятъ, что русскій народъ и ‘казаки’ суть синонимы, что казаки охотне всего питаются маленькими дтьми, которыхъ трупики предварительно вялятъ подъ сдломъ, что любимая пища русскихъ высокопоставленныхъ особъ — сальныя свчи, что на улицахъ Петербурга, въ оттепель, слышны оттаявшія слова, которыя оледенли, будучи произнесены во время морозовъ. Россія Александра Дюма и ‘Генерала Дуракина’ погасла для Европы. Развсистая клюква, княжна Телга, графиня Телятина, ломти самовара и пр. ушли въ область давнихъ преданій. Кстати, упомянулъ я о ‘генерал Дуракин’. Многимъ ли извстно, что этотъ популярнйшій во Франціи русскій игрушечный генералъ, знакомый каждому парижскому мальчишк гораздо больше, чмъ каждому взрослому парижанину знакомы имена генераловъ Куропаткина или Стесселя, что ли, не говоря уже о генерал Батьянов,— многимъ ли извстно, что этотъ всепрославленный генералъ есть французскій плодъ русской дамы? Г-жа Сегюръ, авторъ ‘Генерала Дуракина’, была урожденная Ростопчина, дочь графа . В. Ростопчина, того самаго, который въ 1812 году якобы сжегъ Москву,— по крайней мр, самъ тмъ въ запискахъ своихъ хвастаетъ. Недавно этой г-ж Сегюръ-Ростопчиной поставили въ Париж, въ саду Luxembourg, памятникъ, и, при открытіи, Жюль Лемэгръ произнесъ рчь, въ которой справедливо указывалъ на анекдотическую странность судебъ русскихъ. Отецъ, въ 1812 году, сжегъ Москву, чтобы она не досталась французамъ, дочь, въ 1854 году, въ разгаръ Крымской кампаніи, когда французы жгли бомбами Севастополь, сочинила — въ увеселеніе французскаго юношества — русскаго ‘Генерала Дуракина’… Это ли не международный анекдотъ? Это ли не типическій курьезъ франко-русскій?
Эмиграція отучила Европу видть въ Россіи ‘страну таинственностей и чудесъ’, сняла ее съ карты миологической. И за то спасибо, и то уже прогрессъ. Но извлечь ее изъ области анекдота она была безсильна и неспособна. Потому что, во-первыхъ, жестовъ у нея довольно много, но словъ нтъ, и безмолвствуетъ она, бдная, среди басурманщины, упорно нмая на всхъ языкахъ, кром того, на которомъ вс святые говорили, то-есть русскаго. Во-вторыхъ, надо въ томъ сознаться, и сама то она была, есть и еще долго будетъ, на буржуазный глазъ, не боле, какъ сложнымъ, дробнымъ, пестрымъ, сборнымъ, но — и оптомъ, и въ розницу — преизряднымъ-таки анекдотомъ и ребусомъ. Во всемъ: начиная съ черныхъ и синихъ блузъ и рубашекъ-косоворотокъ, отрицающихъ, хотя бы даже бумажные и резиновые, воротнички и манжеты, продолжая ревомъ и шумомъ трезвыхъ тломъ и пьяныхъ духомъ собраній гд-нибудь на женевской ‘Каружк’ или парижской Avenue de Choisy, съ пятичасовыми преніями о несовмщеши выденнаго яйца съ фракціонною этикою, и кончая дтскою святою врою въ едииство теоріи и практики, трогательно цльнымъ, уже страннымъ среди европейскихъ приспособленій и компромиссовъ, соціалистическимъ утопизмомъ. Нтъ большей обиды русскому эмигранту-соціалисту, какъ причислить его къ соціалистамъ-утописгамъ. И въ то же время, никто въ европейскомъ соціализм не сохранилъ той отвлеченности, той идеалистической чистоты, какъ русскіе. Изъ голодныхъ устъ ихъ пышетъ пламя тхъ же идей, что 27 вковъ тому назадъ оживляли іудейскихъ эвіониговъ и пророка Исаію. Старомодно и фанатически твердитъ неподкупный нищій извчно суровую формулу, ‘dives aut iniquus, aut baeres iniqu’,’ — и никакъ онъ, ‘мануалистъ’ до корня волосъ, понять не можетъ: какая, собственно говоря, остается разница между ‘блымъ’ рабочимъ на 15-франковомъ ежедневномъ заработк, при коттэджной систем безплатныхъ, либо удешевленныхъ квартиръ, и — маленькимъ буржуа? Когда въ Париж соціалистическій митингъ съ демонстраціей, кого, перваго, волокутъ ‘молодцы Лепина’ pour passer au tbe?— Русскаго. Когда маринуютъ въ тюрьм удалого Гюстава Эрве — эту честнйшую и упрямйшую бретонскую голову, готовую переть ршительно противъ всякаго рожна, который на пути встрнется,— кто первый стучитъ въ двери, чтобы навстать веселаго хроническаго узника и обмняться съ нимъ ласкою дружескихъ надеждъ и привтовъ?— Русскіе. Когда виситъ въ воздух, готовая умереть по отсутствію средствъ, какая-либо соціалистическая газета, чьи гроши, отъ скудости урзанные, истинная жертва вдовицы, первые притекаютъ ей на помощь?— Гроши русскихъ. Наиболе популярная и ходовая газета французскаго соціализма. ‘L’Humanit’ Жана Жореса, безъ русскихъ, давно бы задохлась бы, потому что французы ея почти не читаютъ. Свой роковой кризисъ 1906 года она выдержала, главнымъ образомъ, благодаря неожиданно быстрому росту русской эмиграціи, въ одну зиму поднявшейся съ 20.000 до 60.000. Ибо,— когда утромъ русская студентка бжитъ съ Сорбонну, и съ карман у нея катается мднымъ кружкомъ единственный свободный су — остатокъ дневного бюджета,— два соблазна драматически одолваютъ ее: прибавить ли къ чашк молока на обычный голодный завтракъ хлбецъ или купить газету? И почти всегда побждаетъ газета. А изъ газетъ, конечно, ‘L’Humanit’. Когда на имперіал трамвая, въ омнибус, на бульварной скамь вы видсте бдно одтаго человка съ номеромъ ‘Humanit’ въ рукахъ, смло заговариваете съ нимъ по-русски: рдко ошибаетесь, да и то, обыкновенно, лишь настолько, что заговорить надо было на еврейскомъ жаргон, по-польски, либо — гораздо рже — по-итальянски. Французскій рабочій, хотя бы и соціалистъ, пробгаетъ свой партійный органъ разв въ случа какой-либо острой полемики или особаго интереса къ вчерашней парламентской рчи Жореса или Прессансе, обыкновенно же онъ предпочитаетъ общіе буржуазные органы широкой информаціи: ‘Le Matin’, ‘Le Journal’, ‘Le Petit Parisien’, и вполн ими довольствуется, хотя и плюется, читая ихъ, и ругаетъ ихъ ‘публичными двками’, и писсуарами, и другими, соотвтственно выразительными, титулами. Кром общепринятыхъ газетъ, есть еще цлый рядъ, которыхъ по какой-то давней профессіональной традиціи держатся люди тхъ или другихъ промысловъ а ремсслъ. Не знаю, издается ли еще ‘Le Kappel’, но я даже не въ состояніи представить себ парижскаго cocher читающимъ на козлахъ фіакра своего какую-либо другую газету. ‘La Lanterne’, давно переживъ старинную свою славу, влачилась черезъ долгіе годы упадка только признательностью… проститутокъ, въ пользу которыхъ когда-то провела она ожесточенную кампанію противъ police de moeurs. Русскій парижанинъ-соціалистъ, въ отношеніи къ газет, сохранилъ двственное русское цломудріе, и нсть ему газетной части ни съ египтяниномъ, ни съ моавитяниномъ. Уже ‘La Petite Rpublique’ заставляетъ его крпкое черноземное правовріе подозрительно настораживать уши: не подкрадывается ли къ душ его, въ заемныхъ соціалистическихъ сапогахъ, переодтый буржуазный сатана? Что касается ‘милыхъ, но погибшихъ созданій’, врод ‘Matin’, то, попадая въ суровыя русскія руки, едва ли не шипятъ листы ихъ, какъ сода, обожженная кислотою. Кто больше всхъ волновался, когда у Жореса дочь ушла въ монахини?— Русскіе. Кто въ Бельгіи больше всхъ обезпокоенъ изящнымъ шато и дорогимъ автомобилемъ Эмиля Вандервельде, а въ Германіи — виллою Бебеля?— Русскіе. Кому, собственно говоря, до всхъ этихъ монашекъ, виллъ, шато и автомобилей,— по существу-то,— меньше всего и даже вовсе нтъ никакого дла?— Русскимъ. А они, вотъ, почему-то вчуже сердцемъ разрываются, печенкой болютъ, на стны лзутъ, ночей не спятъ. Ну, какъ же не чудачество? Ну, еще бы не анекдотъ? Сердца лопаются отъ наплывовъ гражданскаго альтрюизма, а многоопытные сыны эгоистическихъ культуръ,— французъ, нмецъ, итальянецъ,— смотрятъ, диву даются, посмиваются и пожимаютъ плечами:
— Ахъ, эти русскіе! Вчно не знаютъ своего мста, вчно суются, куда ихъ не спрашиваютъ, въ чужое дло, и вчно имъ отовсюду попадаетъ по затылку! Что съ ними, чудаками, подлаешь? Анекдотисты по натур! Славянская душа!
Гршный человкъ, не люблю я послдней вотъ характеристики этой! Мутная она, расплывчатая, двусмысленная. Ничего обиднаго не говоритъ, а многіе находятъ, что даже льститъ очень, но въ то же время незримымъ ножомъ вжливо и безболзненно отрзываетъ насъ отъ остального человчества въ спеціальную категорію, границы которой, пожалуй, будутъ покрпче и, я увренъ, продержатся въ сил гораздо дольше, чмъ даже россійская ‘черта осдлости’.
Развсистая клюква и княжна Телга устарли и забылись, но ихъ замнила, не мене вліятельная, глупенькая, пошленькая и гораздо боле вредная по результатамъ и послдствіямъ, легенда и теорія ‘славянской души’.
Что есть по существу своему эта нарочная и спеціальная ‘славянская душа’, еще ни одинъ психологъ не опредлилъ удовлетворительно, и воспринимать ее предлагается на чутье и инстинктъ, яко ‘вещей увреніе невидимыхъ’. Но достоврно, что географическое ея распространеніе начинается за Краковымъ и Познанью, густетъ по мр приближенія къ русской границ, а тамъ уже — пошла писать губернія до самаго Тихаго океана! Чтобы обладать ‘славянской душой’, совсмъ не надо быть чехомъ, сербомъ, болгариномъ, вообще, принадлежать къ славянской рас, правда, по преимуществу, ‘славянская душа’ живетъ въ русскихъ и полякахъ, но случалось мн видть, какъ ее неожиданно обртали и въ грузин, и въ армянин, и въ крымскомъ татарин, и даже въ степномъ киргиз. Раса тутъ ничего не значитъ. Былъ бы русскій паспортъ, либо, за его нешгніемъ, хоть слухъ и собственное твое утвержденіе, что ты изъ Польши, либо изъ Россіи, и снисходительная благодать ‘славянской души’ не преминетъ оснить тебя полупочтеннымъ покровомъ своимъ. Такъ какъ въ русской и польской эмиграціи много евреевъ, то и послдніо ни за что, ни про что должны длить эту расовую повинность или привиллегіго — пусть каждый выберетъ, какъ ему кажется лучше. Недаромъ же недавно французскій романистъ, избравъ героиней русскую эмигрантку, описалъ наружность женщины со ‘славянской душой’, слдующими выразательными чертами:
Nadia avait un vrai type russe: ses yeux immenses taient profonds et noirs, pareils deux lacs refltant un ternel myst&egrave,re de l’orient muet, son nez troit et fin courbure lgante parlait l’imagination de l’enchantement des desses descendant vers l’humanit des sommets glaciales et voils du vieux Caucasei la tche sanguine de за triste bouche-bouche de vampire en dtresse — sous le nuage obscur de ses boucles noires, rvlait le myst&egrave,re d’une nuit voluptueuse — festin d’amour et de sang {У Нади былъ истинно русскій типъ: глубокіе глаза, огромные и черные, какъ два моря, отразившія забытую тайну нмого востока, узкій тонкій носъ, изогнутый тмъ изящнымъ горбикомъ, который говоритъ воображенію о сладости богинь, сошедшихъ къ первочеловчеетву съ ледяныхъ вершинъ древняго Кавказа, пурпурное пятно печальнаго рта — уста прекраснаго вампира, тоскующаго, подъ дикимъ лсомъ черныхъ кудрей своихъ, о тайн сладострастной ночи, которая возвратитъ ему пиръ любви и крови.}.
Я имлъ честь и удовольствіе лично знать премилый и прекрасивый оригиналъ, съ котораго былъ списанъ этотъ ‘истинно русскій типъ’, и не мало хохотали мы съ ‘Надою’ надъ ея вампирнымъ портретомъ, потому что звалась ‘Надя’ Рахилью Исааковной, а мстечковая фамилія ея была, какъ въ извстномъ разсказ Захеръ-Мазоха, ‘если по изъ очень звонкихъ, такъ зато дешево куплена’. Въ роман ‘Надя’, въ качеств одержимой ‘славянской душою’, конечно, совершала десятки чудодйствъ, которыхъ по въ состояніи выполнить ни единое на свт существо, находящееся въ здравомъ ум и твердой памяти, по которыя художникъ, психологъ, романистъ, юристъ французскій, итальянскій, англійскій, даже нмецкій считаютъ вполн допустимыми, естественными и даже необходимыми для существъ, покорствующихъ непоправимому несчастью ‘славянской души’.
Характеризовать русскими понятіями это европейское представленіе о спеціальной ‘славянской душ’, неразлучно получаемой каждымъ и каждою въ отечеств нашемъ вмст съ записью въ метрическія книги, я не умю иначе, какъ опредленіемъ главной ея способности: это — постоянная готовность къ анекдоту. Вс люди живутъ, какъ люди, мрнымъ кругомъ конституцій, учрежденій, обычаевъ, вкового семейнаго уклада, въ логическомъ свершеніи религіозной и этической эволюціи, въ правильномъ наростаніи идей, а русскіе живутъ анекдотами. Куда анекдотъ брыкнетъ, туда у нихъ и жизнь тянется. Бываютъ у нихъ анекдоты блистательные, величественные, бываютъ тусные, отталкивающіе, анекдоты святыхъ подвиговъ самоотверженія и анекдоты гнусныхъ насилій и кровавыхъ зврствъ, анекдоты чистаго цломудрія и безконечнаго похабства, анекдоты о подлостяхъ рабства и о геройствахъ свободы, о безграничной животной трусости людей-скотовъ, людей-червей и о безумств храбрыхъ, провозглашаемомъ, какъ мудрость жизни. Безконечный размахъ житейскаго маятника качаетъ ‘славянскую душу’ отъ зенита къ надиру, но всегда по дуг анекдота. То есть — съ зацпкою за неожиданность, случайность, курьезъ, сюрпризъ, фортель танъ, гд, но расписанію, ни ноожиданности, ни курьезу, ни сюрпризу, ни фортелю Сыть совсмъ не полагается, и выскакиваютъ они, чортъ ихъ знаетъ зачмъ и откуда, спеціально лишь на счастье и потребу ‘славянской души’. До Эйдкунена — культура, а посл Вержболова — анекдотъ. До Щаковой — политика, а посл Границы — анекдотъ. До Теріокъ конституція, а въ Блоостров уже — анекдотъ. До Унгени — исторія, а въ Кишинев — анекдотъ… да еще и какой скверный! Анекдотическая семья, анекдотическое общество, анекдотическая школа, анекдотическая литература, анекдотическій народъ съ анекдотическими ‘попами’ и ‘казаками’ и, съ анекдотическою войною, изъ анекдота возникшею и анекдотически проигранною анекдотическими генералами и таковыми же диломатами практическому желтому народу, котораго особенность, напротивъ, въ томъ именно состоитъ, что о немъ какъ-то совсмъ нтъ никакихъ анекдотовъ. И — во глав анекдотовъ — оберъ-анекдотъ: изумительный парламентъ, который открывается и закрывается съ тою же легкостью, какъ разводятся и сводятся мосты на Нев, въ которомъ большинство членовъ употребляетъ вс усилія, чтобы доказать міру и самимъ себ, что они — ни въ коемъ случа и сохрани ихъ русскій Богъ отъ такого злополучія!— не народное представительство, но — выразимся классически и вжливо — не боле, какъ свита Одиссея по вкушеніи Цирцеина напитка. А меньшинство, отъ чаръ Цирцеи (память сей богини въ Россіи празднуется 3-го іюля) отбарахтавшееся, изнемогаетъ въ безполезныхъ стараніяхъ,— наоборотъ оправдательно притворяться, будто, вопреки визгу, реву, писку, ржанью, хрюканью, гоготанью оборотней Цирцеина закута, все-таки являетъ собою парламентъ, а не скопище живого инвентаря на базарной площади въ день Фрола и Лавра. И — будто бы что-то въ семъ странномъ мст, все-таки, къ длу длается, и будто бы что-то гд-то отъ него, все-таки, зависитъ. Даже въ Европу здили и щупать себя заставляли, въ удостовреніе, что они дйствительно существуютъ, а не въ одной мистической мечт.
— Если, дескать, мы и анекдотъ, то, все же, въ нкоторомъ род — матеріализованный! А на прочемъ — извините!
Плачевне всего то, что мы то, россіяне, ‘въ надежд славы и добра’ лупящіе по путямъ всевозможныхъ прогрессовъ, даже такихъ, которые по существу своему, суть регрессы, упорно не замчаемъ не только анекдотичности своей въ глазахъ просвщенной Европы, но и того, что иначе, какъ анекдотичными, мы ей, собственно говоря, и совершенно не нужны, и не интересны, и, можетъ быть, даже непріятны. Посл семи лтъ, прожитыхъ въ симпатичнйшихъ и культурнйшихъ странахъ Европы, я вынесъ твердое и глубокое убжденіе:
— Еслибы въ одинъ прекрасный день оказалось, что Россія утратила свою ‘me slave’ и сопряженную съ нею анекдотичность и стала — какъ вс благовоспитанные и правоврные народы и упорядоченныя государства, то Европа почувствовала бы себя глубоко смущенною и — втайн обиженною, оскорбленною… ну, какъ бы мы съ вами, о, читатель милый, обидлись и оскорбились, почувствовали бы себя нравственно обокраденными, если бы изъ впечатлній нашихъ вдругъ — по щучьему велнію сразу исчезла вся беллетристика и прочія художества и искусства, связанныя съ ‘чарованьемъ красныхъ вымысловъ’.
Съ годъ тому назадъ, одна изъ значительныхъ итальянскихъ газетъ, съ мнніемъ которой весьма считаются въ европейской печати, перемнила издательство, редакцію и направленіе. Изъ рукъ либеральной буржуазіи, масоновъ, передовыхъ монархистовъ и умренныхъ республиканцевъ эта газета ‘просвщенныхъ компромиссовъ’ перешла къ кружку считавшему себя соціалистическимъ,— Мы потому только прямо не объявляемъ себя соціалистами,— наивно, по практически объявилъ новый издатель,— что боимся сразу отпугнуть отъ газеты ея стараго читателя, накоплявшагося десятками лтъ, пусть привыкаютъ понемножку… Обновленная газета сдлала мн честь — пригласила меня вести въ ней русскій отдлъ. Откровенно говорю: я не только взялся — я схватился за это предложеніе. Оно было кругомъ невыгодно матеріально, ибо работы требовалось много, а газетный трудъ въ Италіи оплачивается нищенски, но, зато, казалось, открывало прекрасныя политическія перспективы. Въ самомъ дл: шутка ли получить въ свое распоряженіе европейскій органъ съ огромною аудиторіей, съ постояннымъ эхомъ перепечатокъ во Франціи, Австріи, Германіи, Англіи? Вдь этакъ мы сразу положимъ конецъ легкомысленному или продажному вранью сомнительныхъ агентовъ, бюро и разныхъ ‘своихъ собственныхъ’ полуграмотныхъ мусье Шепанановъ, которыхъ забрасываютъ въ Россію высокоторжественныя празднества, а удерживаетъ въ Россіи нежеланіе скупыхъ редакцій оплачивать обратные дорожные расходы. И вотъ сидитъ Шенананъ, въ чаяніи движенія водъ, на Невскомъ берегу, слегка подкармливаемый, на всякій случай, какимъ-либо вдомствомъ, а то и частнымъ капиталистичесютъ предпріятіемъ, сидитъ и ‘освщаетъ’ Россію, черпая свднія и вдохновеніе у p&egrave,re Lagrave въ погребк на Большой Конюшенной. Вдь этакъ мы свяжемъ общественное мнніе одной изъ великихъ европейскихъ державъ непосредственно съ источниками и свидтелями подлинной русской дйствительности, съ ея истинными грхами и скорбями, съ ея насущными нуждами, и положимъ конецъ безстыжему нахрапу всхъ этихъ ‘О. Б.’, самозванныхъ ‘Россій’ и прочихъ органовъ россійскаго отъ Европы затменія, вольнонаемныхъ мастеровъ укрывательства ‘низкихъ истинъ’ и фабрикаціи ‘насъ возвышающихъ обмановъ’. Собьемъ съ позиціи и отодвинемъ въ сторону русскій анекдотъ и откроемъ тропу къ систематическому, изо дня въ день, будничному и правдивому знакомству съ Россіей. Смю вритъ, что это были не только мои мечты, но и надежды редакціи. Газет, въ самомъ дл, очень хотлось поставить русскій отдлъ на линію самостоятельнаго освдомленія, независимаго отъ оффиціозовъ. Настолько серьезно хотлось, что она уклонилась отъ сотрудничества нкотораго бывшаго министра русскаго, который, обработывая одно русско-итальянское торговое предпріятіе, заявился было въ редакцію съ предложеніемъ принять тяготы русскаго отдла на свое высокопревосходительство. Симптомъ весьма примчательный, потому что — въ Италіи ли, во Франціи ли — титулы дйствуютъ оглушительно даже и на соціалистовъ, и редакторъ, побдоносно выдержавшій ломку столь высокопоставленнаго соблазна, имлъ право почитать себя — и почиталъ!— настоящимъ героемъ профессіональнаго долга.
И, за всмъ тмъ, ничего у насъ не вышло. При всей охот и энергіи работать съ моей стороны, при всей готовности дать мн полную свободу работы со стороны редакціи! Выдвинулся еще третій ршающій элементъ, котораго мы заране не учли, потому что были въ немъ уврены, искренно думали, будто то, что мы собираемся длать, ему любопытно и нужно: читающая публика. Она не обнаружила ршительно никакого влеченія смотрть нашему отечеству въ корень и скучливо протестовала противъ всякой статьи, которая пыталась дать обоснованный фактическій матеріалъ по общимъ русскимъ вопросамъ — хотя бы даже и въ соприкосновеніи съ итальянскими политическими а торговыми интересами. А вдь привлечены мною къ длу были люди несомнннаго знанія, таланта и съ почтенными именами и заслугами въ русской журналистик. Не любопытны оказались публик ни средиземно-русскій ввозъ и вывозъ, хотя итальянцы тутъ намъ соперники, которымъ выгодне было бы стать союзниками, ни дятельность черноморскихъ портовъ, ежедневно посщаемыхъ десятками, если не сотнями итальянскихъ судовъ, ни урожайность нашихъ южныхъ губерній, хотя въ прямой связи съ нею стоитъ производство макаронъ — главного пищевого продукта Италіи, ни финансовое положеніе Россіи, ни ея задолженность и платежная способность, ни — что такое ея ‘конституція’, ни Государственная Дума, ни законоположенія о крестьянахъ. Зато хваталось на лету перепечатывалось и съ искреннйшимъ интересомъ и удовольствіемъ принималось и повторялось въ обществ все, что мы давали, лишь на затычку, какъ смсь, буде останется свободное мсто: что дочь министра Ермолова поступила волонтеркою въ пожарную команду, что въ Ялт грекъ изрубилъ семью свою, состоявшую изъ пяти или семи человкъ, что волжскіе рыбаки выловили невроятной величины блугу, что Азефа единовременно видли и признали въ Рим, Брюсел, Дармштат и Озеркахъ и т. д., и т. д. Словомъ: анекдотъ — какой хочешь и, чмъ его больше, тмъ лучше, а въ серьезъ — ни полслова. И, такъ какъ спросъ родитъ предложеніе, то не замедлилъ я замтить, что газета наша, что называется, сдрейфила. Всякій дловой отчетъ, каждый обобщающій, теоретически обставленный, очеркъ редакціи стала опаздывать въ долгій ящикъ, гд чаще всего рукопись и погибала изморомъ, но дочерей министровъ въ пожарныхъ каскахъ, похожденія г. Манасевича-Мануйлова, слухи о воскресеніи Гапона печатала на первыхъ мстахъ, придумывая имъ пикантные заголовки преогромными буквами. И такъ-то — ршительно во всхъ областяхъ. Умерла Коммиссаржевская: я далъ очеркъ о ней, о русскомъ драматическомъ искусств, о вліяніи на него итальянскихъ артистовъ-реалистовъ. Не напечатали: вашей Коммиссаржевской у насъ никто не знаетъ, мало ли хорошихъ актрисъ и мало ли гд кто помираетъ отъ оспы, кому это будетъ интересно? Но вотъ — вокругъ могилы Коммссаржевской разыгрался клерикально-черносотенный скандалъ. Я, въ виду прецедента, почти лишь для очистки совсти, далъ замтку строкъ на 25-30,— быстро печатаютъ, жалуются, что мало, просятъ еще. Нельзя было добиться длового и правильнаго оглашенія Зерентуйсккхъ порядковъ, которые, еще полтора года тому назадъ уже угрожали катастрофою, нын разыгравшеюся,— и, въ то же время, клянусь и присягаю, что если бы я далъ замтку, будто генералъ Думбадзе на улиц, среди бла дня, сълъ живьемъ еврейскаго младенца, она была бы помщена съ совершеннымъ довріемъ и безъ малйшихъ сомнній. Ибо анекдотъ о Россіи все да почитается за правду, а правда — за анекдотъ. Съ восторгомъ напечатали письмо Л. Н. Толстого къ В. Г. Короленко по поводу ‘Бытового явленія’ — этого великолпнйшаго подвига въ длинномъ ряду заслугъ высокоталантливаго писателя-гражданина — и отказались печатать самое ‘Бытовое Явленіе’: длинно! Когда ‘Бытовое Явленіе’ вышло въ отдльномъ изданіи, оно не имло большого успха потому, что встртилось съ другимъ возраженіемъ, которое здсь столько же вліятельно: просто! А, между тмъ, если съ русскои-то точки зрнія взглянутъ, такъ ужъ именно куда было не просто. Благородная прямота, изящная, за душу хватающая безыскусственость Короленко была спрятана подъ мелодраматическимъ гарниромъ, приготовленнымъ вполн по обычаямъ края сего. И названіе страшное придумали — ‘Neil’impero della morte’ (Въ царств смерти), и картинку страшную посадили на обложку. Откровенно говоря, насъ, русскихъ, почитателей Короленки, даже коробила эта вывсочность, которой самъ Короленко никогда не допустилъ бы для русскаго рынка. Но — сказано: ‘поступайте по обычаямъ страны вашей!’ — то своимъ уставомъ въ чужой монастырь не ходятъ! И, за всмъ тмъ, не потрафили: все таки — просто! Обстоятельное изложеніе безъ фразъ и риторики, которое вливается въ душу неотразимою логикою событій, совершенно не въ здшнихъ нравахъ. Напрасно думать, что вопіющій фактъ, какъ бы громко онъ ни вопіялъ, будетъ попятъ безъ толмача, который разъяснилъ бы его трагическою декламаціей и размашистыми жестами.
— Ради Бога,— говорилъ мн одинъ русскій, пишущій для итальянскихъ газетъ,— не читайте меня по-итальянски: я самъ красню, когда перечитываю, такимъ начинаю казаться фразеромъ и пошлякомъ… А иначе — ничего не подлаешь: не станутъ печатать! Попробуйте, напишите: ‘этотъ губернаторъ, прославленный своею грубостью, сдлалъ то-то и то-то’ — никто не обратитъ вниманія. Напишите: ‘свирпый тиранъ, кровожадный типъ человка-звря, il tipo sanguinario di belva umana’,— прочтутъ и духомъ возмутятся, и слезу прольютъ, и митингъ сберутъ, и протестующую резолюцію вынесутъ.
Коллега былъ совершенно правъ. Я самъ пережилъ это, давно, много разъ, горькимъ, испробованнымъ опытомъ и въ Париж, и здсь. Потому что эка, молъ, невидаль, что гд-то тамъ въ Россіи губернаторъ грубъ! Да у васъ, молъ, можетъ быть, положеніе такое, и иначе нельзя? И у насъ, между этими господами, грубіяны проскакиваютъ, а вы давно ли сальныя свчи-то ли и грудныхъ младенцевъ подъ конскими потниками вялили? По Сеньк шапка! по народу и губернаторъ! Ну, а вотъ имть въ качеств губернатора una belva uman — этого никакъ нельзя. Это всмъ извстно и а priori понимается. Belva umana всякою культурою отрицается на отрзъ, хотя бы даже и самою анекдотическою: появленіе ‘бельвы уманы’ и въ цирк трепетъ вызываетъ, а ужъ на губернаторскомъ посту оно — анекдотъ, столь сверхъестественно нарушающій вс условія бытія человческаго, что не можетъ не потрясти сердецъ добрыхъ буржуа, хотя бы дло шло ‘только’ о Россіи. Но, милостивые государи мои! Сообразите же: если, когда губернаторъ только грубъ, для того, чтобы обратить вниманіе Европы на его грубость,— надо звать его ‘бельва умана’, то — какими же выраженіями, какою риторикою, какими сильными словами придется вооружиться, когда въ губернаторахъ сидитъ, въ самомъ дл, ‘бельва умана’ чистйшей породы и густопсовыхъ кровей? Увы! Боюсь, что столь высокой риторики никакой языкъ человческій не выдержитъ и самса пылкое воображеніе не въ состояніи ни представитъ, ни осуществить! А, такъ какъ въ ‘бельвахъ уманахъ’, на отвтственныхъ постахъ, отечество наше никогда недостатка не ощущало, то неудивительно, если анекдотическая зоологія о нихъ иногда и притупляетъ воображеніе господъ иноземцевъ чрезмрнымъ обиліемъ своимъ и начинаетъ имъ казаться утомительною и невроятною. Вспоминается мн роковой афоризмъ, который, ‘вдохновись Тацитомъ’, сочинилъ нкогда щедринскій учитель Старосмысловъ: ‘время, нами переживаемое, столь безполезно жестоко, что потомки съ трудомъ поврять существованію такой человческой расы, которая могла оное переносить’. Да… въ Вержболов, Границ, Кишинев — потомки съ трудомъ поврять’. Ну, а въ Эйдкунен, Тшебинь, Яссахъ недоумваютъ, врить или нтъ, уже и современники….
Сижу я какъ-то разъ въ Гену въ кафе, а рядомъ двое горожанъ читаютъ газету и перебрасываются замчаніями.
— Не люблю я эту Россію,— говоритъ одинъ — Тяжелая страна. Вчно въ ней либо голодъ, либо революція.
А другой примирительно:
— Нтъ, теперь у нихъ тамъ холера.
Вотъ и прошибите брешь для ‘луча свта’ въ концентрацію этакаго темнаго царства: кругъ войны, кругъ революціи, кругъ голода, кругъ холеры, крутъ чумы, а по середк расположился не то фертомъ, не то сфинксомъ анекдотъ о ‘славянской душ’. Стоитъ ‘Анатэмой’ этакимъ, либо Жоржемъ изъ ‘Блднаго Коня’ и корчитъ загадочныя рожи. Не то сейчасъ разсмется Иванушкой-дурачкомъ, на собственный свой палецъ глядючи: потха!— не то на колнки станетъ, какъ Раскольниковъ, и, ни съ того, ни съ сего, въ семи душахъ повинится. А, когда повинится, то сію же минуту спохватится: ‘чортъ ли меня за языкъ тянулъ?’ и еще разъ на колни станетъ: ‘виноватъ, ваше высокоблагородіе! никакихъ семи душъ за нами не значилось и не значится, а, что я совралъ, на томъ у господъ прощенья прошу: не съ худымъ чмъ брехалъ, но единственно, чтобы двки любили, для антиреснаго разговору’.
Но возвратимся къ исторіи съ руссофильской газетой. Разумется, роль поставщика анекдотовъ изъ русской жизни мн не могла улыбаться, и я разстался съ любезною редакціей, нимало ее зато не обвиняя, но много упрекаемый ею за педантическіе капризы и нежеланіе угодить на спросъ публики и поддержать интересы изданія. Но относительно послднихъ совсть моя была совершенно чиста и спокойна, такъ какъ аккуратъ тогда жизнь выдвинула на газетный чередъ ‘графиню’ Марію Николаевну Тарновскую — оптовый русскій анекдотъ, передъ которымъ померкли и отошли на задній планъ вс анекдоты розничные. Въ тарновскій періодъ, добиться въ итальянской печати помщенія какихъ-либо очередныхъ данныхъ о Россіи было дломъ очень труднымъ. Кода вы указывали на важность и спшность предлагаемаго матеріала, на практическую пользу, которую можетъ принести его своевременное оглашеніе, самые доброжелательные и милые ‘Руссофилы’ отвчали съ досадою, съ горечью, съ пожиманіемъ плечъ:
— Боже мой! Неужели, мы еще мало занимаемся вашей Россіей? Пощадите: у васъ отъ Россіи нтъ мста для Италіи! Графиня Тарновская заполняетъ вс столбцы!
Да! Заниматься авантюрами Маріи Николаевны Тарновской здсь серьезно почиталось ‘заниматься Россіей’ и, въ свое время, и печать, и адвокатура сдлали все, чтобы, въ лиц Маріи Николаевны Тарновской, сидла на скамь подсудимыхъ не просто женщина скверныхъ международныхъ похожденій, но — много вами благодарны!— огромный, видите ли, національный и расовый символъ: сама анекдотическая, таинственная, неожиданная Россія, сама ая ‘славянская душа’. Сознаюсь, что никакъ не могъ раздлить общаго негодованія, когда кто-то изъ обвинителей по этому процессу осмлился, наперекоръ теченію, весьма здравомысленно заявить, что вся эта пресловутая ‘славянская душа’, на которую сваливаютъ похожденія ирландско-польской поддльной графшш, есть просто глупый фарсъ, надутая пустая адвокатская фраза и что судъ долженъ имть дло съ наличными фактами слдствія, а не съ отвлеченными символами народностей. Facta non fata sapiens sequitur. И, въ особенности, когда нэ угодно ли вамъ измрять fata всеохватною мркою этого универсальнаго психическаго инструмента ‘славянской души’, средней величины между паспарту и прокрустовымъ ложемъ, во всемъ пестрообразіи безконечно рождающихся изъ безднъ ея анекдотовъ?!
Анекдотъ ‘славянской души’ — воплощенная похоть міра сего, противнйшая Марія Николаевна Тарновская, когда заводитъ сразу трехъ любовниковъ и всхъ ихъ натравляетъ другъ на друга для романтическаго смертоубійства. Анекдотъ славянской души — отреченный отъ похотей міра великій старецъ, Левъ Николаевичъ Толстой, когда раннимъ темнымъ утромъ бжитъ изъ опостылвшаго дома въ пустыню, забывъ, что для его величія нтъ уже пустынь на земл, и свтитъ ему, сквозь предрасвтныя сумерки, факеломъ, ковыляющій по ухабамъ, верховой ‘почтарь Филька’… Дорого дастъ за этого типическаго Фильку съ факеломъ историческій романистъ будущаго вка!… ‘Отстегни свои застежки и подвязки развяжи’ — славянская душа. ‘Отречемся отъ стараго міра’ — славянская душа. Полюсъ и полюсъ. А по меридіану отъ полюса къ полюсу — и Катюша Маслова, и Соня Мармеладова, и Раскольниковъ, и Неклюдовъ, и Никита изъ ‘Власти Тьмы’, и Акимъ, и Лука,— старецъ лукавый. Весь литературный народъ матеріализованныхъ типовъ-призраковъ, который замняетъ Западу — навожденіемъ и гипнозомъ могучихъ творцовъ своихъ — фактическое знакомство съ русскимъ міромъ въ крови и плоти его. Весь колодезь вщаго слова, изъ котораго вычерпана обще-схематическая теорія о спеціальной ‘славянской душ’ и черпаются — на каждый новый случай — толкованіе и подпоры къ ея частнымъ анекдотамъ. Вы думаете объ Азеф не писали, что онъ — ‘славянская душа’? А о Гапон — что ужъ и говорить!
Анокдоты — за насъ, анекдоты — противъ насъ. Которые хуже,— не знаю. Когда-то я много занимался женскимъ вопросомъ. Изучая его литературу на томъ или другомъ язык, я опредлялъ уровень женскаго правового прогресса въ стран даннаго языка примтою: много ли на намъ имется и вновь выходятъ брошюръ въ защиту женскихъ умственныхъ и трудовыхъ способностей, съ анекдотическими неопровержимыми примрами, что женщина ну, ей Богу же, не такъ глупа, какъ кажется, въ состояніи и мыслить, и учиться, и профессіонально трудиться совсмъ, совершенно таки совсмъ, какъ настоящій человкъ. Гд этакія брошюры въ ходу и имютъ успхъ (латинскія страны, Турція, Греція), далеко тамъ еще даже до первыхъ зорь полового равноправія. Потому что въ странахъ настоящаго женскаго прогресса, гд вопросъ сталъ на ноги,— въ Англіи, Соединенныхъ Штатахъ, Германіи, Венгеріи, даже Россіи,— подобныя проповди остались далеко въ прошломъ и давно уже звучатъ пошлостью всми принятыхъ ‘великихъ истинъ’ и общихъ мстъ, азы которыхъ передовой литератур твердитъ уже неумстно и почти неприлично. Мы, со своею ‘славянскою душой’, для европейской культуры — такая же полу признанная смутность, какъ женскій умъ — въ народахъ особо ревниваго мужевластія. Не признать — неловко, нельзя: и совстно, и невыгодно, и невжливо, и весь ходъ цивилизаціи къ тому толкаетъ и того требуетъ. А признать — досадно: неужели же, молъ, такъ вотъ ни съ того, ни съ сего взять да и расписаться, вопреки собственной мудрости вковъ, что курица есть птица, а баба есть человкъ? Что это, право? Вчера сальныя свчи жралъ, а сегодня говоритъ: у насъ тоже парламентъ… И вотъ — ‘захочу полюблю, захочу — разлюблю’: сегодня насъ признали, завтра насъ отрицаютъ,— глядя по насущному анекдоту, который виситъ въ воздух, и по настроенію политическаго для, который анекдоту внемлетъ. И тутъ хвалятъ ли насъ, ругаютъ ли насъ — неизмнно выступаетъ впередъ еще новое амплуа, занимаемое ‘славянскою душою’ на европейской сцен: съ усердіемъ, достойнымъ лучшаго примненія, нашъ постоянный и систематическій илотизмъ. Когда я читаю романскаго автора, пишущаго о русской жизни, политик, литератур, то какими бы восторженными хвалами онъ ни осыпалъ насъ, въ немъ всегда внятно звучитъ мн учительный Тацитъ, расписывающій хвалебные анекдоты о германцахъ въ пику безпутнымъ, спившимся съ круга, избгавшимся за двчонками, запустившимъ къ лысому бсу вс свои гражданскія права и обязанности, римлянамъ, которыхъ онъ хочетъ пристыдить, обругать и возвратить на путь истинный — Вотъ, молъ,— и, въ нкоторомъ род, парвеню цивилизаціи, нисшая культура, а смотрите ка! Вы! высшіе! не звайте, не остагься бы намъ въ дуракахъ!
Какъ въ иныхъ благородныхъ семьяхъ корятъ излнившихся любимцевъ-шалуповъ примрами благоправныхъ домашнихъ илотовъ:
— Вотъ, Петенька — кухаркинъ сынъ, а изъ гимназіи полные баллы принесъ и курточка на немъ чистенькая, манеры примрныя, за поведеніе, прилежаніе — круглыя пять. Это повритъ, что онъ на кухн выросъ? А ты — генеральское дите, да обломъ обломомъ — вотъ ужо Петька то теб на шею сядетъ! Исправься, негодяй! на что похожъ?
Такъ всюду и везд, сверху до низу. Недавно милый, сердечный итальянецъ, провинціальный врачъ, давній мой знакомый, а за послдніе годы большой пріятель, сказалъ мн съ задумчивостью:
— Какъ глупо я сдлалъ, что потерялъ изъ нашего знакомства два года, когда я сторонился отъ васъ.
— Сторонились? Вотъ какъ! За что?
— Потому что мы вс испорчены сквернымъ предубжденіемъ: славяне… знаете… мы привыкли относиться къ нимъ такъ подозрительно…
Словомъ, маленькій провинціальный докторъ, парень не ахти ужъ какого великаго интеллекта, тайно экзаменовалъ интеллигентную, литературную русскую семью въ теченіе почти пяти лтъ, да не лично могъ ее экзаменовалъ, именно такую-то имя рекъ семью, а съ расовой точки зрнія, по общему предубжденію, принципіально. Экзаменовалъ, покуда не удостоилъ добродушно признать, что эта низшая славянская порода какимъ-то образомъ стоитъ на культурномъ уровн его высшей латинской породы. Это въ общежитіи. А въ литератур, а въ политик, а въ соціальной психологіи?
— Охъ, ужъ эти русскіе! фокусы, тонкости, новая мораль, всечеловчность, спасительность страданія, переоцнка религіи, красоты, анархія духа, колебанія устоевъ общества! Вотъ гд сидитъ у насъ ихъ ‘славянская душа’!
— Позвольте!— мужественно выскакиваетъ на встрчу анекдотамъ обвинительнымъ защитительный анекдотъ.— Славянская душа, конечно, прстяжеловсная сложность, и избавь отъ нея Богъ даже морского разбойника Цамцу, но у нихъ тамъ есть Левъ Толстой!
— Да… Левъ Толстой!— сразу мягчаеть обвинительный анекдотъ. а,да, да Платонъ Каратаевъ… Анна Каренина… Князь Неклюдовъ… Золотарь Акимъ…
— И Достоевскій!
— А, да, да… Соня Мармеладовъ.. Раскольниковъ…
— И Максимъ Горькій!
Обвинительный анекдотъ отступаетъ, окончательно пораженный, а защитительный гуманно и кротко торжествуетъ, повторяя изъ уроковъ дтской памяти хорошую книжку ‘Умъ Животныхъ’:
— Порода слоновъ настолько разумна, что иные изъ нихъ легко выучиваются ходить во бутылкамъ, танцовать вальсъ и польку и продлывать множество эквилибристическихъ упражненій, иныя изъ которыхъ заставляютъ призадуматься даже самаго ловкаго человка…
О вліяніи русской литературы на западную, написано великое множество статей и книгъ. Можетъ быть оно и есть. Не знаю, не отрицаю. Но — съ искренностью долженъ сознаться,— не замчалъ. Будучи о немъ наслышанъ и начитанъ, ищу весьма, изъ національной гордости ищу этого вліянія, и не вижу его, не нахожу. Комплиментовъ и хвалъ уму литературныхъ слоновъ, настолько разумныхъ, что продлываютъ упражненія, иныя изъ которыхъ заставятъ призадуматься самаго ловкаго человка, слышу и читаю, сколько угодно. Иногда кто-нибудь дерзновенный рискуетъ самъ пройтись ‘подъ русскаго слона’, и, обыкновенно, шлепается quatre pattes. Иногда русскихъ слоновъ выводятъ на театральныя подмостки, и тутъ они либо тоже шлепаются, ибо оказываются совершенно чуждыми и непонятными западному міровоззрнію, либо ихъ переодваютъ въ такіе чепраки, такъ видозмняюгь, обсахариваютъ и упрощаютъ, что отъ слона остается одно имя, а на сцен бродитъ, подъ его псевдонимомъ какая то жеманная, робкая и совершенно ручная лань изъ Jardin d’Acclimatation, которую буржуазныя дти, гуляя по воскресеньямъ, находятъ очень милой, гладятъ по мордочк и кормятъ булкою. Т пошлости, что ставятся на европейскихъ театрахъ подъ заглавіемъ ‘Воскресенья’ Л. Н. Толстого, и ‘Преступленія и Наказанія’ . М. Достоевскаго — разв это не совершенное отрицаніе ‘вліянія’ писателя? Разв мыслимо, чтобы въ стран, на которую ‘вліяли’ Толстой и Достоевскій, Соня Мармеладова даже не могла быть показана публик, какъ проститутка, и ея паденіе рисуется фразою лицемрія, во-истину, геніальнаго, какъ совершенное безстыдство ‘условной лжи’ — фундамента буржуазной культуры: ‘сегодня я дала свой первый урокъ’ — уже не пошло чего, музыки или французскаго языка? А это было въ Англіи, въ стран, гд Толстой и Достоевскій, дйствительно, говорятъ, любимы и чувствуютъ себя гораздо больше дома, кмъ въ обществ практическихъ и суховатыхъ, свтлыхъ и поверхностныхъ, латинскихъ умовъ. Думаю, что, еслибы существовало въ Европ русское вліяніе, то во глав, господствующей надъ всми европейскими, литературы французской не стоялъ бы праздный и скептическій красавецъ-стилистъ, голый и пустой, какъ мдный истуканъ, Анатоль Франсъ. Вдь это же совершенный антиподъ и Толстого, и Достоевскаго, и почти антиподъ даже Тургенева — типическій водьтеріанецъ, истинно латинская душа, категорически отрицающая собою ту расплывчатую ‘me slave’, въ согласованіяхъ съ которою галльскаго esprit, будто бы, и выразилось это вліяніе. У Франціи есть одинъ, временами, дйствительно, очень похожій на русскаго, большой писатель: Октавъ Мирбо. Но онъ, если кого изъ нашихъ и напоминаетъ, такъ — Салтыкова, о вліяніи котораго на французовъ никто никогда не помышлялъ, котораго французы врядъ ли хоть сколько-нибудь знаютъ и который, вдобавокъ, самъ то вышелъ — по собственному признанію — изъ французской школы, какъ типическій жоржъ-зандистъ. Преклонененіе предъ Львомъ Толстымъ — въ Европ — аксіоматическое, общее мсто, отрицать Толстого безсмысленная и пошлая дерзость. Талантливый, но продажный и капризный Максимиліанъ Гардэнъ покусился — невдомо по какимъ побужденіямъ — на этакій Геростратовъ подвигъ въ толстовскіе траурные дни, но былъ жестоко освистанъ даже въ Вн, типическомъ город идейнаго безразличія и равнодушія. Россійскихъ безобразниковъ-черносотенцевъ здсь закидали бы грязью и камнями.
Но — и за всмъ тмъ — во вліяніе Льва Толстого на Европу я поврилъ бы только тогда, когда увидлъ бы хоть единаго француза, итальянца, испанца, сдлавшагося толстовцемъ, который смотрлъ бы на Толстого не тми же глазами чуждаго любопытства, какъ смотритъ онъ въ Лувр на Будду аннамскаго, который не думалъ бы сквозь величайшее уваженіе, что вся эта гимнастика генія изумительна по изобртательности, но насъ съ вами нисколько не касается и au fond des fonds c’est une blague!— средневковый анекдотъ, затесавшійся какимъ-то чудомъ въ двадцатое столтіе. Именно, послдними словами привтствовали римскія буржуазныя газеты первое извстіе о бгств Льва Николаевича изъ Ясной Поляны. Да и еслибы нашлись такіе невдомые избранники, что я, по наглядности ихъ, поврю, все-таки, лишь во вліяніе на Европу Льва Толстого, но не въ русское, чрезъ Льва Толстого, вліяніе. Со Львомъ Толстымъ, котораго абсолютную величину она успла взвсить и оцнить, Европа ведетъ себя сейчасъ, какъ моральная узурнаторша, дйствующая по правилу, что res nullius cedit primo occupant!. Изъ погасшаго бытія Льва Толстого она выбираетъ для себя все важное, цльное, міровое, а мимо національнаго, частнаго, русскаго въ немъ проходитъ равнодушно, и, даже, сожаля: всмъ бы хорошъ Толстой, одна неудача — былъ русскій!.. угораздитъ же!.. То и дло, приходится слышать словечки:
— Почему вы, русскіе, Толстого объявляете своимъ? Онъ гораздо больше нашъ, чмъ вашъ. Мы его вамъ не уступимъ.
Еще вчера было мн преподнесено:
— А послднюю строчку свою Толстой написалъ по-французски.
— Такъ, что же? Почему вы это подчеркиваете?
— Потому, что, если человкъ, въ предсмертныя минуты, важнйшія, отвтственнйшія минуты жизни!— мыслитъ на чужомъ язык, значитъ, языкъ этотъ близокъ для него столько же, сколько родной, — такое же органическое и прямое орудіе непосредственной мысли.
— Допустимъ. Но что же изъ этого слдуетъ?
— То, что Толстой — совсмъ не такой ужъ цльный монолитъ русской самобытности, какъ стараются доказать намъ тамъ, у васъ въ Россіи, но прямой продуктъ нашей, европейской культуры, и, хотя воевалъ онъ съ нею всю жизнь, но создали-то его изъ славянскаго хаоса и органически сложили мы, европейцы, а не вы, русскіе земляки.
Словечки оскорбительныя, а приходится на нихъ молчать, ибо… что же возразишь, когда зажимаетъ теб ротъ, заране предчувствуемый упрекъ:
— Да вы тамъ, въ Россіи, даже не добились еще права читать-то его, ‘вашего’ Толстого!
‘Кто работаетъ, тотъ и хозяинъ’ — установилъ хорошую пословицу Нилъ въ ‘Мщанахъ’. Какой народъ читаетъ автора, тому авторъ и принадлежать будетъ. Покуда, половина Толстого въ Россіи — предлогъ для конфискаціи и штрафовыхъ взысканій, другая половина, вонъ, оказывается, проходила, кром цензуры правительственной, цензуру родственную, Даже ‘Войну и Миръ’ мы читали подъ краснымъ карандашомъ графини Софьи Андреевны, вуалированную ‘для молодыхъ двушекъ’. Передъ Толстымъ еще 50 лтъ случайностей наслдственнаго права и — кто исчислитъ, сколько лтъ и, въ годахъ этихъ, сколько возможностей для печальнйшихъ возможностей цензурно-административнаго сопротивленія? Нтъ силы въ мір, которая исключена была бы отъ закона распространенія по линіи наименьшаго сопротивленія. И — берегитесь!— Толстой, тоже покорный закону этому, понемногу пойдетъ туда, куда этотъ законъ его потянетъ: геній его уйдетъ въ Европу и Америку, а что останется на долю Россіи? Могила въ Ясной Полян — случайная могила, потому что ушелъ Левъ Николаевичъ изъ дома, по свидтельству Александры Львовны, съ опредленнымъ намреніемъ покинуть Россію — выбраться черезъ Константинополь въ Болгарію. Онъ лишь не дохалъ въ Европу, но уже ухалъ въ нее. Да, да! еще два-три для отсрочки отъ астаповской лихорадки, и самый прахъ Толстого не лежалъ бы на родин!.. Потому что, можно быть увреннымъ: умри Толстой за границей, прахъ его не былъ бы впущенъ въ Россію. Это старая побдоносцевская мечта — выжить Толстого умирать въ Европу и, тмъ самымъ, естественно предотвратить неловкое положеніе, въ которомъ снодъ очутился нын. Еще, когда Толстой боллъ въ Крыму, въ Гаспр, очень хотлось Петербургу: взялъ бы старикъ заграничный паспортъ!.. то-то бы руки-то развязалъ!.. И досталась бы могила Толстого Европ, какъ достались ей могилы Герцена, Бакунина, Лаврова… Такъ что и тутъ выручилъ насъ лишь постоянный факторъ русскаго ‘счастья на мосту съ чашкой’,— унылый анекдотъ, внезапно нарушившій преднамренность событій, а нисколько не естественный и логическій ходъ ихъ.
Останется могила, и вокругъ могилы, еще останется онъ — великій толстовскій анекдотъ: огромный, угрюмый, пестрый, разнообразно оскорбительный, насмшливый анекдотъ о великомъ человк истины и свободы, котораго дйствительность русской семьи заставила полъстолтія прожить подъ бременемъ насильной воли и рабомъ, о великомъ христіанин, котораго выгнала изъ національнаго вроисповданія воля даже не церкви, но дйствительнаго тайнаго совтника Побдоносцева, о величайшей логической послдовательности, останки которой ‘друзья’, во что бы то ни стало, хотли окружить тою самою обрядностью, которую она, воплощенная послдовательность эта, строго и ршительно отметала. Враги Толстого оказались, въ этомъ случа,— на свою голову!— цльне и искренне и, ненарокомъ, больше почтили своею ненавистью прахъ его, который пытались оскорбить, чмъ многіе ‘друзья’ — неумлой любовью. Когда какой-нибудь Иліодоръ или Гермогенъ оретъ Толстому анафемы и желаетъ гробу его развалиться, могил провалиться, сулитъ ему геенну огненную, сопричисляетъ его со Аріемъ и Магометомъ, я слышу безсильное бшенство ужаса предъ сознательною и испытанною мощью неотразимо страшнаго врага. Какой-нибудь ‘другъ’ источаетъ умренно-либеральный елей благороднаго негодованія на снодъ, зачмъ онъ столь долго упирался противъ обратнаго воспріятія Льва Николаевича ‘въ лоно’, что хитрый Левъ Николаевичъ воспользовался оттяжкою, чтобы умереть безъ покаянія, и чрезъ то, богомольные друзья его лишились возможности похоронить ‘великаго писателя земли русской’ при участіи православнаго духовенства, и семья не иметъ отрады служить панихиды за упокой болярина Льва,— въ этихъ вншнихъ и мнимо-либеральныхъ плачахъ, я слышу лишь глупенькій обывательскій лепетъ маленькихъ человчковъ. Всуе поминаютъ они толстовское имя и испрошенною опекою не по разуму унижаютъ его. Въ Женев есть комическая порода мщанъ, которые необыкновенно гордятся Монбланомъ, съ хвастовствомъ отмчаютъ, что они живутъ и торгуютъ на rue de Montblanc и, тыча въ воздухъ съ моста черезъ Рону, разсказываютъ о Монблан самые удивительные анекдоты.— А вы бывали на Монблан?— спрашиваете вы.
— Помилуйте! даже обидятся милый женевскій мщанинъ,— кто же бывалъ на Монблан? Только сумасшедшіе да чудаки англичане. И вамъ не совтую. Но вы можете купить себ исторію всхъ интересныхъ восхожденій на Монбланъ и проврить ихъ по прекрасной модели Монблана въ нашемъ альпійскомъ музе… Такъ вотъ вками и смотритъ на женевцевъ Монбланъ, а никто изъ женевцевъ на Монбланъ не лазилъ и не знаетъ на немъ ни тропы. Таковы въ вопрос о Толстомъ и его ‘друзья’, за исключеніемъ тхъ немногихъ истинныхъ, которые были для него друзьями-учениками и которыхъ — съ Чертковымъ во глав — клянутъ теперь, какъ злодевъ Льва Николаевича, Софья Андреевна, Левъ Львовичъ и вся та плотская родня Толстого, что не хотла и не умла быть ему духовной родней. Проживъ рядомъ со Львомъ Толстымъ лтъ пятьдесятъ и больше, ‘друзья, такъ и не успли догадаться, что онъ — ‘Левъ Толстой’, а вовсе не милый и знаменитый знакомый ихъ графъ Левъ Николаевичъ Толстой, котораго они, нисколько не сомнваюсь съ томъ, очень любили, уважали и — въ домашней его модели,— можетъ быть, даже, до извстной степени, могли изучить. Но часть они принимали за цлое, а цлое — за часть. Домашне-отечественнаго Льва Николаевича любили, уважали и знали, а мірового ‘Льва Толстого’ почитали, про себя, за частичный изъ жизни Льва Николаевича анекдитъ. докъ и щекотливъ анекдотъ и шокируетъ немножко столбовыхъ, хотя и либеральныхъ, ‘друзей’, да ужъ нечего длать: надо извинить старику: человкъ-то больно хорошъ, уменъ очень! Но анекдотъ есть, все таки, только анекдотъ и, какъ вс анекдоты, хорошъ, лишь покуда Варвару не требуютъ на расправу. А — когда курносая прищучитъ, такъ анекдотъ-то свой спрячь, другъ милый, въ карманъ и голоси на скорую руку: ‘Покаянія двери отверзи мн!’ а то тебя въ фамильномъ склеп не похоронятъ и протодьяконъ надъ тобою ‘`Вчную память’ не возгласитъ. Вотъ ужасы-то какіе! Толстой ужасовъ не струсилъ и шокирующій анекдотъ свой богатырски довелъ до конца. Выдержалъ до конца характеръ свой и синодъ. И, что бы ни говорили ‘друзья’, хорошо сдлалъ — и къ лучшему. Если когда-либо синодъ оказывалъ русской свободной мысли нечаянную услугу, то, конечно, теперь — отказавшись снять отлученіе съ умирающаго Толстого, отпустивъ съ земли гробъ его ‘безъ пнья, безъ ладана’, давъ отвергнутымъ прахомъ ‘Льва Толстого’ поводъ къ первымъ русскимъ всенароднымъ гражданскимъ похоронамъ. Благодаря суровостямъ синода, Россію впервые потрясъ еще небывалый взрывъ всенароднаго горя, совсмъ на новый ладъ: съ искреннемъ подъем чувства, общество впервые громко объявило потерю свою выше, и траурный моментъ свой глубже всхъ обрядныхъ счетовъ, представленныхъ, уходящему изъ міра ‘нераскаянному еретику’. Восемь тысячъ депутатовъ, представлявшихъ Россію вокругъ открытой могилы Льва Николаевича, безмолвно благословили проклятаго и заявили свое единство съ отлученнымъ. Синодъ поступилъ, какъ долженъ былъ поступить, не отдалъ своей боевой позиціи, но никогда еще сраженіе не было въ такой мр тактической ошибкой, и вншняя побда — внутреннимъ пораженіемъ. Бюрократическія сферы Петербурга хорошо это поняли. Он сдлали много, чтобы сраженія не было, чтобы бросить толстовскому вопросу мостикъ какого-нибудь переходнаго компромисса: ничего не вышло. Есть времена и условія, въ которыхъ даже самое обширное сиднье не можетъ захватить подъ себя два стула, ибо выскальзываютъ они изъ подъ него, и шлепается сиднье о паркетъ съ шумомъ и срамомъ. Осталось, хотя съ гримасою, выбрать стулъ побжденныхъ ‘побдителей’. Мертваго Толстого кислосладко объявили ‘виновнымъ’, хотя ‘достойнымъ снисхожденія’, а потому — съ умытіемъ рукъ — продали память его на растерзаніе всякому полиціймейстеру, исправнику, участковому, который на семъ дешевомъ пол брани пожелаетъ выслужиться. Идетъ отвратительная трагикомедія полицейской войны съ портретами, театральными афишами, спектаклями, рчами, программами поминокъ, траурными рамками… Что ни день, то возлагается — нтъ, швыряется на могилу Толстого репейный внокъ новыхъ и новыхъ полицейскихъ анекдотовъ! О, отдаленные потомки! Поврите-ли вы въ горькую соль ихъ, когда вы будете ихъ читать въ ‘Русской Старин’?
Да, съ Толстымъ было легче русскому человку выдерживать тотъ придирчивый экзаменъ культурнаго равноправія, который встрчаетъ насъ за границею всегда и везд — едва ли не съ временъ Алекся Михайловича, когда впервые зазнала насъ Европа, и — относительно — при не весьма, много растаявшемъ съ тхъ временъ предубжденіи противъ ‘низшей расы.’ До Толстого на европейскомъ экзамен, вполн, счастливилось только тмъ русскимъ, которые, сжимая русскость свою въ готовность безконечно уступчиваго компромисса, ‘окунались въ западное море’ настолько глубоко и прочно, что не могли ужъ и вынырнуть изъ него. Такъ ужъ и доживать свой вкъ приходилось имъ въ западномъ приспособленіи, въ привычк — второй натур, чувствуя себя за рубежомъ, какъ рыба въ вод, на родин,— какъ рыба въ песк. Такъ было съ Тургеневымъ, такъ теперь съ Мечниковымъ. Такое впечатлніе произвелъ на меня П. А. Кропоткинъ. Такъ было съ Бакунинымъ, память котораго въ Европ шире и прочне, чмъ память, гораздо боле блестящаго и прекраснаго Герцена, тогда какъ въ Россіи, наоборотъ, Герцемъ,— поклоняемое, святое имя общественнаго календаря, а Бакунинъ почти совершенно забытъ обществомъ, сданъ на руки историкамъ и соціологамъ. До Толстого Европа признавала только тотъ русскій талантъ и геній, которые уходили съ работы русской на работу міровую. Ни Пушкинъ, ни Гоголь, ни Глинка не сказали ей ничего, Блинскаго, Добролюбова, Чернышевскаго и спеціалисты не нюхивали, Рпинъ — геній до Вержболова, и ‘Гамаюнъ’ Васнецова былъ злобно осмянъ на Парижской выставк, какъ ‘русская ерунда’. Въ самомъ Герцен Европа умла разобрать, сквозь вншность западника, слишкомъ ‘славянскую душу’ — дружбы къ обаятельной личности великаго русскаго публициста-революціонера оказала много, но среди полубоговъ Пантеона своего его не оставила… Кстати сказатъ о Герцен. Какъ хорошо все-таки, что Левъ Толстой похороненъ на родин! ‘Хоть безчувственному тлу равно новсюду истлвать, но могила великаго человка — мощный символъ, ея просвтительная сила долго еще продолжаетъ дло славнаго мертвеца въ сред, для которой онъ работалъ. Герценъ въ Ницц лежитъ далеко отъ родной среды великаго труда своего,— на кладбищ народа, который его не читалъ и не знаетъ, для котораго онъ былъ не боле, какъ пріятный анекдотъ — любезный, богатый и остроумный boyard russe, ‘имющій несчастіе’ находиться въ оппозиціи своему правительству, въ которомъ онъ совершенно забытъ, которому имя его ничего не говоритъ, прахъ его давно не нуженъ. Изрдка забредетъ русскій туристъ — долго ищетъ забытую могилу: кладбищенскіе сторожа даже не умютъ показать, гд лежитъ Герценъ! Наконецъ, натыкается на нее, по примт общеизвстнаго памятника Забллы, къ сожалнію, совсмъ не такъ величественнаго, какъ восплъ Надсонъ. Въ стату есть сходство и выраженіе, но она мелка для ‘монумента’ и — могила, что ли, подъ нею, осунулась?— изъ года въ годъ принимаетъ все боле и боле приземистый видъ. Разрастаніе кладбища забыло Герцена въ заброшенномъ углу, въ ям стараго погоста. Загаженный птицами монументъ, на заросшей могил чей-то давній, рыжій, бдный внокъ… Рядомъ — старые памятники, разрушеніе гробовъ… Время равнодушно глядитъ изъ стнныхъ щелей и медленною капелью изъ нихъ лниво шепчетъ:
— Это было давно, давно… Это здсь уже никому не нужно, не нужно….
Превосходно сдлали поляки, что вывезли прахъ Мицкевича и Словацкаго съ чужбины на краковскій Вавель. Великая власть — національный пантеонъ! Когда-нибудь Петербургъ, или Москва встртятъ изгнанный прахъ Герцена съ такимъ же благоговйнымъ торжествомъ, какъ Франція встрчала, возвращенный со св. Елепы, гробъ Наполеона, но, некуда — увы! кругомъ мерзость запустнія, мшистое время и властный лепетъ капели:
— Это было давно, давно, давно…
Левъ Толстой — первая русская сила, которая заставила Европу признать себя, an und fr sich, безусловно, отъ уровня и правилъ западной культуры, вн ея прикладной служебности, безъ присяга на Парижъ, Берлинъ и Лондонъ, въ пророческой обособленности и повелительномъ абсолют генія. Этотъ громада-человкъ, еще почти мальчикомъ, въ ‘Люцерн’, отвтилъ Европ на экзаменъ экзаменомъ. И, съ тхъ поръ, какъ взялъ на себя отвтственный подвигъ — быть критическимъ коррективомъ къ цивилизаціи,— такъ и простоялъ на посту споемъ, богатырь-богатыремъ, цлыхъ пятьдесятъ лтъ: строптивая царь-единица противъ величественнйшаго, сложнйшаго, глубочайшаго и благороднйшаго изъ коллективовъ! Очень часто подвигъ оказывался не подъ силу, очень часто Толстой зарывался на подвиг своемъ въ страстную неправость и, конечно, серьезно говорить о побдахъ Толстого въ войнахъ его съ западною культурою было бы странно и даже просто таки недостойно великой его памяти. Но уже и то велико въ немъ, почти до непостижимости, что онъ смлъ и умлъ мряться съ западною культурою, какъ равный съ равною, и стихійный особый голосъ его властно ревлъ, сквозь шумъ фабричныхъ машинъ и грохотъ крупповскихъ пушекъ, повелительно заставляя слушать слово свое, и ни одинъ звукъ, ни одинъ голосъ культуры не былъ въ состояніи его заглушить и перекричать: Толстого можно и часто должно было не послушать, по не выслушать было нельзя. Очень часто Толстой говорилъ невжественно и нелпо, оступался въ теоретическую малограмотность, обрывался въ практическіе lapsus’ы-то и дло онъ, какъ и свойственно всмъ самоучкамъ, злоупотреблялъ дедукціей отъ произвольныхъ допущеній, слишкомъ доврялся своимъ логическимъ способностямъ и художественной интуиціи, и обращалъ ихъ въ полемику на величину и силы, которыхъ онъ изучалъ, не зналъ, не видлъ, а только вообразилъ и создалъ себ догадку о чалъ, не зналъ, не видлъ, а только вообразилъ и создалъ себ догадку о нихъ по теоріи вроятностей и матеріалу ‘внутренняго убжденія’. Таковы его боле, чмъ неудачныя и несвоевременныя брошюры 1903—4 года, обращенныя къ рабочимъ, къ революціонерамъ, къ интеллигенціи и т. д. Таковы въ другой области его трагическія атаки противъ Пушкина, Шекспира, Венеры Милосской, борьба съ естествознаніемъ и медициною, которыя онъ отрицалъ и воевалъ — совершенно, какъ Митя Карамазовъ возненавидлъ вдругъ Клода Бернара, и по тмъ же причинамъ. Но голосъ самыхъ ошибокъ Толстого звучалъ святою искренностью вчно живой мысли и самодовлющей совсти, которая требовала вниманія у самыхъ невпимательныхъ, надляла заботою и тревогою самыхъ безпечныхъ и небрежныхъ, и ставила насъ лицомъ къ лицу съ вопросами жизіга такъ ршительно, что нельзя было пройти мимо нихъ безъ удовлетворительнаго или отрицательнаго отвта. Этотъ чудакъ Толстой, этотъ ‘средневковой пережитокъ’, этотъ ‘анекдотъ славянской души’ оказался вдругъ высшимъ цензоромъ міра, который не позволялъ культур вилять: либо да, либо нтъ, но — вотъ теб мое мнніе, скажи, длишь ли ты его или нтъ,— отойти безъ отвта ты не можешь, объявивъ себя безразличнымъ трусомъ и дезертиромъ. Сколько этотъ человкъ разрушилъ условныхъ лжей! сколько поднялъ онъ изъ праха величій забвенной и умаленной человческой правды! Множество толстовскихъ идей, попадая въ головы самостоятельныя, приводили людей къ выводамъ и результатамъ, совершенно противоположнымъ, чмъ предполагалъ, подсказывалъ, желалъ неутомимый мыслитель. Если въ лтописяхъ толстовства найдутся два-три имени, въ которыхъ, подъ домашнею схимою опрощенія и непротивленія злу, мирно погасли былыя молніи революціоннаго террора, то еще больше начертано въ этихъ лтописяхъ такихъ именъ, которыхъ обладатели, пройдя школу и искусъ непротивленія, потомъ оказывались, черезъ логическую борьбу съ нею, самыми твердыми противленцами и участниками самыхъ бурныхъ и непримиримыхъ ученій, движеній и стремленій. Значитъ ли это, что Толстой потерялся для нихъ и сталъ имъ не нуженъ? Нтъ. Изъ тхъ, кто въ путешествіи пользуется компасомъ, сравнительно лишь немногіе дутъ къ сверу, куда вчно и неизмнно показываетъ компасная стрлка, но — безъ этого показанія — стало бы невозможнымъ всякое плаваніе, куда бы, кто бы ни халъ. Эта компасная роль Толстого, по моему, первенствующая, во всей его многогранной громад. Въ завершенной смертью на 83 году, но на много лтъ еще не конченной, дятельности Льва Толстого было важно совсмъ не то, сколько людей онъ сдлалъ своими друзьями и учениками, сколько — врагами и противоборцами. Больше того скажу: я не думаю, чтобы одинъ и тотъ же — любой средній — мыслящій человкъ даже въ Европ, не говоря уже о Россіи, могъ жить современно и рядомъ съ Толстымъ всегда въ одинаковомъ къ нему отношеніи, неизмннымъ другомъ или неизмннымъ врагомъ, не пережилъ бы, подъ его впечатлніями, хотя одного, а, можетъ быть, и нсколькихъ вполн естественныхъ и логическихъ перебросовъ отъ любви и благодарности до умиленія въ досадамъ и гнвамъ, до ненависти и проклятія — и наоборотъ. Бывало это съ Владиміромъ Соловьевымъ, съ Антономъ Чеховымъ: вона какія разныя плоскости и методы мысли! Извиняюсь предъ читателемъ за дерзость привести личный примръ посл такихъ двухъ громкихъ именъ, но, озираясь на литературную жизнь свою, я встрчаю себя самого въ весьма разныхъ и всегда одинаково искреннихъ отношеніяхъ къ Льву Толстому — и въ благодарственномъ молебн, и въ рзкомъ отрицаніи — и, провряя памятью причины всхъ прошлыхъ отношеній этихъ, нигд не чувствую потребности взягъ назадъ ни молебна, ни отрицанія. Думаю, что подобныя же чувства проврятъ въ себ и признаютъ, вмст со мною, многіе-многіе, но результатъ то ихъ, по общая сумма, все-таки, у всхъ одинъ и тотъ же: вчная память и великая любовь! Безсмертіе и прогрессивная роль Льва Толстого обусловятся для исторіи отнюдь не наглядными и прикладными результатами его жизни и проповди, во времени, и какъ можно собрать ихъ къ 1911 году. Такая спшная, и неосторожная, и поспшная жатва сейчасъ скоре принизила бы Льва Толстого, чмъ подняла бы его гигантскій ростъ. Сейчасъ еще изъ-за деревьевъ не видать лса. Нельзя сводить Толстого на дробность изжитыхъ имъ мелочей, какъ бы громадными ни оказались ихъ осколки. Истинный смыслъ, величіе и всемірноблагая роль Толстого не только въ томъ, быть можетъ, даже вовсе не въ гемъ, что онъ самъ сдлалъ, но въ томъ, что подъ его вліяніемъ, подъ нравственнымъ отчетомъ предъ нимъ, сдлалъ, длалъ и еще сдлаетъ великій культурный все-интеллектъ. По крайней мр, пятьдесятъ лтъ, сознательно-творческой жизни своей Толстой возвышался надъ человчествомъ, какъ живой методъ безпощадно-отвтственнаго мышленія, соприкосновенія съ которымъ не могъ избжать ни другъ, ни врагъ, какъ неугасимый очагъ глубочайше любовнаго и цломудреннаго чувства, субъективной поврки котораго не могло избгнуть ни одно объективное ощущеніе современности. Выше я употребилъ выраженіе: экзаменъ общественности. Да, въ томъ и жизнь прошла: культура экзаменовала Толстого, а Толстой культуру и самого себя. Бывало, что онъ на экзамен своемъ самъ проваливался, но — экзаменъ терялъ ли отъ того свою руководящую силу? Изъ устъ Толстого иногда вырывались такія регрессивные слова и тезисы, что самый угрюмый мракобсъ предпочелъ бы придержать языкъ за зубами. И, однако, Толстой — несмотря на то, что не взялъ онъ назадъ ни одного изъ этихъ своихъ регрессивныхъ словъ и со многимъ изъ его регрессивныхъ словъ обществу и наук предстоитъ еще весьма энергично бороться — величайшій дятель, творецъ и двигатель мірового прогресса. То великое творчество самоотчетности, которое толстовская любовь вливала въ человчество, давно уже превысила то, что сотворилъ самъ Толстой перомъ и на бумаг, какъ ни колоссальны эти его наглядныя творенія. Въ этомъ отношенія онъ — единственное, исключительное явленіе едва ли не за вс истекшіе XIX вковъ христіанской цивилизаціи. Тою живою совстью, какъ явился онъ для конца XIX вка, хотлъ быть для XVIII вка предшественникъ и учитель Толстого Ж. Ж. Руссо. но природа, наградивъ его величіемъ и искренностью мысли, не дала Руссо обаянія той, почти сверхъестественной художественности, которая создала авторитетъ Толстого прежде, чмъ потекла его проповдь: выстроила амвонъ, на которомъ онъ сталъ пророкомъ. Руссо былъ и остался философомъ образованныхъ людей, обличительнымъ учителемъ интеллигенціи, бичемъ книжническаго аристократизма и искаженія жизни, подъ предлогомъ и псевдонимомъ цивилизаціи. Онъ не вышелъ за порогъ кабинетовъ и библіотекъ мудрецовъ. Желалъ бы я видть хоть одного грамотнаго человка въ ныншней цивилизаціи и полу-цивилизаціи всемірной, мысль котораго хоть однажды, когдатнибудь не прошла бы чрезъ толстовское мрило?— подчиненіемъ-ли, полемикою-ли, благоговніемъ-ли, ненанистью-ли, но — прошла! Разв Гермогены, Иліодоры, Антоши Волынскіе, нын бснующіеся противъ Толстого, не охвачены его побднымъ вліяніемъ? Они лишь, такъ сказать, ‘обратные толстовцы’, но свидтельства ихъ яркой ненависти — въ отрицательномъ порядк — быть можетъ, боле выразительны и страстны, чмъ положительныя, спокойныя свидтельства ученичества и любви даже такихъ толстовскихъ врныхъ, какъ Чертковъ, Маковицкій, Александра Львовна. Трудно предвидть, сдлаетъ ли ‘толстовство’ новые успхи положительнымъ путемъ наслдственнаго учительства и примра, и, скоре, оно очень сомнительно. Научная критика, почтительно сторонившаяся отъ войны съ геніальными увлеченіями и сшибками великаго Льва, располагаетъ достаточно сильнымъ арсеналомъ доказательныхъ средствъ, чтобы не допустить этимъ ошибкамъ догматизироваться въ общественную силу покой дуалистической системы. Въ осторожности и уклончивости научной критики играла, играетъ и долго будетъ играть первую и главную роль причина лишь формальная, но временно важная: покуда толстовство гонимо, покуда оно олицетворяетъ собою преслдуемую ‘свободу совсти’, ни одна честная рука не поднимется, чтобы нанести ударъ его, связанному насиліемъ и истерзанному, тлу. Но — если догматизація, тмъ не мене, состоится, и толстовская система вырастетъ и укрпится, то Иліодорамъ, Гермогенамъ и Антоніямъ будетъ некого винить въ этомъ, кром самихъ себя. Нтъ никакого сомннія, что бснованія и козлогласованія гонителей памяти Толстого, ревы проклятій и визги ругательствъ надъ его священною могилою, вполн способны — путемъ отрицательнымъ — развить легенду о Толстомъ, къ тому же столь неописуемо прекрасно расцвтшую въ его послдніе дни, не то, что въ корень новаго, раціоналистическаго толка, но даже, пожалуй, въ смя новой религіи. Надо и напоминать историческія аналогіи, когда великіе религіозные пожары загорались и отъ мене яркихъ свчекъ? И — вы думаете,— бснующіеся и козлогласующіе, проклинающіе и ругающіеся не понимаютъ этого, не сознаютъ, сквозь ревъ и визгъ свой, что они ломаютъ крышу надъ собственной своей головой? Нтъ, поврьте, очень хорошо понимаютъ. Но тмъ-то они и ‘обратные толстовцы’, тмъ-то и сказывается на нихъ таинственное обаяніе Толстого: ненавидятъ, а не могутъ избыть! Какъ птухи, которыхъ блая черта, проведенная мломъ по клюву, приковываетъ къ полу незримой и неотрывной цпью, такъ они не въ силахъ оторваться отъ отрицательнаго гипноза ненавистной имъ, но громадной и солнечносвтлой личности. Страшный, ослпительный толстовскій магнитъ влечетъ ихъ за собою, терзаетъ ихъ нервную систему властью своею надъ мутными совстями ихъ, созрла въ немъ для нихъ зловщая, стихійная угроза, которая ‘не позволяетъ перестать’. Такъ ‘не можетъ перестать’ кликуша, воющая, какъ зврь, когда заслышитъ святое пніе, такъ не могъ перестать ‘Великій Инквизиторъ’, когда истерически и противовольно выбалтывалъ передъ своимъ таинственнымъ узникомъ всю ложь и скверну, накопленную имъ въ душ, и очень хорошо зналъ, что истерикою своею разрушаетъ собственную свою много-вковую систему, но — ‘не могъ перестать’! И, наконецъ, такъ нкогда ‘не могъ перестать’ одинъ несчастный человкъ въ стран Гадаринской… ‘Что мн и теб? Не мучь меня!’ — вотъ какъ, по настоящему то, переводятся эти дикіе ругательные вопли, вотъ она, что поетъ — скрытая-то и настоящая музыка ихъ буйныхъ словъ.

Александръ Амфитеатровъ.

Fezzatio.
1910. XII. 31.

‘Современникъ’, кн. I, 1911

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека