Первый футурист, Чуковский Корней Иванович, Год: 1913

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Первый футурист

I

Он не забывал ни на миг, что вокруг — мириады миров и позади — мириады столетий.
В каждой капле он видел океан, в каждой секунде он чувствовал вечность.
Никаких подробностей, малостей! У него душа — как телескоп: знает только дали и шири. ‘Я лишь точка, лишь атом в плавучей пустыне миров’, — таково его неизбывное чувство.
Цветы у меня на шляпе — порождение тысячи веков!
Самых цветов он не видит, — какие у них лепестки, завитки, — зато осязательно чувствует те безмерности и беспредельности, которые в них воплотились. Недаром у него так часты слова: миллионы, триллионы, миллиарды.
— Триллионы весен и зим мы уже давно истощили, но в запасе у нас есть еще триллионы и триллионы еще… Миллионы солнц в запасе у нас.
— Эта минута ко мне добралась после миллиарда других. Нет лучше ее ничего.
Миллион — единица его измерений. Этой мерой мерил доныне лишь Бог.
Он как будто всю жизнь носился в междупланетных просторах, и что ему наши вершочки и дюймочки! ‘Вихри миров, кружась, носили мою колыбель, сами звезды уступали мне место’. Такой космически-грандиозной души еще не знала мировая поэзия. Были поэты-титаны, поэты-гиганты, но какой у них крошечный, игрушечный космос. Данте доподлинно знал адрес Люцифера и Христа, он мог бы на карте показать, где находится ад и рай. Как же ему было опьяняться этими просторами и далями, которых он не знал и не чувствовал? Новый космос подарила человеку наука, и вот первый великий поэт этого нового космоса.
Но разве только наука внедряет в современную душу эту космическую широту ощущений, каких прежде не знала душа? Разве безбрежный разлив демократии, поистине новый всемирный потоп, не взращивает в современной душе то же грандиозное чувство безмерности, широты, необъятности!
‘Вы только подумайте, — пишет поэт в послесловии к своей единственной книге, — вы только вообразите себе теперешние Соединенные Штаты, эти 38 или 40 империй, спаянные воедино, эти шестьдесят и семьдесят миллионов равных, одинаковых людей, подумайте об их одинаковых жизнях, одинаковых старостях, одинаковой судьбе, — об этих бесчисленных нынешних толпах, которые клокочут, бурлят вокруг нас, и которых мы — неотделимые части! И подумайте для сравнения, какое ограниченное, тесное было поприще у прежних поэтов, как бы гениальны они ни были. Ведь до нашей эпохи они и не знали, не видели множественности, кипучести, биения жизни, и похоже на то, что космическая и динамическая поэзия толпы, которая теперь у каждого в душе, доселе и не была возможна’.
Миллионы одинаковых сердец доводят его до экстаза, до бреда. Высшего восторга он не знает — ринуться в этот океан человечества, в нем потонуть, раствориться… Но равенство всех со всеми, всемирное содружество людей — этого еще недостаточно его щедрой, размашистой душе. Он хотел бы и деревья, и звезды, и каждую былинку, песчинку вовлечь в этот демократический мир. Всю вселенную преобразить в демократию!
Нет ни лучших, ни худших, — никакой иерархии! — все вещи, все деяния, все чувства так же равны, равноправны, — и корова, понуро жующая жвачку, прекрасна, как Венера Милосская, и листочек травинки не менее, чем пути небесных планет, и глазом увидеть стручок гороха превосходит всю мудрость веков, и душа не больше, чем тело, и тело не больше, чем душа, и клопу, и навозу еще не молились как нужно: они так же достойны молитв, как самая святая святыня. Все божественны и все равны:
— Корни всего, что растет, я рад, я готов поливать!
— Или, по-вашему, плохи законы вселенной, и их нужно отдать в починку?
— Лягушка — шедевр, выше которого нет! И мышь, это — чудо, которое может одно пошатнуть секстильоны неверных!
— Я не зову черепаху негодной только за то, что она черепаха.
Оттого, что ты прыщеват или грязен, или оттого, что ты вор,
Или оттого, что у тебя ревматизм, или что ты — проститутка,
Или что ты — импотент или неуч
и никогда не встречал свое имя в газетах, —
Ты менее бессмертен, чем другие?
Жизнь так же хороша, как и смерть, счастье — как и несчастье. Победа и поражение — одно. ‘Ты слыхал, что хорошо победить и одолеть? Говорю тебе, что пасть — это так же хорошо. Это все равно: разбить или быть разбитым!’
Вселенское всеравенство, всетождество! И наука, для которой каждый микроб, вибрион так же участвует в жизни вселенной, как и величайший из нас, для которой у меня под ногою те же газы, те же металлы, что и на отдаленнейших солнцах, и даже беззаконная комета движется по тем же законам, что и мячик играющей девочки, — утверждает, расширяет в современной душе это демократическое чувство всеравенства.
У поэта оно дошло до того, что какую вещь он ни увидит, про всякую говорит: это я! И здесь не схема, не формула, здесь живое человеческое чувство. Каждым нервом он ощущает свое равенство со всем и со всеми и, увидев какого-то беглого негра, за которым погоня, облава, он тотчас же такую же облаву чувствует и за собой:
Я этот загнанный раб, это я от собак отбиваюсь ногами…
Вся преисподняя следом за мной!
Щелкают, щелкают выстрелы!
Я за плетень ухватился, мои струпья сцарапаны,
кровь сочится и каплет…
Лошади там заупрямились, верховые кричат, понукают.
Уши мои — как две раны от этого крика,
И вот бьют меня с размаха по голове кнутовищами…
‘У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым!’ — этим чувством всеравенства, всетождества он мечтает заразить и нас, ибо без этого чувства что же такое демократия? Его оно опьяняет до обморока, до галлюцинаций, до транса. Словно одержимый факир, в вакхическом каком-то вдохновении, он, захлебываясь, начинает кричать, что и звезды — это он, и Бог — это он, и всюду его двойники, и весь мир — продолжение его самого: ‘я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой!’
— Водопад Ниагара — вуаль у меня на лице!
— Мои локти в морских пучинах, я ладонями покрываю всю землю!
— О, я стал бредить собою, вокруг так много меня!
И для него не преграда ни времена, ни пространства: сидя в вашингтонском трамвае, он, янки, шагает по старым холмам Иудеи, ‘рядом с юным и стройным красавцем-Христом…’

II

И потому-то, доведя до последнего края в своей щедрой и размашистой душе это робко брезжущее чувство, которого у нас почти еще нет, которое все впереди, — чувство равенства и слиянности со всеми, — он так порывисто, с такими объятиями бросается к каждой вещи, и каждую словно ласкает, словно гладит рукою (ведь каждая — родная ему!), и сейчас же торопится к другой, чтобы приласкать и другую: ведь и эта прекрасна, как та, — и громоздит, громоздит на страницах хаотические груды, пирамиды, тысячи различнейших образов, бесконечные перечни, реестры всего, что ни мелькнет перед ним, каталоги, прейскуранты различных вещей (как смеялись его противники), веруя в своем энтузиазме, что стоит ему только назвать, безо всяких прикрас, все эти ежеминутные видения, — сами собою неизбежно возникнут поэзия, красота, парение духа, и, действительно, иные его каталоги вдохновеннее и поэтичнее многих сладкогласных поэм:
Сумасшедшего везут, наконец, в сумасшедший дом:
не спать уж ему никогда, как он спал в материнской спальне!
Крепко привязано тело калеки к столу у хирурга:
то, что отрезано, шлепает страшно в ведро.
Младшая сестра для старшей держит распяливши нитки,
старшая мотает клубок, из-за узлов у нее всякий раз остановка.
Карандаш репортера быстро порхает по записной его книжке,
Маляр пишет вывеску лазурью и золотом,
Проститутка влачит свою шаль по земле, шляпка висит у нее
на пьяной, прыщавой шее, толпа хохочет над ее неприличною бранью,
мужчины глумятся, друг другу подмигивая,
Штукатуры дом штукатурят, кровельщик кроет крышу,
каменщики кричат, чтобы им дали известки,
Осень за летом идет, пахарь пашет, косит косарь, и озимь сыплется наземь,
Пахари сидят за столом с сынами и сынами сынов и сыновних сынов сынами.
В палатках отдыхают охотники после охоты,
Город спит, и деревня спит,
Живые спят, сколько надо, и мертвые спят, сколько надо,
Старый муж спит со своею женою, и молодой муж спит со своею женою,
И все они льются в меня, и я выливаюсь в них,
И все они — я,
Из них изо всех и из каждого я тку эту песнь о себе.
Это грандиозное стихотворение я перевел слово в слово, тем же размером и с теми же рифмами, какие нашел и в подлиннике: там нет ни единой рифмы и никакого размера:
— У меня не любовные стансы для женщин, больных несварением желудка! Прочь эту сахарность рифм! — восклицал демократический бард, — и истратил несколько лет, чтобы вытравить, изъять из своей книги все фокусы, эффекты, прикрасы и вычуры обычной расхожей поэзии, видя в них отжитые традиции былой феодальной культуры, наследие аристократического мира.
Всех героев прежних баллад, все прежние темы, всю былую эстетику он отверг во имя демократии:
— Муза, беги из Эллады, покинь Ионию, сказки о Трое, об Ахилловом гневе забудь, о скитаниях Одиссея, Энея! К Парнасу табличку прибей: ‘За отъездом отдается внаем’.
Старая поэзия заколочена в гроб. ‘У локомотива есть собственный ритм, и улица Чикаго звучит по-другому, чем древние пастбища Аркадии’. Уитмэн является величайшим реформатором стиха, ‘Рихардом Вагнером поэзии’, и замечательно, что тонкие эстеты-староверы, блюстители классических заветов восторженно говорят теперь о его дерзостном бунте против всех канонов былой красоты.

III

Но я боюсь, что певец серой многомиллионной толпы, где каждый равен каждому, где все как один и один как все, не видит, не чувствует отдельных человеческих душ.
Если Гамлет для него то же, что Чичиков, и Шекспир двойник Смердякова, то нет ни Шекспира, ни Гамлета, нет личностей, лиц, а есть какая-то статистика, алгебра, страшная и угнетающая.
Если поэзия будущего в этом обезличении личности, то я не хочу ни поэзии, ни будущего!
Нет, даже нос Сирано Бержерака, знаменитый фундаментальный нос, без которого Бержерак не Бержерак, я не желаю уступить никому, даже горб Квазимодо, даже запах Петрушки, присущий ему одному, его одного отличающий, — и мне жутко читать поэмы, посвященные Первому Встречному.
— Я славлю каждого, всякого, любого, кого бы то ни было! — постоянно повторяет поэт, а сам и не глядит на того, кого славит. Что и глядеть, если все одинаковы. Первый Встречный, какая-то безличная личность, вот новый Эней, Одиссей грядущего демократического эпоса, и о нем мы знаем лишь то, что он один из миллиона таких же.
Но нет, и один — не один.
Он не один!
Он отец тех, кто станут отцами и сами!
Многолюдные царства таятся в нем, гордые богатства республики,
И знаете ли вы, кто придет от потомков потомков его!
И женщина, которую он воспевает, есть обще-женщина, всякая женщина, а не та или эта, с такой-то родинкой, с такой-то походкой, единственной, неповторяемой в мире. Он видит в них многородящие чресла, но не чувствует обаяния личности:
‘В вас я себя вливаю! — твердит он своим возлюбленным. — Тысячи, тысячи будущих лет я воплощаю через вас!’ — снова тысячи, снова века и века, но еще неизвестно, согласится ли Джульетта или самая последняя ‘мовешка’ служить своему Ромео каким-то безыменным воплощением веков!
Когда любишь, — как сильно, как остро ощущаешь единственность своего любимого, его исключительность, его ‘ни с кем несравнимость’:
Только в мире и есть этот чистый,
Влево бегущий пробор,
Только в мире и есть, что лучистый,
Детски задумчивый взор!
Но разве в этих сонмах, легионах, мириадах поэт многословья, многолюдства заметит хоть что-нибудь единственное? Здесь он слеп и слеп безнадежно. ‘Из океана толпы, из моря ревущего выплеснулась капельная капелька и шепчет: тебя я люблю’, — вот его ощущения любовности.
С миром вернись в океан, моя милая,
Я ведь тоже капля в океане.
И характерно: когда он однажды затеял оплакать смерть президента Линкольна, он оплакал всякого покойника, всякую смерть, а личность великого борца так и не нашла себе места в этой величавой поэме. Гуртовый, оптовый поэт! И враги демократии ликуют: чего же другого и ждать от поэтов стадности, заурядности, дюжинности!
— О, божественный средний человек! О, святая банальность, шаблонность! — восклицает он с каким-то вызовом, и в этом попрании личности многим чудится крах и банкротство грядущего искусства демократии.

IV

Но эти многие, к счастью, неправы. И я тоже неправ, как он. Поэзия демократии есть именно поэзия личности! Никогда еще личность не выступала так буйно, так дерзко, в таком очаровании мятежности, как именно у этого барда серых одинаковых толп!
И первая личность, которую он прославляет, — он сам:
— Я славлю себя, я воспеваю себя!
— Запах моих подмышек ароматнее всякой молитвы.
— Я божество и внутри, и снаружи, гляну в зеркало, и предо мною — бог.
(Хотя в зеркале — растрепанный мужчина, без галстука, с расстегнутым воротом.) Это ли не восстание личности, необузданной, сатанинской, прометеевской! Поэт падает ниц перед зеркалом и, как изображение бога, целует свое отражение.
— Я тоже творю чудеса.
— Я не враг откровений и библий: малейший волосок у меня на руке есть откровение и библия.
Он готов построить себе храм и служить себе самому литургию и на каждой странице кричит, что вся вселенная для него одного, что он — центр всего мироздания: ‘Ты для меня разметалась, земля, вся в ароматах зацветших яблонь’.
Всходящее солнце, слепительно-страшное, как скоро ты убило бы меня,
Если б во мне самом другое такое же солнце не всходило навстречу тебе!
Всех богов он купил по дешевой цене, они у него в кармане, и на каждом алтаре, пред которым простираются люди, беспардонно расселся сам, как бы даже издеваясь над теми безликими полчищами серых, одинаковых, равных, которых он только что так славословил… Но он не изменил им, не предал:
— Вы тоже рядом со мною на троне, — все до единого, кто бы вы ни были, и если посмотрите в зеркало, вы тоже там увидите бога.
Но что, если в зеркале — холопские глазки, лицо сифилитика, палача, идиота. Неужели и это боги? Еще бы! Самому гнуснейшему из нас надлежат псалмы и величания! Оды! Акафисты! Гимны!
— Как ты велик, — ты не знаешь и сам, проспал ты себя самого!
— О, никого, даже Бога, я песнями моими не прославлю, если я не прославлю тебя!
— Ни у кого нет таких дарований, которых бы не было и у тебя, ни такой красоты, ни такой доброты, какая теперь у тебя!
— Эти равнины безмерные! Эти реки безбрежные! Безмерен, безбрежен и ты, как они! — взывает он к каждому первому встречному, к идиоту, палачу, сифилитику. И скоро на целой земле не осталось ни одного человека: все превратились в богов. Если иконописцы издревле венчали золотыми венцами только единственный Лик, а все остальные лики были у них темными и неувенчанными, то теперь на иконостасе поэта мириады, сонмы голов, и каждая с золотым ореолом. Прежнего Богочеловека сменили толпы человекобогов, вон они кишат на асфальте, в магазинах, на бирже, и каждый из них — мессия, каждый сошел с небес, чтобы творить чудеса, и сам — воплощенное чудо.
В том-то и торжество демократии, что в ней каждый человек — Единственный, что личность не только не попрана ею, но именно ею впервые коронована и вознесена. Напрасно были вопли испуганных:
— Гунны! Вандалы! Спасайся кто может, беги. Они нас раздавят, растопчут!
Гунны пришли и не только никого не растоптали, но — устами своего поэта — каждому сказали: ты святой. Именно потому-то и Держиморду, и Шиллера, и Смердякова, и Гамлета поэт венчает одинаковым венцом, что он чувствует, воочию видит, что в основе, в глубине глубин, в своей мистической сущности, — под обманчивыми оболочками, — их души равны, одинаковы, одинаково святы, одинаково бессмертны, прекрасны, и что это только так кажется, это чей-то обман, наваждение, будто Смердяков — одно, а Шиллер — совсем другое. Сбросьте с них эту скорлупу, шелуху, рассейте мираж, и только тогда вам откроется их подлинная вечная личность. И тогда вы внезапно поймете, что пресловутый бержераковский нос, и запах Петрушки, и родинка карамазовской Грушеньки, и гениальность гения, и пошлячество пошляка, это — не только не личность, не выражение личности, но это маска, ее закрывающая.
Наша индивидуальность начинается там, где кончаются наши индивидуальные качества, и сквозь эти пестрые многообразные покровы поэт прозревает в каждом единую душу души:
Кто бы ты ни был, — боюсь, ты идешь по пути сновидений,
И в чем ты так крепко уверен, —
боюсь, то уйдет у меня из-под ног и под руками растает.
И обличье твое, и твой дом, и слова, и дела, и тревоги, и твое веселье, и безумство, —
Все ниспадает с тебя, и твое настоящее тело,
и твоя душа настоящая, только они предо мною.
Ты предо мною стоишь в стороне от работы твоей и заботы,
от купли-продажи, от фермы твоей и от лавки,
от того, что ты ешь, что ты пьешь, как ты скорбишь, умираешь…
Твой пошлый наряд, безобразную позу,
и пьянство, и похоть, и раннюю смерть — все я отброшу прочь…
Там, под спудом, внизу затаился ты настоящий,
И я вижу тебя, где никто не увидит тебя!
В этих великолепных словах поэт дает нам вечную, гранитную основу для утверждения демократического равенства: веру в мистическую сущность безмерного человеческого я, — чтобы демократия ‘цветком, плодом, сиянием вошла в человеческие нравы’ и утвердила новую грядущую религию всесвятости и человекобожества.

V

Демократия принесла человечеству новое слово: товарищ.
Чувство, что мы рядовые какой-то Великой Армии, которая без Наполеонов и маршалов идет от победы к победе, проникла уже в каждого из тех, кто заполняет сейчас площади, театры, банки, университеты, рестораны, кинематографы, трамваи современных многомиллионных городов.
Но это удивительное чувство, которое, как мы знаем, было так могуче в поэте, что повлекло его к раненым и умирающим в госпитали, в лазареты, на поля, залитые кровью, — это чувство во всей современной поэзии еще не нашло никаких выражений.
Рыцарское преклонение пред женщиной, свойственное средним векам, культ Прекрасной Дамы, столь облагородивший половую любовь и заповедавший современному обществу какую-то прекрасную изысканность, ныне для нас недостаточен: грядущему человечеству нужен такой же культ, — культ Товарища, культ демократической дружбы, и все больше и больше накопляется в сердцах у людей эта новая нежность, влюбленность в соратника, сотрудника, попутчика, в того, кто идет с нами в ногу, плечо к плечу, участвует в общем походе, и вот это неокрепшее чувство, зародыш чувства, зачаток поэт усилил в своей огромной душе, довел до воспаления, до страсти, до той всепоглощающей грандиозной эмоции, в которую, как он верит, оно преобразится потом, при всемирном торжестве демократии.
Он и здесь предваряет грядущее. И если теперь его оды товарищам, тем, кого он зовет comerado, кажутся нам невозможными, странными и напоминают серенады влюбленного, — так они чрезмерно-молитвенны, так пламенно-нежны, — то это потому, что еще не исполнились сроки, чтобы и в наших сердцах возгорелась такая великолепная страсть.
В его книге есть целый альбом этих неслыханных любовных стихов:
Когда я встал на рассвете, освеженный, очень здоровый, и вдохнул созревшую осень,
И, глянув на запад, увидел луну, как бледнела она, исчезала при утреннем свете,
И на берег вышел один, раздевшись, пошел купаться, смеясь от холодной воды,
и увидел, что солнце восходит,
И вспомнил, что мой милый, мой друг, мой любимый
теперь на пути ко мне, — о счастлив я был тогда!
И воздух стал слаще, и пища вкуснее, и день хорошо пошел,
И с таким же весельем пришел другой, а на третий, под вечер,
пришел мой любимый,
И ночь наступила, и все было тихо,
и я слушал, как волны катились к земле неустанно,
Я слушал, как вода шуршала песком, как будто шептала, меня поздравляя,
Потому что кого я любил, тот сидел
со мной рядом в эту прохладную ночь,
И в тихих лунных осенних лучах
его лик обращен был ко мне.
Даже слова еще не нашлось для этого грядущего чувства. Формальное слово д р у ж б а нисколько не выражает его. Это скорее тревожная, жгучая, бурная влюбленность мужчины в мужчину, и без этого чувства, как верит поэт, демократия — только тень, только призрак:
‘Вся сила свободы будет в этих влюбленных, весь залог равенства будет в этих друзьях. Или вы ищите, чтобы вас связали друг с другом чиновники? Или какой-нибудь договор на бумаге? Или оружие? Нет, целому миру и никому во вселенной вас так не связать.
Теперь нам понятно, почему из Европы, где братоубийство и кровь, с такою мольбою взывали к этому барду вселенной любви:
Хоть песню пришли из-за моря,
Ты, сердце свободных сердец!
Изо всех современных поэтов он — единственный певец ликований, надежд, вестник грядущего счастья, и нам, изнуренным, замученным, обнищавшим душой, измельчавшим, — что же и нужно теперь, как не это новое евангелие всесвятости, всекрасоты, всеблаженства!

К. Чуковский

Первое публикаия: журнал ‘Русское слово’ / 4 июня 1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека