Время на прочтение: 33 минут(ы)
ИЗДАНИЕ 2-е (11 —25 тысячи)
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
МОСКВА 1925 ЛЕНИНГРАД
ПЕССИМИЗМ КАК ОТРАЖЕНИЕ ЭКОНОМИЧЕСКОЙ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ
(Пессимизм П. Я. Чаадаева)
(‘Материалы к характ. нашего хоз. развития’, 1895 г.)
Не оттого ли мы довольствуемся сенями, что история наша еще стучится в ворота?
‘Летом 1836 года я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку Телескопа… Я, разумеется, бросил все и принялся разрезывать Телескоп — ‘философические письма’, писанные к даме, без подписи. В подстрочном замечании было сказано, что письма эти были писаны русским по-французски, т. е. что это перевод. Все это скорее предупреждало меня против статьи, чем в ее пользу, и я принялся читать критику и смесь. Наконец, дошел черед и до письма. Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди долго думавшие, много думавшие и много испытавшие жизнью, а не теорией… читаю далее, письмо растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце. Я раза два останавливался, чтобы отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал… я боялся, не сошел ли я с ума. Потом я перечитал письмо Витбергу, потом С., молодому учителю вятской гимназии, потом опять себе’…
Так описывает один из современников потрясающее впечатление, произведенное на него ‘философическим письмом’ Чаадаева. ‘Весьма вероятно, — прибавляет он, — что то же самое происходило в разных губернских и уездных городах, в столицах и господских домах’. Он сравнивает ‘Письмо’ с выстрелом, раздавшимся темною ночью: тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утрате или о том, что его не будет — все равно, надобно было проснуться.
Чаадаев написал очень мало. Но одним ‘философическим письмом’ он сделал для развития нашей мысли бесконечно больше, чем сделает целыми кубическими саженями своих сочинений иной трудолюбивый исследователь России ‘по данным земской статистики’ или бойкий социолог фельетонной ‘школы’. Вот почему знаменитое письмо до сих пор заслуживает самого серьезного внимания со стороны всех тех, кому интересна судьба русской общественной мысли.
Было ‘время, когда о нем неудобно было говорить в печати. Это время прошло. Страсти, вызванные письмом, давным-давно улеглись, раздражение исчезло, оставляя место лишь историческому интересу и спокойному анализу в высшей степени замечательного литературного явления. О Чаадаеве уже не однажды заходила речь в нашей литературе, но, вероятно, еще долго нельзя будет сказать, что уже довольно говорили об этом человеке.
Чаадаев высказал в высшей степени печальный, совершенно безнадежный взгляд на Россию. Если держаться сравнения, сделанного цитированным нами автором, то надо признать, что Чаадаев возвещал не об утрате, а именно о том, что его никогда не будет.
‘По нашему местному положению между Востоком и Западом, опираясь одним локтем на Китай, другим на Германию, мы должны бы соединить в себе два великие начала разумения: воображение и рассудок, должны бы совмещать в нашем гражданственном образовании историю всего мира. Но не таково предназначение, павшее на нашу долю. Опыт веков для нас не существует. Взглянув на ваше положение, можно подумать, что общий закон человечества не для нас. Отшельники в мире, мы ничего ему не дали, ничего не взяли у него, не приобщили ни одной идеи к массе идей человечества, ничем не содействовали совершенствованию человеческого разумения и исказили все, что сообщило нам это совершенствование. Во все продолжение нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей, ни одной полезной мысли не возросло на бесплодной нашей почве, ни одной великой истины не возникло из среды нас. Мы ничего не выдумали сами, и из всего, что выдумано другими, заимствовали только обманчивую наружность и бесполезную роскошь’.
Уже с самых первых веков нашего исторического существования мы стали спиной к общечеловеческому прогрессу. ‘Ведомые злою судьбою, мы… уединялись в своих пустынях, не видя ничего происходившего в Европе. Мы не вмешивались в великое дело мира. Мы остались чужды высоким доблестям, которыми религия озарила новейшие поколения и которые в глазах здравого смысла возвышают их над древними народами так же, как эти последние возвышаются над готтентотами и лапландцами. В нас не развились эти новые силы, которыми онаобогатила человеческое разумение, эта кротость нравов, потерявших свое первобытное зверство от покорности власти безоружной. Несмотря на название христиан, мы ее тронулись с места, тогда как западное христианство величественно шло по пути, начертанному его божественным основателем. Мир пересоздавался, а мы прозябали в наших лачугах из бревен и глины. Коротко, не для нас совершались новые судьбы человечества, не для нас, христиан, зрели плоды христианства’.
Даже в наружности русского есть что-то неопределенное, недоделанное. Наши лица немы, холодны, невыразительны. ‘Находясь в других странах и в особенности южных, где лица так одушевленны, так говорящи, я сравнивал не раз моих соотечественников с туземцами, и всегда поражала меня эта немота наших лиц’, замечает Чаадаев.
Нельзя сказать, чтобы Россия совсем не делала попыток сблизиться с образованными народами. ‘Некогда великий царь хотел нас образовать и, чтобы заохотить к просвещению, бросил нам мантию цивилизации. Потом другой великий государь приобщил нас своему великому посланию, проведши победителями с одного края Европы на другой’. Но не много хороших плодов принесло все это: мы подняли мантию цивилизации, но не коснулись просвещения, мы прошли просвещеннейшие страны света и принесли домой одни дурные понятия, одни заблуждения. Если мы и принимали участие в общем движении человеческого разума, то лишь посредством слепого и поверхностного подражания передовым нациям. В ходе нашего образования нет никакой последовательности, никакой внутренней связи. ‘От этого вы найдете, что всем нам недостает некоторого рода основательности методов логики. Силлогизм Запада нам неизвестен. В наших лучших головах есть что-то большее, чем неосновательность’. Собственно говоря, у нас вовсе нет того общественного слоя, который существовал у всех цивилизующихся и цивилизованных народов, и о котором можно сказать: он думает за массу, в нем сосредоточивается разум наций: ‘Где наши мудрецы, наши мыслители? Когда и кто думает за нас, кто думает в настоящее время?’
Трудно ожидать чего-либо великого от народа, который явился в мир, как незаконнорожденный ребенок, без наследства, без органической связи с предшественниками, не усвоив себе ‘ни одного из поучительных уроков минувшего’. Если в самой крови нашей есть, по мнению Чаадаева, что-то враждебное совершенствованию, то вряд ли можно думать, что мы станем когда-нибудь великим цивилизованным народом. Конечно, и наше существование не пройдет бесследно для человечества: оно послужит великим уроком отдаленному потомству. Но, во-первых, ‘кто знает когда это будет?’, а, во-вторых, — наша история может оказаться поучительной в отрицательном смысле, указывая другим, более счастливым народам, к каким печальным последствиям приводит многовековое существование без всякой собственной мысли. Ведь и жизнь промотавшегося отца служит подчас уроком обманутому сыну. Это, по-видимому, и разумел Чаадаев, говоря о нашем будущем назначении. Как бы там ни было, но он не сомневался, что в настоящем ‘мы принадлежим к нациям, которые не составляют еще необходимой части человечества’, более того: мы являемся ‘каким-то пробелом в порядке разумения’.
Дальше этого пессимизма в применении к судьбе отдельного народа идти некуда. Человек, зараженный им, мог найти себе плодотворное, пожалуй, даже великое дело где-нибудь на чужбине, но у себя на родине ему нечего было делать. Ему оставалось, сообразно своему темпераменту, или холодно презирать свою страну, или горько оплакивать ее историческую негодность. И в том, и в другом случае его уделом было безысходное страдание, потому что для мыслящей и благородной личности, какою несомненно был Чаадаев, нет и не может быть большего несчастья, как полное отсутствие веры в историческую судьбу своего народа. И нет никакого сомнения в том, что автор ‘философического письма’ был глубоко несчастлив. Для него не могло быть не только торжества или примирения, но даже самого бледного луча надежды на торжество или примирение. ‘Пряча страсть под ледяной корой’, осыпая насмешками своих знакомых и Москву, гордящуюся, как достопримечательностями, пушкой, которая не стреляет, и колоколом, который свалился, прежде чем звонить, он медленно угасал, осужденный на невольное бездействие, и до конца дней оставаясь ‘воплощенною укоризною’ своему отечеству. Это едва ли не самое трагическое лицо в истории нашей ‘интеллигенции’.
Цитированный нами младший современник Чаадаева, давший поистине художественную характеристику этой ‘печальной и самобытной фигуры’, изображает его безнадежный взгляд, как продукт тяжелых впечатлений, полученных им, по возвращении из-за границы, от того высшего общества, к которому он принадлежал по своим связям и с которым не мог разорвать окончательно, несмотря на все свое глубокое презрение к нему. От этого общества, действительно, странно было ждать обновления России.
Правда, в тогдашней молодежи показывались ‘иные всходы’, а в литературе начали раздаваться некоторые свежие голоса, но все это было в зародыше, ‘все это еще было скрыто, и не в том мире, в котором жил Чаадаев’. Разочарование было, таким образом, неизбежно.
Трудно возразить что-нибудь против такого объяснения. И, тем не менее, оно все-таки недостаточно. Новые ‘всходы’ вряд ли бы утешили’ Чаадаева даже в том случае, если бы ничто, не скрывало их от него. Он, разумеется, обрадовался бы им, потому что они очень скрасили бы, его печальное существование. Но это и все. Они не возбудили бы в нем широких надежд, потому что были слишком слабы сравнительно с его требованиями. Доказательства налицо. Как человеку молодому и принимавшему самое близкое участие в том нарождавшемся идейном движении, о котором идет речь, автору цитируемых нами воспоминаний было бы гораздо естественнее проникнуться отрадными надеждами на светлое будущее, а между тем, и он не раз вписывал в свой дневник самые безнадежные строки. ‘Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? — с отчаянием восклицает он. — Поймут ли они, отчего мы лентяи, отчего мы ищем всяких наслаждений, пьем вино и пр.?.. Отчего в минуту восторга не забываем тоски?.. О, пусть они остановятся с мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем, мы заслужили их грусть! Была ли такая эпоха для какой-либо страны? Рим в последние века существования, и то нет… Там были святы воспоминания, было прошедшее, наконец, оскорбленный состоянием родины, мог успокоиться на лоне юной религии, являвшейся во всей чистоте и поэзии. Нас убивает пустота и беспорядок в прошедшем, как в настоящем — отсутствие всяких общих интересов’…
‘Сегодня я читал какую-то статью о ‘Мертвых Душах’ в Отеч. Записк., там приложены отрывки, — пишет он в другом месте того же дневника. — Между прочим, русский пейзаж (зимняя и летняя дорога), перечитывание строк задушило меня какой-то безвыходной грустью, эта степь — Русь так живо представилась мне, современный вопрос так болезненно повторялся, что я готов был рыдать. Долог сон, тяжел. За что мы проснулись — спать бы себе, спать, как все около!..’
‘За что мы проснулись!’ Очевидно, человек, написавший эти строки, смотрел на свое пробуждение, — по крайней мере, когда писал их, — как на тяжелую кару. Такое настроение молодых ‘всходов’ не влило бы новой энергии в пожилого Чаадаева.
В каждой стране бывали такие эпохи, когда люди, очень далеко опередившие обоих современников и потому чувствовавшие себя одинокими, впадали в тяжелое, а подчас и совершенно безнадежное настроение. Достаточно прочитать предисловие, которое написал Гельвеций к своей книге ‘De l’Homme’, чтоб видеть, какие тяжелые сомнения овладевали французами времени Людовика XV. Гельвецию тоже жилось не очень весело и вольготно. Но его положение все-таки было существенно отлично от положения русских людей, видевших, себя вынужденными сожалеть о своем пробуждении.
В самом деле, припомним, что говорит Гельвеций в указанном предисловии.
Его первая книга, ‘De l’Esprit’, навлекла на него гонения. Чтобы избежать их при издании своего нового сочинения, он собирался выпустить его под псевдонимом. Но пока он писал его, положение дел во Франции еще более изменилось к худшему, так что он уже не видел надобности спешить с обнародованием своего произведения: ‘болезнь, против которой я искал лекарства, стала неизлечимой, — говорит он, — я потерял надежду принести какую-нибудь пользу, и я откладываю до своей смерти издание этой книги’. Внутренний гнет окончательно подавил Францию, она уже не воспрянет к новой жизни. Ее умственное развитие насильственно прервано. ‘Счастье, подобно наукам, говорят, странствует по земле. Теперь оно направляется к северу, великие государи призывают туда гений, а с гением и счастье… Солнце юга гаснет, северное сияние горит самым ярким светом!’.
Для Франции нет выхода. Гельвеций твердо убежден в этом. И ему, разумеется, недешево досталось это убеждение. Но, если бы его спросили, как смотрит он на прошлое своей страны, то он, при всей своей ненависти к старому режиму и средневековым учреждениям, наверное ответил бы, что Франция почти всегда шла во главе цивилизации. Чаадаев, наоборот, говорит, что Россия не принимала ни малейшего участия в общечеловеческом развитии. Это огромная разница. Пессимизм Чаадаева бесконечно глубже и потому несравненно безотраднее. Гельвеция привели в отчаяние некоторые ‘мероприятия’ Людовика XV. Но ведь французские философы XVIII века были убеждены, что la lgislation fait tout. С этой точки зрения не было, правда, ничего невероятного в той мысли, что данное правительство закрыло своему народу путь прогресса. Но с той же самой точки зрения было естественно предположить, что дело, испорченное правительством одного короля, может быть радикально исправлено правительством следующего царствования. Стоило только явиться ‘королю-философу’ la Фридрих II, и Франция снова могла оказаться во главе цивилизации. Таким образам, полному и безнадежному отчаянию в миросозерцании Гельвеция не было места. Не то с Чаадаевым. Мы уже знаем, к чему привела, по его мнению, деятельность императоров Петра и Александра I: мы усвоили внешность цивилизации и не коснулись просвещения. Наша отсталость причинена была не влиянием правительства на общество и началась не со вчерашнего только дня: ее причины лежат в нас самих, может быть, даже в ‘нашей крови’, т. е. в особенностях нашей расы. Поэтому Чаадаева невозможно было бы ободрить надеждой на хорошее законодательство будущего времени. Он сказал бы, что с нами ничего не поделает и самый просвещенный законодатель. Чтобы поверить в Россию, ему нужно было бы совершенно другими глазами взглянуть на ее прошлое и на ее внутренний быт.
Цитированный нами друг и младший современник Чаадаева, вообще говоря, верил в будущность окружавших его новых ‘всходов’, но верил, потому, что ему хотелось верить, а не потому, что у него были для этого какие-нибудь твердые основания. На прошлое России он смотрел почти так же, как и Чаадаев. ‘Государственная жизнь допетровской России была уродлива, бедна, дика, — говорит он. — Ошибка славян (т. е. славянофилов) в том, что им кажется, что Россия имела когда-то свое, свойственное ей развитие, затемненное разными событиями и, наконец, петербургским периодом. Россия никогда не имела этого развития и не могла иметь. То, что приходит к сознанию у нас, то, что начинает мерцать в мысли, в предчувствии, то, что существовало бессознательно в крестьянской среде и на поле, — то теперь только всходит на пажитях истории. Эти основы нашего быта — не воспоминания, это живые стихии, существующие не в летописях, а в настоящем’.
На первый взгляд может показаться, что если симпатичные автору основы нашего быта не воспоминания, а живые стихии, то тем лучше и для основ, и для людей им сочувствующих. Но не надо забывать, что, по мнению того же автора, эти стихии не имели никакого внутреннего, самобытного развития. ‘Они только уцелели под трудным историческим вырабатыванием государственного единства. Только сохранились, но не развились’. А этого слишком еще мало, чтобы обеспечить народу отрадную будущность. ‘Непосредственных основ быта недостаточно. В Индии до сих пор испокон веков существует сельская община, очень сходная с нашей и основанная на разделе полей, однако индейцы с ней недалеко ушли’. Автор сильно сомневается в том, чтобы дорогие ему основы могли развиваться благодаря действию своих внутренних сил. Если их будущее обеспечено, то лишь благодаря ‘петровскому периоду’, благодаря притоку к нам ‘европейского образования’.
Но кто же был носителем этого образования в России тридцатых и сороковых годов? Те самые ‘всходы’, о которых уже говорил наш автор. Значит, все будущее ‘основ’ приурочивалось к будущему ‘всходов’: созреют всходы, — разовьются и основы, а убьет всходы морозом или засухой, — основы погибнут или останутся, подобно индейским основам, недоразвитыми и недоделанными.
Много ли шансов на пышный расцвет было у всходов? Мы уже знаем, что мало, мы уже видели, с какою болью спрашивал себя один из самых блестящих представителей этих всходов: ‘За что мы проснулись?’ Следовательно, и у ‘всходов’ было достаточно оснований для пессимизма, гораздо более глубокого и мрачного, чем пессимизм Гельвеция.
Но положим, что молодость брала свое и что, поэтому, всходы не видели смертельной опасности для себя со стороны мороза или засухи. Тогда все-таки оставался еще неразрешенный и трудно разрешимый вопрос: каким именно путем всходы получат воспитательное влияние на основы, каким образом европейски образованные люди приобретут доверие народной массы и ее поддержку, безусловно необходимую для осуществления их широких планов? Наше прошлое давало на этот счет весьма поучительные и печальные уроки. Так было, по крайней мере, по словам нашего автора. Хорошие ‘всходы’ появились у нас уже во второй половине XVIII века. Уже тогда были у нас, действительно, просвещенные люди, но они явились, говорит наш автор, ‘бессильными искупителями, неповинными страдальцами за грехи отцов. Многие из них готовы были все отдать, всем пожертвовать, но не было алтаря, некому было принять их жертву’. Некоторые стучались даже в крестьянскую избу, но и там были не поняты. ‘Крестьянин смотрел сурово и недоверчиво на эти дары несущих данайцев, и с горестью отходили от него раскаивающиеся, сознавая, что у них нет родины’. Словом, плохая им досталась доля.
На каком же основании можно было думать, что всходы тридцатых годов нынешнего столетия ожидает лучшая судьба? Крестьянин еще ничем не заявил своего доверия к ним. Это прекрасно сознавал наш автор, и из-под его пера выходили, подчас, например, такие признания. ‘Наше состояние безвыходно, потому что историческая логика указывает, что мы вне народных потребностей’. Настроение, вызванное таким взглядом на свое состояние, не могло не быть много безнадежнее настроения, вызванного в свободолюбивом французском философе некоторыми неприятными для него распоряжениями ‘законодателя’.
Славянофилы, по-видимому, не могли ни на минуту сомневаться в судьбе ‘основ’. У них было так много ‘воспоминаний’ и так много надежд. Правда, петровский переворот расколол Россию на две части, из которых одна, — высшее сословие, — совершенно утратила народную физиономию. За этот раскол дорого поплатилась вся страна. Но теперь в высшем сословии начинается спасительный переворот к народным началам. Образованная Россия начинает сознавать и стремится искупить грех своей безнародности. Поэтому мы можем не бояться теперь за будущее России. Оно как нельзя более отрадою. ‘Мы будем подвигаться вперед смело и безошибочно, занимая случайные открытия Запада, но придавая им смысл более глубокий, или открывая в них те человеческие начала, которые для Запада остались тайной, опрашивая у истории церкви и ее законов светил путеводительных для будущего нашего развития, и воскрешая древние формы нашей жизни русской, потому что они были основаны на святости уз семейных и на неиспорченной индивидуальности нашего племени’ {См. Полное собрание сочинений А. С. Хомякова, т. I, стр. 377.}. Теперь ‘нам стыдно было бы не перегнать Запада’.
Интересно, что, между тем как Чаадаев не видел ничего отрадного в нашей истории, славянофилы, наоборот, крайне отрицательно относились к истории Запада, а в русском историческом развитии видели проявление какой-то особой полноты народного духа. ‘Англичане, французы, немцы, — пишет А. С. Хомяков, — не имеют ничего хорошего за собой. Чем дальше они оглядываются, тем хуже и безнравственнее представляется им общество. Наша древность представляет нам пример и начала всего доброго в жизни частной, в судопроизводстве, в отношении людей между собою… Западным людям приходится все прежнее отстранять, как дурное, и все хорошее себе создавать, нам довольно воскресить, уяснить старое, привести его в сознание и жизнь. Надежда наша велика на будущее’.
Казалось бы, ничто не может быть оптимистичнее подобного взгляда. Его можно поставить в параллель со взглядом французов, которые были убеждены, что Франция шла, по крайней мере, до известного времени, во главе цивилизации. Но уже при ближайшем рассмотрении параллель оказывается далеко не полной. В XVII и XVIII веке можно было думать, что ‘la lgislation fait tout’. В девятнадцатом — наука выяснила, что сама ‘lgislation’ является результатом внутреннего развития народа. Следовательно, теперь надежды на будущее должны были в последнем счете приурочиваться не к деятельности ‘законодателя’, которая сама есть следствие, а не причина, а к внутренней логике общественной жизни. С славянофильской точки зрения русская общественная жизнь представлялась, правда, очень богатой внутренним содержанием. Но замечательно, что даже славянофилы, не боявшиеся никаких преувеличений и никаких натяжек, не умели сказать, в чем же состояло развитие тех богатых начал, которыми они восхищались так громко и, вероятно, искренно. Как ни хороши были ‘начала’, но они, по признанию того же Хомякова, были подавлены и уничтожены ‘отсутствием государственного начала, раздорами внутренними, игом внешних врагов’, и, кроме того, разумеется, безнародной образованностью петербургского периода. Таким образом воскресить старые начала оказывалось делом не совсем легким. Тем более нелегким, что и ‘уяснить’-то себе ‘старое’ у нас, в эпоху споров ‘о старом и новом’, удалось только славянофильскому кружку, т. е. очень немногим.
Этим немногим нужно было не только возвратить к народности сбившееся с дороги образованное общество, но и ‘привести’ сознание ‘в жизнь’, т. е. приобрести решающее влияние на последующее русское законодательство. Дело поистине колоссальное предстояло сделать с самыми ничтожными средствами. Будущее России и у славянофилов оказывалось приуроченным к судьбе некоторых ‘всходов’, т. е. известного течения в тогдашней нашей интеллигенции. Но при тогдашних обстоятельствах в этой судьбе не мог быть прочно уверен ни один из славянофилов. ‘Наш девиз — taceamus igitur’, сказал как-то в небольшом кружке Хомяков. Это была, конечно, шутка. Но в этой шутке отравилось нечто очень серьезное. Потому и нельзя удивляться, что даже и крайне оптимистический взгляд на русскую историю не спасал славянофилов от тяжелого уныния. ‘Человек этот, — говорит об Иване Киреевском цитированный нами автор воспоминаний, — глубоко перестрадал вопрос о современности Руси, слезами и кровью купил разрешение. Он страдает — и знает, что страдает, и хочет страдать, не считая себя в праве снять крест тяжелый и черный, наложенный фатумом на него’.
Итак, даже славянофильский оптимизм не мог отделаться от значительной примеси пессимизма.
Пессимизм в том смысле этого слова, какой мы предаем ему здесь, есть старинная болезнь нашей интеллигенции. Первое, известное пишущему эти строки, проявление этой болезни относится к февралю 1660 года.
Почему именно к февралю, и почему именно того года? А потому, что тогда случилось некоторое, весьма знаменательное происшествие. Сын думного дворянина и воеводы Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина, будучи послан к своему отцу с поручением от царя Алексея Михайловича, бежал за границу. Побег совершился без всякого внешнего повода: и выдающееся положение его отца, и милостивое внимание государя, и собственные выдающиеся способности, все сулило Воину (так звали молодого Нащокина) счастье и блестящие успехи. Ему несомненно предстояло дойти до степеней очень известных, а он предпочел сделаться бездомным скитальцем. Чистейшее безумие! Так и поняли это друзья и недруги Афанасия Лаврентьевича. Но безумие Воина было так необыкновенно, что современникам трудно было объяснить его себе иначе, как нарочитым вмешательством нечистой силы. ‘Учинилось, нам ведомо, — писал царь удрученному горем отцу, — что сын твой попущением Божиим, а своим безумством объявился в Гданске (Данциге), а тебе отцу своему лютую печаль учинил, и тоя ради печали, приключившейся тебе от самого сатаны, и мню, что и от всех сил бесовских, изшедшу сему злому вихрю и смятоша воздух верный, и разлучиша и отторгнута напрасно сего доброго агнца яростным и смрадным своим дуновением от тебе отца и пастыря своего. И мы, великий государь, и сами по тебе, верном своем рабе, поскорбели приключившейся ради на тя сея горькие болезни и злого оружия, прошедшего душу и тело твое, ей велика скорбь и туга воистинно’ и т. д… Вместе с тем тишайший государь наказывал ‘Афанасью’, чтобы тот ‘о сыне своем промышлял бы всячески, чтоб его, поймав, привести к нему, за это сулить и давать 5, 6 и 10 тысяч рублей, а если его таким образом промышлять нельзя и если Афанасью надобно, то сына его извести бы там, потому он от великого государя к отцу отпущен был со многими указами о делах и с ведомостями’. Дело принимало, как видит читатель, совсем трагический оборот.
Впоследствии оно уладилось, беглец просил прощения и получил его. Но чем собственно вызвано было это дело? И почему сатане удалось обработать именно молодого Нащокина, а не кого-нибудь другого? ‘Воин уже давно был известен, как умный и распорядительный молодой человек, во время отсутствия отца занимал его место в Царевичеве-Дмитриеве городе, вел заграничную переписку, пересылал вести к отцу и в Москву к самому царю. Но среда этой деятельности у молодого человека рыло другое на уме и на сердце: сам отец давно уже приучил его с благоговением смотреть на запад постоянными выходками своими против порядков московских, постоянными толками, что в других государствах иначе делается и лучше делается. Желая дать сыну образование, отец окружил его пленными поляками, и эти учители постарались, с своей стороны, усилить в нем страсть к чужеземцам, не любье к своему, воспламеняли его рассказами о польской ‘воле’. В описываемое время он ездил в Москву, где стошнило ему окончательно, и вот, получив от государя поручения к отцу, вместо Ливонии он поехал за границу, в Данциг к польскому королю, который отправил его сначала к императору, а потом во Францию’ {С. Соловьев, История России с древнейших времен, т. 11, изд. второе, стр. 84 и сл.}.
Молодой Нащокин оказался государственным изменником. Это очень плохо, но государственная измена совершенно случайный элемент в его истории. Если бы он своевременно принял меры для передачи в руки отца бумаг, вверенных ему государем, то его можно было бы, с точки зрения наших современных государственных понятий, обвинять разве лишь в самовольном оставлении службы и отечества.
Разумеется, никто не похвалит и за подобное самовольство, но всякий согласится, что тогда гораздо больше симпатии заслуживал бы молодой человек, пораженный странной, прежде неслыханной в Москве, болезнью.
В самом деле, рассказы о заграничной жизни и прежде не раз смущали наших бояр. Побеги в Литву были нередким о Московской Руси явлением. Но настроение молодого Нащокина едва ли имело много общего с настроением беглецов прежнего времени. Их не ‘тошнило’, как его, вообще от московских порядков, они искали за рубежом не просвещения, а разве только аристократической боярской ‘воли’. Они были недовольны частностями, он возмущался всем складом допетровской русской жизни. Молодой Нащокин был первой жертвой умственного влияния Запада на Россию.
Гельвеция и его единомышленников тоже ‘тошнило’ подчас в современной им Франции. Случалось и им отъезжать за границу. Но где бы ни искали они себе временного приюта, как бы ни были горьки упреки, которые они посылали своей стране, духовный разрыв с ней был для них психологически невозможен.
Они оставались французами потому, что их идеи, как ни расходились они со взглядами большинства тогдашних французов, были идеями французскими par excellence. Они были порождены французскими общественными отношениями, и именно потому они, даже в самые тяжелые для их проповедников эпохи, были во Франции дома больше, чем где-нибудь. Увлекавшиеся ими иностранцы сами были в значительной степени офранцужены. У нас не то. Идеи, разбудившие Нащокина, были продуктом совершенно чужой жизни, они не имели в себе ничего русского ни по форме, ни по содержанию. Человек, увлекшийся ими, делался иностранцем ровно настолько, насколько он ими увлекался, и его естественно тянуло в чужие края. Со времени Петра приток иностранных идей к вам совершался почти без перерыва, не прекращалось поэтому и то смятение воздуха верного, которое оплакивал Алексей Михайлович, не прекращалась и та умственная денационализация просвещенных русских людей, которой впоследствии так возмущались славянофилы. Не все эти люди, разумеется, покидали Россию, но все чувствовали себя ‘вне народных потребностей’, все являлись, по выражению автора выше цитированных воспоминаний, ‘иностранцами дома, иностранцами в чужих краях’, все представляли собою ‘какую-то умную ненужность’. Был, правда, в двадцатых годах нашего столетия период, когда просвещенных людей не только, ‘тошнило’ в их стране, когда они твердо верили, что им скоро удастся пересоздать русскую жизнь сообразно тем идеям, которые они усвоили с запада. Но этот период скоро миновал, людей александровского времени постигла тяжелая неудача, и просвещенным русским людям опять ничего не осталось, кроме ‘тошноты’. Чаадаев вполне, без всяких смягчений и оговорок, признал бы себя умною ненужностью. Что же касается славянофилов и западников сороковых годов, то хотя они и старались всеми силами своей души и всеми усилиями своей логики отговориться от такого сознания, но оно не раз навязывалось им против воли, и не раз им приходилось чувствовать себя вне народных потребностей.
В шестидесятых и семидесятых годах у нас опять было не мало людей, которых спасала от ‘тошноты’ вера в скорое осуществление их идеалов. Но и этих людей постигло тяжелое разочарование. Одной из самых замечательных и симпатичных жертв этого разочарования явился Г. И. Успенский.
Г. И. Успенский принадлежал к числу людей, стучавшихся в крестьянскую избу с самою лучшею просветительною целью. Цель этих людей осталась недостигнутой: им не удалось столковаться с крестьянином отчасти потому, что он и в них увидел дары несущих данайцев, а отчасти потому, что их идеи оказались неподходящими для крестьянина. Успенскому хотелось привить крестьянам ‘новые взгляды на значение дружного артельного труда на общую пользу’. Но он убедился, что подобные разговоры ‘ни к чему практически путному не приводят’ и только вызывают в слушателях ‘ужаснейшую зевоту’. Каждый добрый совет Успенского разбивался о ‘миллионы самых тончайших хозяйственных ничтожностей’, которые не имели ни малейшего значения в глазах благожелательного ‘интеллигента’, но которые, на самом деле, являлись ‘неодолимою преградою на пути ко всеобщему благополучию’. Кончилось тем, что Успенский дал себе зарок не говорить с крестьянами ‘об их крестьянских распорядках’. Но что означал подобный зарок? Он означал, что в лице Г. И. Успенского ‘всходы’ убедились в полной невозможности повлиять на ‘основы’.
Г. И. Успенский и его единомышленники сочли бы себя счастливыми, если бы им удалось предупредить развитие в России капитализма. Как могли бы они сделать это? Ясно, что если подобная цель не была сама по себе несбыточной фантазией, то образованный разночинец, не состоящий на государственной службе, мог достигнуть ее единственно только путем воздействия на крестьянское миросозерцание. А так как это воздействие признано было невозможным, то нельзя было, следовательно, мечтать и о борьбе с капитализмом. Как человек, дорожащий истиной прежде всею, Успенский не побоялся признаться в этом, ‘и выходит, поэтому, для всякого, что-нибудь думающего о народе человека, задача, поистине неразрешимая, — писал он, — цивилизация (он хотел сказать: капитализм) идет, а ты, наблюдатель русской жизни, мало того, что не можешь остановить этого шествия, но еще… не должен, не имеешь права, ни резона соваться ввиду того, что идеалы земледельческие прекрасны и совершенны, Итак — остановить шествие не можешь, а соваться не должен!‘.
О том, какое непрочное препятствие развитию капитализма представляют собою прекрасные и совершенные земледельческие идеалы, свидетельствовал тот же Г. И. Успенский. ‘Стройность сельскохозяйственных земледельческих идеалов беспощадно разрушается так называемой цивилизацией’. Ее разрушительное влияние ‘отражается на простодушном поселянине решительно при самом ничтожном прикосновении, Буквально прикосновение, одно только легкое касание, и тысячелетние идеальные постройки превращаются в щепки’. Гл. И. Успенский думал, что если дело и впредь пойдет так, как оно идет, то через каких-нибудь десять лет (да и это еще ‘много-много’) верному старым земледельческим идеалам крестьянину ‘нельзя будет жить на свете’.
В лице Г. И. Успенского наша народническая интеллигенция опять увидела себя ‘вне народных потребностей’, признала себя ‘умною ненужностью’. Но такое положение безвыходно, как это знал еще автор вышецитированных воспоминаний. Необходимым следствием его является ‘тошнота’, тяжелое пессимистическое настроение. Это настроение и выразилось в сочинениях Г. И. Успенского. Помириться с таким настроением очень трудно. Прежде чем подчиниться ему окончательно, всякий живой человек непременно будет стараться отделаться от него, хватаясь, как утопающий за соломинку, за первое попавшееся, хотя бы и самое фантастическое, утешение. Так и поступил Г. И. Успенский. Он то восхищался открытием крестьянского банка (ст. ‘Хорошего понемножку’), то приходил в умиление перед кустарною промышленностью (‘Живые цифры’), избавляющей нас ‘от фабричного распутства и греха’, то мечтал о счастье жить ‘трудами рук своих’, то придирался еще к какому-нибудь, столь же малоосновательному поводу, чтобы хоть на короткое время настроить себя на праздничный лад. Но эти судорожные усилия, тем не менее, не приводили в сущности ни к чему, основной тон его произведений был и остался глубоко пессимистическим. Среди наших беллетристов-народников нет решительно ни одного, зараженного пессимизмом в такой мере, как Г. И. Успенский. Зато, правда, между ними нет также ни одного, который мог бы выдержать сравнение с ним по меткости своих характеристик и по глубине своего взгляда. Он видел многое из того, что не заметили другие. Он и страдал больше, чем эти другие.
Помните ли вы, читатель, очерк ‘Мелочи путевых воспоминаний’? Г. И. Успенский, возвращаясь домой после плавания по Каспийскому морю, чувствует какую-то необъяснимую тоску. С пароходом, на котором едет он, беспрестанно встречаются наполненные рыбой лодки. На вопрос, какая это рыба, ему отвечают, что это вобла и что теперь она сплошь пошла. ‘Да, — думает Г. И. Успенский, — вот отчего мне и тоскливо… Теперь пойдет ‘все сплошь’. И сом сплошь прет, целыми тысячами, целыми полчищами, так что его разогнать невозможно, к вобла тоже ‘сплошь’ идет, миллионами существ ‘одна в одну’, и народ пойдет тоже ‘один в один’ и до Архангельска, и от Архангельска до ‘Адесты’, и от ‘Адесты’ до Камчатки, и от Камчатки до Владикавказа и дальше, до персидской, до турецкой границы… До Камчатки, до Адесты, до Петербурга, до Ленкорана, все теперь пойдет сплошное, одинаковое, точно чеканенное: и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужик, и бабы, все одно в одно, один в один, с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, с одними песнями… Все сплошное, — и сплошная природа, сплошной обыватель, сплошная нравственность, сплошная правда, сплошная поэзия, — словом, однородное стомиллионное племя, живущее какой-то оплошной жизнью и только в сплошном виде доступное пониманию. Отделить из миллионной массы единицу, положим, хоть нашего деревенского старосту Семена Никитича и попробовать понять его — дело невозможное… Семена Никитича можно понимать только в куче других Семенов Никитичей. Вобла сама но себе стоит грош, а миллион воблы — капитал, и миллион Семенов Никитичей составляет тоже полное интереса существо, организм, а один он, со своими мыслями — непостижим и неизучим… Сейчас вот он сказал пословицу: кто чем не торгует, тот тем и не ворует. Что же, это он сам выдумал? Нет, это выдумал океан людской, в котором он живет, точь-в-точь как Каспийское море выдумало воблу, а Черное — камбалу. Сам Семен Никитин не запомнит за собой никакой выдумки. — ‘Мы этим не занимаемся, — нешто мы учены’, — говорит он, когда спросишь его о чем-нибудь самого. Но опять-таки этот Семен Никитич, исполненный всевозможной чепухи по части личного мнения, делается необыкновенно умным, как только начинает предъявлять мнения, пословицы, целые нравоучительные повести, созданные неведомо кем, океаном Семенов Никитичей, оплошным умом миллионов. Тут и быль, и поэзия, и юмор, и ум… Да, жутковато и страшновато жить в этом людском океане… Миллионы живут ‘как прочие’, при чем каждый отдельно из этих прочих чувствует и сознает, что ‘во всех смыслах’ цена ему грош, как вобле, и что он что-нибудь значит только в куче, — жутковато было сознавать это’.
Еще бы не жутковато! Немногими штрихами Г. И. Успенский нарисовал поистине страшную картину. Когда вглядываешься в нее, то невольно спрашиваешь себя: да как же человек, ее нарисовавший, мог оставаться народником? Ведь чтобы быть народником, надо верить, по крайней мере, в возможное развитие некоторых основ старого народного быта. А к какому же развитию способен этот океан Семенов Никитичей, из которых ни один за собой никакой выдумки не запомнит, да и не занимается выдумкой, и каждый вполне сознает, что ему, взятому в одиночку, как вобле, грош цена? Эти миллионы живых существ, не имеющие другого ума, кроме ‘сплошного’, — способны ‘переть сплошь, как кот, целыми тысячами, целыми полчищами, так что и разогнатъ их никак невозможно, они способны наводнить собою необъятные степи, залить и затопить даже культурные страны, их можно употребить в качестве строительного материала для общественной постройки, которая, при благоприятных внешних условиях простоит целые тысячелетия и возбудит своей прочностью зависть в самих китайцах, но пока они останутся Семенами Никитичами, они не сделают вперед ни одного шагу, а когда сделают хоть один шаг вперед, — перестанут быть Семенами Никитичами, и тогда — что станется с ‘основами’? Как публицист, Г. И. Успенский остался народником вплоть до перерыва, так несвоевременно случившегося в его литературной деятельности. Как художник, он уже задолго до этого перерыва беспощадно разрушил все главные положения народничества.
В доброе старое время писатели охотно придумывали фантастические встречи замечательных людей различных эпох, заставляя их вести между собою боле или менее поучительные беседы. У нас нет ни малейшего желания прибегать к этому крайне искусственному и давно избитому приему. Но нам приходил иногда в голову вопрос: что подумал бы П. Я. Чаадаев, если бы ему пришлось прочитать ‘Мелочи путевых воспоминаний’ Г. И. Успенского? Не увидел ли бы он в них художественной иллюстрации к философическому письму’? Не заметил ли бы он, что именно потому и немы, холодны и невыразительны русские лица, что о нашем народе все сплошное, одинаковое, точно чеканное? Не нашел ли бы он, что именно благодаря сплошному быту мы и уединились в своих пустынях, не видя ничего происходившего в Европе? Что именно поэтому мы и прозябли в наших лачугах из бревен и глины в то время, когда вокруг нас пересоздавался цивилизованный мир? Что именно оттого мы и не трогалось с места, между тем как западные народы величественно шли по пути развития? Что оттого мы и представляем собою оробел в порядке разумения? Наконец, не признал ли бы Чаадаев, прочитав Успенского, что не в крови вашей, а именно в нашем сплошном быту есть что-то враждебное совершенствованию? И не сказал ли бы он Успенскому: ‘Вам, как и мне, ждать от русского народа нечего!’.
Не знаем, что возразил бы Г. И. Успенский П. Я. Чаадаеву по части конечных выводов, но знаем, что этим замечательным людям было бы о чем и поспорить между собою. Их взгляды на русскую народную жизнь были диаметрально противоположными в своих основаниях. П. Я. Чаадаев объяснял жизнь народа со взглядами (преимущественно его религией), дополняя такое объяснение гадательным соображением о свойствах народной ‘крови’, т. е. о расе. Г. И. Успенский объяснял взгляды народа его жизнью, миросозерцание русского крестьянина — условиями земледельческого труда. П. Я. Чаадаев был идеалист. Г. И. Успенский очень близко, хотя и бессознательно, подошел к материалистической философии истории. И в этом заключалось его громадное преимущество перед автором ‘философического письма’, хотя он лично и не воспользовался этим громадным преимуществом.
Если весь склад народной жизни определяется, в последнем счете, народными взглядами, то опрашивается, каким образом могу я влиять на развитие этой жизни в желательном для меня направлении? Изменяйте взгляды народа сообразно вашим идеалам, отвечают идеалисты, а также, разумеется, и эклектики. Это сносный ответ и дельный совет в том случае, когда между взглядами народа, с одной стороны, и моими — с другой, нет коренного различия, когда я человек интеллигенции, являюсь лишь обобщителем и выразителем народной мысли и народных стремлений. Ну, а что если народное миросозерцание отделено от моих идеалов целою пропастью, если, поэтому, моя проповедь вызывает в моих слушателях лишь ‘ужаснейшую зевоту’, и если я вижу себя вынужденным умолкнуть, сказав себе, как оказал Г. И. Успенский, — ‘не суйся’? Не надо отчаиваться и в этом случае, говорят благонамеренные люди, разум возьмет свое, народ дорастет когда-нибудь и до понимания ваших идеалов. Но, во-первых, ‘Бог знает, когда это будет’, а, во-вторых, в истории было не мало народов, которые, просуществовав целые тысячелетия, так и сошел с исторической сцены, ни на шаг не приблизившись к сколько-нибудь просвещенным идеалам. Кто же поручится мне, что и с моим народом не случится чего-либо подобного? На этот вполне законный вопрос идеализм, а тем более эклектизм, не дает ответа, а пока ответ нет, неудивительно, что меня тошнит, что я сомневаюсь, страдаю и отчаиваюсь. С материалистической точки зрения дело представляется иначе. Конечно, у материалистов тоже нет магической палочки, дан взмах которой превращал бы застой в движение, а отсталость в богатый запас культурных приобретений. Но у материалистов есть определенный критерий, избавляющий их, по крайней мере, от тяжелой неизвестности.
Возьмем хоть того же Г. И. Успенского и посмотрим, что следует из сказанного им об условиях земледельческого труда. Этими условиями определялось миросозерцание русского народа. В течение целого тысячелетия они мало изменилось, а потому и современный нам крестьянин думает почти так, как думали его отцы, деды, прадеды и т. д. Это совершенно понятно и естественно. Но ведь условия земледельческого труда сами по себе вовсе не неизменны. Что произойдет с миросозерцанием русского крестьянина, когда значительно изменятся условия его труда? Это миросозерцание тоже значительно изменится. Это опять совершенно понятно и естественно. Далее. Что произойдет с миросозерцанием нашего народа в том случае, когда условия его труда станут похожи на те условия, при которых живут и трудятся народы Запада? Это миросозерцание сблизится с миросозерцанием западных народов. И это тоже вполне понятно и естественно. До такой степени понятно и до такой степени естественно, что это знали еще славянофилы, которые были как нельзя более далеки от материалистического взгляда на историю. ‘Двумя главнейшими условиями жизненности и силы народной русской органической стихии, — писал покойный И. С. Аксаков, — служат: 1) владение землею, т. е. что крестьяне все посажены на землю, 2) то, что у большинства крестьян существует общинное пользование землею, дающее им внутреннюю силу и крепость, признающее за каждым членом общины право на участок земли, гарантирующей его по возможности от нищеты {‘День’, 1865, статья от 20-го марта, перепечатано в Полном собрании сочинений И. С. Аксакова, Москва I886, т. II, стр. 306.}. С исчезновением этих условий необходимо исчезнет и народная русская стихия, народ обезнародится, прибавлял он, а обезнародьте народ, и западничество получит у нас смысл и оправдание {И. С. Аксаков иногда крайне резко оттенял зависимость народной стихии’ от исторических условий народного быта. Он говорил, например, что западноевропейский социализм есть логический вывод из западноевропейской истории, на Западе социализм у себя дома, социалисты — детища современной цивилизации: ‘в Азии делать им нечего’. — ‘Русь’, от 15-го марта 1683 года.}. Разумеется, славянофильский публицист хватил тут через край, совершенно произвольно и бездоказательно объявляя ‘народной русской стихией’, — исчезновением которой совершенно обезнародится русский народ, — то, что могло быть лишь временным продуктом одного периода нашего общественного развития, лишь исторической категорией. Но нам теперь до этого нет дела. Мы занимаемся теперь не спором со славянофилами, а анализом того вывода, который вытекает из взгляда Г. И. Успенского на русскую крестьянскую жизнь. Вывод же этот не подлежит сомнению. Когда условия русского народного труда станут похожи на западные условия, тогда и взгляды нашего народа сблизятся со взглядами народов Запада. Но наша интеллигенция именно с Запада заимствовала свои идеалы. В каком смысле изменится отношение нашего народа к этим идеалам, когда его миросозерцание сблизится с миросозерцанием западных народов? Он перестанет видеть в них нечто совершенно чуждое ему, он получит способность понимать и ценить их, он перестанет зевать, слушая проповедь ‘интеллигента’. Но в таком случае и ‘интеллигенту’ не надобно будет накладывать на себя зарок молчания, его слово уже не будет падать на каменистую почву, у него явится живое и плодотворное дело, он не будет говорить себе: не суйся, он перестанет быть умною ненужностью.
Теперь скажите, изменяются ли условия народного труда в указанном нами смысле? Все говорят, что изменяются. Г. И. Успенский категорически заявлял, что ‘цивилизация идет’, разрушая наши старые народные ‘постройки’, как карточные домики. Да иначе и быть не может: пришествие того, что Г. И. Успенский иронически называл цивилизацией, было необходимым, хотя и отдаленным, следствием петровской реформы.
Старая московская Русь отличалась совершенно азиатским характером. И ее социальный быт, и ее администрации, и психология ее обывателей, — все было в ней совершенно чуждо Европе и очень родственно Китаю, Персии, древнему Египту. К этой Руси во многом безусловно применима мрачная чаадаевская характеристика. Европейцу она не могла не представиться каким-то ‘пробелом в порядке разумения’. С точки зрения европейского прогресса она, конечно, не составляла и не могла составлять необходимой части человечества, от которого она надолго уединилась в своих пустынях. Но эта страна, к своему великому счастью, находилась не в Азии, а в Европе, или хоть в соседстве с Европой. Вследствие этой географической особенности своего положения, московская Русь вынуждена была кое-что заимствовать от своих соседей просто из инстинкта самосохранения. Уже со времени Грозного она старалась подвинуться к Балтийскому морю. Петр прорубил, наконец, ‘окно в Европу’. У Петра была огромная власть и железная энергия. Но он мог сделать не более того, что было доступно власти. ‘На социальной основе, восходившей чуть ли не к одиннадцатому веку, — справедливо говорит А. Рамбо, — явилась дипломатия, постоянная армия, бюрократическая иерархия, промышленность, удовлетворяющая вкусам роскоши, школы, академии’. Словом, Петр лишь приделал европейские конечности к туловищу, которое все-таки оставалось азиатским. Однако новью конечности оказали огромное влияние на природу старого туловища. Для поддержания пореформенного, порядка нужны были деньги. Петровская реформа дала толчок развитию товарного производства в России. Кроме того, для поддержания пореформенного порядка нужна была хоть какая-нибудь фабрично-заводская промышленность. Петр положил у нас начало этой промышленности и тем тоже бросил на русскую почву семена совершенно новых экономических отношений. В течение долгого времени насажденная Петром промышленность вела довольно жалкое существование, по-видимому, вполне подчиняясь общему тону русской общественной жизни. Она была закрепощена государству и сама стала крепостнической, держась обязательным трудом крестьян, приписанных к фабрикам и заводам. Тем не менее, она все-таки совершала свою работу перерождения русского общественного тела, причем ей сильно помогали те самые международные отношения, без которых немыслима была бы и деятельность гениального Петра. Успехи русского экономического развития видны из того обстоятельства, что, между тем как петровская реформа требовала упрощения крепостного права, реформы Александра II предполагали его отмену. Начало нового, ‘несимпатичного’ народникам и субъективистам, экономического порядка относится у нас обыкновенно к 19 февралю 1861 года. Мы видим, что оно было положено еще Петром Великим. Но то справедливо, что 19-е февраля дало сильнейший толчок развитию этого порядка, оно вызвало наружу и превратило в могучий поток то экономическое течение, которое скрывалось под землею, лишь медленно и незаметно разрушая старую экономическую формацию. В течение тридцати с лишним лет, протекших со времени отмены крепостного права, эта старая формация совершенно выветрилась. Теперь нет такого захолустья, нет такого медвежьего уголка в России, где не чувствовалось бы могучее влияние новых экономических отношений. Петровская реформа дошла до своего логического конца, по крайней мере, в экономической области, новые европейские руки окончательно переродили старое московское туловище. И как бы кто ни вздыхал теперь о старой московской обломовщине, ее не воскресит уже никакая сила. И напрасно наши староверы пишут на ее могиле: ‘покойся, милый прах, до радостного утра’. Теперь мы безвозвратно вовлечены в экономическое движение цивилизованного человечества, и никакого утра для старой московской обломовщины не будет. Finis Moscoviae! Ты победил, саардамский плотник!
Но если наша экономическая обломовщина похоронена навеки, то это именно и значит, что наступает утро для новой России, и что Чаадаевский ‘выстрел’ был фальшивой тревогой. Так, с материалистической точки зрения, лишается всякого основания пессимизм, выросший на почве идеализма.
Чаадаев находил, что всем образованным русским людям недостает основательности, метода и логики. ‘Лучшие идеи, от недостатка связи и последовательности, как бесплодные призраки, цепенеют в нашем мозгу, — писал он. Человек теряется, не находя средства придти в соотношение, связаться с тем, что ему предшествует и что последует, он лишается всякой уверенности, всякой твердости, им не руководствует чувство непрерывного существования, и он заблуждается в мире. Такие потерявшиеся существа встречаются во всех странах, но у нас эта черта общая’. Все это в значительной степени справедливо, и мы увидим сейчас, как странно заблуждаются в мире идей некоторые российские ‘интеллигенты!’. Все это как нельзя более печально, но все это было совершенно неизбежно при том странном и ложном положении, в котором находился русский образованный человек, пока он был иностранцем на чужбине и иностранцем на своей родине. Всякий порядок идей развивается стройно лишь у себя дома, т. е. только там, где он является отражением местного общественного развития. Перенесенный на чужую почву, т. е. в такую страну, общественное отношение которой не имеет с ним ничего общего, он может только прозябать в головах некоторых отдельных лиц или групп, но уже делается неспособным к самостоятельному развитию.
Так именно и было с европейскими идеями, попавшими в Россию. Если они цепенели в нашем мозгу, как бесплодные призраки, то не потому, что в нашей крови было что-нибудь враждебное ‘совершенствованию’, а потому, что они не встречали у нас благоприятных для их развития общественных условий. Сегодня у нас распространялось и делалось модным такое-то учение по той причине, что где-нибудь на Западе, положим, во Франции, оно выдвинуто было на первый план развитием общественной жизни. Завтра оно сменялось другим учением, пришедшим, положим, из Германии, где оно тоже отражало собою борьбу и движение общественных сил. Рассматривая эти смены с исторической точки зрения, можно, конечно, и для них найти достаточную причину во внутренней логике постепенно европеизирующейся русской жизни. Но о формальной логике, о связи и последовательности идей, тут говорить невозможно. Мы были поверхностными дилетантами, одобрявшими, а потом покидавшими данное учение, не только не исчерпав его во всей его глубине, но даже не поняв хорошенько, что оно собственно значит. К образованному русскому человеку можно было применить слова: что ему книга последняя (‘последнее слово науки’, идущее с Запада) скажет, то на душе его сверху и ляжет. Как было не теряться нам, как было не лишаться всякой твердости и уверенности?
В тридцатых из сороковых годах у нас сильно увлекались учением Гегеля. Люди, становившиеся последователями этого великого мыслителя, сами были в высшей степени замечательными, а некоторые из них (например, В. Г. Белинский) поистине гениальными людьми. Несмотря на это, Гегель все-таки был не понят у нас: припомните, как ошибочно было истолковано у нас его учение о разумности всего действительного. Теория Гегеля оказала свое благотворное влияние лишь на развитие нашей литературной критики. В смысле литературных идей мы в течение некоторого времени, в лице В. Г. Белинского, шли рядом с Европой. Но как только дело дошло до идей общественных, мы опять далеко отстали от Запада. Мы ударились в утопию в то время как на Западе теория Гегеля логически развивалась — под влиянием объективной логики общественных отношений — в научную общественную теорию Маркса.
На Западе теоретическая мысль развивалась тоже не прямолинейно: иногда под влиянием общественной реакции, господствующими: теориями, особенно в среде ‘образованных’, высших классов, там становились реакционные теории. Наши ‘передовые’ люди наивно увлекались ими, видя в них нечто до последней степени прогрессивное. За примерами ходить недалеко: мало ли увлекались у нас Огюстом Контом? Мало ли увлекаются у нас так называемым неокантианством? А между тем, и Контовский ‘позитивизм’ и неокантианство являются лишь буржуазной реакцией против некоторых неудобных для буржуазии выводов, к которым пришли теоретические представители рабочего класса: во Франции сенсимонисты, фурьеристы и другие, в Германии — левые гегельянцы.
Что ему книга последняя скажет,
То на душе его сверху и ляжет…
Ужасно неудобное это положение. Как тут не заблуждаться в мире!
‘Видите, друзья, что вы ничего не можете истинно дельного придумать, что вы в общем ходе человеческого знания бесплодны. Причина вашей бесплодности, вашей или лучше сказать нашей ничтожности в науке — отсутствие народной стихии’. Так говорит славянофил Тульнев. в Хомяковском ‘Разговоре в подмосковной’ {Этот разговор был напечатан во 2-м томе ‘Русской Беседы’ 1856 г. Потом перепечатан в Полном собрании сочинений Хомякова.}. И замечательно, что насчет бесплодности русского образованного ума Тульнев (т. е., лучше сказать, Хомяков) повторяет лишь то, что было гораздо ранее и гораздо сильнее сказано западником Чаадаевым. Разумеется, во мнении о причине этой бесплодности Хомяков сильно расходился с Чаадаевым, а мы расходимся теперь с тем и с другим, потому что для нас ‘народная стихия’ есть не первичная причина, а последствие данных общественных отношений. С изменением этих отношений’ изменяется и ‘стихия’. Точно так же, с изменением этих отношений, изменяется и судьба западных идей, усваиваемых русскими образованными людьми: когда-то чуждые, России, идеи эти становятся нашими собственными местными идеями, по мере того как европеизируется наш общественный быт, т. е. прежде всего (и пока еще только) наша экономия.
Ни один из западных народов не жил в условиях, тождественных с теми, в которых жили его соседи. Тем не менее, общий оклад жизни был у этих народов одинаков по своему общему характеру. Вот почему все они имели, по справедливому замечанию Чаадаева, одну общую физиономию, какой-то отблеск односемейности. Теперь и наши черты начинают приближаться к этой общей физиономии, а потому, скажем еще раз, пессимизм Чаадаева лишается своего основания. Теперь развитие европейских идей может стать и у нас стройным и логичным благодаря внутренней логике: нашей оевропеившейся жизни.
Но теперь у нас возникает другого рода пессимизм. Теперь у нас оплакивают нашу экономическую европеизацию на том основании, что она уменьшает благосостояние народа, что она, как говорит, например, г. Н. —он, разрушает его производительные силы. Не мешает сказать кое-что по поводу этого нового пессимизма.
Помните ли вы, читатель, как рассуждал Рикардо в своих ‘Principles of Political Economy’ о влиянии машин на заработную плату? Машины уменьшают спрос на рабочие руки, а следовательно, и цену рабочей силы, говорил он. Но ив этого не следует, спешил он прибавить, что какая-нибудь цивилизованная страна может теперь отказаться от употребления машин. Если бы нашлась такая удивительная страна, то она жестоко пострадала бы от конкуренции со стороны своих соседей, и ее рабочий класс, за отсутствием машин, поплатился бы несравненно дороже, чем за их употребление. То же приходится сказать о капитализме вообще. Как бы худо ни приходилось иной стране от развития в ней капитализма, но еще несравненно хуже пришлось бы ей, если бы она вздумала запереть перед ним дверь. Не мало возни современному солдату с его усовершенствованным оружием, но отнимите у него, для его облегчения, это оружие и пустите его против неприятеля с голыми руками: вы увидите, много ли его облегчили. Как бы дорого ни обходился наш капитализм, но нам еще бесконечно хуже (и притом во всех отношениях) приходилось от нашего застоя, от нашего уединения в наших пустынях. И нам приходится сожалеть не о том, что у нас развивается капитализм, а о том, что он у нас еще недостаточно развился.
Маркс, которому мы обязаны окончательным выяснением противоречий капитализма, замечает (в своей брошюре ‘Lohnarbeit und Kapital’): ‘а между тем, быстрый рост капитала является самым благоприятным условием для наемного труда’. Маркс никогда не подумал бы бороться с капитализмом посредством мер, способных лишь замедлить его развитие. Он предоставлял это сторонникам того реакционного социализма, которому он посвятил несколько блестящих страниц в своем ‘Манифесте’.
Но утописты и метафизики, рассуждающие по формуле ‘да-да, нет-нет, что сверх того, идет от лукавого’, никогда не могли понять этой точки зрения Маркса. Развитие капитализма в Германии оплакивали не только немецкие утописты сороковых годов. Его оплакивали некоторые немецкие прудонисты не далее как в семидесятых. ‘У троглодита есть своя пещера, у австралийца своя хижина, у краснокожего индейца свой домашний очаг, — восклицал прудонист Мюльбергер, — современный же пролетарий фактически висит в воздухе’. Эти жалобы вызвали суровую отповедь со стороны Энгельса.
‘В этой иеремиаде, — писал Энгельс, — мы видим прудонизм во всем его реакционном образе. Ткач, имевший кроме своего ручного станка свой собственный домишко, садик и клочок земли, был, при всех своих бедствиях и при всем своем закрепощении, тихим и всегда покорным рабом, смиренно снимавшим шапку перед всяким, кто был богаче или сильнее его. Именно новейшая крупная промышленность, превратившая некогда привязанного к земле работника в ничего не имеющего, но свободного от всех старых, наследственных цепей пролетария, именно этот экономический переворот создал условия, при которых возможно уничтожение эксплуатации в ее последней форме — в форме товарного производства. А этот слезливый прудонист ноет как будто по поводу огромного шага назад, по поводу этого изгнания работника из его собственного дома, изгнания, бывшего необходимым условием его духовной эмансипации’.
‘Двадцать семь лет тому назад {Писано в 1872 году.} в книге ‘Положение рабочего класса в Англии’ я описал, как совершился в Англии XVIII столетия именно этот процесс изгнания работника из его собственного дома. Я оценил по их достоинству гнусности, которые совершены были при этом землевладельцами и фабрикантами, а также и те ближайшие вредные для рабочего материальные и моральные последствия, которые имело это изгнание. Но могло ли мне придти в голову увидеть в этом, при тогдашних исторических обстоятельствах безусловно необходимом историческом процессе развития, шаг назад, падение ниже уровня дикости (‘hinter die Wilden’ — так выразился Мюльбергер), ни в каком случае! Английский пролетарий 1872 года стоит несравненно выше — имевшего свой собственный дом и очаг — ткача 1772 года. И способен ли троглодит с своей собственной пещерой, или австралиец с собственной хижиной, или краснокожий, имеющий свой собственный очаг, к тому движению, которое происходило и происходит в среде современного рабочего класса? Что с развитием капитализма материальное положение рабочих в общем ухудшилось, в этом сомневается только буржуа. Но должны ли мы поэтому с сожалением вспомнить о (во всяком случае, очень тощем) мясе Египта, о мелкой сельской промышленности, воспитывавшей лишь холопские души, или о дикости? Напротив. Только пролетариат, созданный современной крупной промышленностью, освобожденный от всех традиционных цепей — между прочим, и от тех, которые привязывали его к земле — и собранный в больших городах, способен совершить великое общественное преобразование, которое положит конец всякой эксплуатации одного класса другим и всякому классовому господству. Прежние деревенские ткачи, имевшие свои собственные домики и очаги, никогда не были в состоянии не только исполнить какую-нибудь задачу, но просто даже и понять ее’ {‘Zur Wohnungsfrage’, Leipzig 1872, erstes Heft, S. 9, 10.}.
Нашим народникам и субъективистам, ноющим о развитии у нас капитализма, полезно будет вдуматься в эти строки. Не мешает поразмыслить и г. Н. —ону: они как будто специально для него написаны.
Собственно говоря, нам здесь следовало поставить точку: мы сказали все, что хотели сказать о пессимизме Чаадаева, но мы слишком хорошо знаем приемы мысли некоторых наших ‘противников капитализма’, чтобы не видеть себя в необходимости удлинить свою статью некоторыми, в сущности совершенно излишними пояснениями и оговорками. Нам нельзя не распространиться о том, — каков же смысл ‘сей басни’.
Вы хотите насаждать капитализм, вы радуетесь его развитию, закричат гг. народники и субъективисты, следовательно, прав был г. Кривенко, заподазривавший вас в нежности к кулакам и кабатчикам. Отвечаем.
Во-первых, неужели вы, господа, забыли ‘не суйся!’ вашего единомышленника Г. И. Успенского? Во-вторых, капитализм лучше нашего старого экономического порядка ровно настолько, насколько движение лучше застоя. В этом смысле мы очень радуемся развитию у нас капитализма. Но радоваться его развитию вовсе еще не значит стараться связать руки тем, которых капитал эксплуатирует. Напротив, мы радуемся его развитию именно потому, что у его жертв в значительной степени развязываются руки, и мы поможем жертвам совсем развязать их. Вы не понимаете, как можно это сделать? Это ваше несчастье, в котором мы совершенно неповинны. А нужно сознаться, что это огромное несчастье, благодаря которому вы решительно не в состоянии найти себе сколько-нибудь плодотворное дело, и способны лишь, по выражению Г. И. Успенского, плакать над цифрами. Экономическое развитие опередило развитие вашей мысли, и вы остались назади, в качестве ненужности теперь уже — увы! — совсем не умной. Вот почему русская жизнь и кричит вам: ‘Не суйся!’, кричит теперь, когда всякий действительно передовой человек может работать не покладаючи рук. Вы люди лишние по собственной вине!
Покорись — о, ничтожное племя!—
Неизбежной и горькой судьбе, Захватило вас трудное время
Неготовыми к трудной борьбе. Вы еще не в могиле, вы живы, Но для дела вы мертвы давно,
Суждены вам благие порывы, Но свершить ничего не дано!
— Да мы вовсе не сторонники застоя, мы вовсе не враги заимствований с Запада, — продолжают гг. субъективисты. — Но мы хотим заимствовать оттуда только хорошее, между тем как вы кидаетесь безразлично и на хорошее и на дурное. Мы также не против крупной промышленности, мы хотим только, чтобы крупные промышленные предприятия принадлежали артелям.
Так говорят обыкновенно наши ‘противники капитализма’, воображая, что говорят нечто необычайно умное. Но именно то, что они говорят так, показывает, до какой степени низко упала наша ‘бедная русская мысль’ сравнительно с тем, что она представляла собой, например, в сороковых годах. Уже славянофилы и западники (по крайней мере, Белинский) прекрасно понимали, что всякий данный общественный строй представляет собою органическое целое, из которого нельзя вырывать по произволу отдельные черты и прививать их к другому общественному телу. Теперь мы не понимаем этого, и мало того, что не понимаем: — мы гордимся тем, что не понимаем, воображая, что именно таким путем мы избавляемся и от славянофильских, и от западнических ‘крайностей’ и разрешаем старый спор двух враждебных лагерей. В действительности такое ‘разрешение’ есть лишь свидетельство о нашей теоретической бедности.
‘Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазаровича, да пожалуй прибавить к этому еще дородности Ивана Павловича’… Так мечтает в ‘Женитьбе’ Гоголя Агафья Тихоновна. По образу и подобию ее формулы жениха придумана только что упомянутая формула экономического прогресса. Достолюбезная купеческая дщерь осталась, как известно, ‘не при своем интересе’: выбранный ею жених выпрыгнул от нее в окошко. Так же подшутит и ‘прогресс’ над нашими ‘противниками капитализма’. И останутся, как говорится, ни в тех, ни в сех эти печальные ‘жертвы старой русской истории’. А артели, конечно, придут в свое время (т. е. — вернее сказать — придет планомерная организация общественного производства). Только не нынешним нашим ‘противникам капитализма’ и будут они обязаны своим появлением, а именно тем людям, последователям тех людей, на которых ныне ‘рекут всяк зол глагол’ эти печальные противники.
Прочитали? Поделиться с друзьями: