Песье время, Тэффи, Год: 1910
Время на прочтение: 25 минут(ы)
Тэффи
Песье время
—————————————————————
Из сб. ‘Юмористические рассказы’ изд: ‘Худ.лит.’, М., 1990
OCR+Spellcheck: А. Подласкин(ts_elliot@mail.ru), 27 Jun 2002
—————————————————————
Медленно поворачивается земля, но, сколько ни медли и сколько ни откладывай, все равно от судьбы не уйдешь, и каждый год в определенное время приходится несчастной планете влезать в созвездие Большого Пса.
По-моему, вполне достаточно было бы и Малого Пса, но, повторяю, от судьбы не уйдешь.
И вот тогда наступают для бедного человечества самые дурацкие дни из всего года, так называемые ‘каникулы’, от слова ‘caniculi’, или, в переводе, просто ‘песье время’.
Влияние Большого Пса сказывается буквально на всем: на репертуаре, на ресторанном меню, на картинах, на железных дорогах, на домовых ремонтах, на извозчиках, на веснушках, на приказчиках, на здоровье и на шляпках. Пес на все кладет свой отпечаток. Если вы увидите на даме вместо шляпки просторное помещение для живности и огородных продуктов, не судите ее слишком строго. Она не виновата. Этого петуха с семейством и четырнадцать реп, из которых два помидора, сдобренные морковной травой,- это ей Пес наляпал. Она невинна, верьте мне! А каникулярный приказчик!
Если вы попросите его дать вам черную катушку, самую простую черную катушку, он сделает мыслящее лицо, полезет куда-то наверх, встанет а-lа колосс Родосский одной ногой на полку с товаром, другой на прилавок, причем наступит вам на палец (убирайте руки!) и, треснув вас сорвавшейся картонкой по голове, с достоинством предложит кусок синего бархата.
— Мне не нужно синего бархата,-кротко скажете вы.-Я просила черную катушку. Простую, Э 60.
— Виноват-с! Это действительно синий,- извинится приказчик и полезет куда-то вниз под прилавок, так глубоко, что несколько минут виден будет только самый нижний край его пиджака. Когда же, движимая естественным любопытством, вы нагнетесь, чтобы посмотреть, что он там поделывает, он вдруг выпрямится и ткнет вас ящиком прямо в щеку.
В ящике будут ленты и тесемка, которые он великодушно предложит вам па выбор и пообещает сделать скидку.
Узнав, что вы все еще упорствуете в своем желании приобрести черную катушку, он очень огорчится и, нырнув под прилавком, исчезнет в соседней клетушке. Только вы его и видели! Сколько ни ждите, уж он не вернется.
Идите в другой магазин и спрашивайте розовую вуаль,-может быть, Пес так напутает, что вы по ошибке получите и катушку. Другого пути нет.
На железных дорогах песья власть выражается в каких-то дачных и добавочных поездах, у которых нет ни привычки, ни силы воли, и болтаются они как попало, без определенных часов, скорости и направления. Сядешь на такой поезд и думаешь: ‘Куда-то ты меня, батюшка, тащишь?’ И спросить страшно. Да и к чему? Только поставишь кондуктора в неловкое положение.
Но что всего удивительнее в этих поездах-это их капризный задор. Вдруг остановятся на каком-нибудь полустанке, и ни тпру, ни ну! Стоит часа два. Пассажиры нервничают. Фантазия работает.
— Чего стоит? Верно, бабу переехали.
— Телку, а не бабу. Тут вчера одну бабу переехали,- не каждый же день по бабе. Верно, сегодня телку.
— Да, станут они из-за телки стоять!
— Конечно, станут. Нужно же колеса из нее вытащить.
— Просто кондуктор чай пить пошел, вот и стоим,- вставляет какой-то скептик.
— Да, чай пить! Грабить нас хотят, вот что. Теперь, верно, передний вагон чистят, а там и до нас дойдет. Ясное дело — грабят.
Но поезд так же неожиданно трогается, как и остановился, и всем некоторое время досадно, что не случилось никакой гадости. А отчего стояли?
Не может же кондуктор, человек малограмотный и ничего общего с Пулковской обсерватврией не имеющий, объяснить вам, что все это штуки Большого и скверного Пса.
От влияния этого самого Пса на людей находит чепоседство. Едут, сами не зная куда и зачем. Не потому, что ищут прохладного места, так как многие, например, любят летом побывать в Берлине, где, как известно, такая жарища, что даже лошадь без шляпки
ни за какие деньги на улицу носа не покажет, и у каждой порядочной коровы есть зонтик.
Каждый бежит с насиженного места, оставляя стеречь квартиру какую- нибудь ‘кухаркиной тетки сдвуродну бабку’. Днем эти бабки проветривают комнаты и свешивают в окошко свои щербатые носы. И гулко по опустевшему двору, отскакивая от высоких стен, разносятся их оживленные, захватывающие разговоры.
— Марфа-а!-каркает нос из форточки четвертого этажа.-Марфа-а!
— А-а-а! — гудит и отскакивает от всех стен.
— Что-о?-пищит нос, задранный из форточки второго этажа.
— О-о-о!-отвечает двор.
— У Потаповны кадушка рассохши!
— И-и-и!
— Намокши?-пищит нос из второго.
— Рассохши! Кадушка у Потаповны рассохши!
— И-и-и!
— Подушка-а?
— Кадушка! Кадушка-а!
— У-у-у-а-а!
— У Протасовых?
— У Потаповны! Кадушка у Пота…
Закрывайте окно, дохните, как мухи, в духоте, только не слушайте, как бабки беседуют. Они под особым покровительством Большого Пса. По ночам, между прочим, этих бабок убивают и грабят квартиры.
Громилы вполне уверены, что этих сторожих оставляют специально для их удобства. А то и двери открыть было бы некому. Самому ломать входные крюки, замки и засовы очень хлопотно, громоздко и, главное, трудно не шуметь. А такая Божья старушка — золото, а не человек. И откроет, и впустит. А Большой Пес только радуется. Ему что! Но из всех песьих бичей хуже всего, конечно, солнце. Не спорю, оно несколько лет тому назад был в большой моде. Имя его писали с прописной буквы,1 поэты посвящали ему стихи, в которых воспевали различные его приятные качества и хорошие поступки.
Я, признаюсь, этому течению никогда не сочувствовала.
— ‘Будем как солнце!’
— Покорно благодарю! Это значит-вставай в пять часов утра! Слуга покорный!
Солнце, если говорить о нем спокойно и без пафоса,- несноснейшая тварь из всей вселенной. Конечно, хорошо, что оно выращивает огурцы и прочее. Но, право, было бы лучше, если бы человечество нашло способ обходиться своими средствами, отопляя, освещая свою землю и выращивая на ней что нужно без посторонней помощи. Солнце несносно!
Представьте себе круглое краснорожее существо, встающее ежедневно ни свет ни заря и весь день измывающееся над вами.
Разведет кругом такое парево, что дохнуть нельзя. На щеки наляпает вам коричневых пятен, с носу сдерет кожу. Кругом, куда ни глянешь, расплодит муху и комара. Чего уж, кажется, хуже! А люди не нарадуются: — Ах, восход, заход! — Ах, закат, воскат!
Удивительная, подумаешь, штука, что солнце село! Иной человек за день раз двести и встанет, и сядет, и никто на это не умиляется.
Подхалимничают люди из выгоды и расчета. Подлизываются к солнцу, что оно огурцы растит. Стыдно!
Живешь и ничего не замечаешь. А вот как наступит песье время, да припечет тебя, да поджарит, да подпалит с боков,- тут и подумаешь обо всем посерьезнее.
О, поверьте, не из-за веснушки какой-нибудь хлопочу я и восстаю против солнца! Нет, мы выше этого, да и существуют вуали. Просто не хочется из-за материальной выгоды (огурца) лебезить перед банальной красной физиономией, которая маячит над нами там, наверху!
Опомнитесь, господа! Оглянитесь на себя! Ведь cтыдно! А?
Неживой зверь
—————————————————————
OCR: Дмитрий Урюпин —————————————————————
На елке весело было. Наехало много гостей и больших, и маленьких. Был даже один мальчик, про которого нянька шепнула Кате, что его сегодня высекли. Это было так интересно, что Катя почти весь вечер не отходила от него, все ждала, что он что-нибудь особенное скажет, и смотрела на него с уважением и страхом. Но высеченный мальчик вел себя как самый обыкновенный, выпрашивал пряники, трубил в трубу и хлопал хлопушками, так что Кате, как ни горько, пришлось разочароваться и отойти от него.
Вечер уже подходил к концу, и самых маленьких, громко ревущих ребят стали снаряжать к отъезду, когда Катя получила свой главный подарок — большого шерстяного барана. Он был весь мягкий, с длинной кроткой мордой и человеческими глазами, пах кислой шерсткой и, если оттянуть ему голову вниз, мычал ласково и настойчиво: мэ-э! Баран поразил Катю и видом, и запахом, и полосой, так что она даже для очистки совести спросила у матери:
— Он ведь не живой?
Мать отвернула свое птичье личико и ничего не ответила, она уже давно ничего Кате не отвечала, ей все было некогда. Катя вздохнула и пошла в столовую поить барана молоком. Сунула ему морду прямо в молочник, так что он намок до самых глаз. Подошла чужая барышня, покачала головой:
— Ай-ай, что ты делаешь! Разве можно неживого зверя живым молоком поить! Он от этого пропадет. Ему нужно пустышного молока давать. Вот так.
Она зачерпнула в воздухе пустой чашкой, поднесла чашку к барану и почмокала губами.
— Поняла?
— Поняла. А почему кошке настоящее?
— Так уж надо. Для каждого зверя свой обычай. Для живого — живое, для неживого — пустышное.
Зажил шерстяной баран в детской, в углу, за нянькиным сундуком. Катя его любила, и от любви этой делался он с каждым днем грязнее и хохлатее и все тише говорил ласковое ‘мэ-э’. И оттого, что он стал грязный, мама не позволяла сажать его с собой за обедом.
За обедом вообще стало невесело. Папа молчал, мама молчала. Никто даже не оборачивался, когда Катя после пирожного делала реверанс и говорила тоненьким голосом умной девочки:
— Мерси, папа! Мерси, мама!
Как-то раз сели обедать совсем без мамы. Та вернулась домой уже после супа и громко кричала еще из передней, что на катке было очень много народа. А когда она подошла к столу, папа взглянул на нее и вдруг треснул графин об пол.
— Что с вами? — крикнула мама.
— А то, что у вас кофточка на спине расстегнута.
Он закричал еще что-то, но нянька схватила Катю со стула и потащила в детскую.
После этого много дней не видела Катя ни папы, ни мамы, и вся жизнь пошла какая-то ненастоящая. Приносили из кухни прислугин обед, приходила кухарка, шепталась с няней:
— А он ей… а ока ему… Да ты, говорит… В-вон! А она ему… а он ей…
Шептали, шуршали.
Стали приходить из кухни какие-то бабы с лисьими мордами, моргали на Катю, спрашивали у няньки, шептали, шуршали:
— А он ей… В-вон! А она ему…
Нянька часто уходила со двора. Тогда лисьи бабы забирались в детскую, шарили по углам и грозили Кате корявым пальцем.
А без баб было еще хуже. Страшно.
В большие комнаты ходить было нельзя: пусто, гулко. Портьеры на дверях отдувались, часы на камине тикали строго. И везде было ‘это’:
— А он ей… А она ему…
В детской перед обедом углы делались темнее, точно шевелились. А в углу трещала огневица — печкина дочка, щелкала заслонкой, скалила красные зубы и жрала дрова. Подходить к ней нельзя было: она злющая, укусила раз Катю за палец. Больше не подманит.
Все было неспокойное, не такое, как прежде.
Жилось тихо только за сундуком, где поселился шерстяной баран, неживой зверь. Питался он карандашами, старой ленточкой, нянькиными очками — что бог пошлет, смотрел на Катю кротко и ласково, не перечил ей ни в чем и все понимал.
Раз как-то расшалилась она, и он туда же — хоть морду отвернул, а видно, что смеется. А когда Катя завязала ему горло тряпкой, он хворал так жалостно, что она сама потихоньку поплакала.
Ночью бывало очень худо. По всему дому поднималась возня, пискотня. Катя просыпалась, звала няньку.
— Кыш! Спи! Крысы бегают, вот они тебе ужо нос откусят!
Катя натягивала одеяло на голову, думала про шерстяного барана и, когда чувствовала его, родного, неживого, близко, засыпала спокойно.
А раз утром смотрели они с бараном в окошко. Вдруг видят: бежит через двор мелкой трусцой бурый кто-то, облезлый, вроде кота, только хвост длинный.
— Няня, няня! Смотри, какой кот поганый! Нянька подошла, вытянула шею.
— Крыса это, а не кот! Крыса. Ишь, здоровенная! Этакая любого кота загрызет! Крыса!
Она так противно выговаривала это слово, растягивая рот, и, как старая кошка, щерила зубы, что у Кати от отвращения и страха заныло под ложечкой.
А крыса, переваливаясь брюхом, деловито и хозяйственно притрусила к соседнему амбару и, присев, подлезла под ставень подвала.
Пришла кухарка, рассказала, что крыс столько развелось, что скоро голову отъедят,
— В кладовке у баринова чемодана все углы отгрызли. Нахальные такие! Я вхожу, а она сидит и не крянется!
Вечером пришли лисьи бабы, принесли бутылку и вонючую рыбу. Закусили, угостили няньку и потом все чего-то смеялись.
— А ты все с бараном? — сказала Кате баба потолще. — Пора его на живодерню. Вон нога болтается, и шерсть облезла. Капут ему скоро, твоему барану.
— Ну, брось дразнить, — остановила нянька. — Чего к сироте приметываешься.
— Я не дразню, я дело говорю. Мочало из него вылезет, и капут. Живое тело ест и пьет, потому и живет, а тряпку сколько ни сусли, все равно развалится. И вовсе она не сирота, а маменька ейная, может быть, мимо дома едет да в кулак смеется. Хю-хю-хю!
Бабы от смеха совсем распарились, а нянька, обмакнув в свою рюмку кусочек сахару, дала Кате пососать. У Кати от нянькина сахару в горле зацарапало, в ушах зазвенело, и она дернула барана за голову.
— Он не простой: он, слышишь, мычит!
— Хю-хю!Эх ты, глупая! — захюкала опять толстая баба, — Дверь дерни, и та заскрипит. Кабы настоящий был, сам бы пищал.
Бабы выпили еще и стали говорить шепотом старые слова:
— А он ей… В-вон… А она ему…
А Катя ушла с бараном за сундук и стала мучиться.
Не живуч баран. Погибнет. Мочало вылезет, и капут. Хотя бы как-нибудь немножко бы мог есть!
Она достала с подоконника сухарь, сунула барану под самую морду, а сама отвернулась, чтобы не смущать. Может, он и откусит немножко… Пождала, обернулась — нет, сухарь нетронутый. ‘А вот я сама надкушу, а то ему, может быть, начинать совестно’.
Откусила кончик, опять к барану подсунула, отвернулась, пождала. И опять баран не притронулся к сухарю.
— Что? Не можешь? Не живой ты, не можешь! А шерстяной баран, неживой зверь, отвечал всей своей мордой, кроткой и печальной: — Не могу я! Не живой я зверь, не могу! — Ну, позови меня сам! Скажи: мэ-э! Ну, мэ-э! Не можешь? Не можешь!
И от жалости и любви к бедному неживому так сладко мучилась и тосковала душа. Уснула Катя на мокрой от слез подушке и сразу пошла гулять по зеленой дорожке, и баран бежал рядом, щипал травку, кричал сам, сам кричал ‘мэ-э’ и смеялся. Ух, какой был здоровый, всех переживет!
Утро было скучное, темное, беспокойное, и неожиданно объявился папа. Пришел весь серый, сердитый, борода мохнатая, смотрел исподлобья, по-козлиному. Ткнул Кате руку для целованья и велел няньке все прибрать, потому что придет учительница. Ушел.
На другой день звякнуло на парадной. Нянька выбежала, вернулась, засуетилась:
— Пришла твоя учительница, морда, как у собачищи, будет тебе ужо!
Учительница застучала каблуками, протянула Кате руку. Она действительно похожа была на старого умного цепного пса, даже около глаз были у нее какие-то желтые подпалины, а голову поворачивала она быстро и прищелкивала при этом зубами, словно муху ловила.
Осмотрела детскую и сказала няньке:
— Вы — нянька? Так, пожалуйста, все эти игрушки заберите и вон, куда-нибудь подальше, чтоб ребенок их не видел. Всех этих ослов, баранов — вон! К игрушкам надо приступать последовательно и рационально, иначе — болезненность фантазии и проистекающий отсюда вред. Катя, подойдите ко мне!
Она вынула из кармана мячик на резине и, щелкнув зубами, стала вертеть мячик и припевать: прыг, скок, туда, сюда, сверху, снизу, сбоку, прямо. Повторяйте за мной: прыг, скок… Ах, какой неразвитой ребенок!
Катя молчала и жалко улыбалась, чтобы не заплакать. Нянька уносила игрушки, и баран мэкнул в дверях.
— Обратите внимание на поверхность этого мяча. Что вы видите? Вы видите, что она двуцветна. Одна сторона голубая, другая белая. Укажите мне голубую. Старайтесь сосредоточиться.
Она ушла, протянув снова Кате руку.
— Завтра будем плести корзиночки!
Катя дрожала весь вечер и ничего не могла есть. Все думала про барана, но спросить про него боялась.
‘Худо неживому! Ничего не может. Сказать не может, позвать не может. А она сказала: в-вон!’
От этого ужасного слова вся душа ныла и холодела.
Вечером пришли бабы, угощались, шептались:
— А он ее, а она его… И снова:
— В-вон! В-вон!
Проснулась Катя на рассвете от ужасного, небывалого страха и тоски. Точно позвал ее кто-то. Села, прислушалась:
— Мэ-э! Мэ-э!
Так жалобно, настойчиво баран зовет! Неживой зверь кричит.
Она спрыгнула с постели, вся холодная, кулаки крепко к груди прижала, слушает. Вот опять:
— Мэ-э! Мэ-э!
Откуда-то из коридора. Он, значит, там…
Открыла дверь.
— Мэ-э!
Из кладовки.
Толкнулась туда. Не заперто. Рассвет мутный, тусклый, но видно уже все. Какие-то ящики, узлы.
— Мэ-э! Мэ-э!
У самого окна пятна темные копошились, и баран тут. Вот прыгнуло темное, ухватило его за голову, тянет.
— Мэ-э! Мэ-э!
А вот еще две, рвут бока, трещит шкурка.
‘Крысы! Крысы!’ — вспомнила Катя нянькины ощеренные зубы. Задрожала вся, крепче кулаки прижала. А он больше не кричал. Его больше уже не было. Бесшумно таскала жирная крыса серые клочья, мягкие куски, трепала мочалку.
Катя забилась в постель, закрылась с головой, молчала и не плакала. Боялась, что нянька проснется, ощерится по-кошачьи и насмеется с лисьими бабами над шерстяной смертью неживого зверя.
Затихла вся, сжалась в комочек. Тихо будет жить, тихо, чтоб никто ничего не узнал.
Явдоха
—————————————————————
OCR: Дмитрий Урюпин http://audiotheater.indeep.ru/ —————————————————————
А. Д. Нюренбергу
В воскресенье Трифон, мельников работник, едучи из села, завернул в лощину к Явдохиной хатке, отдал старухе письмо.
— От сына з вармии.
Старуха, тощая, длинная, спина дугой, стояла, глаза выпучила и моргала, а письмо не брала.
— А може, и не мне?
— Почтарь казал — Явдохе лесниковой. Бери. От сына з вармии.
Тогда старуха взяла и долго переворачивала письмо и ощупывала шершавыми пальцами с обломанными ногтями.
— А ты почитай, може, и не мне.
Трифон тоже пощупал письмо и опять отдал его.
— Та ж я неграмотный. У село пойдешь, у селе прочтут.
Так и уехал.
Явдоха постояла еще около хатки, поморгала.
Хатка была маленькая, вросла в землю до самого оконца с радужными стеклами-осколышками. А старуха — длинная, не по хатке старуха, оттого, видно, судьба и пригнула ей спину — не оставаться же, мол, на улице.
Поморгала Явдоха, влезла в хатку и заткнула письмо за черный образ.
Потом пошла к кабану.
Кабан жил в дырявой пуньке, прилепившейся
к хатке, так что ночью Я вдоха всегда слышала, когда кабан чесал бок о стенку.
И думала любовно:
‘Чешись, чешись! Вот слопают тебя на Божье нарожденье, так уж тогда не почешешься’.
И во имя кабана подымалась она утром, напяливала на левую руку толстую холщовую рукавицу и жала старым, истонченным в нитку серпом крепкую волокнистую крапиву, что росла при дороге.
Днем пасла кабана в лощине, вечером загоняла в пуньку и громко ругала, как настоящая баба, у которой настоящее, налаженное хозяйство и все, слава богу, как следует.
Сына не видала давно. Сын работал в городе, далеко. Теперь вот письмо прислал ‘з вармии’. Значит, забрали, значит, на войне. Значит, денег к празднику не пришлет. Значит, хлеба не будет.
Пошла Явдоха к кабану, поморгала и сказала:
— Сын у меня, Панас. Прислал письмо з вармии.
После этого стало ей спокойнее. Но с вечера долго не спалось, а под утро загудела дорога тяжелыми шагами.
Встала старуха, посмотрела в щелку — идут солдаты — много-много, серые, тихие, молчат. ‘Куда? что? чего молчат? чего тихие?..’
Жутко стало. Легла, с головой покрылась, а как солнце встало, собралась в село.
Вышла, длинная, тощая, посмотрела кругом, поморгала. Вот здесь ночью солдаты шли. Вся дорога липкая, вязкая, была словно ступой истолочена, и трава придорожная к земле прибита.
‘Подыптали кабанову крапивку. Усе подыпта-ли!’
Пошла. Месила грязь тощими ногами и деревянной клюкой восемь верст.
На селе праздник был: плели девки венок для кривой Ганки, просватанной за Никанора, Хроменкова сына. Сам Никанор на войну шел, а старикам Хроменкам работница в дом нужна. Убьют Никанора, тогда уж работницы не найти. Вот и плетут девки кривой Ганке венок.
В хате у Ганки душно. Пахнет кислым хлебом и кислой овчиной.
Девки тесно уселись на лавке вокруг стола, красные, потные, безбровые, вертят, перебираюттряпочные цветы и ленты и орут дико, во всю мочь здорового рабочего тела, гукающую песню.
Лица у них свирепые, ноздри раздутые, поют, словно работу работают. А песня полевая, раздольная, с поля на поле, далеко слышная. Здесь сбита, смята в тесной хате, гудит, бьется о малюсенькие, заплывшие глиной окошки, и нет ей выхода. А столпившиеся вокруг бабы и парни только щурятся, будто им ветер в глаза дует.
— Гой! Гзй! Го-о-о! Гой! Гэй! Го-о-о!
Ревут басом, и какие бы слова ни выговаривали, все выходит будто ‘гой-гэй-го-о-о!’. Уж очень гудят.
Потискалась Явдоха в дверях. Какая-то баба обернулась на нее.
— У меня сын, Панас, — сказала Явдоха. — Сын письмо прислал з вармии.
Баба ничего не ответила, а может, и не слыхала: уж очень девки гудели.
Явдоха стала ждать. Примостилась в уголочке.
Вдруг девки замолчали — сразу, точно подавились, и у самых дверей заскрипела простуженным петухом скрипка и за ней, спеша и догоняя, заскакал бубен. Толпа оттиснулась к двери, а на средину хаты вышли две девки, плоскогрудые, с выпяченными животами, в прямых, не суживающихся к талии, корсетах. Обнялись и пошли, притоптывая и подпрыгивая, словно спотыкаясь. Обошли круг два раза.
Раздвинув толпу, вышел парень, откинул масляные пряди светлых волос, присел и пошел кругом, то вытягивая, то загребая корявыми лапотными ногами. Будто не плясал, а просто неуклюже и жалко полз калека-урод, который и рад бы встать, да не может.
Обошел круг, выпрямился и втиснулся в толпу. И вдруг запросили все:
— Бабка Сахфея, поскачи! Бабка Сахфея, поскачи!
Небольшая старушонка в теплом платке, повязанном чалмой, сердито отмахивалась, трясла головой — ни за что не пойдет.
— И чего они к старой лезут? — удивлялись те, что не знали.
А те, что знали, кричали:
— Бабка Сахфея, поскачи!
И вдруг бабка сморщилась, засмеялась, повернулась к образу.
— Ну ладно. Дайте у иконы попрощаться. Перекрестилась, низко-низко иконе поклонилась и сказала три раза:
— Прости меня, Боже, прости меня, Боже, прости меня, Боже!
Повернулась, усмехнулась:
— Замолила грех.
Да и было что замаливать! Как подбоченилась, как подмигнула, как головой вздернула, и-их!
Выскочил долговязый парень, закренделял лапотными ногами. Да на него никто и не смотрит. На Сахфею смотрят. Вот сейчас и не пляшет она, а только стоит, ждет своей череды, ждет, пока парень до нее допрыгнет. Пляшет-то, значит, парень, а она только ждет, а вся пляска в ней, а не в нем. Он кренделяет лапотными ногами, а у ней каждая жилка живет, каждая косточка играет, каждая кровинка переливается. На него и смотреть не надо — только на нее. А вот дошел черед — повернулась, взметнулась и пошла — и-их!
Знала старуха, что делала, как перед иконой ‘прощалась’. Уж за такой грех строго на том свете спросится.
А Явдоха сидела в уголку затиснутая, ничего ей видно не было, да и не нужно видеть, чего там!
Отдохнула, пробралась в сенцы.
В сенцах стоял жених Никифор и дразнил щепкой собаку.
— Никифор! Ты, може, грамотный. От мне сын Панас з вармии письмо прислал.
Жених помялся немного — не хотелось прерывать интересное дело. Помялся, бросил щепку, взял старухино письмо. Надорвал уголок, заглянул глазом, потом осторожно засунул палец и разорвал конверт.
— Это действительно письмо. Слушай, что ли: ‘Тетеньке Явдокии низко кланяюсь и от Господа здоровья. Мы все идем походом, все идем, очень устали. Но не очень. Сын ваш Апанасий приказал долго жить. Может быть, он ранен, но ты не надейся, потому что он приказал долго жить. Известный вам Филипп Мельников’. Все.
— Пилип? — переспросила старуха.
— Пилип.
Потом подумала и опять спросила:
— Ранен-то кто? Пилип?
— А кто его знает. Может, и Пилип. Где там разберешь. Народу много набили. Война.
— Война, — соглашалась старуха, — А може, ты еще почитаешь?
— Теперь нема часу. Приходи в воскресенье, опять почитаю.
— Ин приду. Приду в воскресенье.
Спрятала письмо за пазуху, сунула нос в избу.
— Ну чаво? — отстранил ее локтем парень, тот самый, что плясал, как урод-калека. — Чаво?
— От сына, от Панаса, письмо у меня з вармии. Пилип Мельников чи ранен, чи не ранен. Народу много набили. Война.
А вечером подходила к своей хатке, скользя по расшлепанной слизкой дороге и думала две думы — печальную и спокойную.
Печальная была:
‘Подыптали кабанову крапивку’.
А спокойная:
‘Прислал Панас письмо, пришлет и денег. Пришлет денег, куплю хлеба’
А больше ничего не было.
Флирт