В годы войны любимым моим чтением был песенник отца — толстая тетрадь в черной клеенчатой обложке, вещь в доме — первой, насущной необходимости… Но сначала — об отце.
Вся его ‘родова’ — чернявые, словно подкопченные смуглотой, по-уличному — ‘цыгане’. Отец — с приметно темным посверком глаз, чуб — словно гроздь черного винограда-чараса.
В детстве — закоперщик, атаман. Шурка на улицу — пыль до неба. Первый — в драках. Первый — в ледяной кипяток Бозсу, с обрыва, и саженками — от берега до берега…
Первым пришел на завод.
В гулкой огромности цеха пристыл к месту, вглядываясь с жадным изумлением — красота же кругом!
Рявкает, щелкает, взвывает металл. Железо ведь, не глина, а поддается человеку, уступает… Стоит какой-нибудь, до ушей в масле, вроде бы небрежно, играючи шевелит руками, а станок, бегемот стальной, слушается… ‘Это по мне!’ — насунул потуже кепочку, руки в карманы, — затопал в отдел кадров.
Заметили его скоро, да он и сам бы не затерялся — в деле горячий, упрямый, руки сноровистые, для жизни — активист. Скоро обвешали его поручениями — справлялся. В клуб пришел, там просто ахнули — вот кого ждали: плясун, певун, гармонист.
Жил отец, как учило время. А время было жаркое, шагало вперед крупно, пятилетьями, приводя в остолбенение нытиков и маловеров. Время гремело ‘Даешь!’, походя било мировые рекорды, уже двинулся и набирал скорость стремительный тот паровоз, чья — в коммуне остановка.
‘Наш паровоз’ — это и была первая песня, записанная в отцовской тетради, а вторая — я и сейчас словно слышу, как поет ее синеблузый хор в две линии. В первой — цветут красные косынки, во второй — гордо вздернуты чубатые головы. Начинают басы со сдержанной силой, взбираются не спеша, словно восходя по ступеням со знаменем, — ‘Лейся вдаль — наш напев — мчись кругом!’, и тут серебряной лентой вплетаются высокие голоса, взмывают выше, выше — ‘Над миром наше знамя реет!’
Песни, записанные отцом, гремели эхом гражданской войны, пылали отсветами штурмовых ночей Спасска — и других, новых гроз.
Выросший на улице Турк-Янги-Шахар, отец по-узбекски говорил как узбек. Разъезжая по кишлакам с агитбригадой, он вписал в тетрадь песню Хамзы ‘Хой, ишчилар!’ — ‘Эй, рабочие!’ И доныне, когда слышу ее, вызывают слезу ее мелодия, полная зовущего раздолья и скрытой тревоги, ее суровые слова… И всегда вспоминаю, что рядом с ней, на той же странице, была еще строка, не отцовской рукой вписанная, — ‘Олга, олга, доимо олга!’ — ‘Вперед, вперед, всегда вперед!’
Писал это с детства отцов ‘кореш’, соседский сын Тахирджан. Не сберегла моя детская память его лицо, голос, но осталось давнее, цельное ощущение этого человека — он был точно каленый уголь с неостывающим жаром. Как он плясал — каждым поворотом, каждым вздергом плеч словно вчеканивал себя в пространство сцены, казалось, не дойра командует его движениями, а сами они, отточенно-острые, рождают эти дробно-сухие, подымчивые ритмы…
В поездках ели с отцом из одной миски, и в обоих равно летели злобные выкрики байских прихлебателей — сквозь гром батрацких аплодисментов. Им, агитаторам ‘за колхоз’, грозили и божьим гневом, и отточенным ножом. ‘Хоть сто ножей — пойду!’ — пылал глазами Тахирджан.
А свалил его — камень из-за угла.
Осталась в тетради одна строка песни: ‘Вперед, вперед, всегда вперед!’ Всего не успел, не дописал.
Время не стелило пуховиков, не кормило разносолами: каша из чечевицы да моссельпромовские леденцы пронзительного цвета и вкуса. А все же праздновали и тогда — и в календаре красные дни, и свое, семейное, а то и будни оборачивались праздником: отец был гостеприимен напропалую, безоглядно, что в печи — на стол мечи!
Первыми приходили старшие.
Голодом выгнанные из саратовских деревень, переселенцы, так и не приспособились они к щедро-неласковой чужой земле, не пошло у них крестьянство. Зацепились за жизнь кто как сумел. Дед — клепальщиком котлов на заводе, прожил недолго. Бабушка — прачкой по господам, кое-как подымала пятерых, не поднять бы, если б не революция.
Живы были и, еще в силе вполне, ее братья: брат — слесарь с темными, неотмывающимися руками, и брат — писарь с франтовской ‘бабочкой’ при твердом воротничке, сестра — судомойка в столовой. У каждого своя тропка в жизни но, по старине, обитали все в куче, по близкому соседству, и гуляли праздники всей семьей.
Верховодила старшая сестра — моя, личная, бабушка. Я ее вспоминаю уже вовсе старенькой, высушенной, уморенной годами, но в свои семьдесят пять ездила она за тысячи верст погостить к сыновьям, и голос еще был такой: с базара идет — от угла ее слышно.
А в те годы, о которых речь, была бабушка бойка и поворотлива, всю ‘домашность’, бывало, ‘живой рукой’ переделает, настоится по очередям — и пошла с соседками ‘телечить’, до всего было ей дело, вникала во все… Об одном жалела, что всей ее грамоты — только фамилию подписать, да и то в ‘палочных’ буквах то одной, то другой подпорки не достает…
В те годы хмельного водилось немного, а если оно и случалось на праздничном столе, пили в меру, по присловью ‘гуляй, да ум не прогуляй!’ Не водка и не брага давали взыграть духом — собирались ради песни.
Первой бросалась в песню, словно в омут, бабушкина сестра Мария. По рассказам старших, была она в свою пору красавица — шея точеная, блузка строченая. Шла с мужем — люди оглядывались: ай да парочка, гусь да гагарочка.
Мужа ее зарубил пьяный казак в девятьсот пятом. За грудные после того годы изжила Маша свою красоту, согнулась, потускла, да так и осталась.
Я ее помню неприметной, жмущейся к стенке, по самые брови повязанной черным шифоновым шарфом.
Застолье отогревало. ‘Рассмеливалась’ она постепенно — и вдруг, уронив руки на стол, глядя сквозь всех странно потемнелыми глазами, заводила сразу на полный голос, на верхах высоких, с дрожью, как бы подостланных слезой:
Мы уйдем от проклятой погони,
Перестань, моя крошка, рыдать!
Ой вы, кони, вы, черные кони, —
В целом мире таких не сыскать!
Второй куплет выше тянуть было некуда — голос ее падал, обрывался, она спешила, не выдерживала пауз, теряла дыханье, словно песней пыталась догнать что-то утерянное… И, не допев, махала рукой, виновато и обреченно: ‘Ну, песня вся, больше петь нельзя!’
А бывало и так, что просквозившая в голосе дрожь вдруг вырывалась рыданьем, тогда бабушка выводила сестру под руку на ‘вольный воздух’, кто-нибудь посылал меня вслед с шалью — ‘Каб не простыла!’, и я слышала тихий голос всегда такой громогласной бабушки: ‘Ну, хватит, Марея, всех слез не переплачешь!’
Стихал народ и за столом, переговаривались, вздыхая:
— С бедой — оно и за песней плачется…
— Да… Рассыпалось, как говорится, счастье по сучкам по веточкам…
А потом в комнату вкатывалась бабушка, разалевшая от мороза, ‘на той же ноге’ летела в кухню, с великим береженьем, точно уснувшего младенца, вносила накрытый льняным полотенцем пирог, — пусть без сдобы, да горяч! — ставила его посреди стола. Светясь, рассказывала: ‘С утра все с ним колготилась! Голова вкруг идет — удался ли?’, разрезала, раздавала и, когда все уже принимались всерьез, вдруг вскрикивала пронзительно: ‘Кушайте, кушайте! Да что ж вы не едите?’
Гости ели усердно, хвалили щедро:
— Такие-то пироги царь Миколашка и тот только по двунадесятым праздникам едал!
Воздавалось должное столу, потом летело задористо:
— Ну, пила душа и ела, погулять пора приспела!
И бабушка, подперши подбородок рукой, как за сотни годов до нее подпирались, закручинившись, русские бабы, заводила высоко:
Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село…
Не дав оборваться ее голосу на взлете, подтягивали басы, с тугой, сдержанной силой, если кто пытался взять зычностью, бабушка бросала в сердцах: ‘Ревет, как бык мирской!’
Не сразу, но хор слаживался, медово лился тенорок брата — писаря, у слесаря звук шел ноздряной, с гуденьем, как у жука. Не было укора и женщинам: умели и по низу стлать, словно холсты по росе, и вознести на такую высоту, что вчуже к сердцу подкатывало и ломило дыханье.
Пели и про то, как ‘звенит звонок насчет поверки, Лонцов из замка убежал’, и про Ермака, и про Степана… ‘Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне!’ — самозабвенно выводила бабушка, бог его душу знает, где он, этот самый Трансваль, за какой тридесятой хворобой, да ведь и там бьются люди за счастье и так же, по-нашему, болит, надрывается родительское сердце:
Сынов всех десять у меня,
Троих уж нет в живых,
И за свободу борются
Шесть юных остальных…
А младший сын в шестнадцать лет
Просился на войну…
И тут во всю силу любви и скорби вступал хор — холодом стягивало кожу на затылке:
Но я сказал, что нет, нет, нет,
Малютку не возьму!..
Песня уносила из тесноты каждодневного бытия в просторы времени и России, давала увидеть разинскую неукротимость и разорванные бродяжьи цепи, волжскую вольницу, сибирский размах, даль нелюдимого моря, — все нашенское, да только ли это?
…За дверями слышались громкие голоса, топот отряхиваемых от снега обуток, бойкая россыпь баянных ладов, — кто после собрания ячейки, кто с курсов, кто с тренировки, — вваливалась молодежь. Быстро нагоняли по еде и выпивке, отец ‘для затравки’ играл на баяне ‘Вальс’ Крейслера или ‘Чардаш’ Монти, потом брал аккорды, нагоняя мажор, пробовал голос, давал тон… С ходу набирал темп и силу молодой хор:
Ой вы, кони, вы кони стальные,
Боевые друзья трактора…
И было это так, словно вышел ты на простор, и зажмурился от солнца, и вздохнул так глубоко, что на миг замерло сердце…
В комнате становилось тесно и бесшабашно-весело, отодвигали стол, выносили табуреты, и вдруг, опередив всех, выскакивала в круг бабушка, с приговорочкой:
Отвяжись, худая жись,
Приди нова да хороша!
Мелко прочесывала ногами от стены к стене и, ойкнув, скрывалась за спинами стоящих. И вот уже кто-то из гостей перехватил баян, столкнул отца со стула. Словно бы растерявшись, он остался в кругу, повел плечами, прошелся с ленцой, будто со сна, храня каменное равнодушие лица — и вдруг забеспокоился бровями, прищурил жаркое око…
Ахнул баян, отчаянно, зовуще, — и пошли летать руки-ноги, пошли отстукивать ладони по коленям, по каблукам скороходовских ботинок, — шевелись!
…Я перечитывала песни, записанные отцом, в нетопленой комнате, при свете ‘моргалки’ — в пузырек из-под одеколона налит керосин, фитиль пропущен сквозь металлическое колесико из моего детского ‘Конструктора’. Вздохнешь неосторожно — шарахнется, чуть не сорвется рыжий мотылек огня…
Бабушка, накинув на плечи ‘куцавейку’, уходит к соседям послушать сводку. Возвращается непривычно тихая, рот — словно скобка, значит, плохие вести… В школе мы учились в три смены, сидели по трое на одной парте, и уже своими казались среди нас светловолосые вежливые ленинградцы, чуть важничающие столичностью москвичи, и уже смягчалось в разговоре у полтавчан и артемовских гортанно-звонкое ‘г’, уже оплаканы были Минск и Киев…
А здесь, в тетради под клеенчатой обложкой, жили голос и смех отца, и его темно сверкающие глаза, и вся наша довоенная жизнь, оказавшаяся такой неоцененно благополучной, в словах этих песен жили смех и слезы далеких веков, и раздолье, и страсть — жила Родина…
Отец будил меня песней ‘Кудрявая, что ж ты не рада веселому пенью гудка?’ ‘Кудрявая’, с волосами прямее гвоздей, с ‘телячьим зализом’ над левым виском, со сна радоваться не была расположена, но все же, кое-как подоив железный сосок умывальника, взбодрив себя простенькой физкультзарядкой, подтягивала довольно бойко:
Страна встает со славою
На встречу дня!
Вставала страна со славою звонкими утрами трудовых будней. Штурмовала далеко море. Взлетала все выше и выше. Новые песни появлялись в отцовской тетради. И жила в них трепетно, победно раскованная, открытая для созидания, для счастья человеческая душа.
Годы подходили строгие, сороковые.
Неизвестно, как мы узнали, что нынче ночью уходят наши.
Договорились — быть! Дома если добром не отпустят — сбежать, а потом пускай хоть что будет…
Под сводами вокзала ударил в уши гулкий прибой растревоженного бурей войны человеческого океана.
Мы слушали этот гул, еще не осознавая всей безмерности горя тех, кто расставался здесь, в этом зале. Нам было жутковато-весело, оттого что мы все вместе, в непривычной обстановке, в неположенный час, а многие и без спросу.
Подмывающе интересно казалось шагать через рельсы, пригибаясь, пролезать между колес, тесниться в узких пространствах среди молчаливо темных вагонов и взбудораженно гудящих теплушек.
Мы подошли слишком поздно — уже шумно задышал далекий невидимый паровоз, уже взмахивали прощально руки провожавших, уже прорывались рыданья женщин, казавшиеся нам ненужными, — и все же кое-кого из своих мы увидели, узнали в неверном свете качавшихся на ветру фонарей. Это — десятиклассник, которого мы, языкастые девчонки, прозвали Пиря-дурачок за копну платиново-белых рассыпчатых, как солома, волос. Он был обрит, наш Пиря, и оттого не сразу узнаваем. А вот и наш вожатый, любимец всей школы Валька Субботин, — он заметил нас, замахал руками: ‘Привет, кузнечики!’
Бегом, таща за руку кого-то отставшего, появился наш завуч Сабир-ака, человек несказанной и неслыханной доброты, которую мы эскплуатировали с детским лукавством, — и он тоже, оказывается, был в форме, и он уезжал на фронт — а как же мы?
…Поезд, двинувшись вперед, почему-то замедлил ход, стал — и прокатился назад. Мелькнуло Валькино лицо, мы кинулись…
Поезд стоял. Валька перегнулся к нам через брус, перегораживающий открытый проем теплушки, мы, подпрыгивая, старались пожать протянутую руку, кричали вразнобой, требуя от Вальки побыстрей расколотить фашистов и вернуться к нам…
В это время на другом конце эшелона послышалась песня, новая, незнакомая. Слух не уловил ее первых слов, но мелодия, полная скрытой нарастающей силы, вдруг всколыхнула душу и отрезала нашу мелкую суету…
Не смеют крылья черные
Над Родиной летать,
Поля ее просторные
Не смеет враг топтать! —
гремело, как раскаты приближающейся грозы, и мы слушали молча, а в нашей теплушке, где Валька, уже подхватили припев…
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна!..
И Валькино лицо, улыбчивое, с хитроватым прищуром, всегда обещавшим, что вот сейчас согнет нас в поясах неведомая сила и мы будем изнемогать от долгожданного счастья нахохотаться вволю, — это родное лицо менялось на глазах, черты обозначились резче, острее, словно его обминала рука неведомого скульптора…
…А песня разливалась, как половодье, — пел весь эшелон, в ней была великая сила праведного гнева, всколыхнувшая страну, в ней светились грозные зарева грядущего возмездия, в ней все было предугадано — и непомерная тягота испытаний, и рвущая сердце скорбь, и торжественная, как шаги века, поступь Парада Победы по брусчатке Красной площади…
Это была главная песня нашего времени, и мы, дети войны, пели ее вместе с теми, кто уходил на фронт.
‘Священная война’ была первой песней, записанной в отцовской тетради моей рукой. А сколько еще их было! И почему так живо, так дорого в них каждое слово?
…Все перевернула война — обнажила глубинные пласты. Из дали веков вышли и стали рядом воины былых времен, — засверкали шлемы их с шишаками, красные щиты перегородили поле — ‘Кто на Русь с мечом пойдет…’
Великой болью-любовью полнилось сердце к земле Родины, истерзанной, искромсанной, опаленной, к каждому пригорку, к каждому ложку, к каждому деревцу… Ведь среди них, деревьев Родины, — и старый осокорь у калитки отцовского дома, и пушкинский ‘дуб заветный’, и та рябина в коралловых ожерельях, что головой склонялась до самого тына — всю войну, всю большую войну…
Как никогда, стало дорого родное слово и клад его — песня, в песне изливала себя душа народа, в ней хранилась память его и созревало предвиденье, песня творила суд над врагом и утверждала непреложность жизни… Как никогда, нужен был в те годы гордый и горестный дар поэта: своим словом выразить общее, а то, что у всех, принять со своим восторгом и скорбью.
Сколько их было, песен, мобилизованных, верно несущих солдатскую службу!
Песни горевали, провожали, боролись с тоской и подымали надеждой. Вели нас во фронтовые землянки, те самые, где ‘горит свечи огарочек’, откуда ‘до смерти четыре шага’… Песни шагали по ночной степи, — пули свистят под аспидно черным небом, ветер голосит, как вдова, дергает порванные струны телеграфных проводов… Песни уплывали в туманы-растуманы по-над партизанской тропой… Кружили тусклое золото осенних листьев в прифронтовом лесу… Звали в города юности, напоминали улыбкой сквозь слезы — ‘ты одессит, Мишка’…
Песни были общие у фронта и тыла, у Ленинграда и Ташкента, их пели по всей стране, утверждая всеобщее, незыблемое наше родство и близость.
Спасибо вам, песни военных лет!
Весна наступила особенная.
Куда залетала в ту пору наша песня?
‘Брянская улица на запад нас ведет!’ — дальше, дальше, в дорогу! ‘Впереди страна Болгария, позади река Дунай!’— вот как приблизилось оно, заветное свидание ‘в шесть часов вечера после войны’.
Апрель гремел грозами, на свежем ветру качались громады чинар и акаций, шелестя мокрым атласом листвы, прокатывалось через город веселое бешенство ливней, взметывались синие флаги молний — и, вперебой им, словно жар-птица взмахнула крылом, играли алыми, зелеными, белыми огнями сполохи салютов…
Пришел и тот день, чье сиянье не померкнет во всю жизнь того, кто его дождался, — день Победы. Он выплеснул на улицы горячий гул митингов, медь оркестров, полосующую небо, лихость внезапной пляски, небывалую открытость души… Руки, руки — машущие, взлетающие, тянущиеся к другим рукам… Глаза, шалые от счастья, и глаза, обожженные слезами…
Вечером собралась наша семья — в первый раз за четыре года.
По-особому вглядывались друг в друга — как пережили, как выстояли бурю, тряхнувшую мир?
Брата-слесаря бабушка привечала ворчливо:
— С Ильина дня, что ли, глаз к нам не казал? Ну, скажи, пропал и пропал, как в колодец провалился…
— Завод, сестра, завод… Победа — она ведь и этими руками…
— Ах уж, ах уж, протянул клещи свои закопченные… Ну ладно, поцелуемся, что ли?
И — жене его:
— Ты, Даш, ничего еще, в теле, ровно казанок, катаешься. А на меня не смотри — как будто за десять лет остарела, измочалилась. Сама знаешь, какое оно, военное житье…
Сноха отвечала:
— Чего не знать. А все ж — старое старится, молодое молодится. Погляжу на Лидку-то — совсем обровнялась.
Общее внимание — на меня.
— Косища-то: оплетет голову — чисто хомут.
— Голос себя обнаружил: окликает меня — стекла звоном отзываются.
— Теперь тебе, Лидия, от нашего стариковского пения не отнекаться, не отдакаться…
…Пировали не густо. С двух рюмок брат писарь размяк до слез, по-стариковски. Начал вспоминать родню, ближнюю и дальнюю, — кого… где… когда…
Мать сидела, почти не пригубливая вина, не ела, странно торжественная, как на свадьбе.
Об отце за столом разговору не было. ‘Пропал без вести’ — уж все про это обговорено, все утешенья услышаны: ‘Все ж не похоронка’, ‘Глядишь, и объявится’, ‘Тебе еще можно ждать’.
Она ждала.
День у нее начинался легко, весело, вся долгота его была впереди, и приход почтальона, и — кто знает? — нечаянный стук в дверь. Возвращаясь с работы, не шла, летела к крыльцу: что тут было без меня?
К вечеру притихала. Садилась за штопку, уже не поворачивала головы на каждое звучанье многолюдного двора. Ночью… Я проснулась однажды и видела, как она встает, подходит к окну… Она ждала и ночью.
А в этот вечер, друг другу не признаваясь, мы ждали все. Почему бы и не случиться чуду — в такой-то день!
Не ладилась песня. Голос бабушки на верхах дребезжал, как чашка с трещинкой. Брат писарь заметил слесарю ‘Фальчь!’, тот огрызнулся: ‘Ну, ты один у нас носом вперед ходишь!’ Кто-то из племянников выдал короткий перепляс, показать, что не выдохся родовой запал. Снова пробовали петь — не звучал старый любимый ‘Трансваль’: огонь посильней его огня опалял память.
Уже к полуночи постучали в окно. Тихо, как дождь по подоконнику.
— Ну, кого еще черт тащит? — сказала бабушка нарочито грубо.
Кто-то побежал открывать.
Я посмотрела на мать. Она сидела, не шелохнувшись, но — вся напряглась, выструнилась, как птица, готовая взлететь…
Сердце мое вдруг взметнулось на самую высоту… — у того, кто стал на пороге, отцовский взгляд, — и рухнуло сердце с высокой горы…
Это был младший брат отца, самый черный, самый кучерявый, самый цыганистый в семье.
— Здравствуйте, родня!
Снял фуражку — и чуб его хлынул белой пеной на лоб.
Необъяснимо скоро наступила взрослая жизнь, без пьянящей надежды на близкое чудо.
Кончилось безвестное ожиданье, пришла весть. Все было четко и строго в документе, сообщавшем о гибели отца. И в нашей с матерью жизни все было теперь четко и строго: все меньше ‘хочу’, все больше ‘надо’.
Время стало тесным, битком набитым неотложными делами, неотвязными заботами, постоянной боязнью куда-то не успеть… Неудержимо катилось оно, что-то отнимая и даря новое с такой быстротой, что не давало вспоминать о старом.
Все, как в пьесе, одной из прошумевших лет двадцать с лишком назад, герой которой спрашивает так горько и тревожно: ‘Куда уходят дни?’
Небо осеннее, с утра принахмуренное, не взглянув на часы, не опознать, на каком день времени.
Журчит, как ручей, моя швейная машина. В углу, разбросав на ковре игрушки, тихо и вдохновенно играют дети — мои внучата, соседские.
Рванул ветер, полетели листья наискось через прямоугольник окна. Дождь полил несмело, словно на живую нитку серебряными иглами приметывал тучу к туче. Поспешно озабоченно протопали детские шаги по коридору — старшая внучка вернулась из школы.
Вот она уже рядом — чмокнула в щеку наскоро, зачирикала, затеребила…
— Бабушка! Знаешь, что? Выучи со мной ‘Смело, товарищи, в ногу!’ На сборе будем петь!
— Вы ж совсем недавно разучивали свою, пионерскую?
— Бабушка! Ну как ты не понимаешь? Сбор — в честь 7-го ноября! Надо петь настоящую песню, а не какие-то ‘Апельсины и конфеты!’
— Возьми в моем ящике общую тетрадь, там написано ‘Песенник’.
…Снова я листаю старую тетрадь. Почерк отца, мой почерк. А вот это сын нацарапал в том памятном, шестьдесят первом:
Летит, летит ракета
Вокруг земного света,
А в ней сидит Гагарин,
Простой советский парень!..
…Снова говорит со мной Время, ставшее песней.
Вот уже и внуком понадобилась заветная тетрадь. Что они в ней напишут? Какую свою песню споют?
А может, и моя еще не допета? Ведь сказал же поэт, седовласый, краснолицый, жёсткий и нежный, как Время, вдохновлявшее его:
Если, умирая, можно петь,
Я хотел бы с песней умереть…
——————————————————-
Источник текста: Розы в ноябрь. Рассказы и повести / Худож. Т. Консникова. — Ташкент: Еш гвардия, 1978. — 168 с., ил., 21 см.,