Песня, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1909

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Г. Д. Гребенщиков

Песня

I

От радостного стыда перед вечерним поцелуем с землей солнышко зарделось и, медленно склоняясь к изломанному горизонту, стреловидные лучи свои воткнуло в зарумяненные тучи… А они, прощаясь с ним, с грустной сентиментальностью прижались друг и, казалось, хотели расплакаться и упасть в отчаянии на смолкающую землю.
Осадив взмыленного Гнедка, Николай поехал крупной ступью и пристально и пристально огляделся вокруг, точно вспомнив что-то…
Гнедко, покусывая удила, вытягивал из рук хозяина повод, похватывал сочную, начинающую охладевать траву, которой густо поросли грядки проселка.
Длинная тень, растянувшись вкось от дороги, беззвучно скользила по зеленой и пышной траве, перескакивая на углы то черных, недавно вспаханных, то желтых, от старого жнивья, то зеленых, только что покрытых всходами, полос, разостланных вдоль дороги.
Привстав на стременах, Николай оправил полы светло-серой поддевки, разметавшейся при быстрой езде, поглубже сел в седло и, бросив поводья, стал внимательнее оглядывать окрестные плоскоспинные увалы и круглые, похожие на гигантские припухлости, зеленые сопки…
Гнедко, почуяв свободные поводья, сильным поклоном выдернул их из луки седла и, сердито наблюдая за хозяином одним черным и выпуклым глазом, пошел совсем тихо, жадно глотая траву. Желтенькие и бледно-голубые цветочки, взметнув своими кругленькими смеющимися личиками, быстро исчезали в теплом и мокром рту Гнедка, а он все хватал и хватал, показывая хозяину зеленый от свежей травы язык…
Николай, присматриваясь, слабо улыбнулся, и эта улыбка тоненькой струйкой скользнула по загорелому вдумчивому лицу, да так и застыла, точно застигнутая врасплох…
Гнедко, видя, что хозяин не смотрит за ним, сплутовал: он как бы нечаянно пошел сначала краем дороги, а затем и совсем свернул от нее в сторонку… И, хватая свежую, мягкую и сочную траву, он зорко и хитро посматривал на хозяина то одним, то другим глазом и глубокомысленно поводил ушами, точно соображая что-то…
А хозяин его, с застывшей на лице слабой улыбкой грусти, смотрел в сторону — в глубокий с пологим развалом лог, где бежал, укрывшись кудрявым кустарником, маленький болтливый ключик, и будто что-то искал там глазами, а когда нашел, то вздохнул и сказал:
— Один столбик остался… Нагнулся, брат… Подгнил, поди…

II

Много раз к этому столбику одиннадцатилетний ‘борноволок’ Кольша подводил и привязывал изнуренных работой лошадей с вспотевшими боками, со стертыми до крови холками и с испорченными гноящимися спинами.
Кольша сначала выпрягал их из веревочных постромок, складывал возле сохи в пирамидку худые хомуты и, закинув повод на шею Серку или Савраске, вставал на него одной ногой, другой пинал лошадь в морду и , цепляясь за гриву, взбирался на вершину. Затем по мягкой черной полосе ехал к этому столбику, где стояли и телеги, и соломенный балаган, и разная рухлядь, необходимая пахарю… Там дымился костер и на деревянных крючках висели вороные от дыма котелки и чайник…
Он как лохмашка сваливался с лошади на землю и, ссорясь с проголодавшими лошадьми, которые все тянулись к корму, крепко припутывал их на выстойку к столбу, и лошади покорно засыпали, утомленные тяжелой работой… А Кольша сбрасывал отцовские старые сапоги, сбрасывал заплатанный зипунишко, кошомную, делавшим его похожим на пугало шапку и в одной грязной, красной рубашонке, без пояса, в дырявых пестрядиновых штанишках, подбегал к костру. Начинал ломать руками хворост и, подкладывая его под котелки, торопил обед. В это время с полосы верхом на Бурке или Игреньке тихонько подъезжал с пудовкой в руке отец, успевший засеять полдесятины, которую Кольша со старшим братом Никитой вспахали за день.
И так мал был Кольша рядом с угрюмым и задумчивым Никитой, который всегда молча ходил за сохой. Он лишь изредка выругает, бывало, Кольшу за то, что тот испортит борозду неправильной ездой, и опять молчит, посматривая то на солнце, то на ширину вспаханной полосы, то на утомленных лошадей.
А отец бывало кряхтит, поднимая пудовку к себе на сильную вспотевшую грудь и, перекрестясь, начинает шагать по пушистой земле и горстями разбрасывать золотистые зерна пшеницы, а когда Кольша сравняется с ним, он остановится, поставит пудовку на колено и, заботливо оглядев, как идут кони, как растет борозда, ласково крикнет:
— Ай, да, Кольша! Вот борноволок так борноволок… Серка-то, серка-то попужни, батя!..
И опять идет по полосе и бросает зерна, а Кольша, подбодренный отцовской лаской, весело свистнет, кивнет на лошадей и запоет любимую песню отца… А сверху, трепыхая крылышками, ему подтягивает жаворонок и купается, и качается в теплой небесной синеве…

III

Не любил Никита Кольшу и, когда отца не было на полосе, сильно ругал его, пока обиженный Кольша не заплачет. Когда же Кольша начинает плакать, его грязная, сопливая мордочка становилась противной, обезьяньей, а кошомная шапка дополняла картину уродливости, и Никита, презиравший вообще плаксивых, останавливал лошадей и подходил к Кольше. Сдернув его с вершной на мягкую прохладную пахоту и сбросив кошомную шапку, схватывал за клочковатые, белокурые волосы и тряс как рукавичку…
Долго Кольша кричал и всячески ругал брата, а брат за это прибавлял ему еще пинками и, посадив на лошадь, снова шел за сохою и молчал. Кольша, всхлипывая, плакал горькими слезами, не зная, за что так больно бьет его брат, и только иногда Никита, между руганью, процеживал сквозь зубы:
— Грамотея курносая!.. Только бы тебе, лентяй, возле книжки торчать… Сопляк!..
Кольша как-то скоро забывал все брату и никогда не злился на него. Когда же вспоминал его побои, то слезы горечи против воли подступали клубком к горлу и душили…
— Это что же? — спрашивал Кольша у самого себя…
Было жалко себя и брата, отца и вечно больную мать, и работящую сестру, которая варила им обед на пашне… Всех было жаль, и хотелось что-то сделать такое, чтобы все они были вдруг озарены какой-либо внезапной радостью, а он, Кольша, мог бы им сказать:
— Вот, смотрите, это я для вас сделал! Я не хочу помнить ваших обид!..
И пашенный столбик, с раздвоенной двумя сучьями верхушкой, стоял перед Кольшей как знак вопроса: как же это сделать-то?..
Но никто не отвечал, ибо нужно было, чтобы свершилось какое-то чудо… Чуда не было, и Кольша должен был снова одевать на ноги большие отцовские сапоги, кошомную безобразную шапку и в рваном зипунишке идти рано утром по росистому полю ловить лошадей и, карабкаясь на них, снова понуждать их кнутом, чтобы вспахать еще полдесятины…
Снова Никита, опустив сердитый взгляд в землю, шел за сохой, склонившись, и его запыленная маленькая бородка, острый тонкий нос, серые глаза и длинные, свесившиеся на глаза волосы, все это говорило, что он молчит для того, чтобы накопить злобы и просыпать ее на Кольшу, который насвистывая на лошадей, звонко поет отцовскую песню без слов…
Снов медленным шагом, с шапкою седеющих волос на голове, ходит по мякоти отец и бросает зерна, бросает… И видно по его бронзовому лохматому лицу, что просит он безмолвною молитвой дождика у Бога, здоровья да терпения…
Кольша видит это и молится вместе с отцом, смотря в синюю небесную высь, где высоко, высоко сидит в облаках большой и строгий, с серебряной бородою, Бог и, окруженный ангелами, вечно празднует…

IV

Гнедко так увлекся зеленой травой, что не то сам забыл про своего хозяина, не то был уверен, что хозяин забыл про него, и шагал по мягкой, ярко-зеленой траве.
Хозяин, действительно, забыл о нем и, взглянув на полуовал солнца, спустившего первую свою половину за горизонт, медленно слез с Гнедка, снял повод с гривы, разнуздал его и пошел в лог, без дороги, прямо к столбику.
Гнедко встряхнулся и, почуяв, что на зубы не попадает неприятная сталь удил, шел за хозяином и ел зеленую вкусную траву всем ртом.
Николай шел ровной медленной походкой и улыбался ярким цветам, которые кивали ему своими наивными головками, молодому кустарнику, что пышною каймою прижался к ключу, и маленьким птичкам, которые, порхая с ветки на ветку, кокетливо качали своими хвостиками. Ему было так радостно сознание, что это он, свободный, здоровый, молодой, идет по цветам и ничего больше не хочет…
Душа его купалась в том редком и торопливом счастье, которое так тихо наполняет душу и сердце баюкающей сладостью созерцания…
Ключик, пригнувший старую траву, спешит вниз и весело лепечет что-то как дитя.
Вот и старое пепелище, где когда-то стояла пашенная землянка, похожая на медвежью берлогу, а вот и столбик, старый знакомый…
Старенький и седенький, с полусгнившей ножкой и изрубленными на щепки и изгрызенными лошадьми боками, он нагнулся точно желая поклониться в ноги молодому гостю. Точно желая сказать ему:
— Здорово живешь, Николай Ефимыч! Так вот каким ты стал! А помнишь, как ты, когда еще был Кольшей, привязывал за меня лошадей-то, бедных да забитых? Привяжи же за меня и твоего гладкого Гнедка, ничего, сослужу еще, удержу…
Посмотрел на него Николай Ефимыч, подошел, обнял его и, приложившись лицом, почувствовал, как со щеки покатилась горячая слеза и темною капелькой брызнула на столбик…
Привязал Гнедка, отошел, посмотрел на него, плотного и нарядно оседланного, с пушистым хвостом и гривой, посмотрел на себя, высокого и стройного, в лоснящейся красивой поддевке и дрожащим от волнения голосом громко спросил:
— Да неужели это Кольша?.. Неужели чудо совершилось?..

V

Николаю Ефимычу казалось, что Кольшей был он не дальше как вчера, а сегодня — уже Николай Ефимыч Дементьев.
Неподвижно стоя вдали от столбика, этого яркого выразителя всего далекого прошлого, такого прошлого, от которого путь к настоящему как-то уже стушевался, забылся. Он только теперь вдруг увидел весь этот путь, казавшийся страшной пропастью, через которую могло перенести одно только чудо…
— Дементьев! — вспомнив настоящего себя, добавил он мысленно. — Дементьев, — имя которого не раз собирало многочисленные толпы, и голос и игра которого приводили эти толпы в священный восторг как одного человека…
И расторопное воображение услужливо нарисовало ему шумную столицу, ее пеструю кипучую жизнь, и горящий в электричестве театр, где привычной и спокойной походкой часто выходил он к рампе на восторженные вызовы и рукоплескания…
— Ужель не чудо?.. — громко спрашивал он себя и, улыбаясь, окинул взглядом далекие пустынные горизонты с протянувшимися от гор и увалов косыми тенями… И вдруг отрывок столичной картины как-то растаял, мелькнув бутафорской пестротою королевских порфир и фальшивым золотом расшитых тог…
И стало все смешным, чужим и далеким… Всплыли мрачные подробности закулисных интриг, ряд нервных вспышек, тысячи мелких дрязг и та тяжелая полоса отчаяния, которая заставила его плакать в королевской короне… Помнит он, что не раз тогда вспоминалась далекая родина с ее пустынной степью и унылым детством и казалась такой милой и родной, что хотелось бросить королевскую порфиру и, не выходя на сцену, уйти сейчас же… Но сценариус торопил, и он, скрепя сердце, выходил ‘дарить королевские милости своим подданным’…
И все тяжелее был на сердце осадок несправедливости и скверноты окружающей, подчас унизительной закулисной жизни. Все чаще стало вспоминаться прошлое, такое серое, унылое, далекое и невозвратное…
А мысль о том, что надо все время цепляться за всяческие, нередко противные совести особы, чтобы завистливые соперники не втоптали в грязь его имени, чтобы не потерять цены в глазах публики и театра — стала каким-то кошмаром давить его и вытеснять из его сердца лучшие цветы чувства и настроения…
Вместе с этим он все чаще стал наблюдать в себе отвращение к сцене, к публике, требующей стадно и бессмысленно забавы, к директору и режиссеру, часто делающим из артиста свою вещь, свою мебель, к прессе, наконец, которая была так беззастенчива со многими в своей продажности… И, против желания, видел, чувствовал, что душа выдыхается, и голос звучит не так красиво, что приходится заставлять его петь то, о чем не поет душа…
А потом… Как-то быстро стала ускользать почва из-под ног и теряться смысл… Смысл того, что он делал, смысл того, что делали все, смысл всей, целой жизни…
И отчаянье, безотчетное и тупое, охватило его и стало давить, вытесняя из сердца все его лучшие искры и… погасла душа, и стала совсем беспросветной и унылой вся жизнь…
И вот, в момент крайнего бессилия, когда яд был уже всыпан в янтарное шампанское, и красивая смерть в лучшем столичном ресторане стояла у него за спиною, когда он, одинокий в своем отчаянии и безумный в своих поступках, взял смертоносный бокал в дрожащую руку, чтобы чокнуться им со смертью, и когда вся жизнь быстро, быстро замелькала перед ним, отдавая отчет пережитого, — какая-то грустная, далекая и короткая мелодия вдруг мелькнула как молния и задержала бокал!..
Это мелодия и был тот Кольша, который мечтал когда-то о чуде…
Быстро встав с места, он выпрямился тогда и так звонко ударил о пол свой бокал, что хрустальные брызги попали в тарелки подгулявшим соседям и его как провинившегося школьника вывели из ресторана…
Но он помнит, как восторженно, как горячо он говорил выводившим его швейцарам, что жить еще стоит, что есть еще для чего жить, что искра в сердце разгорается и жизнь освещает… Что чудо — есть на свете…
Затем все — газетные толки об этом скандале, неприятности с театральным бюро, уход из оперы, материальные недостатки — ничуть не были для него неприятными: так озарилась вдруг его жизнь, еще такая молодая, светлая и свободная…
И вот он здесь… Уже здесь, где так тяжело и скучно протекало его детство, и где теперь как переродившийся в сказке стоит он, красивый и бодрый, вдыхая полной грудью тишину и аромат поля, стоит рядом со столбиком, одиноким и унылым свидетелем его тяжелого детства, когда он мечтал о чуде…

VI

Но чудо совершалось долго, целый ряд годов.
Путем долгих лишений и тяжелого труда шел Николай к этому чуду, шел, как на огромную, поросшую шипами гору и, подходя к высоте, обрывался и падал, цеплялся за терния, вставал и угнетенный снова шел до потери смысла своего шествия, до потери сил и трезвого сознания. И вот, почти на вершине, почти на последних ступенях к полной победе, он потерял веру в шествие и — пал, пораженный бессмыслицей…
И не то чудо, что он, смелый, настойчивый и редкий, путем долгих усилий и борьбы из Кольши вырос в большого оперного художника, а то чудо, что на пороге смерти, когда в открытую из жизни дверь веял холод мрака, ему вспомнился Кольша…
Тот самый Кольша, которого так бил Никита, и лохмотья одежды которого вызывали лай собак… Тот Кольша, которого так ненавидел он сам!.. И этот Кольша, рожденный горем и в горе воспитанный, беспомощный и жалкий, спас жизнь Николаю Ефимычу!.. Спас жизнь известному артисту Дементьеву, большому и красивому, так часто бывшему королем и рыцарем!..
Припомнив снова маленького Кольшу, с замазанной мордочкой, в войлочной шапке, так похожего на пугало, что ставят на бахче — он увидел, как широк и прекрасен путь жизни, мечты и стремлений от Кольши до Николая Ефимыча, как украшен он смыслом борьбы и желаний, и как ничтожен, мелочен, бессодержателен этот путь от Николая Ефимовича до мелочей жизни, до закулисных дрязг и цепляния за всякую мзду и компромиссы…
И, казалось ему, как вдруг помутнела бы жизнь, если бы не стало ‘Кольшей’! тогда не было бы этих красивых подвигов — от Кольши до императорской сцены, тогда не было бы чудес, вырывающих целые жизни из-под косы смерти…
Все красивые, счастливые дети, очарованные золотым детством, тогда ныли бы о его миновании и никуда не стремились бы и не совершали бы подвигов на пути от сохи в храм Мельпомены, и не было бы великих чудес!..
Опираясь на шатающийся столбик, Николай смотрел на могучие вспаханные спины увалов и благословлял все: и жизнь, и землю, и людей и ликовал, что есть еще и будут ‘Кольши’, похожие на пугало, но неудержимо стремящиеся к подвигу, к чуду!..
Он тряхнул головой, засмеялся веселым радостным смехом и, подойдя к Гнедку, обнял его шею и стал с ним делиться своим никогда не испытанным чувством, так переполнявшим его душу и просившимся на этот благоухающий простор родного поля.
Лошадь, привыкшая за несколько дней к своему новому хозяину, доверчиво нюхала Николая, прося у него хлеба и, навострив уши, казалась тоже смеющейся.

VII

Солнце спряталось и, унося с собою красную вуаль зари, все глубже погружало ее за темный горизонт, и поле, окутываясь прохладными и душистыми сумерками, дремотно затихло.
Прилив большого чувства стал сбывать у Николая, и он, умолкнув, трепал и расседлывал Гнедка.
Когда гнедко, вывалявшись на мягкой зелени, встряхнулся и, еле переступая спутанными ногами и пофыркивая, стал проворно есть траву, Николай тихо, точно каждый его шаг был наслаждением, пошел по травяному ковру на ближний холм.
Там он, скрестив руки, стал, как часто стоял на бутафорской скале в роли Демона, и подумал, что здесь никогда бы он не мог попеть ‘Проклятый мир’, ибо чувство его в слово ‘проклятый’ вложило бы смысл ‘благословенный’… Он, действительно, запел было арию какого-то короля, который, очутившись среди природы, поет ей гимн, то тотчас же оборвал ее. Услышав свой голос, такой мощный и красивый на сцене, он не узнал его: так был он ничтожен и дурен для резонанса Вселенной, на эстраде которой он теперь стоял…
Улыбнувшись над собою и опустив руки, он всмотрелся в даль. Из тьмы маленькими огоньками, которых загоралось все больше и больше, смотрело на него родное село.
Он знал, что его не ждут, что радость старушки-матери, отца и даже грубого и вечно угрюмого Никиты, обложившегося теперь вереницей ребят, будет так велика, что они не сумеют ее выразить… Но эта грядущая, редкая в его жизни ночь, полная сладкой истомы и неги, чарами своей тихой вдумчивости удерживала его здесь, и ему не хотелось ехать туда, к этим близким и родным огонькам…
Он отдался ей, этой ночи, как чему-то священному и великому, как чему-то неповторяющемуся и небывалому… И когда она окутала его всего, когда огромный темно-синий купол, обрызганный бриллиантами, тысячами светлых глаз стал тихо смотреть на него, он, очарованный вечною тишиною этого вечного храма, стал на колени. Охваченный каким-то молитвенным восторгом, без слов и желаний, сжав руки и смотря на небо, он замер в неподвижном умилении перед Кем-то, вечно тихим, вечно святым и неподвижно-великим…
Застыв в этой позе, он казался одним из тех неподвижных и вечных камней, которые, высунув свои холодные ребра, так же тихо лежали с ним рядом…

VIII

Утро чуть брезжило. Оранжевая заря широким веером вырисовывалась на востоке.
Из низин как огромные и бесформенные птицы лениво поднимались клочья тумана и ползли по склонам на верхушки холмов, точно кого-то высматривая.
Густая трава под тяжелой сизоватою росою низко нагнулась к земле, бережно держа на себе тысячи крупных капель, и казалась перламутровой.
В воздухе щебетал уже невидимый жаворонок, а где-то далеко-далеко звонко ржали лошади и мелодично курлыкали журавли.
Гнедко, досыта наевшись за ночь, неподвижно стоял по щетку в траве и, понурив голову, дремал.
У самого столбика лежало влажное от росы седло, и на его кожаной подушке мирно покоилась кудрявая голова Николая, укрытая чепраком.
Пробродив всю ночь, он только что уснул крепким сном.
И видел, что в самом лучшем столичном театре идет новая, доселе никем не слыханная и невиданная опера. Называется она ‘Кольша’, и проходит в ней вся его жизнь…
Музыка, сопровождающая пение Кольши, в роли которого он видит себя, какая-то странно-тихая и монотонно-тягучая, точно скрип немазаных колес плохой телеги. И хочет он петь иначе, чтобы в голосе его развернулась вся жизнь бесчисленных Кольшей и их горячие желания — стать лучше — слились бы в один могучий и прекрасный аккорд оркестра и хора, но ничего не выходит, ибо, помимо его воли скрипит однообразная музыка, и льется унылое, монотонно-печальное соло… Затих хор и окестр, оцепенев на месте. Все слушают скрип музыки и глухое завывание песни… А песня, качаясь в огромном резонансе театра, выводит ленивое и несложное нечто… Пахнет от нее душистой степью, росистою травою и дегтем… И поет ее, будто, и сам Кольша, и, будто, не он…
Все ближе песня, все яснее слышится ее мотив и даже слова… Нет, не слова, а только какие-то звуки близкие, понятные и берущие за сердце…
— А-эй-да-а-ли-ха-хо-о-о!.. Эй-да-ли-ох-ха-хо-о-о-о!..
О, как они вцепились в душу своей глухой тоской, своей беспредельностью и какой-то новой красотой и силой… Точно рыдание целой земли и неба слились в один могучий стон над печальною жизнью всех в мире Кольшей…
— Эй-да-ну-у, ох-ха-хо-о-о-о-о!..
И вдруг Кольша зарыдал на сцене. Зарыдал хор, зарыдал оркестр, и весь переполненный театр зарыдал как один человек, и рыдания всех слились в один аккорд и присоединились к тому же стону:
— А-э-эй-да ли, ох-ха-хо-о!..
Только скрипела какая-то новая, неприятная, но ужасно родная музыка…
Вдруг песня оборвалась и крикнула:
— — Стой-ка тут!.. Никита-а!..
Скрип странной музыки оборвался.
Красивый театр, хор, оркестр и многотысячная толпа куда-то уплыли…
Николай открыл влажные от слез глаза…
На противоположном склоне лога, за ключиком, стояла старая телега, окруженная лошадьми, запряженными в плуг, возле которого, склоняясь возился рослый, заросший густой бородою, мужик, а на телеге, смотря на мужика, сидел белобородый, сгорбленный старик и, указывая кнутом на невспаханное поле, кричал:
— Во-он оттуда заехать, да прямо сюда вот и пропахать… Слышишь, Ванютка?.. — строго обратился он к сидевшему верхом на одной из запряженных в плуг лошадей мальчугану.
Николай привстал на локоть да так и смотрел, не шевелясь…
Так вот это кто пел!.. Как поседел он и согнулся… А Никита… Какой он стал… Это его сынишка, должно быть…
— Дедка! Это кто там, у столба-то? Глянь-ка!
Старик прислонил к бровям ладонь. Выпрямился и Никита, угрюмо уперся глазами в сторону столбика.
Николай встал и неровными шагами с затрепетавшим сердцем медленно пошел навстречу устремленным взглядам…
Старик слез с телеги и, не узнавая сына, почтительно взялся за шапку. Никита посторонился и удивленно смотрел на улыбающегося брата, не узнав его, а Ванютка, ужасно похожий на Кольшу, любопытно разинув рот, швыркал носом и, отпрукиавя лошадей, ждал чего-то.
Николай, широко улыбаясь, шел прямо к отцу и, не будучи в силах произнести ни единого слова, скинул шляпу и, обняв отца, прижался щекою к его клочковатой, седой бороде.
Старик вдруг затрясся, зашептал что-то непонятное и, обняв сына, начал радостно всхлипывать…
Солнце, выдвинув из-за горы свое огненное чело, погнало по просыпающимся пашням золотые волны теплого и ярко заигравшего с росистой травою веселого света.
Никита медленно придвинулся к брату и непривычно улыбался, как-то странно моргая глазами…
Солнце поднималось все выше и, улыбаясь всему миру, щедро разбрасывало теплые золотые лучи…

1909 год.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека