Первые коршуны, Старицкий Михаил Петрович, Год: 1893

Время на прочтение: 205 минут(ы)
Михаил Петрович Старицкий

Первые коршуны

Историческая повесть

(Из жизни Киева начала XVII столетия)

Источник текста: Михайло Старицкий. Повести и рассказы — Киев: Днiпро, 1986, 434 с.
Сканирование, вычитка: Svetlana66, June 2011

I

Это было в 1610 году. Время близилось к масленой. Снег еще держался, хотя местами уже начали появляться проталины.
Зимнее солнце садилось за горы, когда к воротам заезжей корчмы, поставленной догадливыми отцами доминиканами на Вышгородском шляху, подъехал молодой всадник.
Соскочив проворно с седла, он привязал поводья своего коня к одному из колец, вбитых в высокий дубовый столб, и сначала направился торопливо к дверям самой корчмы, но, подойдя к ним, остановился и стал нерешительно осматриваться кругом. У столба была привязана еще одна оседланная лошадь, а под навесом жевали овес четыре, одна была запряжена в грынджолы — салазки, пара — в большие сани, а четвертая стояла у желоба. Это обстоятельство, видимо, не понравилось всаднику: в шинке, следовательно, было не мало народу, и ему, путнику, трудно будет добиться нужного — как себе, так и коню.
Взгляд его ласково скользнул по красивому животному, заржавшему приветливо к коням, оно теперь грациозно вытягивало свою черную блестящую шею и мягкими губами ощупывало морду незнакомого товарища.
Приезжий потянулся, желая расправить окоченевшие члены, и распахнул движением плащ, застегнутый у шеи серебряными аграфами и спадавший красивыми складками за плечи. Из-под темного плаща вырезалась стройная фигура и гибкий стан всадника, одетого как-то странно. На приезжем был не местного покроя кафтан, подбитый пестрым легоньким мехом, и вычурные, с длинными носками сапоги, кафтан был плотно стянут широким кожаным поясом, спереди которого висел запоясник,[1] а по бокам торчала пара пистолей. Молодой путник взглянул с некоторым смущением на свои дорогие пистоли — они-то его и беспокоили, — задумался на мгновенье и снова вернулся быстро к своему коню, засунув их осторожно в большой сверток, что привязан был за седлом, он оглянулся еще раз и заметил невдалеке повисшего на заборе еврейского мальчишку.
— Эй ты! Шмуль, Лейба, Гершко, или как тебя? — крикнул приезжий громким, молодым голосом, подзывая мальчишку к себе.
В одно мгновение тот соскочил с забора, подбежал и, снявши теплую ярмулку, остановился почтительно перед молодым паном.
— Ты здешний будешь, что ли? — спросил его приезжий.
— Так, ясный пане, сын хозяина шинкаря Лейзара, Срулик.
— Вот и преслично. На ж тебе, гер Срулик, гостинца, — приезжий бросил в ярмулку мальчишки большую серебряную монету, — посмотри за моим конем, чтобы никто не подступал к нему и не трогал моих вещей. Понял?
— Понял, понял! Как не понять, вельможный пане? Их бин аид — все понял! — радостно крикнул мальчик, пряча монету за пазуху, и бросился к поле щедрого пана, но последний, распахнув двери, уже входил в шинок.
Вошедшего сразу обдало горячим воздухом, пропитанным спиртными испарениями, дымом крепкой махорки и каким-то резким запахом чеснока да пригорелого сала. На низком очаге пылали увесистые поленья дров. Сильный красноватый свет ярко мигал по протертым стенам шинка, выхватывая из стоявшего облаком дыма то там, то сям сидящие фигуры. Поближе к огню, на разостланной по полу суконной керее, полулежал спиной к входным дверям какой-то козак: по кармазинному[2] жупану, по закрученному ухарски за ухо оселедцу,[3] по богатому оружью, а особенно по шлыку — мягкому остроконечному колпаку с золотой кистью, — можно было сразу в нем признать запорожца, а не простого реестрового козака. Возле него стояла внушительных размеров оловянная кружка, а сам он, нагнувшись к очагу, искал подходящего уголька, чтобы зажечь свою люльку. За выступом очага, в тени, словно пряталась боязливо какая-то жалкая, оборванная фигура, напоминавшая или обнищалого мещанина, или бедняка из селян. А против камина, за столом, сидело еще три посетителя: ближайший к дверям был виден только в профиль и выглядел совсем молодым хлопцем, глаза его светились удалью и юным задором, против него помещался на широком дзыглыке[4] почтенный старик с седой, низко подстриженной бородой и длинными усами. Одежда на обоих была одного покроя, но разнилась в цветах. На старике был темный, заходивший за колени кафтан, из доброго лионского сукна, подбитый лисьим мехом, с широкой опушкой, пуговицы на кафтане, — собственно ореховидные гудзи, — были все позолочены, из-под расстегнутых пол виднелся широкий шелковый пояс, охватывавший стан, на ногах желтели сафьянные длинные сапоги, на голове была шапка, опушенная тоже мехом. На молодом же был светло-синий кафтан, и такие же шаровары, перетянутые белой, шитой золотом шалью, у которой на левом боку висела длинная сабля. Третий был в крытом коричневым сукном байбараке, но его самого мало было видно, да притом он часто склонял голову то на приподнятые руки, то прямо на стол.
Между собеседниками шел оживленный горячий разговор Новый гость уселся незаметно в углу от дверей, за другим столом, и, подозвав жестом шинкаря, приказал подать себе кружку меду и напоить коня, все эти распоряжения он сделал шепотом, полуприкрывши плащом свое лицо и насунувши на лоб шапку.
Еврей бросился опрометью исполнить приказание приезжего знатного пана.
— Разорение, чистое разорение завелось, — горячился молодой, размахивая руками, — хоть пропадай, да и только! Не станет на руках и ногах пальцев, чтоб перечесть все оплаты: за ниву — давай осып, за хату — давай дымовое, за куренье горилки — варовое, за пиво — солодовое, за место, где стоишь на торгу, — мисцевое, за торговлю — побарышное, за шинки — капщизну, за товар — мыто… да еще коляду на зАмок, да куницу — за венчанье…
— Тпфу! — плюнул энергично горожанин в байбараке. — Грабители!.. Одно слово — здырство!
— Аж шкура трещит! — юнак мотнул головою. — Да, кроме злого здырства, еще требуют натурою: и подводы — на замок, на гонцов, на именитых гостей, и стражу замковую, и стражу полевую, и поправку валов да стен, и вооружение, и милицию, и черт их лысого батька знает что еще: каждый день — новые выдеркафы!
— Да, прежде эти поборы шли хоть на укрепление и вооружение замка, — заметил грустно старик, — а теперь подавай и то, и другое!
— Хе-хе, — засмеялся запорожец, выпустив, как из броварской трубы, клубы дыма. — Жучат вашего брата славетно!
— Не во гнев тебе, пане Иване, — окрысился на козака молодой, — а лыцарю над нашей бедой не подобало б смеяться: из одного ведь мы теста, одним миром помазаны, одной водой окрещены и козаков да сечевиков[5] считаем за братьев…
— А мы разве цураемся вас? А ни боже мой! Только смешно, юначе, как хочь: один дерет шкуру с громады, а громада — а не почешется, а не промолвит даже ‘довольно’!
— А вот я крикну ‘годи’! — ударил кулаком по столу средний, что был в байбараке.
— Ты вот, казаче, сказал, что один дерет, — заговорил внушительным голосом богато одетый старик, — а этот один, выходит, вся сила в крулевстве: этот один — король, сейм, вельможное панство! Этот один поотнимал все земли и от городов, и от сельских громад на свою руку, этот один обрезывает и нам, горожанам, права, и простому народу, и вам, воинам, козакам… Ведь вот же Наливайко хотел побороться с этим одним, а чем кончил?
— Не штука было, батьку наш любый, райче[6] славетный, и угодить ему в медного быка, коли не отозвались на его поклик все обиженные, а он остался лишь с горстью завзятцев… Эх, коли б в каждом селе, да в каждом местечке, да в каждом городе завелось по Наливайку… так, может быть, этот ‘один’ сидел бы уже сам в быке — вот что!
Приезжий, видимо, весь обратился в слух: его волновали слышанные речи, а последнее слово запорожца вызвало горячую краску на его щеки.
— Что так, то так, а только сразу велетней[7] не появишь, — вздохнул старик. — Главное то, что все мы, дети Украины, предковечные господари русской земли, должны разуметь, что всех нас давит одно ярмо, что беда каждого из нас — мещанина ли, купца ли, запорожца ли, селянина ли, — есть беда всех, беда общая. Всяк борись за свое, а и друг другу помогай, тогда общими усилиями, быть может, и осилим пана…
— Да, помогать нужно, а не смеяться, — вставил с укором юнак.
— Кто говорит, помогать-то мы рады, — возразил запорожец, — только ведь должен же сначала хоть крикнуть ободранный да отмахнуться рукой, чтоб знать, что ему помощь нужна, а иначе ведь подумаешь, что грабеж ему в смак…
— Ишь, что бовкнул! — захрипел средний, сидевший ближе к окну.
— Да как же: вот тут говорили, что прежде горожане хоть майтбурским правом защищались, и воеводы не нарушали его, судили лишь жидов, а теперь и майтбурия обессилела, и воевода касует все, и свои стали не дружны…
— Майтбурия, козаче, дана нам была как забавка, чтоб дитя не кричало на пуп, — начал снова наставительным словом старик. — Для других новых местечек, при теперешнем панском гвалте и народном бесправии, майтбурия, може, и есть привилей, — хоть и с чужого плеча и не на нас шитый, а все же кожух, но для стародревних городов русских — это не право, а приборканье прав… Вон покойный дед мне рассказывал, что за Литвы мы правились тут вольною радою, по старым звычаям и обычаям… А земли было — занимай, сколько хоч, только сообразно поставляй за нее воинов князю, да оружье на них, да харч.
Старик передохнул и промочил себе горло глотком меду: знающее слово его импонировало на всех.
— Вот и относительно святого города нашего, хранителя грецкого благочестия, разве прежде такая околица к нему належала? С давна-давен Киеву послухали вон сколько сел: Демидово, Козаревичи, Глебовка, Ясногородка, Приорка, Мостыщи, Крюковщина и за Днепром Выгуровщина, а вот как попали под Польшу, так паны все отняли, а нам дали майтбурию… Ну что было делать? Помирились мы на майтбурии и зажили себе хоть не по давней воле и не по родным порядкам, а все ж зажили: стали судиться и рядиться чужим уставом — саксоном… Прежде-то от дедов да прадедов перешли к нам свои звычаи и обычаи, потом дали нам литовский статут, а потом его сменили саксоном… Так все это так перепуталось, мои друзья, что пока доищешься правды, так ногу сломаешь… Знальцы-то в этой мутной воде и стали рыбу ловить, и появилось много кривд… Этими кривдами набивал себе всякий пройдоха карманы, высасывал у братьев кровь, богател, а другие, завидуя ему, тоже стали льнуть к богачам, чтобы и себе захватить какой шмат, — вот и завелись у нас дуки.[8] А дукам уже не на руку интересы всей братии, им ближе интересы грабителей… Они уже пнутся в паны и вместе с панами да с воеводами готовы грабить и продавать кревных…
‘Господи, что за дивный старец, какой зналый ум, какая душа! — пронеслось в голове приезжего вихрем. — И этого сечевика голос знакомый, близкий, а того юнака узнал… узнал… орленком выглядит!’ И гость, забыв про свое намерение, совершенно подался вперед и стал вслушиваться уже жадно в каждый звук голоса собеседников, чувствуя, что на сердце его тает лед одиночества, отчужденности и охватывает его мягкая теплота чего-то родного…
— Да разве, дидуню, считают они люд кревным? — заметил горько юнак. — Они его считают быдлом[9] и, как коршуны, готовы заклевать насмерть…
— А-а!! — злобно крякнул козак и залпом осушил кружку меду.
— Именно коршуны, — одобрил старик, — и прилетные еще, не свои, так им и не приходится считать нас за кревных… Вот хоть возьмем этих Ходык…
При этом имени незнакомец вздрогнул, побледнел и приподнялся с места, а у сидевшего за камином оборванца заискрились глаза.
— Какой-то татарчук Кобызевич прибыл к нам из Мозыря в Киев, — начал словоохотливый старик — воспоминания старины, видимо, доставляли ему утеху, — и стал этот татарин разными темными делишками свое рямье латать… да, обросши мхом, перетащил сюда и все свое кодло…[10]
Татарчуки оказались малыми способными, на всякое зло годными и до талеров да дукатов более жадными, чем наш Лейзар…
— Ой-ой! — усмехнулся возвратившийся в хату шинкарь, почесав за пейсом.
— А особенно коршун Василь, — продолжал райца, — и начал всех в свои когти захватывать и заклевывать, то денег займет — и заграбит за грош все добро, то оберет, как опекун, сироту, то женится сам на богатой и обнищит весь род, то оттягает по суду всякими кривдами несколько тысяч литовских коп грошей…[11] Жиреет шуляк, а от жиру начинает еще больше беситься: глаза-то у него налились кровью, и обуяла ненАсыть… Стал он уже называться Ходыкою, а наши еще выбрали его, как знающего хорошо и литовский статут и майтбурию, райцей в магистрат… Ну, как сел он на лаве, так уже и страх всякий прогнал: подложными документами добыл себе шляхетство, чтоб иметь право захватывать маетности, и стал устраивать настоящие наезды…,[12] силою отнимать у владельцев имения… Прежний подвоеводий Аксак помогал ему, — конечно, не даром…
— Как же вы потурали[13] такому бесправству и гвалту? — спросил запорожец, переменив позу и усевшись теперь по-турецки.
— Сразу было полоснуть ножом, чтоб и завод сгинул! — процедил сквозь зубы юнак.
— Ге, да ты, я вижу, молодец — завзятый! Мы с тобой еще выпьем, — моргнул ему сечевик усом.
Приезжий ступил шага два вперед, но не был еще замечен.
— Видите ли, панове, — покачал головою старик, — слеп человек… Да и то нужно додать, что Василь, как добыл шляхетство, стал грабить больше панов, а за наши городские интересы часто даже вступался и схватывался с Аксаком. Правда, Аксак был такой же плут и пройдоха, как и Василь, а на статутах, да на майтбуриях знался, почитай, еще лучше. Одним словом — напала коса на камень… А нам это было и на руку. Воеводой-то справжним был у нас тогда князь Острожский, а Аксак только подвоеводием: ну, его было и не страшно, — и прав-то он на нас не имел, и суплику[14] можно было принести князю… А тут еще началась у них тяганина за Басань: ведь Василь захватил чуть ли не весь переяславский край. А Аксак подстроил ему штуку, да и князь Острожский уцепился… Ну, Василь тогда всеми мерами и стал пакостить воеводе да подвоеводию…
— А как он подох да запановал на его месте брат его Федор, — вставил едко юнак, — так вот теперь мы и знаем, какая польза от этого гада месту!
— Ох, уж этот Федор, — вздохнул тяжело райца, — развернулся. А почему? Потому, что стал у нас воеводой Жолкевский. И прежние Ходыки к воеводам подыгрывались, да прежние воеводы были нам не страшны и бессильны, а Жолкевский ведь сила… Вот этот именно и есть тот ‘один’, с которым самим нам не справиться, с которым бороться нужно всем. Ведь он сенатор, каштелян краковский и польный[15] гетман, ему, как гетману, подчинены все войска в нашем крае и козаки реестровые…
Над нами теперь засел не воевода бесправный, а можновладный сенатор и гетман… Такому и перевернуть всю нашу майтбурию вверх дном — раз плюнуть, против такого повстать — все одно что повстать против всей Посполитой Речи.
— А что ж, хрен ей в зубы, чего смотреть? — потянулся запорожец и стал снова набивать тютюном люльку.
— Да я б и начал с этих Ходык! — брязнул саблей юнак.
— Хе, молодо — зелено! — улыбнулся грустно старик. — Доки сонце зийде — роса очи выисть! Правда, что Федор под рукой Жолкевского творил всякие грабежи и бесчинства, отнимал от города в свою пользу доходы…
— Как же не отнимал, славетное панство? — вмешался вдруг в разговор Лейзар, кланяясь низко. — Перепрашую за смелость… Да и теперь, почитай, все шинки в его милости — за одну капщизну, а млыны у кого? Откуда же, проще панство, городу иметь доходы на все оплаты и потребы? Я втрое больше платил… Ой, вей мир!
— Го-го-го! — засмеялся козак. — И жида перешахровал. Ну, этакому и в пекле — первое почетное место!
— То было, — потер себе лоб седой райца, — а теперь Федор со своим гуртом стоит за наши права и хочет с нашим войтом Балыкою отпор дать гетману-воеводе… Нет, теперь он стих…
— Какое, батько наш любый, стих? — возмутился юнак. — Да в прошлом же году разве он не окрутил магистрат: за такие гроши купил богатое наследство молодого Мелешкевича, что умер так нежданно-негаданно за границей…
— И что стоит теперь перед вами, шановное, славетное панство! — произнес громким, взволнованным голосом приезжий, выступая вперед.
Если бы в этот миг расщепила молния стол перед собеседниками, то это не так бы потрясло их, как произнесенные незнакомцем слова: запорожец схватился на ноги, юнак отскочил к окну, бекеша припала к столу, седовласый старец отшатнулся, ухватившись за дзыглык, а Лейзар присел, закрывши уши руками и уронивши ярмолку…
На жалкого оборванца, скромно ютившегося в углу и, по-видимому, не принимавшего никакого участия в разговоре, слова, произнесенные незнакомцем, произвели то же самое неожиданное впечатление. Он быстро поднялся с места, взглянул в лицо незнакомцу и тут же опустился на лаву…
Через мгновенье, воспользовавшись всеобщим замешательством, оборванец выскользнул незаметно из шинка.
Оцепеневшие от ужаса, все застыли на своих местах.
— Успокойтесь, славетные дорогие панове! — промолвил снова приезжий. — Я не мертвец и пока им еще не был: это уморил меня, вероятно, опекун мой Ходыка… А я, как видите, душою и телом прирожденный мещанин киевский Семен Мелешкевич, сын зайшлого[16] цехмейстра Петра Мелешка.
— Свят, свят! — перекрестился лавник. — Вот чудо та диво! Да и направду, панове, кажись, это он — Семен-сирота…
— Да я же, я… и нашего батька, шановнейшего пана цехмейстра, и райцу Антона Скибу сейчас же признал.
— Да бей меня святый Паликопа, если это не Семен! — прохрипел отрезвившийся обладатель байбарака: он давно уже протирал глаза, бормоча: ‘Да воскреснет бог и расточатся врази его’.
— Он же, он… Семенко, друже мой! — вскрикнул опомнившийся юнак…[17] и стремительно бросился обнимать воскресшего друга.
— ‘Васько мой! Щука зубастая!’— ‘Семенко любый!!’ — вырывались только восклицания среди поцелуев.
— Да пусти его — задавишь, — отозвался шутливо старик, — дай и мне обнять восставшего от гроба.
Приезжий порывисто подошел к Скибе, и тот заключил его в свои объятия, целуясь по христианскому обычаю трижды, а потом, отстранив от себя, стал любоваться молодым да стройным красавцем:
— Ге-ге! Да он совсем вылюднел, молодцом стал! Ехал туда в заморские края худым дылдой, глыстюком каким-то, а через два года, кажись так, через два — вернулся каким красенем, а? Поглядите! Эх, если б встал теперь небожчик[18] старый цехмейстер Мелешко, то-то бы порадовался сынком!
— Пропадут все наши горожанки! — засмеялся Щука.
— Что все? Одна важнее! — подморгнул седой бровью старик.
При этом намеке Мелешкевич как-то смущенно улыбнулся и поспешно отвернулся в сторону.
— Да подайте же его и мне! — возопил, ударив себя кулаком в грудь, горожанин в байбараке. — Пусть и кушнир[19] Чертопхайло обнимет сына приятеля!
— А, любый дядько Микита! — засмеялся Семен и горячо обнял немного обрюзглого и небритого кушнира.
Шинкарь долго сидел на полу, словно окаменелый, потом, прислушавшись к приветствиям, он пришел наконец в себя, схватился на ноги и стал махать восторженно ярмолкой, приговаривая: ‘Ой, вей мир! Ой вус дас комедия!’
Теперь он стал учащенно кланяться молодому Мелешкевичу и чмокать губами.
— Ой панове! Ой пышное панство! Каким же теперь лыцарем стал пан… Далибуг, у нашего гетмана ни хорунжего, ни есаула такого нема! Куда им! Ой, как сердце у старого Лейзара радуется. Их бин аид, словно своего небожчика Хайма вижу…
— Га-га-га! С сыном своим сравнял! — засмеялся на всю кормчу Чертопхайло. — Ну годи, — крикнул он жиду — Тащи-ка сюда скорее мед!
Шинкарь метнулся по корчме, размахивая полами своего темного лапсердака и, словно вампир, юркнул в открытую ляду.[20]
Спокойным зрителем всей этой сцены был один лишь запорожец.
Скрестивши руки и саркастически улыбаясь, он смотрел на переполох горожан, на изумление их и на посыпавшиеся радостные приветствия. Впрочем, и у сечевика глаза горели и искрились любовно.
— Садись же, дорогой мой Семенко, вот сюда! — подсунул Щука своему другу деревянный громоздкий стул.
Семен еще раз стиснул его руку и опустился на стул. Откинув на широкую спинку свой плащ с капюшоном, он отстегнул кожаный пояс и распахнул странно скроенный и нездешним мехом подбитый кафтан, под ним оказалась одежда еще нарядней выглянул голубой едвабный однорядок, опоясанный кованым серебряным поясом, и бархатные синего цвета узкие шаровары, вдетые в щегольские сапоги коричневой кожи, с раструбами вверху. Только, несмотря на то что путешественник ехал верхом, на них не было шпор.
Теперь, при ярко пылавшем огне, присутствующие могли рассмотреть лучше вернувшегося земляка. Роста он был высокого, широк в плечах, сложен стройно и крепко, лицо его, молодое, красивое, дышало здоровьем и жизнерадостностью, русые волосы были острижены коротко, более темные усы закручивались концами вверх, в синих глазах, опушенных бахромой темных соболиных ресниц, светилось столько неподдельной доброты, что взгляд их подкупал каждого.
Сопя и пыхтя, поставил наконец Лейзар на стол пузатый металлический жбан, наполненный до краев темной искрившейся жидкостью.
— Давай же сюда и для зубов чего-кольвек,[21]— сказал сиявший радостью райца. — А ты, славный лыцаре, — обратился он к запорожцу, — подсаживайся тоже к нашему гурту да опрокинь в горлянку кухоль-другой меду за здоровье мертвеца.
— Да вот, батько коханый, — ответил, вскинув оселедцем козак, — жду я все, чтоб этот мертвец взглянул хоть раз на меня.
При этих словах Мелешкевич вздрогнул и повернулся быстро на стуле.
— Га? Не узнаешь? — рассмеялся во весь рот запорожец.
— Постой, постой! Да нет, не может быть, — вмешался гость, — это какая-то мана.[22]
— Мана? Го-го! Такой мане не попадайся в руки! Так что же, не узнал-таки? Гай-гай! Вот так память! А еще хлопцами поменялись крестами и поклялись в побратимстве навеки?
— Грыцько?!
— Да не кой же черт, как не он! Эх, братуха-шельма, забыл?
И старые друзья детства так стиснули друг друга в объятиях, что слышно было, как затрещали их ребра.
— Забыл, бестия? Зрадил, шельмак? — повторял сечевик, не выпуская из рук друга детства.
— Да как же узнать? — оправдывался тот. — Безусый был, стриженый, мыршавый, а теперь — оселедець гадюкой, усища помелами, медведь медведем! А был перепел…
— Ге, теперь уже не перепел, а деркач!
— Да полно вам! — остановил наконец Скиба словоизлияния свидевшихся друзей. — Просим к столу, вон уже Лейзар принес и веризуба, и печеных яиц, и даже трефного сала… Он ведь тоже лакомится им, только тайком от Ривки.
Гостеприимный шинкарь усмехался, кланялся и обтирал свои пальцы о пейсы.
Когда первый голод был утолен и несколько заздравиц опорожнено, закипела снова беседа.
— Ну откуда же ты, сынашу, едешь? — обратился к Мелешкевичу старик Скиба.
— Теперь прямо из Кракова.
— А прежде же, за эти два года, где бывал, где пропадал, где помирал?
— Куда меня не швыряло! Был и во Львове, был и в Варшаве, пропадал в немецкой земле в Нюренберге, попал и в тюрьму…
— Что же там сталося? — спросил участливо Щука.
— Эх, брат, невеселая байка, не хочется сразу копошиться в ранах… а коротко — так вот. Поехал ведь я доучиться банковскому ремеслу в чужие края до всесвитних мастеров, увидать художние штуки, приловчиться к диковинным выробам. Ну, и опекун мой Ходыка согласился на то охотно, и деньги на содержание через купцов высылал. Я и принялся за работу, всех учеников-чужеземцев за пояс заткнул… Недаром на чужбине мыкался…
— И заполучил от всех цехов свидоцтва? — перебил Щука.
— Тут они, — ударил себя по правой стороне груди Мелешкевич.
— Эх, счастливый! Так ты завтра и мастером будешь? Только штуку misterium…[23]
— Ну, штуку misterium я такую вам выхитрю, что и глаз не оторвете, — взмахнул самодовольно головой Мелешкевич.
— Так только вступное дашь да устроишь нам коляцию,[24]— обрадовался кушнир, — и не будь я Чертопхайлом, коли не впихнем тебя сразу в цех.
— Спасибо! Так вот, — стал продолжать рассказ Мелешкевич. — На второй год Ходыка обещал мне передать деньги через здешних торговых людей, а передал мне через здешних только то, чтобы я постарался где-нибудь призанять на час, так как деньги все мои находятся в оборотах… Это было в Нюренберге. Ну я, зная, что есть из чего заплатить, и занял… А Ходыка потом перестал отвечать мне и на письма! Окончилось тем, что лыхварь,[25] у которого я занял деньги, посадил меня в тюрьму.
— А этот злодий, грабитель, распустил здесь слух, что сидишь ты в тюрьме за кражу и за разбой! — вскрикнул Щука.
— Ах он иуда! — вздрогнул Мелешкевич. — Если бы не учитель мой, мастер, то я бы до сих пор гнил в Нюренберге. Он меня выкупил, на отработок, а после пристроил, я познал еще высшую штуку,[26] заработал и вот теперь только мог возвратиться на родину.
— А тем временем твой опекун донес в магистрат, что ты умер… или еще лучше, что тебя покарали на горло в тюрьме, нашлись и свидки, — озвался Чертопхайло, — и что твоя батьковщина, как безнаследная, належит городу, ну, магистрат продал все твои маетки, а купил их твой же опекун — Федор Ходыка… И за такие гроши!
— Так я, значит, нищий? — вскрикнул ограбленный, ухватившись рукою за голову и обводя всех загоревшимися дико глазами.
— Нe попустим! — брязнул саблею Щука.
— Кишки выпустим! — решил мрачно Деркач.
— Да, за побор, за обман, за грабеж.
Мелешкевич ухватился за свой кинжал.
— Стойте, горячие головы! — поднялся с места Скиба. — Сейчас и до ножа! Это дело вопиющее и не ножом нужно победить сдырца Ходыку, а нашим правом… Мы все возьмемся, Семенку, за твое дело, и на бога надия, что кривду сломим и сиротское вернем, ко мне, Семенку, и завертай, как бы к батьку родному.
Тронутый теплым словом своего заступника, Мелешкевич поцеловал почтительно у него руку. А Чертопхайло и Щука кричали:
— Не выдадим! С нами батько Скиба и дед Мачоха!
— Ну, а теперь пора и до миста![27] —заключил райца. — Вон уже и солнце зашло, до Подола будет добрых полмили — еще замкнут браму: Жолкевский завел такие строгости, что даже дров из наших окружных лесов не дозволяет рубить.
Горожане вздохнули и, надев бекеши да кожухи, проворно вышли из корчмы.
— Слушай, друже! — остановил своего побратима Деркач, когда все вышли. — Вот тебе рука моя — куда хоч и на что хоч! И если они не справятся, то лучшего мастера на выпуск кишек ты не найдешь! Я вот по справе поеду на час в Вышгород, а на Подоле всегда меня найдешь у проскурницы Параскевии, край Богоявленья…

II

Когда Мелешкевич выехал наконец на своем вороном из корчмы, то небо уже лишь розовело бледным отблеском угасавшего света. С правой стороны дороги тянулись горы, покрытые сероватыми пятнами леса, слева лежало ровной, белой пеленой ложе Днепра, окаймленное на другом берегу сизой лентой боров, выше над ней играли нежные фиолетовые тоны.
Впереди, на виду, ехали в санях горожане, рядом с ними покачивался на раскормленном коне Щука.
Мелешкевич не торопился догонять их и пустил вольно поводья. Он был взволнован встречами и потрясен новостями, масса различных ощущений билась в его груди и не давала в них разобраться… Но все-таки среди хаоса обид и жажды мести в душе его играла какая-то необычная радость, покрывавшая все огорчения.
В прозрачной мгле ему чудился дивный образ молодой, стройной дивчины, с большими черными вдумчивыми глазами… Они и ласковы, и так глубоки, как бездонный колодец…
‘Какая-то она теперь? — налетали вихрем на него мысли. — О, наверное, краше ясного солнышка, прекраснее зорьки небесной!.. Ах, как стосковался, господи! А она? Помнит ли или, быть может, забыла? Нет, нет, не такая: сердце у нее верное, незрадное, срослось с моим. Верно, все ждет меня и не дождется!’ Он начал припоминать дорогие картины минувшего, переживать наново жгучие ощущения счастья и наконец громко воскликнул:
— Нет, Галина не забыла меня! Лечу, лечу к тебе, моя радость, мой рай! — И он тронул ногою коня.
К путнику побежала настречу высокая гора с обрывами да оврагами, всадник радостно озирался кругом. ‘А вон Приорка и Оболонь’, — шептал он про себя названия пригородных сел Киева — Подола.
Вскоре он обогнал Щуку, подвязывавшего попругу, поравнялся с горожанами, и вдруг, за крутым поворотом, вынырнул перед ними в розовом морозном тумане славный Киев.
Грозно подымался на верху ближней высокой Кисилевской горы,[28] словно на ледяной скале, Вышний замок, окруженный зубчатым муром. На дальней киевской горе виднелись такие же каменные стены — муры, уходившие кривулей за склоны горы. В стенах Вышнего замка чернели бойницы, на острых углах подымались шестиугольные башни. Из-за высокого мура виднелся золотой крест и купол ближайшей церкви.
У подножья горы, дальше к Днепру, стлался раздольным кругом Подол, его опоясывали тоже валы с высокими башнями и дубовым, крепко сложенным частоколом, стоявшим за широким и глубоким рвом, из-за этого частокола выглядывали красные черепичные и темные гонтовые крыши более высоких зданий да купола — зеленые, синие, звездчатые, серебристые и позолотистые — многочисленных церквей с сияющими крестами. Но замковая гора, увенчанная зубчатой короной, владычествовала над местностью и с высоты своей гордой вершины надменно и мрачно смотрела на приютившуюся у его ног суетливую и мятежную жизнь. А на бледно-голубом небе, над белым Днепром, над снежными вершинами и над темными замковыми стенами разливалось тихо сияние догоравшего зимнего дня.
Мелешкевич сбросил шапку и осенил себя большим крестом, потом спрыгнул с коня и приклонился к самой земле.
— Что-то, значит, свое, кровное, святое, — заметил тронутым голосом Скиба. — Вот нет там, за мурами, у человека ни отца ни матери и никого-никогошенько, а как его тянет к родной земле!
Последние слова вонзились стрелой в сердце приезжего, он вскочил на коня и, протерши глаза, долго искал поводьев.
— А что, сыну, — обратился к нему Скиба, — нет ведь такого города и в немецкой земле?
— Нету, батько мой, нету, пане цехмейстре, — воскликнул с жаром юнак, — ни такой красоты нет нигде, ни такой святыни!
— Ох, горе только, — вздохнул глубоко райца, — шарпают уже лиходеи нашу святыню. Вот доминикане, бернардины сколько своих кляшторов понастроили… Иные стоят на местах, где наши церкви пытались… А сколько грунтов отволокли они от города и от наших монастырей! А Выдубецкий где? И язык не поворачивается! Воевода все гнет на руку латынам, чинит кривды.
— Как, на нашу святую веру напасть? — вскипел Мелешкевич и осадил в порыве негодования так коня, что тот даже присел на задние ноги. — Как же этаким бесправьям и бесчинствам магистрат потурает? Ведь войтом у нас благородный и всеми чтимый Балыка? — спросил он с некоторой робостью, почувствовав, что лицо его покрылось густым пурпуром.
— Да он же честнейшая, добрейшая душа, только упрям, а при упрямстве еще доверчив. Уж сколько раз я ему говорил: не верь ты, куме, этому перевертню, этому разбойнику Ходыке, он перед тобой, мол, ехидничает, а с воеводой якшается и продаст ему и тебя, и нас всех напевно.
— Да неужели же славный батько Балыка дружит с этим псом?
— То-то, что дружит: еднается будто бы супротив наших гонителей, да мало того — породниться хочет!
— Как? — вскрикнул всадник и от порывистого движения чуть не свалился с седла.
— Да вот помнишь дочку его Галину? — продолжал усталым голосом Скиба. — При тебе еще подлитком была…
— Ну? — задыхался юнак, не замечая грубости своего восклицания и чувствуя лишь, что под его сердцем зашевелилась холодная змейка.
— Так вот эту самую Галину выдает Балыка за придурковатого сына Ходыки.
— Что? — вскрикнул вне себя Мелешкевич. — Это ложь, ложь! Этого быть не может, — и, ударив нагайкой коня, полетел сломя голову к видневшейся уже вдали Подольской браме…

III

Уже во всем городе Подоле погашены в окнах огни и опустевшие улицы да переулки потонули в мертвом мраке, спустившуюся ночь просвечивают лишь где-не-где на перекрестках то колеблющиеся мутные фонари, то звездочки теплящихся у некоторых храмов лампад, а в доме войта, что стоит на Кудрявце[29] среди других усадьб самых богатых и знатных горожан города Подола, ярко светятся окна и по двору бегает челядь: сегодня у войта Балыки засиделись допоздна гости: пан лавник Ходыка со своим меньшим сыном Паньком.
Большой парадный покой войта ярко освещен зелеными восковыми свечами. Свет от них отражается и играет на стенах светлицы, выложенных ясеневыми досками, выполированными, как зеркало, и на дубовом полу, пропитанном олеей и блестящем, как самый лучший паркет. Потолок так же светел и перерезан двумя темными, мережаными дубовыми сволоками, на которых вырезаны изречения святого письма. У средины внутренней стены громоздится изразцовая печь. Небольшие окна убраны шитыми рушниками да фиранками.
Вокруг стены стоят длинные диваны, покрытые коврами, среди комнаты расставлены симметрично табуреты в малиновом сукне и деревянные, раскрашенные и раззолоченные дзыглыки с высокими спинками. В двух углах застекленные шкафы наполнены драгоценной, раззолоченной посудой, а в красном углу стоит стол, покрытый аксамитным обрусом, и над ним целый иконостас с неугасаемой лампадой.
У одной стены высятся дорогие часы — дзыгари — нюренбергской работы, на противоположной стене висит небольшое венецийское зеркало, приобретенное войтом для своей коханой дочки, а повыше размещены рядами портреты митрополитов, архимандритов, зайшлых войтов, бурмистров, некоторых лавников и Балыкиных предков. Все это придает особенно парадный вид покою славетного войта.
В светлице веселый говор и частые взрывы серебристого смеха. Весь стол уставлен различными сластями, преимущественно медовыми: пряниками, пирожками с изюмом, маковниками, шишечками из сдобного теста, жаренного в гусьем смальце и в патоке, марципанами, грушами, вареными в меду, вялеными яблоками, пастилами, фигами, родзинками, орехами и различных сортов повидлами да вареньями, среди мисок, цинковых и серебряных полумисков, виднеются и пузатые фляги наливок, ратафий да чистой пенной — оковитой.
За столом, на почетном месте, сидит редкий гость, Панько Ходыка, разодетый особенно вычурно и богато, но все это — и венецийского бархата кунтуш, опушенный соболем, и розовый атласный жупан, стянутый златокованным поясом, — все это лежит на сутуловатой фигуре молодого Ходыки как-то неуклюже, смешно. Полное, раскрасневшееся лицо его со вздернутым носом и широко расставленными глазами тоже комично, хотя и не лишено добродушной наивности. Возле него, на той же канапе, сидит девушка лет восемнадцати — Богдана Мачоха, подруга и даже родственница Галины, единственной дочери войта, сама же Галина поместилась на табурете с противоположной стороны стола. Старушка, с бесконечно добрым лицом, в темного цвета халате и в очипке, повязанном прозрачной намиткой, спускающейся широкими концами почти до полу, — няня Галины, — то входит, то выходит, поднося еще лагомины, — произведения ее изобретательности и искусства.
Обе девушки и по наружности и по костюмам представляют полную противоположность. Богдана — нежная блондинка, с роскошным цветом лица, пухлыми губками, смеющимися глазками цвета волошек и смятыми, но от того еще больше привлекательными чертами лица, одета в богатый модный мещанский наряд: на ней сподница розового састу, а стан стянут такого же цвета спенсером, обшитым золотыми шнурками и галунами, сверху него надет расстегнутый, длинный, голубого штофа кунтуш. На шее у панны сверкает и алеет дорогое монисто с золотыми дукачами и золотым же посредине крестом, а на голове надета из голубого бархата широкая стричка, унизанная перлами да смарагдами, к ней сзади пришит целый жмут разноцветных шелковых лент, спадающих каким-то радужным каскадом за плечи.
Галина же выше своей подруги и немного худощавее, что придает особенную стройность ее изящной, гибкой фигуре. Темные волосы красивыми волнами обрамляют ее матово- бледное, прекрасного овала лицо. Черты его в высшей степени правильны, большие черные глаза, опушенные длинными ресницами и строго очерченные бровями, кажутся при бледности еще большими и придают лицу глубоко вдумчивое, сердечное, но и несколько печальное выражение, все влечет к этому нежно-грустному взору, в глубине которого таится загадка, но вместе с тем и вызывает не игриво-радостное, а скорее молитвенное настроение…
Галина одета в бархатный темно-гранатового цвета байбарак, на шее у нее висит на нитке бесцветных топазов большой золотой крест, а на голове надета из черного бархата унизанная лишь жемчугом стричка без лент.
Обе девушки в веселом настроении и, знай, угощают своего гостя. Галина с приветливою улыбкой подает ему всякие лакомства, Богдана же наливает чарки то тем, то другим напитком, не минуя и оковитой.
Гость сначала конфузился и молча лишь ел, а теперь, после нескольких чар, разошелся.
— Да что же ты, мой любый пане, мало ешь и мало пьешь? — пристает Богдана, подмаргивая Паньку.
Тот только сопит и ухмыляется, посматривая посоловевшими глазами то на ту, то на другую панянку.
— Может быть, наши лагомины вельможному пану не по вкусу? — заметила лукаво Галина.
— Го-го! Не по вкусу! — захохотал гость. — Я так облопался, что аж страшно! Я всякие сласти люблю… И другую добрую всячину тоже люблю, а лагомины — страх! А у вас тут славно, вольно, не то, что у нас…
— А у вас же как? — спросила участливо Галя.
— У нас неволя и страх, никуда не пускают. Пан отец всегда сердиты. Ты только, панно, не проговорись, не выдай меня, а батько и крикливы, и скупы… Другие приходят к нему да плачутся, а батько грымают…
— Такой богатый, на весь Киев, и скупой? — изумилась Богдана. — Фе, я скупых не люблю!
— А вот поди же! — продолжал развязно Панько. — Все смотрит, чтобы я поменьше ел: у тебя, говорит, вон какая морда, а то, мол, еще и очкур лопнет…
— Ой! Да то он тебя только стращал, — заметила Богдана, едва удерживаясь от смеха.
— Стращать-то стращал, да и наурочил: уж как не в добрый час кто что скажет, так и справдится…
— Ну?! — фыркнула Богдана, а Галина законфузившись, опустила глаза.
— Крест меня убей, коли не правда. У нас был большой обед, здоровый… и лавники были, и бурмистры, и прежний воевода Аксак… Батько, знаешь, добыли где-то шляхетскую грамоту, и дешево добыли, так рады были таково, ну и угощали: а я, глядячи, что батько за мной не следит, ем себе да ем. Ну и сошло бы, да, на грех, в носу защекотало, я как чихну, а очкур трись!.. Ну и штаны… тее…
— Ой лышенько! — закричала Богдана, а Галина закрыла руками лицо и припала к столу.
— Что вы, панны, не бойтесь! — запротестовал гость. — У меня теперь ременный очкур, вот…
— Не треба, не треба! Верим! — замахала Богдана руками. — Ой, будет! Уморил совсем, аж кольки в боках.
— А батько и теперь наказывают, — продолжал Панько, — не ешь, мол, а то ни одна панна и любить не станет… таких гладких.
— Не верь, не верь, Паньку, — махала рукой и заливалась Богдана, — я первая худых терпеть не люблю, а люблю больше опецькуватых, и сама ведь я не глыстюк?
— Ой-ой! — вскрикнул Панько и, зажмурив глаза, замотал головой в знак удовольствия. — И мне вот такие, — ткнул он пальцем в Богдану так, что та проворно отсунулась, — вот такие пампушечки, ги!.. так не то что, а просто черт знает что, словно полымя… а пан отец говорят, что я должен любить худую.
— Худую? Скажите на милость! — всплеснула руками Богдана. — Бедная ж я, бедная… Значит, твой батько запрещает тебе меня любить? Ну, коли так — буду теперь пить один лишь сыровец!
— От сыровцу — ой-ой-ой! — прыснул Панько.
— Ты и меня рассмешила, — улыбнулась Галина.
— А что ж мне делать от горя? — сделала печальную гримасу воструха.
— Нет, не то, батько против панны ничего, а только говорили, что меня любит худая и что я должен полюбить тоже худую.
— А? Уже не ты ли будешь моей разлучницей? — воскликнула Богдана, указав энергическим жестом на Галю. — Ты, моя сестра и подруга, зрадишь меня и наступишь пятою на мое сердце? О, коли так, то один и конец… на этом ноже: я и тебя, и себя зарежу! — И Богдана, схвативши в руки нож, сорвалась было с места.
— Гвалт! На бога! — вскрикнул и остановил ее Панько.
На крик вбежала няня.
— Что тут такое? Что случилось? — набросилась она на Панька.
— Вот… убить хотела… нож… — едва мог вымолвить дрожащим голосом гость.
А Богдана уже обнимала Галину и хохотала с ней до упаду.
— Да то они жартуют! — успокоила няня гостя.
Панько и сам рассмеялся, а няня его снова усадила за стол и сама присела к молодежи, чтобы сдержать пустоты да занять ее рассказами из старины, а то и просто сказками, которых у нее был запас неисчерпаемый.
А старики в это время в особой светлице, за ковшами доброй мальвазии, вели свою беседу.
Отцу Панька — Федору Ходыке, было лет за пятьдесят, но он выглядел, пожалуй, еще моложе. В волосах его, черных, как смоль, не было еще седины и следа, она проглядывала предательски лишь на подстриженных его усах да на жидкой клочковатой бородке. Худое, скуластое лицо Ходыки было темно и словно обтянуто пергаментом, одни лишь глаза, узко прорезанные, черные, как агат, были крайне подвижны и вспыхивали постоянно то зелеными, то белесоватыми искрами. Фигура Ходыки, высокая, костлявая, со впалой грудью, была несколько сутуловатой, ее облекал черный бархатный длинный кафтан, опоясанный сверху шалью.
Хозяин дома, отец Галины, Яцко Балыка был и ростом выше своего гостя, и станом далеко подороднее, держался он с достоинством, прямо, хотя годами, очевидно, был стар. Чуприна его, подстриженная кружком, уже совершенно белела, а выбритое гладкое лицо пестрилось сетью морщин. Крупные черты его и длинные седые усы придавали физиономии войта весьма серьезный и внушительный вид, а нервная подвижность ее обнаруживала некоторое упорство и вспыльчивость характера, но все это смягчалось светлыми, открытыми глазами, в которых теплилась бесконечная доброта.
— Да, обрезывает этот Жолкевский на каждом шагу наши права, — горячился Балыка. — Вот заселяет за Золотыми воротами наши споконвечные земли новыми слободами и подчиняет их своей булаве, дозволяет поселенцам и шинки держать, и гнать горилку — нам на сбыток. А нас заставляет, чтобы мы на свой кошт отстраивали ему вновь королевский замок, чтобы сами на себя будовали тюрьму! Мало того, даже мешается в такие справы, какие належат, в силу майтбурского права, лишь одному мне, посылает сюда на Подол дозорцев, чтобы помешканцы тушили к ночи огни! Это мое дело, а не его, а он лезет! Прежний Аксак не был таким напасником.
— Ой-ой! И тот был ядовит: ведь с братом же моим Василем завязался… и хлопот было натворил, да мы таки одолели, — сверкнул глазами злобно Ходыка. — Этот-то правда, погрознее Аксака, позаяк гетман есть и сенатор, проте, невзираючи на все сие, и на него найдем артикулы и в саксоне, и в статуте, навяжем их на низку, как бублики, да и преподнесем… Подавится!
— Отчего же ты, любый, до сих пор не защищал нас от волка-сероманца?
— Признаться тебе, свате? Оттого, что обиду имел на вас в сердце, вот что! — Глаза у Ходыки загорелись, как у василиска, рот расползся в какой-то злорадной улыбке, а на всем лице выступило злобное выражение. — Зависти ли ради, что господь укрепил наш род всякими добрами да маетностями, страха ли ради, что я мудростью превзошел слепых неуков и темноту, ненависти ли ради, что доказал шляхетское наше происхождение, но против меня восстали ближние мои в магистрате, учалиЄ творить противления, и если бы не мои друзья, то, быть может, меня скинули бы и с лавников. — При этих словах он сжал свои руки так крепко, что цепкие пальцы его хрустнули. — А коли вы со мною, так и я ваш! Знаешь, какою мерою меряют…
— Ох, не по чести так думать, грех! Ведь ты помешканец киевский, ведь Киев тебя человеком сделал и обогатил.
— Киев?.. — прошипел Ходыка. — Хе-хе! Вот кто меня человеком сделал, и обогатил, и возвеличил… Вот кто, а не Киев! — потрепал он рукой по своей голове.
— А ее-то кто умудрил? Господь! Так и его святой град должен быть для тебя священным.
— Вон ты куда, — начал было дерзко Ходыка, но, заметив, что производит тем неприятное впечатление на Балыку, спохватился и сразу переменил тон. — Конечно, ни кто же, ино бог, а Киев мне так же дорог, как тебе, свате… Вот в этом разумении я и смирил свое сердце, понеже в лихие времена враждовать не приходится, а довлеет совокупиться воедино.
— Именно, именно — воедино! — подхватил возбужденный и обрадованный хозяин. — Стряхнем всякое зло, забудем свои власные скорби, обиды да соединим руки ради собратий наших, ради отстояния мийских прав, ради сполечного блага.
— А я разве не о сем хлопочу? — поднял трогательно вверх глаза лавник. — Ох-ох-ох!
— Вот это по чести, — потрепал войт от удовольствия по плечу гостя.
— Теперь я за мийские интересы перерваться рад и готов с тобой, свате мой вельмычтимый, рука об руку идти на всякие беды, а коли с тобой, — так, значит, со всем магистратом и со всем мистом. Так-то, верь, свате! Я ведь желаю с почтивым заступником киевским не то слиться душою, капиталом, а и породниться! — запел сладко Ходыка, хотя этот певучий тон скребнул по сердцу войта.
— Да если бог благословит, если будет на то его воля… — ответил на это уклончиво войт.
— А вот окрутим на рушнику деток, в том и появится божья воля: ведь без его воли нам и думки такой не пришло бы в голову?
— Оно точно, но все же еще, как дети? Придутся ли по душе друг другу. Ведь не нам жить, а им!
— Гай, гай, свате! Седой у тебя разум, а вот иногда… — Ходыка замялся и продолжал наставительно — Где же слыхано и где видано, чтобы малые сами правились? Без ока, без опеки они головы себе скрутят. Для того господь и родителей им на страже поставил, чтобы керували их на разумный путь.
— Конечно, отцовский совет и даже настояние полезны, — заметил войт, — но если сердце…
— Разве опять нашелся какой блазень или все тот еще… тюремный мертвец, — прервал войта Ходыка, прошипев змеей и прищурив злобно глаза.
— Нет, что ты? — встрепенулся старик.
— А коли нет, так нужно поторопиться, пане свате, шлюбом — весельем… Вот и масленица уже на носу. Колодки станут вязать и нам с тобою, — подыгрывался лавник.
— Да как же так вдруг? — изумился и нахмурился войт. — Да у меня еще все в расстройстве. Вот и сын не вернулся с грецким да цареградским товаром, а он ценный, сам здоров знаешь: камка золотая, адамашек, аксамит и всякие цацки… Ну и приходят в голову разные думки…
— Э, не морочь головы себе этим! Мой сын все досмотрит: он на всех хитрощах весьма зналый и дошлый. Я нарочито и дал его твоему новику для опеки и догляда. Вот что обмиркуй лучше, пане свате! — Ходыка отхлебнул немного из кубка и, придвинувшись поближе к своему будущему свату, начал вкрадчивым голосом — Тебе ведомо, что я не бедный, не жебрак… Хе-хе! Коли захочу, так твоего воеводу продам, куплю и выкуплю, и весь Киев аксамитом укрою. Значит, я сватаю твою дочку не из корысти… И без посагу отдай — не пожмусь…
— Что ты? Единую дочку-зирку да пустил бы в одной сорочке? — возмутился Балыка и нахмурил густые седые брови. — Есть у Гали и материнское, и честно нажитое мое…
— Да, Галя ведь от второй твоей жены, из богатого рода Мачох, — проронил вскользь Ходыка. — Я даже решил через год выделить Панька, пускай с молодой малжонкой начинает сам хозяйничать, а мы только будем назирать да тешиться… Этому меньшому я и маетков-статков больше даю, ибо простоват, то есть, — замял он скороговоркой, — не такой быстрый, как братья, плохонький, трезвый, смирный, а для малжонства[30] ведь это клад!
Балыка утвердительно кивал головой и успокаивался.
— Так вот почему, — продолжал лавник, — нам нужно с тобой поскорее связать руки, как братьям, мне ведомо, что сенат порешил скасовать мещанам права, приравнять их к простым хлопам, к быдлу…
— Не может этого быть! — откинулся даже к стенке возмущенный Балыка, побагровев от гнева.
— А может статься, — ехидно поддразнил лавник, — уже в мелких местечках старосты гонят мещан на черные работы. Да вот и вам наказ есть окапывать стены.
— Ах они, клятые!
— Да ты успокойся, друже мой, нам, старикам, так принимать все к сердцу не личит. Я к тому ведь речь, что нельзя терять часу, нужно начать борьбу везде: и в городском суде, и в трибунале, и в королевском задворном, супликовать и королю, и сенату, ходатайствовать на сейме.
— Так, так… Именно нужно, не гаючи часу… Зараз же!
— Я не возьмусь за эту справу, — продолжал методически лавник, барабаня сухими жилистыми пальцами по столу, — не возьмусь, доколе не уверюсь, что с войтом Балыкою, а ведлуг[31] него и с целым мистом, связан есть нерушимо, навеки, доколе все помешканцы не станут меня считать своим… А сие может справить один лишь шлюб, одно лишь кровное поеднанье наших семейств.
— Ну что ж… если бог судия… Я рад, что если потреба для всех, я приложу старание… Только дай срок…
— Коли есть желание, то дочь уломать не трудно, а там уж мы дадим себя узнать воеводе, доедем его, допечем — удерет отсюда, накивает пятами, а мы заживем на широкой воле. Коли Ходыка с вами, то не сумуй!
Успокоенный войт, с просветленным лицом, встал было к Ходыке, но в этот миг отворилась быстро дверь и на пороге её появился какой-то старик, одетый в свитку.
— Ясновельможный пане! — проговорил тревожно вошедший. — Нужно зараз домой!
— А что там? — схватился, как ужаленный, лавник.
— Пыльное дело… Пришел тот…
— А?! — произнес Ходыка и, сделав мимический знак, чтоб не проговорился слуга, прибавил поспешно. — Я сейчас же за тобой… Зови сына!

IV

Проводив до ворот своих именитых гостей, войт возвратился назад в ярко освещенную светлицу, в которой девушки угощали сына Ходыки — Панька. Еще в сенях он услышал доносившийся оттуда хохот. Смеялась громко Богдана, но вместе с тем слышался тихий смех Гали. Последнее обстоятельство чрезвычайно обрадовало войта, уже больше года в его господе не раздавалось веселого девичьего смеха, с тех пор, как пришло известие о смерти Семена Мелешкевича, Галя совсем переменилась: ни разу не видел он улыбки на ее лице, никому не жаловалась она на глазах, не плакала, не убивалась, а только видно было, что глубокое горе точило ее сердце. Одна только эта цокотуха, Богдана, и розважала ее, да и то плохо…
А теперь, слава богу, видно, дело на лад пошло.
Новый взрыв самого резкого, самого заразительного юного смеха подтвердил размышления войта.
Под седыми усами его промелькнула довольная улыбка и, толкнувши тяжелую дубовую дверь, войт вошел в ярко освещенную светлицу.
Присутствовавшие в комнате были до того увлечены, что даже и не заметили этого. Ухватившись за бока, Богдана буквально покатывалась от смеха, утирая шитым рукавом сорочки слезы, выступавшие у ней от хохота на глаза, смех ее был так неудержимо весел и увлекателен, что, глядя на нее, смеялась не только Галина, но и старуха нянька.
— А чего это вы смеетесь так, цокотухи? — произнес громко войт, останавливаясь у дверей.
При звуке этого голоса веселый смех сразу оборвался. Все трое оглянулись и, увидев вошедшего войта, смутились.
— Выбачайте, пане войте, мы и не слыхали, как вы вошли, — ответила почтительно Богдана, поспешно подымаясь с места, за нею встала и Галя, а старуха нянька бросилась убирать со стола посуду.
— Ничего, ничего, смех не грех, дивчата, — произнес приветливо Балыка, подходя к столу и усаживаясь на покрытом красным сукном табурете. — Я рад, что моя Галочка развеселилась. — Он ласково дотронулся до плеча дони и, повернувшись к Богдане, добавил — Ну рассказывай же, гоструха, чего это ты так реготалась?
Обе девушки молча улыбнулись и лукаво переглядывались между собой.
— Да то мы с этого… с дурня того… смеялись, — ответила наконец Богдана.
— С какого это дурня? — изумился войт.
— Да с того же, с Панька… с Ходыкиного сына.
При этих словах Богданы приветливое выражение сразу слетело с лица Балыки, седые брови его сурово нахмурились.
— А кто это тебе, дивчино, сказал, что Ходыкин сын дурень? — обратился он строго к Богдане.
— Кто сказал? — изумилась искренне девушка. — Да об этом же всякий дурень знает и на Подоле, и в замке.
— Он, может, и не дурень, а только смешной, — смягчила приговор Галя.
— Именно только дурень знает его за дурня, — произнес сердито войт, и темные глаза его сверкнули под серыми бровями, — а всякий разумный человек знает, что Панько юнак тихий, смирный, на крамарстве[32] добре знается и что всякая из стану белоголовых за молодого Ходыку с дорогой бы душой пошла!
При этом заявлении войта Богдана невольно фыркнула и, спохватившись, закрыла лицо рукавом.
— Чего смеешься? — остановил ее строго войт.
— Выбачайте, пане войте, — заговорила торопливо Богдана, отымая руку от лица, — только если б пан войт видел его да услыхал про очкур… Ой, матинко! — и, несмотря на все свое старание удержать смех, Богдана громко прыснула, а вслед за нею рассмеялась и няня.
Это окончательно рассердило Балыку.
— Да полно вам реготаться без толку! — вскрикнул он грозно и стукнул палкой. — И ты тоже, старая ведьма, с глузду зсунулась.[33] Зубы проела, а ума не набралась! Не умеет уму-разуму наставить детей, а еще и регочется, мов нависна.[34]
В ответ на это старуха проворчала под нос что-то непонятное, но войт не обратил на это внимания.
— Ишь ты, — продолжал он сердито, — Ходыка им дурнем сдался. Да дай бог, чтоб у нас побольше таких дурней завелось. Ходыка и шляхтич старожитнего роду, и веры годной, а что уж до статков-маетков, так с любым магнатом потягается… Он мало еще в людях бывал. Несмелый… Может, что и смешное, а им уже — дурень. Разумные какие!
И пан войт сердито поднялся с места и принялся шагать по светлице.
Никто не решился противоречить разгневанному старику.
Богдана поторопилась попрощаться с Галей и поспешно выскользнула из покоя, няня отправилась провожать ее.
Войт с Галей остались в светлице вдвоем.
Притаившись в стороне, Галя с изумлением следила за отцом. Она решительно не понимала, что такое в словах Богданы могло до такой степени рассердить батька. Прежде ведь и сам батько всегда лаял Ходыку, не хотел с ним знаться, а теперь завел дружбу, к себе зазывает, сам к нему едет. И к чему? И зачем?
Еще несколько минут войт возбужденно шагал по светлице, наконец гнев его, по-видимому, улегся, он подошел к столу, сел на лаву и обратился ласково к Гале, все еще неподвижно стоявшей в стороне.
— А ты ж чего, доню, зажурылась? Не бойся, не жартуй только над добрыми людьми, смеяться над добрыми людьми и от бога грех, и от людей сором.
— Вы же сами, батьку, прежде не жаловали Ходык…
— Прежде было одно, а теперь стало другое, этот все-таки не похож на Василя-брата, он хоть и любит грошву да зашибает ее больше с панов, зато он, по крайности, восточного нашего благочестия крепко держится, ненавидит эту проклятую унию, за вольности наши неотзовные горой стоит. Всем нам надо теперь в доброй злагоде с ним быть, — наступают-бо тяжкие времена! А он человек зналый, другой такой головы во всей Польше не сыщешь!
Войт задумался и несколько раз провел ласково рукою по шелковистым волосам своей коханой дочки.
Ободренная лаской отца, Галя решилась обратиться к нему снова с просьбой, которую давно лелеяла в душе и на которую получала всегда от отца и лично, и через других решительные отказы.
— Тату, — произнесла она робко, — я давно уже хотела просить вас.
— О чем же, дытыно? Проси чего хочешь, ты знаешь, что я рад сделать для тебя все, что могу…
Галя потупила глаза, с минуту она как бы не решалась произнести вслух свою просьбу, но сильное желание победило ее робость…
— Я хотела просить вас, тату, — заговорила она с запинкой, — чтобы вы отпустили меня хоть на час в Печеры… к тетке в Вознесенский монастырь. Там погощу и отговеюсь.
При этих словах Гали рука войта, гладившая ее голову, сразу же остановилась, и под нависшими бровями засверкали гневно глаза.
— Опять вспомнила старые дурныци? — произнес он сурово. — Гей, дочко, говорю тебе, годи! Пока я жив — и не видать тебе монастыря! Пора уже о себе подумать: или тебе утешно, чтоб смеялись над тобой все горожане, что не нашлось во всем городе такого дурня, который бы тебя за себя взял.
— Мне это однаково, батьку: одному человеку подала я слово и не сломаю его…
— Подала! А кого спрашивалась? Еще на губах молоко не обсохло, а она уже слово! Да и нет этого блазня на белом свете!
— Тогда я замуж ни за кого не пойду.
— Гей, дочко, одумайся, — произнес старик внушительным тоном, — добро, было бы о чем тужить! А то стыд ты свой забыла. За кем плачешь, за кем убиваешься? Прости господи, за гультяем, за ланцем, пройдысвитом,[35] который и добро свое все промантачил, и батьковское честное имя соромом покрыл.
Галя вся вспыхнула.
— Не пройдысвит он, не ланец, не гуляка! — заговорила она дрожащим от волнения голосом. — Вы ж сами, батьку, говорили, что лучшего зятя не желали бы для своей дочки.
— Говорил, пока Семен еще держался, как добрый и честный мещанин, а как узнал я, что он разлодырничался в чужих краях, бога забыл, стал пить, гулять да еще грабежом промышлять…
— Не пил он, и не гулял, и не разбойничал никогда! — перебила его горячо Галя.
— А на какого ж беса повеялся он в чужие стороны и отчего угодил в тюрьму? Хо-хо! Понадобилось науки искать… А в Киеве не нашлось умелых мастеров? Покойный батько его Мелешко никуда не выезжал, а цехмейстром злотарским и лавником был, и всяк его в городе уважал, а сынок… А! — войт махнул досадливо рукою. — Не хочется только про покойника говорить… Для того только и уехал, чтоб пить да гулять.
— Лгут все люди! — произнесла с горечью Галя. — На мертвого ведь и брехать не трудно: не встанет он, не защитится…
— Да как тут защищаться! — войт пожал плечами. — Ведь нам в магистрат бумагу прислали, и свидки пояснили.
— Все это ложь, ложь! Наклепы! Я не поверю тому никогда, никогда! — вскрикнула запальчиво Галя и залилась слезами.
— Ну уж ты не очень, не надто, — произнес сердито войт, подымаясь с места. — А вот лучше мое слово помни и выбрось из головы дурь!
И, не глядя на Галю, Балыка вышел из светлицы, с шумом захлопнувши за собой дверь.
Галя осталась одна. Долго стояла она неподвижно, устремив в одну точку глаза, а непослушные слезы набегали росой на ресницы, срывались с них и струились по бледным щекам… Наконец острый припадок тоски улегся, Галя опустилась на лаву и бессильно уронила на колени руки.
— О господи! И за что это все на Семена повстали? — прошептала она. — И пьяница, и гультяй, и грабитель! А он, несчастный, мертвый, и оборониться от этой клеветы не может! — Из груди Гали вырвался глубокий вздох. Но пусть говорят, что хотят: она не верила этому и не поверит никогда, — все это от лиходеев напасть! — И не забуду его никогда, никогда! — прошептала она вслух. Пусть батько говорит себе, что хочет, а ее воли тоже не сломать. Одного только Семена полюбила она, ему дала слово, и хоть господу богу угодно было прибрать его с этого света, она останется ему верной и замуж не пойдет ни за кого, никогда.
О господи! Такого ли конца ожидали они, когда прощались в последний раз перед его отъездом в чужие края? И перед Галею встал как живой ее коханый Семен, такой, каким она его видела в последний раз: высокий, статный, хороший, как архистратиг, вспомнился его голос, вспомнились его тихие речи, его ласковые слова…
Ох, сколько тогда хорошего ожидалось от доли, каким цветущим ковром расстилалось перед ними життя? Через год обещал Семен вернуться, через год они надеялись сыграть свадьбу. И батько тогда любил его, и покойная мать души в нем не чаяла, только о том и думала, чтобы спаровать поскорее коханых детей… А она, сама Галя… Боже мой, да как же она любила его тогда, да и любит теперь! Думала ли она тогда, когда обнимала его перед прощаньем, что обнимает его в последний раз?
Галя опустила голову на руки и задумалась.
Перед глазами ее воскресла картина ее последнего прощания с Семеном. Что это была за ночь, тихая, темная, напоенная ароматом цветущих садов. Весь город уже спал. Не слышно было ни крика, ни шума, ни лая собак… Только издали, с городской стены, доносился протяжный оклик недремлющего часового: ‘Вар-туй!’ И словно эхо откликалось ему с другого конца города протяжно и глухо: ‘Вар-туй!’ Они с Семеном сидели в садку, тесно прижавшись друг к другу. Кругом не было ни души… Никто не видел их, никто не слышал их розмовы, только ясные звезды, сиявшие в глубине темно-синего неба, глядели на них со своей недосягаемой высоты. Тихо дремал, как зачарованный, сад, усыпанный нежным беловато-розовым цветом. И на земле, и в небе все было мирно, спокойно, все было полно чарующей неги и счастья… Обнявши ее стан рукою, Семен говорил ей о том, как они сыграют весилля, как заживут вместе в своем гнездышке тихо и любо, как голубей пара… И Галя слушала его, слушала впервые проснувшимся сердцем и чуткой душой, она обвила его шею руками, она не отрывала глаз от его синих очей, хотела насмотреться на них, чтобы запечатлеть в своем сердце навеки коханый образ, хотела насмотреться — и не могла!
А ночь плыла в таинственной глубине неба, разливая над сонной землей блаженство забвения… Несколько раз порывалась Галя проститься с Семеном, но он снова привлекал ее к себе, и снова осыпал нежными ласками, и снова уверял в своей вечной любви. Уже и тонкий опрокинутый серп догоравшего месяца появился на синем небе, а они все еще стояли с Семеном под усыпанной цветом вишней. Наконец, когда тонкий серп зеленоватого месяца уже начал бледнеть и тонуть в таинственной глубине посветлевшего неба, Семен в последний раз прижал ее горячо к сердцу и, бледный от волнения, произнес неверным голосом:
— Слушай, Галя, через год я вернусь в Киев, но год — долгий час, и сердце дивочее, как этот месяц, переменчиво, да и батьку твоему теперь будто и люб я, а может отыщет себе другого зятя, побогаче, познатнее… Поклянись же мне, что ты дождешься меня и не пойдешь ни за кого.
— Семене, голубе мой коханый. Да неужели же ты не веришь мне? — вскрикнула Галя, обвивая его шею руками.
— Верю, верю, счастье мое, життя мое, — ответил Семен, привлекая ее к себе, — но…
— Да скорее батько живую меня закопает, чем заставит выйти за другого!
— Счастье мое! Радость моя! — вскрикнул и он, покрывая поцелуями ее голову и лицо. — Клянусь же и я тебе, что скорее сырая земля засыплет живого меня, чем я зраджу тебя, чем я забуду тебя, дружину мою верную, единую и на этом, и на том свете.
Из очей Гали выкатились одна за другой две крупные слезы и, медленно сбежавши по щекам, упали двумя горячими каплями на скрещенные руки.
И чтоб она забыла эту клятву, чтоб она забыла своего единого Семена и согласилась пойти за другого? Никогда, никогда! Одно только и осталось ей в жизни: молиться за его душу и ждать смерти, чтобы поскорее свидеться с ним. Что-то сильно сжало горло Гали, глаза ее застлал влажный туман, жгучая, необоримая тоска охватила ее сердце и унесла далеко-далеко к дорогому, незабвенному прошлому. Словно в каком-то тумане выплывали перед нею картины детства, картины пережитого счастья, первых встреч, первых недосказанных слов… Они наплывали одна на другую, исчезали, появлялись снова, и всюду в них был он, хороший, коханый, любимый! То она видела его маленьким резвым хлопчиком, сверстником ее детских игр, то он являлся перед нею застенчивым бурсаком-подростком, то она видела его снова уже взрослым юношей, первым красавцем на весь Подол. И каждый этот образ был так близок, так дорог ее сердцу, что Галя, казалось, сама бы решить не могла, который из них был ей дороже, ближе, милей? Ей казалось, что в жизни ее не было той минуты, когда бы она любила Семена больше, что с самого детства ее душа уже срослась, сплелась с его душой, как сплетаются ветвями два молодых деревца, выросшие из одного корня. Но нет, эта минута была, Галя помнит ее, она не забудет ее никогда, никогда… Перед самой смертью она вспомнит ее для того, чтобы уйти со счастливой улыбкой из этой жизни.
Это случилось три года тому назад, как раз на крещенье. День был морозный, ясный. По берегам Днепра толпился весь Киев. Ближе к берегу на Днепре была устроена великолепная иордань из разноцветного льда. Все киевское духовенство, облаченное в свои лучшие шаты, с крестами и хоругвями окружало ее. С берегов Днепра спускались на лед стройными лавами все цехи с развевающимися знаменами и значками, особо стояли крамари, особо козаки в своих красных и синих жупанах с алеющими, как мак, верхами шапок. Впереди всех выступал ее батько, войт киевский, окруженный славетными райцами да бурмистрами, а рядом с ним стоял и гетман козацкий, окруженный полковниками да сотниками. Женщины группировались отдельно. Почтенные горожанки с повязанными белыми намитками головами держались степенно и строго, а молодые дивчата, несмотря на торжественность минуты, то и дело перешептывались и пересмеивались между собой… Боже мой! Как весело было в этом цветущем, как летний сад, уголке. Всюду раздавался веселый смех, затаенный шепот. И отчего это было так весело всем? Оттого ли, что солнце сияло так ярко, рассыпая бриллиантовые блестки по снежному ковру, покрывавшему застывший Днепр? Оттого ли, что легкий морозец пощипывал уши и заставлял то и дело переминаться с ноги на ногу, постукивая коваными каблучками? Оттого ли, что на плечах было всего семнадцать легеньких, беспечальных лет? Галя и сама не знает. Она только помнит, что сердце ее трепетало в груди так радостно и легко, как трепещет прозрачными крылышками резвый мотылек, купаясь в ласковых лучах солнца.
— А что это за красень такой, Галю? Вон посмотри в цехе злотарском, вон тот, что держит коругов? — обратилась к ней вдруг Богдана.
Галя взглянула по указанному подругой направлению и увидала высокого, статного юнака, одетого в дорогой синий жупан. Среди всех горожан он выделялся и своей статной фигурой, и красивым лицом. Галя взглянула еще раз внимательнее и онемела от изумления, — да ведь это был он, Семен, только кто мог бы узнать в этом молодом красавце того неловкого, застенчивого подростка, которого она и видела еще полгода тому назад? А и Семен заметил ее и не сводил восторженных, словно пораженных каким-то чудным виденьем очей… И, странное дело, теперь, вместе с его взглядом, какая-то сладкая тревога и непонятное смущение проникли в ее сердце, и Галя невольно потупила глаза.
С этого дня что-то неуловимое, но бесконечно дорогое связало навеки их сердца…
А потом весна пришла… Он уехал… навеки… Мать умерла… И все оборвалось… все!
Галя припала головой на руки и горько заплакала…
Дверь тихо скрипнула, и в комнату вошла неслышно старушка няня. Заметивши, что Галя плачет, старушка молча остановилась у дверей и печально закивала головой. С минуту она стояла неподвижно, грустно смотря на свою питомицу, а затем тихо подошла к столу и, севши рядом с Галей, обняла ее за шею рукой.
— Ах это ты, няня? — произнесла Галя, подымая голову и поспешно отирая руками мокрое от слез лицо.
— Я, я, дытыно моя коханая, а ты опять журышься, опять побываешься!
— Ничего, ничего… Это я так себе… няня.
— Так себе… Эх, знаю я все, все знаю, голубка! — Старушка глубоко вздохнула и махнула рукой. — А тот, — заговорила она сразу сердито, кивнувши головою в сторону светлицы пана войта, — еще грымает, что посмеялись над этим харцызой, да и меня учит: и ты, мол, старая, с глузду зсунулась. Я-то с глузду не зсунулась, а вот за других-то этого сказать нельзя. Видишь что! Шляхетства заманулось! Да хоть ты себе там и пан войт киевский, а горла никому не заткнешь! Кто ж виноват, что ты себе такого всесвитнего дурня выбираешь зятем!
При этом слове няньки Галя быстро подняла голову и остановила на лице старушки изумленный, недоумевающий взгляд.
— Зятем? Что ты говоришь, няня? — произнесла она встревоженно.
— А то говорю, что знаю, дытыно. Ты думаешь, что он даром завел дружбу с Ходыкой?
— Нет, нет, няня, не может этого быть! — вскрикнула Галя, хватая старуху за руки и сжимая их своими похолодевшими, как лед, руками.
— То-то и горе, что правда, — вздохнула глубоко старуха, — сегодня я сама подслушала, о чем они там, запершись, говорили.
— О чем же, о чем? — Галя впилась в лицо старухи полными ужаса глазами.
— О том, что пообещал ему батько выдать тебя за его сына, Панька.
— Нянечко, голубка моя, да лучше ж я убьюсь, на воротах повешусь! — вскрикнула Галя и, заливаясь слезами, упала старухе на грудь.

V

Попрощавшись с Балыкой, Ходыка поспешно отправился к себе домой. Так как дом его находился на Житнем торгу, недалеко от усадьбы войта, то он не взял с собой лошадей, а прибыл с сыном пешком.
Поспешно шагал он теперь по узким кривым улицам нижнего города Подола, опираясь на высокую палку с дорогим золотым набалдашником. Слуга, прибежавший за ним к войту, следовал в некотором отдалении за своим господином. Толстый Панько с трудом поспевал за отцом. На улицах было совершенно темно, тихо, безлюдно… Панько то и дело попадал в рытвины и промоины, но Ходыка не обращал на него никакого внимания. Он был необычайно взволнован каким-то недобрым предчувствием.
Что такое ожидало его дома? Кто прислал за ним? Юзефович? Не от Грековича ли? Но что же могло случиться? Новый наказ, чтоб я стал открытым униатом? О, должно быть, что-то плохое. Для хороших вестей нечего так торопиться, можно и подождать. А это, должно быть, что-нибудь экстренное, опасное, требующее немедленного противодействия… Но что? Ходыка перебирал в своем уме все свои темные дела прошедшие и настоящие, но ни одно из них не могло требовать такой поспешности. Это обстоятельство еще больше интриговало Ходыку, заставляя прибавлять шагу: но при сыне он не решался расспросить об этом верного слугу.
Наконец он дошел до своей усадьбы.
Богатая усадьба Ходыки была обнесена кругом высоким частоколом, сбитым из дубовых бревен с заостренными вверху концами, над ними еще были прикреплены вертящиеся, утыканные острыми шипами бревна, так что лихому человеку не было возможности в нее проникнуть. Массивные дубовые ворота, окованные железом, замыкали ее. Они представляли из себя род небольшого укрепления. Вверху над ними был устроен небольшой навес, вроде крыши, под которым ожидавший посетитель мог укрыться от непогоды. Рядом с выездными воротами находилась узкая калитка, так же обитая железом. Вверху калитки было пробито небольшое окошечко, закрывавшееся деревянной ставенкой на железных болтах. Из-за частокола виднелись только высокие черепичные крыши построек, наполнявших двор, и опушенный снегом сад, простиравшийся за домом.
Так как время было позднее, то ворота были уже заперты. Ходыка стукнул в них несколько раз палкой. Через минуту проделанное в калитке окошечко отворилось, в него выглянул воротарь и, узнавши хозяина, бросился поспешно открывать перед ним калитку.
Войдя во двор, Ходыка подождал, пока слуга запрет калитку, затем осмотрел замки на воротах, взял из его рук ключи и, обратившись к сыну, произнес отрывисто:
— Ну, а ты ступай теперь к себе, вижу, что после тестевой вечери толку от тебя не добьешься. Завтра уже расспрошу тебя обо всем.
Осоловевший Панько пробормотал в ответ что-то невнятное и молча последовал за отцом в дом.
Направо и налево во дворище Ходыки тянулись всевозможные хозяйственные постройки: кухни, челядницкие и коморы, а сам будынок стоял посредине в глубине двора. Тяжелый деревянный дом Ходыки с потемневшими от времени стенами и красной черепичной крышей с высоким поддашником высматривал чрезвычайно мрачно и угрюмо. Посредине его выступало высокое крыльцо с опирающимся на колонки навесом и широкими ступенями, спускавшимися во двор. Ходыка в сопровождении сына и слуги поднялся по ступеням на крыльцо и вошел в сени. Тусклая масляная лампада освещала просторные сени этого мрачного дома. Направо и налево шло несколько дверей, ведущих в разные покои.
Когда Панько скрылся в одной из дверей, расположенных налево, Ходыка поспешно сбросил на руки сопровождавшего его слуги свой дорогой меховой кафтан и произнес отрывисто:
— Кто?
— Юзефович.
— А где же он?
— В светлице панской, — ответил тихо слуга.
— Гаразд, прикажи же всем расходиться… гасить огонь… Ко мне не допускай никого!
— Слушаю ясного пана, — ответил с поклоном слуга.
Ходыка отправился в свою светлицу. Здесь уже поджидал его таинственный гость, судя по одежде, какой-то обедневший мещанин или просто нищий, сверх грязных лохмотьев у него наброшена была длинная керея с видлогой, откинутой теперь на плечи. Росту он был небольшого, с сутуловатыми плечами и непропорционально большой головой, покрытой короткими черными волосами. Лицо ночного гостя внушало всякому отвращение и недоверие. Маленькие черные глаза его постоянно бегали по сторонам, как бы стараясь скрыть свое истинное выражение, большой, словно прорезанный рот с узкими бескровными губами кривился в какую-то затаенную улыбку. Во всей его наружности светились хитрость и скрытая злоба.
При виде вошедшего Ходыки, незнакомец поспешно поднялся с места и, отвесивши низкий поклон, постарался изобразить на своем лице самую подобострастную улыбку.
— Добрый вечер, вельможный пане, — произнес он тонким визгливым голоском.
— Ну что? Что случилось? — перебил его Ходыка, не отвечая на приветствие.
— Важная новость, когда бы не такой случай…
— Знаю, да в чем дело? Говори скорее!
Незнакомец подошел к дверям, приотворил их, выглянул в щелку и, убедившись в том, что в соседнем покое нет никого, быстро подошел к Ходыке и произнес тихо, но отчетливо.
— Семен Мелешкевич вернулся в Киев.
Несмотря на все свое самообладание, Ходыка не мог сдержать своего изумления и испуга.
— Что??! — вскрикнул он, отступая невольно назад. — Семен Мелешкевич?
— Он самый.
— Кто сказал тебе?
— Вот эти самые очи, которые сидят здесь во лбу, — ответил оборванец, указывая пальцем на свои глаза.
— Да ты обознался!
— Если ошибаюсь в том, что вижу перед собой вашу милость, значит, ошибся и в тот раз, — ответил спокойно нищий.
Тон его был настолько уверен, что для Ходыки не оставалось уже сомнения в правдивости переданного известия. Он прошелся в волнении по комнате и снова остановился перед незнакомцем.
— Но где ты видел его, когда, как? — произнес он встревоженным голосом.
— Где? В доминиканском шинку, что стоит на Вышгородской дороге. Когда? Сегодня перед вечером, а так, как я вижу теперь вашу милость.
— Как же это случилось? Садись да рассказывай все без утайки, — произнес нетерпеливо Ходыка, усаживаясь в глубокое кресло, стоявшее у стола, на котором лежали кипы всевозможных бумаг и несколько книг в толстых переплетах.
Незнакомец поместился против Ходыки и рассказал ему обстоятельно всю сцену, происшедшую несколько часов тому назад в шинке.
Молча слушал его Ходыка, опустив голову и тяжело дыша.
— Да каким же образом вырвался он из тюрьмы? — вскрикнул он, когда незнакомец умолк.
— Не знаю, я сейчас же улизнул, чтобы предупредить вашу милость, а хвалился он, что прибудет в Киев для того, чтобы посчитаться кое с кем за батьковское добро, так я воротарю шепнул, чтоб запирал поскорее браму… Его-то сегодня не пропустят, а ваша милость обмиркует…
— Гм! Черт побери! — Ходыка поднялся с места и прошелся по комнате. Лицо его ясно выражало досаду, смущение тревогу.
Незнакомец внимательно следил за своим патроном.
— Досадно, черт побери! — пробормотал снова Ходыка в недоумении развел руками. — И принесла же его нелегкая, да еще в такую минуту! Нет, это, видно, сам дьявол помогает ему, если он успел выдраться из тюрьмы, — произнес он вслух, останавливаясь у стола.
— Да он в его помощи, пожалуй, и не нуждается, — ответил с усмешкой нищий, — может, и силою выдрался: кулачища ведь — во! Как ковальские молоты: как начнет благодарить нас…
— Ну, это еще посмотрим! — Тонкие губы Ходыки искривила едкая улыбка, а в глазах мелькнул злобный огонек, — С одними-то кулаками далеко не уйдешь!
— Правдивое слово. С вельможным паном он начнет тягаться по судам, а со мной найдет расправу и покороче, ведь я на него везде клеветал, и в магистрате свидетелем был… а, правду сказать, не очень бы мне хотелось с ним стыкаться…
— И напрасно, напрасно, — произнес живо Ходыка. — Эх, ты, голова! Не нашелся что сделать! Вот если бы ты догадался тогда же в шинке завести с ним сварку, а там и драку, чтоб он тебе ребра полатал или глаз выбил, вот это было б дело, тогда бы мы его на гарячим вчинку сразу же запакували в тюрьму, а оттуда бы он здесь у нас на глазах не скоро выдрался.
По лицу незнакомца скользнула ироническая улыбка.
— Хитро придумано, — ответил он. — Только ведь и мне моя шкура, хоть и плохенька, — он взглянул с улыбкой на свою непрезентабельную фигуру, — а недешево стоит. Я и то служу верой и правдой, не жалею ее ни в дождь, ни в непогоду, сколько уже побоев принял, сколько греха на душу взял.
Ходыка презрительно усмехнулся.
— Ну, грехи-то, я думаю, не очень обважуют твою душу: добрая веревка еще раз выдержит…
— Оно, положим, как будто я их на плечах и не чую, — ответил незнакомец, передергивая с усмешкой плечами, — а все ж нам правду добрые люди говорят, что на том свете будешь за них расплачиваться, так хотелось бы хоть на этом свете погулять. А то вот трудишься, как пес, не спишь, голодаешь, а на какой конец?
— Не беспокойся, супликовать не будешь… заработаешь больше, чем простым шахрайством и злосвидоцтвом.
— Забудьте, вельможный пане… на милость… — оборванец вздрогнул и побледнел сразу.
— Да ведь я выручил тебя от петли за ложное свидоцтво на брата, будто он представил подложные грамоты на дворянство, ведь тебя за это и по сю пору виселица ожидает…
‘Хорошее дело, ложное свидоцтво, — пронеслось в голове Юзефовича, — сам я с Василем подделывал, только он не заплатил мне по уговору…’
— А я мало того что вырвал тебя из рук ката, — продолжал внушительно Ходыка, — но еще приблизил к себе, доверием почтил… вон и за разные права ты от меня получаешь, а все недоволен.
— Нет, я повек, до сырой могилы вашей милости.
— То-то ж… а какие-нибудь побои тебе в тягость. А я все о тебе печусь. Уже говорил и с Грековичем. Хоть ты и не вельмы благочестив и благообразен, — Ходыка окинул фигуру Юзефовича насмешливым взглядом, — да так и быть, тебя уже постригут в униатские попы и дадут еще богатый приход в придачу… Ну что, доволен?
— Довеку не забуду вашего благодийства! — вскрикнул радостно незнакомец и бросился целовать руку Ходыки.
— То-то ж, а ты уже усумнился.
— Слаб человек, а только…
— Что еще только?
— Коли уж приход, так надо к приходу и попадью с посагом.
— Ишь, чего еще заманулось! Ну гаразд, будет и то, сосватаем. Только теперь не время: прежде всего нам надо справиться с Семеном, а не то он всему помешает. Тут не только то, что он начнет за свою спадщину волокиту, это ниц! Но если он не даст мне породниться с Балыкою, так ведь и с Грековичем не легко будет уладить дело… Разумеешь?
— Разумею, разумею, — Юзефович мотнул несколько раз головою.
— Так вот что, — Ходыка снова уселся в свое кресло и жестом пригласил Юзефовича поместиться напротив. — Так вот что, — продолжал он, — первым делом никому, даже и самому Грековичу, ни слова о том, что Мелешкевич возвратился в Киев.
— Я-то буду молчать, да ведь он сам прятаться не станет, сейчас же стругнет к Балыке увидеться с коханкой.
— Дьявол! — процедил сквозь зубы Ходыка.
— Да, кроме того, у него много здесь в Киеве друзей и приятелей, сейчас же раззвонят. Так уже сразу нашлось у него трое приятелей, народ тоже не абы-какой, прости на слове, а уж так и твою милость, и брата твоего пана Василия очестили, что мне и слушать было солоно.
— Гм… Что ж они говорили? — произнес живо Ходыка.
— Да всего и не пересчитаешь… Говорили, что и пришлецы, и татарчуки, и коршуны, и грабители… Грабят, обирают всех, нарушают их старожитние и неотзовные права… Про Мелешкевича тоже вспоминали, что купил, мол, Ходыка каким-то тайным способом за такие гроши все его добро…
— А, вот оно что! — Глаза Ходыки заискрились. — А ты их знаешь? — произнес он быстро.
— Еще бы, все наши, киевские… Старый цехмейстер Скиба, пьяница Чертопхайло и молодой бунтарь Щука.
— Тем лучше. А еще чего-нибудь не говорили они?
— Как же, ремствовали на теперешние порядки, на воеводу, вспоминали Наливайка и Лободу.
— Ого-го-го! — протянул значительно Ходыка.
— А тот молодой Щука похвалялся перевернуть всю Речь Посполитую, да советовал, выбачай на слове, с твоей милости начать.
— Гаразд, гаразд! — Ходыка злобно усмехнулся и потер свои костлявые руки. — Запомним и это: стыдно оставаться у таких доброчинцев в долгу. Однако, — он сразу переменил тон, — надо прежде всего позбыться Семена, потому-то я и говорю тебе, не рассказывай пока никому, чтобы хоть полдня не доведалась об этом дочка Балыки, а я постараюсь ее вырядить куда-нибудь из Подола…
— Не лучше ли выкрасть? Надежнее и вернее.
— Ну, ты уже сейчас за крадижку! Хе-хе-хе! Не забываешь старого? — усмехнулся Ходыка. — Ты следи вот мне неотступно за этим гультяем, не спускай его ни на минуту с глаз, чтобы я знал повсякчас, где он, что думает и что делает? Тут найважнише, чтобы он не сорвал нам всю справу с Балыкой, а посему неукоснительно надо поскорее упрятать этого гультипаку. Вот если бы подбить его на какую-нибудь бунтарскую штуку или поймать на какой-либо зраде… Или хоть на розмове недоброй про унию, про пана воеводу. Уж если его приятели об этом говорили, так он, я думаю, в этом не поступится им… Гм! — Ходыка многозначительно повел бровью. — Можно было б и свидков найти…
— Разумею, — Юзефович усмехнулся и одобрительно кивнул головою. — Только на все это, вельможный пане, нужно денег. Не подмажешь — не поедешь. А в моем чересе,[36] — добавил он со вздохом, — сухо теперь, как в Буджанской степи.
— Однако же скоро высыхает он! — Ходыка слегка поморщился. — Ну да по случаю этой наглой потребы на тебе двадцать коп литовских, только смотри, чтоб дело было сделано.
— Жизни своей не пожалею! — вскрикнул Юзефович. — А только, вельможный пане, не лучше ли его без долгих затей отправить в Днепр, ракам на сниданье… De profundis[37]… Хе-хе! И баста!
— Уж не ты ли собираешься это сделать? — произнес с насмешливой улыбкой Ходыка, смеривая взглядом тщедушную фигуру Юзефовича.
— Фе! — Юзефович сделал пренебрежительную гримасу. — Я на такую грубую работу не здатен, для этого есть хамские руки. Только разумная голова, пане Ходыко, ценится дорого, — подчеркнул он, — а тяжелых кулачищ можно найти досхочу, особо коли позвонить в серебряный звон.
— Верно, верно, — Ходыка прищурил глаз, — только ты забываешь, что у всякой пары кулаков есть свой язык, а язык дурня все равно что колокол на дзвонице: кто его за веревку дернет, тому он и зазвонит. Ты следи за этим псом неотступно… А если с ним ненароком что и случится…
— Все в руце божией, — вздохнул клиент.
— Ты только приходи и сообщай…
— Слушаю вельможного пана, — Юзефович встал с места и низко поклонился своему властителю.
— А теперь ступай, — произнес тот. — Ключ от потайной фортки у тебя?
— Здесь, — Юзефович ударил рукою по карману.
— Гаразд, — заключил Ходыка, — помни же мой наказ и являйся каждый вечер сюда. Слуге моему Ивану можешь довериться, конечно, не во всем. Если что там затеешь, то помни, что на свою лжешь голову…
Проводив до сеней своего ночного посетителя и замкнув за ним двери, Ходыка возвратился назад в свою светлицу. Несмотря на поздний час, он и не подумал ложиться спать. Хотя при Юзефовиче он и старался скрыть свое беспокойство, но известие о прибытии Мелешкевича страшно взволновало его. Положим, за позов он действительно не тревожился. ‘Черта лысого выиграет у него этот ланец дело: поплатится за неправильную продажу магистрат, а не он, да и то когда! И внуки злотаря поумирают до тех пор! — Ходыка самодовольно улыбнулся. — Да он, Ходыка, не только в магистрате, самом задворном королевском суде проведет всякого и вывернет всякий закон так, как ему понадобится… Но дело в том, что ведь этот харпак проклятый раззвонит тотчас по всему Подолу, как обошел его Ходыка… А как отнесется к этому войт? Да и дочка его, когда пронюхает о возвращении Семена, упрется, заартачится, и тогда изволь-ка уломать ее! А если придет в дурную голову этого блазня мысль самому расправиться?.. Гм… гм…’
И принесла же нелегкая этого ланца и как раз в самую горячую пору! Ходыка в досаде зашагал по комнате… ‘И как раз в самую горячую пору! — повторил он снова про себя. — Ну, принес бы его дьявол хоть на неделю позже, и тогда вся справа была б уже покончена, а то на тебе! Ух, и стоит же ему тот Семен на пути, как дырка в мосту’, — прошипел уже вслух Ходыка и еще быстрее зашагал по комнате.
‘Галину, Галину нужно упрятать немедленно и избавиться от ее коханца. Напрасно я не подбил… Гм! Без этого не удастся женить Панька, а женитьбу эту надо уладить во что бы то ни стало… Раз то, что и Балыкины добра — весьма лакомый кусок, только закрыл бы старик глаза, так он, Ходыка, все их себе привлащит. Сыновья старшие от первой жены… Го-го! Разве ему трудно будет доказать, что все добра и маетки Балыки от второй жены, значит, принадлежат одной Галине… — Ходыка усмехнулся и уверенно кивнул головой. — Го-го! Обделывал он и не такие дела! Да и, кроме сего, ему необходимо породниться с Балыкой. Во-первых, на имя невестки можно будет безопасно вести торговые дела, а с этим Юзефовичем опасно, может донести, и тогда он, как шляхтич… Гм! Ведь и у брата через эту торговлю чуть не сконфисковали все добра и маетности. А во-вторых, породнившись с Балыкой, он volens-nolens[38] притянет упрямого старика на свою сторону. Тогда уж как-никак, а не будет он больше на перешкоде ему стоять, придется за зятя руку держать. О, тогда уж он запанует полновластно в магистрате, станет сам войтом… Первым магнатом в Киеве. Ух! Даже голова кружится при мысли о том, чего он может достигнуть!’
Ходыка остановился у стола и перевел дыханье.
‘Неслыханное богатство… сила… величие… Шляхетское достоинство уже есть. Соединиться с Грековичем и там впереди, чем черт не шутит, сенаторское кресло! Ух!’
Глубокий вздох вырвался из груди Ходыки. От прилива страсти желтое лицо его покрылось жарким румянцем, глаза заискрились, бескровные губы раздвинулись в какую-то алчную улыбку. И чтоб такой блазень стал ему на дороге и помешал довести до конца взлелеянное в душе дело? Нет, нет! Не будь он Федор Ходыка, коли уступит ему!
— Бороться ты хочешь со мною? — прошипел он вслух угрожающим тоном и устремил в темную глубину комнаты загоревшийся злобою взгляд. — Добро, и поборемся! Но только помни, что Федор Ходыка никогда не останавливается на полпути, а коли что, так не побрезгает и средством, которое вернее всех позовов и судов!

VI

Сердитый и возмущенный вошел Балыка в свою опочивальню. Ложиться он и не думал, а стал ходить из угла в угол.
— Блажит дивчина, — ворчал он, разговаривая сам с собою, что всегда с ним случалось, когда его что-либо выводило из колеи душевного равновесия. — ‘Я ему дала слово’, га? Бавылысь, товарышовали с детства — не больше, и вдруг — слово, а теперь еще — в монастырь! Так, примха дитячья, а с дытыной нужно и поступать как с дытыной… Да и грех даже такому неразумному давать волю… Ох, уж эта мне мать игуменья! Не кто, как она надыхнула ей такие думки. ‘Дозвольте, тату, мне отговеться…’ Знаем мы, куда идешь! Еще-то и жить не начала и не расцвела, и вдруг бы в келию! Жартует! Подсылала и няню, и Богдану, чтоб я отпустил ее на отговенье… И на их я нагрымал, что пока жив, не пущу дочку в Печеры, и тебе, доню, отрезал!
Вот только как начнет плакать, так слезы ее ржавчиной ложатся на сердце и жгут… Да вот и сейчас чувствую, будто что жжет… Люблю ее, квиточку, ох, и люблю ж! Вся в мать покойницу, такая ж тихая да унылая, словно вижу горлинку… Ох! Когда бы она не плакала. Говорят, впрочем, что девичьи слезы — роса, взойдет солнце и росу высушит… Только нужно время, поволи. Не наседать же сразу, она ведь упрямством в меня пошла…
‘Ни за кого не выйду замуж!’ Вздор, нисенитныця, и слушать не хочу! Над Паньком смеешься? Это все эта дзыга Богдана, все она… Всякому квитку пришьет! Что ж, Панько ничего себе… смирный, не хитрый хлопец, а сердцем добрый и не пошел шахрайством в свой род: правда, зорь с неба срывать не будет, зато ж не будет и верховодить над жинкой… Она станет головою в семье… Ходыка выделит сына и заживут себе любязно… Он иногда ляпнет что-нибудь потому, что его засмеяли, затуркали в великоразумной семье, запугали и держат в черном теле, а он потом вылюднеет…
Даймо, что коли б не нужда мийская, то с Ходыкою б я не роднился: уже вельмы это хижое кодло всем далось в знакы… Грабительством да разбоями прославилось. И хоть этот Федор, кажись, одумался, а все-таки… эх, потреба в нем великая, один только он, со своей натоптанной головой, может за права наши заступиться и потягаться с ясновельможными!
Ах, времена тяжкие наступают, ополчишеся врази на нас, замышляют отнять и дСбра наши, нажитые потом да кровью, и права, наданные зайшлыми королями, посягают даже на наши святыни… Как же нам не поступиться для спалетного блага своим сердцем. Да коли придут великие зусылья, так я для своего родного города не пожалею ничего, даже шкуры своей! А она? О, она не меньше батька любит народ, только молода еще, не понимает всего, но против воли моей, против воли всех она не пойдет…
Несколько успокоившись, Балыка прилег было наконец на своей пуховой, высоко взбитой, с целой горой подушек постели, но сон не слетал на его очи: сердце его ныло тоскливо от щемящего чувства, а думы, словно рой пчел, кружились вокруг его головы и не давали успокоенья…
Теперь ему засел гвоздем в голову вопрос, что такое у Ходыки случилось, что его ночью пыльно потребовали домой?
И чем дальше он стал по этому поводу думать, тем глубже вонзалась тревога холодными шипами в его грудь… Он схватился с постели и зашагал порывисто, нервно по своей светлице.
‘Что бы это могло быть за известие? — стоял перед ним неотвязно вопрос, и как не силился войт, но разрешить его не мог. — Очевидно, что-нибудь наглое и очень тревожное: разве бы осмелился слуга по пустякам беспокоить такое лицо, да еще где — у войта! Если бы у него случилось какое несчастье… ну, пришла бы весть про смерть, что ли… так все-таки не пугали бы ночью. Детей с ним, кроме Панька, теперь нет, да и не подложишь под мертвого руки… А может быть, известие от Степана… о моем товаре… и о моем сыне Дмитре? Ой, так! Ходыка успокаивал тут, что Степана он ради Дмитра послал дозорцем к нему, что он его вызволит от всякой беды даже из пекла, что на него можно положиться, как на каменную гору… Да все ведь может случиться в дороге…’
— Господи! Отведи и помилуй! — сложил он руки перед образом Спаса, озаренным лампадой. — Только все же, чего его потребовали? Товару бы прийти еще не время, а если грабеж в дороге, так ему за чужой товар горя мало, а своим-то он перестал вести торг, бо его б за такие дела, как шляхтича, не погладили…
‘Да, для товару еще рано, рано… Но что, если его сын после грабежа привез моего Дмитра израненного разбойниками в дороге, умирающего’.
— Святая покрова крый нас от бед и несчастий! — воскликнул он громко, взглянув на другой образ, и сделал глубокий земной поклон. — Всеблагая, всенепорочная предстательница за нас грешных и недостойных… — шептал он, переводя наполненные слезами глаза с одного образа на другой…
В изнеможении он опустился в глубокое кресло: в висках у него стучало, в ушах слышался шум, в сердце — тупая боль.
‘Нет, не то, — пришло ему в голову возражение, — райцу позвали гвалтом домой, значит, там что-то зараз творится… Пожар?’— мелькнула у него мысль, и он бросился к окнам, но они были заперты тяжелыми ставнями на болты с прогонычами… Балыка выскочил на ганок, но на небе не было видно зарева: оно было ясно и сверкало при легком морозном воздухе мириадами звезд. Свежая, бодрящая ночь немного успокоила расходившиеся у старика нервы и освежила пылавшее от прилива крови чело, Балыка постоял немного на крылечке и снова возвратился в свою светлицу, показавшуюся ему угрюмой от нагоревших восковых свечей, он срезал особенными ножницами обуглившиеся фитили и уселся снова. Мысли его приняли более спокойное течение.
‘Что будет, то будет, — от бога не уйдешь!’— успокоил он себя этим афоризмом и задумался уже так себе, беспредметно, это бесформенное сплетение усталых мыслей перешло бы, вероятно, вскоре в грезы сна и в полное забвение, если б не эта тяжесть на сердце, не гнет какого-то предчувствия…
Время ползло лениво, тоскливо…
Старик начинал уже в кресле дремать.
В это время донесся до его слуха крик петуха: Балыка вздрогнул и схватился на ноги. ‘Пивень кричит! — изумился он вслух. — Первые пивни или третьи? Заснул я, вероятно… но не помню, как ночь миновала: или светает, или часа два до свету… Пора! — он решительно встал, застегнулся и стянул свой жупан поясом. — Пойду до Ходыки, достучуся. Нельзя томиться дальше в неведении: если это его особистое дело, пусть таится, а если мое… найпаче громадское, какая-либо новая напасть, то он должен мне сказать непременно… Да и за Галину потолкую докладнее… Нужно обмирковать эту справу со всех сторон!’— И Балыка, надевши шапку кунью и шубу да взявши в руки высокую палку, проворно вышел из своего будынка на двор, а через калитку в браме — на улицу и направился к Житнему торгу, где находился дом Федора Ходыки.
Несмотря на необычайно раннюю пору, часа три ночи, не больше, привратник сразу отворил калитку на стук старого войта. Войдя во двор, Балыка заметил стоявшего на ганку хозяина. ‘Значит, он тоже не спал всю ночь, значит, совершилось что-либо ужасное…’ И он быстро, с возраставшею тревогой подошел к своему будущему свату.
— А, любый сват, — воскликнул Ходыка, торопливо протягивая руки к приблизившемуся войту, — сам бог тебя принес… Я было собрался к тебе…
— Что такое? Что случилось? — спросил, задыхаясь от усталости и волненья, старик.
Ходыка обнял его и шепнул в это время на ухо:
— Важная новость… Тут не место… пойдем в светлицу.
Балыка, охваченный ужасом, так как тайна касалась, очевидно, его, машинально вошел в светлицу, освещенную тускло одной сальной свечой, и, не снимая ни шубы, ни шапки, забывши даже перекреститься перед образом, остановился столбом среди комнаты и молча ждал от Ходыки какого-то страшного приговора…
Притворивши за собой плотно дверь, сват подошел к нему и тихим, но выразительным голосом произнес:
— Мелешкевич бежал из тюрьмы, от катов, и теперь он здесь.
У Балыки мысли были настроены совершенно в другую сторону: он ждал известия, или что его сын убит и товары ограблены, или что другие два сына зарезаны татарами, а воевода хочет сейчас конфисковать все его имущество, или, наконец, что пришел универсал — покарать самого войта на горло… И вдруг — Мелешкевич! Старик даже не сообразил сразу, о ком речь, и переспросил машинально: — Мелешкевич?
— Да, Мелешкевич Семен, мой воспитанник, что в чужие края якобы для науки отбыл, а вышло, что на гвалты да на разбои… Тот, что приговорен был к смертной каре, кого мы считали мертвым… И вот этот разбойник от Фемиды бежал, и завтра здесь!
Теперь только сообразил Балыка, о ком говорил ему сват, и первое сознание, что жданная им беда касается не его головы и не его семейства, охватила его радостью: он облегченно вздохнул и, произнесши с крестным знамением: ‘Слава богу’, — опустился в изнеможении на канапу.
Ходыку поразило это восклицание.
— Чему же ты радуешься? — произнес он смущенно. — Тому ли, что этот распаскудженный пьяница и разбойник жив? Или тому, что этот злодий явился сюда на наши головы для новых гвалтов, для новых злочинств?
— Я радуюсь тому, что господь милосердный отвел от меня горе, а о том блазне у меня и думок не было.
Балыка снял теперь шапку и снова перекрестился на образ.
— А! Ты вот чего! — успокоился в свою очередь и Ходыка. — Правда, что всякие страхи могли залезть в голову. Ну, раздевайся же да подсаживайся сюда: на потуху их выпьем бадьяновки да потолкуем-обмиркуем по всем артикулам сие событие.
Ходыка вынул из шаховки флягу с красноватой жидкостью, два пугара и несколько сухих, как дерево, пряников, потом придвинул к столу кресло и пригласил к беседе свата, успевшего уже скинуть шубу и прийти несколько в себя.
Подбодривши себя доброй чарой настоялки, Ходыка начал:
— Конечно, благодарение богу, не глад, не трус, не избиения первенцев и не хищение добр на нас упало, но и прибытие сего аспида — не есть дело безпечное, а есть страх, потребующий многих осторог и пыльных деяний, ведь он, тобто лиходей наш, прибыл сюда, чтоб отомстить тебе, войту, за то, что ты продал его родовые маетки, а мне за то, что я их купил…
— Оно таки правда, что мы тогда чересчур поспешно и необачно это дело спроворили. Я был против, — заметил Балыка.
— Не о том речь, — возразил нетерпеливо Ходыка. — У магистрата были все належные доводы и свидоцтва, да, наконец, против суда идти судом не возбраняется, против статута можно биться статутом, проторы и убытки можно пошукивать — это не страшно… Но ворвавшийся к нам напастник хочет не этой дорогой идти… Я это узнал от вирогидного человека, каковый подслушал в вышгородской корчме его речи, его умыслы с какими-то потайными лиходеями, я доведался, что этот разбойник имеет намерение меня огнем сжечь, пустить по ветру все мои мийские дворы, а у тебя, свате, хочет выкрасть Галину, гвалтом опозорить ее и соромом покрыть седую голову батька…
— Что-о? — Войт вскочил на ноги и потряс в исступлении кулаками. — Мое родное дитя? Мою единую утеху? Голову размозжу… Задушу вот этими руками. Где он?
— Не горячись вельмы, свате! — Ходыка усадил снова своего гостя. — Нашего ворога еще в Киеве не обретается… Он опоздал к браме и, вероятно, подночевует в ближней корчме… Но сегодня ранком он появится. Да беда не в том, а в том, что появится он тайным способом и будет переховываться со своими лиходеями. Коли б он тут стал очевисто, не было бы и горя: его бы и воевода забил зараз в железа и увязнил, как ведомого злочинца, что утек от шибеницы: злочинство ведь учинено в соседней, дружеской державе, и Речь Посполитая повинна, за силой трактатов, выдать разбойника до рук кары, да и помимо воеводы можно б партикулярно… — И глаза Ходыки сверкнули зеленым лучом.
— Так что же его делать? — растерялся Балыка.
— А вот что: нужно нам, не гаючи ни минуты часу, принять меры, обеспечить и себя персонально, и свои маетности да рухомости. Я приставлю по десять стражников к своим дворам и добрам, а тебе, свате мой любый, советую, не дожидаючи даже света божьего, увезти Галину в скрытное, место, да увезти так, чтобы никто о таковом не смог и домыслиться…
— Да, да, ты прав, — шептал, кивая головою, возмущенный и ошеломленный дерзостью блазня старик.
— Увезть беспременно, — продолжал Ходыка, — во-первых, разбойник не найдет до своей жертвы тропы, а пока он будет ее дошукиваться, и скрутить его скрутим, а во-вторых, Галина не будет смущена тем, что этот шельмец жив. А известно, что разум жиночий, невзираючи на длинный их волос, короток, а дивочий — короче комариного носа: шельмовствам и злочинствам своего коханого дивчина не поверит, хотя бы на ее очи положили и квыты, и документы, и декреты суда…
— О, не поверит, ничему не поверит!
— Так вот, ведлуг всего вышереченного, нужно Галину зараз же куда-либо увезть!
— От шкода, она у меня сегодня просилась в Печеры погостить тыждень-другой у своей тетки в Воскресенском монастыре, да я накричал на нее, чтобы про Печеры выкинула она из думок, что я туда ни за что и никогда ее не пущу. Боялся, видишь ли, чтоб там не настренчили[39] ее поступать в черницы. Уже не раз она мне толковала про эту дурость.
— А слышал ли кто иной, как ты грымал на свою дочку и как воспретил въезд ей в Печеры?
— Да, кажется… Богдана и нянька.
Ходыка задумался, Балыка не сводил с него глаз. Наконец Ходыка ударил себя по лбу рукой и произнес:
— А, нашел! — Потом, потянувшись к уху войта, стал ему что-то шептать, жестикулируя при этом рукой, и дальше продолжал уже вслух — Только отвезть нужно так, чтобы из челяди никто о том не дознался.
— Так, так, это ты разумно. Так я зараз же домой и велю запречь сани, — засуетился старик.
— Нет, свате, это не приведет к доброму скутку,[40] — остановил его Ходыка, — ведь твой же возничий, твой машталир вернется назад и расскажет всем, куда завез панну, мы лучше учиним нижеследующее: я велю запречь свою каруцу, ты усадишь в нее няньку с Галиной и за брамою уже возничему скажешь, куда ехать. А я тут дам ему строгий наказ: чтобы, по выконании потребы,[41] он, не вертаючись назад, прямовал бы до Переяслава к моему сыну, а в лысте ему напишу задержать и коней и машталира у себя до моего вызова.
— Это ты, свате, чудесно придумал, — одобрил войт предложение Ходыки и, успокоенный насчет своей нежно любимой дочки, заключил его в объятия.
Минут через десять из брамы Ходыки выехала громоздкая каруца, запряженная четверней встяж, и скрылась в предрассветной темноте ночи…

VII

Проснулась Богдана на другой день рано утром и тотчас же вспомнила свою вчерашнюю беседу с Балыкой, его непонятный гнев и его усиленную защиту Ходык. Теперь и сообщение няни, провожавшей ее вчера домой, приняло в глазах Богданы большее значение и заставило ее призадуматься.
Быстро схватилась она с постели, оделась по-праздничному и вышла в соседнюю светлицу.
Обширная светлица, в которую вошла Богдана, была чисто и красиво убрана. Все в ней блестело, и всюду была видна хлопотливость зажиточной хозяйки. Ясное солнце, пробивавшееся сквозь узорчатые окна целыми столбами золотых лучей, придавало ей еще более веселый и приветливый вид. В правом углу комнаты стоял большой дубовый стол, покрытый чистым белым, как снег, обрусом. Возле стола хлопотала полная, пожилая женщина с чрезвычайно веселым и добродушным лицом, одета она была в темный, но богатый мещанский костюм, голова ее была повязана сверх очипка длинной белой намиткой, а на шее красовалось несколько низок доброго намиста и дорогой, золотой крест. На столе уже стояли в блестящих оловянных мисках вареники с сыром в сметане, пироги с потрибкою и жареная колбаса, а посреди всех блюд лежала только что испеченная золотистая паляныця возле горлатки, из которой поднимался ароматный пар.
При скрипе двери, отпертой Богданой, пожилая женщина, пани Мачоха, быстро обернулась, и по лицу ее разлилась приветливая улыбка.
— Это ты, дочка? — произнесла она ласково. — Чего же так рано схватилась?
— Ого, рано! Уже я, мамочко, и службу божью проспала, — ответила почтительно Богдана, целуя матери руку.
— Бог простит, вон и я собиралась пойти сегодня к Константину и Елене, да вот и не пошла, согрешила. А тебе б еще поспать…
— Да не спится больше, ненечко, — улыбнулась светлой улыбкой Богдана.
— Не спится! Ох-ох! Теперь только и высыпаться, пока у неньки родной живешь, а пойдешь замуж… Ге-ге! Малжонок так не пожалеет, да и хлопоты обсядут головку! — Пани Мачоха ласково провела рукою по пышным волосам своей коханой дочки — Ну, садись же снидать, вот тебе варенички, вот пирожки, а вот и палянычка прямо из печки. Только, может, сперва горяченького чего, меду или подогретого пива?
И мать, и дочь уселись за стол. День был праздничный, спешить було некуда, а потому можно было и поболтать, разговор, естественно, перешел тотчас же на вчерашнее посещение Богданой Балык.
— А как же, она мне сама о том вчера рассказывала, вот я и хочу сбегать узнать, правда ли это и что еще говорил пан войт Гале, когда мы ушли?
— Так, так, сбегай, дочко, расспроси обо всем. Жаль мне бедную Галочку! Чтоб такое дитя тихое да ласковое отдавать в это коршуново гнездо. А еще батько! Ох-ох! — пани Мачоха с сожалением покивала головою. — Когда б жива была покойница, никогда бы не допустила до этого.
— А как она любила Семена и хотела видеть его с Галей в паре.
— Не в Семене, дочко, дело. Тут бы уже и мать родная рук не подложила. Что ж делать, когда умер он: с богом не валчить,[42] — пани Мачоха развела руками, — ну, потужила- потужила дивчина, та й годи.
— Галя сказала, что не пойдет теперь ни за кого, что…
— Э, дочко, нет! — перебила Богдану мать. — То уже дурныци, дивочии прымхи… Замуж идти надо. Надо, — повторила она безапелляционным тоном, опуская полную руку на стол, — и Балыка хорошо делает, что еще за живота хочет отдать дочку. Только, конечно, не след бы ее отдавать за такого придурковатого да в такую гаспидскую семью. Можно было б отыскать хорошего зятя. Да Галочку не то что горожанин, а всякий вельможный пан с радостью взял бы за себя. А что Семен? Покойник, прости меня господи, — пани Мачоха подняла молитвенно к потолку глаза и глубоко вздохнула, — не зажил доброй славы. Сын почестных родителей, а чем стал? И гультяем, и пьяницей, и розбышакой! Пусть простит господь его душу, а только, думаю, ему теперь должно быть добре солоно на том свете.
Богдана только что хотела возразить что-то, но в это время входная дверь с шумом распахнулась.
Пани Мачоха быстро оглянулась, и вдруг страшный крик вырвался из ее груди, нож, которым она резала паляныцю выпал из ее рук и со звоном покатился на пол. Она поднялась с места, подалась вперед и тут же, словно подкошенная, тяжело опустилась снова на лаву. Бледная помертвевшая Богдана также поднялась невольно с места, да так и застыла, устремив на двери полный ужаса взгляд.
В дверях стоял Семен Мелешкевич.
— Мертвец! Мертвец! — вскрикнули они вне себя и бросились было бежать из хаты, но Семен заступил им дорогу.
— Постойте, не пугайтесь, прошу вас на бога, выслушайте меня! — заговорил он как можно более спокойным голосом. — Не мертвец я, и не думал умирать, это нарочно распустил такой слух по всему городу Ходыка для того, чтобы захватить все мои маетки. Да вот, — он перекрестился на образа, — покрой меня сырая земля, если я не Семен Мелешкевич, киевский горожанин и ваш добрый знаемый, что отбыл два года тому назад в чужие края.
Слова Семена и его знакомый голос отчасти успокоили перепуганных насмерть женщин.
— Прочитай молитву, — произнесла дрожащим голосом пани Мачоха.
Мелешкевич исполнил ее требование.
— Ну, теперь верю! Господи боже мой, вот уж никогда не думала повидать тебя!
— Не думал и я повидать святой наш город и наших славетных горожан, а вот же привел господь спастись из когтей этого проклятого коршуна Ходыки! — ответил Семен почтительно, целуя руку пани цехмейстровой и целуясь попросту с Богданой.
Хотя пани Мачоха в глубине души еще побаивалась Семена, но любопытство превозмогло в ней страх.
— Так это ты, голубе наш? — произнесла она радостно. — А мы тебя здесь уже давно похоронили, каким же образом, откуда появился ты? Что случилось с тобой?
— Все расскажу, все расскажу вам, паниматко, только скажите вы мне сначала, правда ли то, что Балыка задумал выдать свою Галю за Ходыкиного сына Панька?
— Ох, сынку! Кажется, что-то похоже на то, — пани цехмейстрова сокрушенно покачала головой, — все в городе поговаривают об этом. Сдружился совсем старик с Ходыкою: то он к нему, то Ходыка к ним.
— Вчера он приезжал даже с своим сыном, — добавила Богдана. — Ну и дурень же, господи боже ты мой! Мы с Галей со смеху чуть боков не порвали. А пан войт, как услыхал, что мы над Паньком смеемся, — страх божий как рассердился! Да так раскричался, то я от перепугу домой убежала и не знаю, что уже у них там дальше было.
— Этого только еще не доставало! — вырвалось с отчаяньем у Семена. — Там засадили ни за что ни про что в тюрьму, насилу вырвался, насилу сбил копейку, чтобы возвратиться домой да посчитаться с напастником, который ограбил меня, а тут еще отымает этот грабитель и последнюю мою радость…
Семен закрыл лицо руками и опустился на лаву.
— Да ты, сынку, не журысь, не убивайся, — произнесла участливо пани цехмейстрова, опуская руку на его плечо. — Бог даст, все гаразд будет.
— И пан войт, — продолжал с горечью Семен, отымая руки от лица, — обещал выдать за меня дочку, а теперь… Эх, видно, нет ничего на этом свете святого, видно, все можно за гроши купить!
— Нет, нет, ты это, сыну, даремно! Ну как же про тебя было ему и думать, коли все в городе знали, что ты богу душу отдал, а оприч того, выбач уже на слове, недобрые про тебя и чутки прошли…
— И они могли поверить им?! — вскрикнул Семен, подымаясь с места.
— Поверить не поверить, а все-таки… — пани цехмейстрова замялась и затем продолжала живо — Ну да теперь, когда ты здесь, на мою думку, все гаразд буде. Пан войт одумается, я попрошу своего швагера, старца Мачоху, поговорить с Балыкой… Он святой жизни, мешкает как отшельник у Ерданского монастыря… Его поважает весь Подол… Хе, еще до заговен загуляем у тебя на весельи… А пока то да се, я внесу сейчас доброго меду, да колбаски зажарю, да пирогов свеженьких достану.
— Спасибо, спасибо, паниматко, только мне не до еды, — попробовал было возразить Семен, но пани цехмейстрова не дала ему докончить.
— Не до еды! Еще что выдумал! Такой свет ехал, с утра, верно, и маковой росинки во рту не было, и чтоб я тебя выпустила голодным из хаты? Ни за что! У меня все в одну хвылынку будет готово!
И пани цехмейстрова торопливо вышла из светлицы.
Семен не удерживал ее. Молча прошелся он по хате и затем остановился перед Богданой.
— Так, значит, и Галя поверила тем чуткам про меня, что распустил по городу этот добрый приятель мой? — произнес он едко, покусывая губы.
— Грех тебе, Семене, и на минуту подумать такое, — ответила с упреком в голосе Богдана. — Галя чуть рук на себя не наложила, когда услыхала, что ты умер.
— А потом и поласылась на шляхетство да на маетки?
— Бога ты не боишься, Семене! — воскликнула Богдана и всплеснула руками. — Да так тужить по тебе, как Галя, должно быть, и мать родная не тужила бы! Она в монастырь решила пойти, каждый день вот просилась у пана войта.
— Господи! Так она, значит, любит меня? Не забыла? Не зрадыла? — заговорил быстро Семен, горячо сжимая руки Богданы.
— Стоишь ли ты еще такого кохання? — усмехнулась Богдана.
— Счастье мое, радость моя! — Семен запнулся, от прилива радостного волнения лицо его зарделось, глаза заискрились, на минуту он остановился, чтоб перевести дыханье. — А как же Балыка с Ходыкой? — произнес он, овладевши своим волнением.
— Галина и не знает о том, что ее батько задумал.
— Так, значит, ее силой?
— Ну, силой-то Галю не сломишь, разве обманом. До вчерашнего дня я думала, что брешут люди, а вчера мне про замиры войта сказала сама няня.
— Голубка моя бесталанная! — вскрикнул Семен. — Так тебя хотят обмануть, погубить на всю жизнь? Ну, теперь это им не удастся! Если ты меня любишь — со мною будут иметь дело! — Лицо Семена приняло вдруг какое-то озабоченное выражение. — А не знаешь ли, Богдана, куда это они все уехали сегодня? — произнес он встревоженным тоном.
— Уехали? — изумилась Богдана. — Откуда ты это взял?
— Я был там только что, воротарь сказал мне, что пан войт с нянькой и дочкой выехал куда-то на рассвете. Спрашивал — куда? Говорит, что не знает.
Веселое личико Богданы приняло сразу серьезное выражение.
— Вот это так штука, — протянула она, разводя руками, — ведь я была у них вчера, и никто не говорил ничего об отъезде, даже няня, — она меня домой провожала, — не знала, очевидно, ничего об этом!
— Что ж это значит? — произнес встревоженным голосом Семен, останавливая на Богдане вопросительный взгляд.
— Уж этого и я не знаю, — ответила Богдана. — Пан войт вчера здорово рассердился, может, надумал что…
В это время в светлицу вошла пани цехмейстрова в сопровождении молодой дивчины, несшей на серебряном подносе большой позлотистый жбан и такой же кубок.
— А что там случилось, Богдано? — обратилась она к дочери, указывая дивчине жестом, как расставить все на столе.
— Да вот новая притычина, мамо! — ответила Богдана. — Семен говорит, что ему сказали во дворе Балыки, будто пан войт с няней и с Галиной уехал куда-то со двора светом.
— Уехал? Да постойте, может, он никуда и не уезжал, — произнесла живо пани цехмейстрова, — может, он приказал так говорить слугам, чтобы тебя к Галине не допустить.
— А откуда ж бы он, паниматко, узнал, что я прибыл в Киев? — возразил Семен. — Ведь я только сегодня утром въехал в город, бо вчера опоздали и ночевали за Мийской брамой в корчме.
— Ну, откуда узнал! Видел тебя кто-нибудь хоть там, хоть раньше рассказал… Мало ли чего не случается. Вот ты, Богдане, лучше сбегай сейчас к пану войту да разузнай обо всем…
— И то правда! — вскрикнула весело Богдана.
— А мы тем часом подзакусим да выпьем добрый кубок меду, — продолжала пани цехмейстрова.
— Спасибо, спасибо, паниматко, за вашу ласку, — ответил Семен, — и тебе, Богдано, спасибо, только ты не барись и ей, Галине, скажи, что…
— Знаю, знаю что, — перебила его с лукавой улыбкой Богдана и, набросивши на плечи аксамитный байбарак и шелковый платок, весело выпорхнула из светлицы.
Пани Мачоха, несмотря на возражения Семена, усадила его за стол и начала угощать всеми произведениями своего кулинарного искусства, подливая усердно в кубок мед. Она засыпала своего гостя всевозможными вопросами относительно его житья-бытья в чужих краях и хитрого обмана, который устроил над ним Ходыка.
Рассеянно отвечал Семен на ее вопросы: сердце его билось неспокойно, тревожные мысли перебегали в голове, какое-то страшное предчувствие закрадывалось в душу… Каждую минуту оглядывался он на двери в ожидании увидеть Богдану, а время шло, и Богдана все еще не возвращалась назад. Так прошел час, но Семену он показался целым годом. Наконец раздался тихий стук, двери отворились, и в комнату вошла Богдана.
Уже по лицу ее, взволнованному, возбужденному, и пани Мачоха, и Семен догадались сразу, что во дворе Балыки произошло что-то необычайное.
— Ну что, уехали? Нет? — произнесли они разом, подымаясь с мест навстречу Богдане.
— Уехали, — ответила Богдана, — я и в доме была, нету.
— Куда ж уехали? Зачем?
— Никто не знает, раптом как-то случилось все, да так таемно, что и челядь вся ничего не разберет. Воротарь рассказал мне, что еще до света пан войт вышел куда-то из дому, а потом через годыну возвратился домой, возвратился пешком, но слышно было, что за углом остановились кони. Вошел пан войт во двор и приказал ему, воротарю, не ложиться, а подождать, а через полчаса вышел он опять, а за ним Галя и нянька, пошли за угол, и слышно было, как щелкнул бич и затарахтели колеса.
— Колеса? — изумилась пани цехмейстрова.
— Так, колеса… А чьи, говорит, лошади, чей повоз, он не мог рассмотреть, потому что было рано, только что еще начало благословляться. Только войтовы кони все на конюшне, я и на конюшню ходила… и правда: и все кони, и все колясы, и все сани дома.
По мере того как говорила Богдана, лицо Семена принимало все более и более встревоженное выражение.
— Что ж это значит? Куда они увезли ее? — произнес он задыхающимся от волнения голосом, переводя растерянный взгляд с Богданы на пани Мачоху.
— Да ты постой, постой, сыну, — попробовала было успокоить Семена пани цехмейстрова, хотя у ней самой при сообщении Богданы заныло мучительно сердце, — может, они поехали в Печеры? Там, в Вознесенском, игуменья, тетка Галины, а Галя давно хотела съездить к ней.
— Нет, мамо, это не то, — перебила ее серьезно Богдана. — Галя и сама просилась туда у батька, и меня, и няню подсылала к пану войту с тем же, так пан Балыка об этом и слышать не хотел, а в последний раз наказал ей, чтобы она о том и думать не смела, потому что он скорее убьет ее своей власной рукой, чем отпустит в монастырь.
При этих словах Богданы быстрая и яркая, как молния, мысль прорезала вдруг весь мозг Семена.
— Боже мой! — вскрикнул он вне себя от ужаса. — Так, значит, они повезли ее венчаться?
Обе женщины стояли перед ним молча, потупив в землю глаза.

VIII

Охваченный ужасом потери дорогой девушки, вышел Мелешкевич из приветливого домика семьи Мачох и направился бесцельно по улицам Подола… Куда теперь идти, к кому обратиться за радой, где искать? Он не знал, да, кажись, в первые минуты и не думал об этом. Ее нет, ее увезли, упрятали, опутают новым обманом, а то и заклюют, а без нее — ему целый свет пустыня! Вот что кричало внутри его, и он торопливо шел, поворачивая из одного переулка в другой, кружась и возвращаясь назад, словно челнок без руля в непогоду, он не интересовался даже взглянуть, какие перемены произошли в родном городе за время его отсутствия.
А ясный, немного морозный день обливал потоками света и торговую площадь с запертыми по случаю праздника крамницами, склепами да рундуками, и высокие заборы с перегибающимися через них ветвями деревьев, опушенных кое-где инеем, и прятавшиеся за ними обывательские дома с ганками,[43] и купола церквей, сверкавшие своими крестами… По улицам стоял веселый святочный шум, разряженная толпа пестрела различными цветами одежд и сновала мимо Семена, некоторые даже наталкивались на него и останавливались в изумлении, словно пораженные чем-то необычайным, чудесным. Но сам Семен не обращал на них никакого внимания: казалось, он куда-то спешил, а между тем идти ему было некуда… И это ‘некуда’ торчало гвоздем в его голове. Опустив низко голову, он ощущал в ней лишь буйный хаос, а в груди жгучую боль. Где она? Как спасти ее? Эти два вопроса пепелили его мозг, вонзались ядовитыми жалами в сердце. И он не находил на них никакого ответа. ‘Но нужно торопиться, нужно искать: каждый миг промедления грозит ей страшными муками!’ — повторял он себе ежеминутно и, не зная, на что решиться, торопливо шагал все дальше вперед.
Наконец свежий, здоровый воздух и физическая усталость отишили понемногу его душевное волнение. Мелешкевич остановился и оглянулся кругом: он находился у одной из рубленых башен, ворота которой выходили на речку Почайну, стлавшуюся стекловидной зеленоватою лентой параллельно Днепру. ‘Уж не к проруби ли привела меня доля?’ — мелькнула у него мысль и заставила горько улыбнуться. Он потер рукой лоб, снял шапку, чтобы охладить голову. Припомнилось Семену, что мать Богданы говорила про своего швагера, столетнего старца Мачоху, по жизни и благочестивого почти отшельника. ‘Не зайти ли мне самому к старцу?’ — подумал он. Может, тот что посоветует, наставит, и Семен торопливо зашагал в противоположную часть города, за дальний Кудрявец, где в хижине-келейке проживал вблизи Ерданского монастыря святого Николая древний старик. Мелешкевич перерезал поперек весь Подол, вышел за окопы у церкви святого Константина и Елены и после некоторых расспросов добрался до монастыря и нашел хижину старца, но там, к величайшему огорчению, не застал отшельника дома и должен был возвратиться назад.
Солнце уже стояло за Вышним замком, отчего линии его темного силуэта горели пурпурным огнем, когда Мелешкевич подходил к церкви святого Богоявления. Он остановился было на мгновение, чтобы передохнуть oт усталости и решить, куда теперь направиться, как вдруг невдалеке от него раздался глухой выстрел. Мелешкевич вздрогнул и оглянулся: поблизости никого не было, а между тем звук, поразивший его, был не что иное, как выстрел, значит, кто-то стрелял или в закрытом дворе, или в будынке, почему и в кого? ‘Не покончил ли кто по-козацки, благородно, свои счеты с напрасною долей и не послал ли тем доброй рады ему самому?’ — снова мелькнула в его голове докучная мысль.
— Но почему же благородно? — возразил он сам себе вслух. — Отказаться от борьбы с ворогом и самому уйти с дороги — это своего рода трусость, а не благородство… Нет, я еще с тобой посчитаюсь! — прошептал он вполголоса и погрозил кулаком в пространство.
В это время послышался второй выстрел, и Мелешкевич заметил уже, что он раздался в соседней усадьбе, побуждаемый любопытством и некоторой долей тревоги, он направился поспешно в открытую калитку, сейчас же за ней направо помещалась халупка, а в глубине садика виднелся небольшой домик. Из полуоткрытых дверей халупки вылетали взрывы забористого смеха, сопровождаемые детскими взвизгиваниями. Мелешкевич вскочил в сени и отворил вторую дверь, его никто не заметил: пороховой дым плавал по хате и вырывался клубами из дверной щели. Сквозь синеватые волны его Мелешкевичу представилась следующая картина: на полу, у стены, на которой висела бандура, распластавшись свободно, лежал его побратим, Деркач-запорожец, подложив барыло под голову, возле него сидел по-турецки молодой Щука, а за ними в углу теснилось несколько оборванных, босых еврейских мальчиков, среди которых стоял и хорошо одетый, в ермолке. Семен признал в нем вчерашнего знакомого Сруля. Щука наточивал из барылка, на котором лежал запорожец, в кухли оковытой и потом, по указаниям своего нового ментора, стрелял из пистоля в цель. Мишенью служил венок из заглохших гвоздик и стокроток, висевший на дальней стене. Щука должен был сбивать пулями цветок за цветком, и за каждый неудачный выстрел запорожец выпивал кухоль, а за каждый удачный они выпивали вдвоем. Но запорожцу, видимо, хотелось другой потехой поразнообразить свой спорт…
— Что же вы… только дразните? На гривны сбежались, а подержать за нее кружку ни у кого духу не хватит: то возьмет, то бросит…
— Ой страшно… если этого самая куля… — послышались робкие голоса из толпы мальчишек.
— А ты бы хотел даром гривну?
— Трусы! А еще брешут, что из них Маковеи были, — заметил Щука.
— Ну?! — прикрикнул Деркач. — Или бери кто кухоль, или геть мне все к своему тателе черту!
— Стойте, пане лыцаре… Я еще попробую. — И оборванец, схватив кружку, стал было у стены, но когда запорожец протянул руку к пистолю, то он с криком ‘гевулт’ уронил ее и отскочил в угол.
— Ах вы, христопродавцы!.. — заругался Деркач.
Но из толпы дрожавших от страха еврейских мальчишек выступил знакомый наш Сруль и с разгоревшимися от обиды глазами возразил запорожцу:
— Вы, пане лыцарю, задарма гневаетесь и лаете нас, даруйте мне слово. Ведь они бедные, гляньте, — указал он рукой на мальчишек, прижавшихся в угол, — с голоду, может, пухнут. Так что дивного, если им заманулось иметь гривну? А проте не знают же они добре ясного пана, чи он только пробьет руку, а чи й голову?
— Ах ты рабин! — усмехнулся Деркач. — А сам же ты чего трусишь?
— Мне гривны не треба! — отрезал он гордо. — Но чтоб доказать, что я верю панской руке, то, как ни страшно, а я подержу кухоль.
— Ой ли? — изумился запорожец и даже приподнялся на левом локте.
Вместо ответа Сруль схватил порывисто кухоль и стал плотно у стены, вытянув руку. Бледный, как стена, он затаил дыханье и замер…
Запорожец взглянул на него одобрительным взглядом и кивнул головой Щуке, тот тоже произнес сочувственно: ‘Молодец!’
Деркач, чтобы испытать храбрость мальчишки, начал медленно наводить пистолет. Мальчик стоял неподвижно, зажмуря глаза, и только больше и больше бледнел. Наконец грянул выстрел, и пробитая пулей кружка выскользнула из рук Сруля.
— Уф! — вздохнул он глубоко и вытер рукавом лоб, на котором выступили крупные капли пота.
— Ах ты, бестия забесовская! — вскрикнул в восторге Деркач и схватился на ноги. — Жиденя, а так ловко стояло под дулом… Ей-богу, это и нашему брату подстать:…такой завзятый. Кто б подумал! Да пусть меня на том свете заставят отплевываться, а не могу не обнять такого. — И запорожец, схватив Сруля руками, поцеловал его крепко. — Бери все десять гривен, все твои! — произнес он торжественно.
— И от меня столько же! — подсыпал Щука медяков из своей калитки.
— Дякую, ясное панство! — поклонился просиявший и вновь раскрасневшийся Срулик. — Только отдайте эти гроши лучше вот сим нищим!
— Стонадцать куп ведьм с Лысой горы мне на утеху, коли это чертеня не только отважно, но и благородно! — вскрикнул Деркач. — Говорят, что у жида души нет, а есть только пар, а вот у этого выплодка оказалась душа. Бери же все эти гроши и раздай сам своим нищим! А от меня возьми-таки себе на память вот этот дукат.
Еще пред медью мог устоять Сруль, но перед золотом глаза его заискрились, он схватил дукат и быстро поцеловал запорожца в полу зипуна.
— И от меня еще возьми, Сруль, хоть не дукат, а талер, но от щирого сердца! — произнес, вступая в хату, Семен Мелешкевич.
— Побратим! Товарищ! Семен! — посыпались к нему приветствия, и Деркач да Щука, поцеловавшись с гостем, усадили его на опрокинутый порожний бочонок.
— Ну, теперь, жидовье, с хаты долой! — крикнул на мальчишек Деркач. — Ты, Срулик, геть: я тебя потом окрещу и сделаю запорожцем. Представь себе, — обратился он к Семену, — … жиденя, а такое храброе и с душой… Просто ума не приложу: верно, его мамеле знакома была с нашим братом, — захохотал он весело.
— Я все видел, — ответил Семен, — стоял там и не хотел прерывать вашей потехи.
— Ха! А не видел ли, как он ловко стал сразу стрелять? — мотнул Деркач оселедцем в сторону Щуки. — Славный, бре море, выйдет братуха, бей меня сила божья, коли не славный!
— Еще бы! — обнял Щуку Семен, — Он и родился с зубами.
— И пьет гаразд, на руку охулки не ложит!
— Да полно вам, захвалите, — сконфузился Щука, — лучше на деле докажем, кто кого перепьет.
— Выпить-то дайте и мне на потуху: что-то уж вельми здесь меня жжет. А спор оставим до другого раза: теперь не час.
— Что там такое? — заинтересовался Деркач, поднося своему побратиму полный кухоль горилки.
— Стой, выпью, — Мелешкевич за одним духом выжлоктал кухоль и протянул его Деркачу снова. — Всыпь еще, — не берет.
— Эх да и побратим же душа! — вскрикнул от восторга Деркач и опрокинул себе в рот налитый для товарища кухоль, а потом уже снова наполнил его пенной и подал побратиму.
Когда опорожнен был второй кухоль, Семен прямо обратился к товарищам с такой речью:
— Эх, друзи мои добрые да коханые! Осело меня великое лихо, насмеялась надо мною щербатая доля! Но не о маетностях, не о дСбрах, не о моих обидах теперь речь, а об этом дурном сердце, что колотится больно в груди, а не разобьет ее, каторжной! — Он ударил себя кулаком гулко в высокую юнацкую грудь и, вздохнув тяжело, опустил на руки свою голову.
— Да что такое? Расскажи, разваж свою тугу! — обратились к нему с участием товарищи, пододвинув поближе бочонки, заменявшие в этом кубле запорожца и стулья и кресла.
— Да, нужно все сказать: не хочу крыться, — заговорил нервно, после долгой паузы, Мелешкевич. — У войта Балыки есть дочка… единая, как солнце красное на небе. Мы с ней еще с детства слюбились, дали слово друг другу… Покойная мать ее благословила тайком нас, да и старик ничего… жаловал… А теперь пропала голубка, а без нее мне не жить…
— Э, чорты батька зна що! — возмутился Деркач. — Чтобы из-за бабы такое плескать языком: да не народилась еще на свет та красуня, чтоб стоила нашего мизинного пальца. А то не жить! Тпфу! Вот у меня просфорница, — хоть и не подобает нашему брату коло скоромины ялозиться, да за нашим кордоном бог простит, — так на что, говорю, просфорница, и огрядная, — есть что обнять, словно груба, — а все же за нее я и ногтя своего не отдам…
— Ты не жартуй, — заметил угрюмо Щука, — видишь, что на нем лица нет, дело, стало, не шуточное.
— И не жартую, — загорячился Деркач, — обиду-то его понимаю и за эту обиду готов выпустить всякому тельбухи, пусть только укажет, но, чтоб христианин и козак мог подумать бабы ради поднять на себя руки, да большего позора нет на земле, а большего греха — на небе!
— Что толковать о небе, когда под ним творятся такие гвалты над душой человека! — заговорил снова возбужденно Семен. — Дивчина подала мне слово, а отец отдает ее гвалтом за Ходыкиного дурня Панька: породниться ач захотел с известным всем зверем и жертвует для такого харцыза дочкой… Как же не заступиться за несчастную?
— Это другая речь! — протянул запорожец, расправив свои могучие плечи. — Не только заступиться, а и вызволить ее из когтей шуляков, да с ними самими расправиться. Так я хоть зараз и с такою охотою, что им и небо с овчинку покажется.
— Вызволить, говоришь? — воскликнул со стоном Семен. — Да ведь чтобы вызволить — нужно знать, где она находится?
— А где ж Галина? — встрепенулся Щука.
— Вчера ночью завез ее войт… Куда? Никто не знает, не ведает. Даже на чужих конях умчал, чтоб челядь не разболтала. Богдана была в дворе Балыки, всех расспрашивала, и никто не может и догадаться, — так все шито да крыто! Помогите, братцы, дайте пораду, куда броситься, как разведать и где искать? У меня самого голова теперь как порожний казан: гудит только да звенит, а мысли из нее совсем разлетелись. Брожу целый день по Подолу и ищу, как бовдур, вчерашнего дня, а тут вот кипит и клокочет, что, может быть, она, горлинка, в эту саму хвылыну ломает белые руки и взывает о помощи, а я, как окаянный, блукаю в потемках…
— Эге-ге! Да это насправди может взбурить тревогу… Вот и у меня даже словно кот царапнул лапой по сердцу…
— Погано, Тетяно!.. Но как бы это разведать, в какое гнездо занесли эту кралю? Темно-темно! Не выпить ли для просветления?
Но этот совет Деркача отринули жестами оба собеседника.
— Слушай, — обратился к своему товарищу Щука, потерши предварительно рукой лоб, — ты говоришь, что войт увез дочь на чужих конях?
— На чужих — это верно. Воротарь говорил и мне, и Богдане, что перед светом вышел за ворота пан войт с своей дочкой и с няней, а там сели в какой-то пСвоз, именно в повоз, а не в сани, так как он слышал, что затарахтели колеса.
— Гм-гм! Это тоже странно. Но во всяком разе нитка есть: ведь не упала же ему с неба, как Елисею, подвода, а нашлась она на Подоле. Так и мы доберемся по ниточке до клубочка. Чужие кони он мог добыть или у приятеля которого, или просто нанять. За последнее берусь я разведать. Все подводы и балагулы стоят в литовской корчме, что на Житнем, стоит только пойти туда и расспросить, не нанимал ли кто перед светом или ночью подводы? Фурманы знают друг друга, да такой наем известен, вероятно, и корчмарю, так как без него торг не обходится. Ну, сейчас же и скажут, кого договорили, куда и за какую плату. Скажут всякому, а мне наипаче, ибо я состою от магистра над ними старостою.
— Ах, спасибо тебе! — стиснул Щуке руку Семен.
— Да, это ты хитро, голова у тебя, видно, не капустяная, — одобрил Деркач, — только дай же и мне какую работу, а то чешутся руки.
— Постой, всем будет работа, всем она намылит чупрыну, — засмеялся тот. — Если войт подводы не нанимал, в чем я уверен, то тогда придется гонять по его приятелям и добиваться толку, кто ему коней позычил? Тут работа пойдет затяжнее: во-первых, я не ко всем войтовым приятелям вхож, во-вторых, нельзя же у них так допытываться, как у простых балагул, и, в-третьих, Балыка мог упросить своего друга, да еще подлежного ему по магистрату, сохранить до поры до времени о сем тайну. А кому из них важнее, чтоб Балыкин отъезд сохранился в тайне? Кому бы из войтовых приятелей интересно было помогать упрятать Галину?
— Ходыке! Ему, ему! — вскрикнул Семен.
— Так думаю и я, — продолжал спокойно Щука, — а потому, если Балыка у балагул подводы не нанимал, то ссудил ему повоз и кони не кто иной, как Ходыка, но как ты к нему подберешься и как у этого аспида выпытаешь?
— Да, да! Мудреная штука! — покачал головою Деркач.
— А он-то самое важное, в нем-то вся суть! — крикнул встревоженным голосом Мелешкевич. — Ведь если нанял коней Балыка или другой кто их ему дал, то тут еще беды главной нет: батько, значит, просто завез дочку свою подальше от Киева, чтоб удалить ее от монастырей, куда несчастная все просилась, или чтобы помешать мне свидеться с ней.
— Что до монастырей… гм… — Щука приподнял брови и пожал плечами, — зачем бы ему понадобилось тогда нанимать чужих лошадей и так скрывать свой отъезд?
— Я и сам так думаю. Оттого-то и души у меня нет. Если впутался в эту справу Ходыка, если, не дай господь, это его козни, то, значит, увезли горлицу для того, чтобы за глазами легче было насильно окрутить ее с выплодком этого аспида.
— Ну, друже, такого уже не думай, — возразил Щука, — Балыка — честный горожанин и людына добрячей души, а дочку свою любит больше, чем всех сынов вместе.
— Только все же ты прав, что наиопаснейший союзник в увозе Галины — это Ходыка, он, дидько его не взял, разумный и дошлый на всякую пакость, может упрятать с войтом так дивчину, что не найдет ее и куцый… Ну, а в немом кутке, что в тюрьме: там и нашего брата можно отуманить, а не то дивчину.
— Так не будем же терять часу, поспешим все, каждая минута дорога. — И Семен, вскинув на плечи керею, бросился к шапке.
— Давай, я готов! — Деркач схватился на ноги, осмотрел свою саблю, засунул за пояс пистоли и прицепил запоясник. — Ну, с кого начинать?
— Стойте еще! Будет и запояснику работа, а только кто спешит, тот людей лишь смешит! — остановил их жестом Щука. — Мне раньше вечера, и то позднего, нечего идти в литовскую корчму: нужно подождать, когда все фурманы, проводчики и балагулы съедутся на ночь, а вам, братове, пока я не разведаю досконально про все на Житнем торгу, некуда кидаться. И нужно условиться еще, где мы встретимся? Так вот по-моему что: ночь хоть и маты, да в нашей справе важней пока день. Завтра рано я буду у Богданы, и туда прибывайте и вы…
— Да куда же? Я, братове, не ведаю этой Богданы, — смутился Деркач, — перезнавал на своем веку целый ворох всяких бабских имен, а такого еще не доводилось, вот и не знаю, куда удариться?
— Ге! Тебя Семен проведет, — засмеялся Щука, — а как проведет, так ты там и пресвятишься. Уж поверь, что такой красы ты не видел еще: мало того, что гарна, как ясный ранок, как пышная квитка, да и сердцем отважна, пожалуй, и нас с тобой подтопчет под ноги!
— Ой ли? — вскрикнул молодецки Деркач и ухарски закрутил свои усы. — Так мы с нею станем на герц… А то, не захватить ли с собой и бандуры?
— Панове! Да не тратьте же часу! — отозвался с досадой Семен.
— Да не тратим же, умовляемся, — возразил Щука. — Ты, Семен, отправляйся сейчас к Скибе. Он может еще и вечером побывать у кого-либо и разузнать про Балыку, про коней. Завтра рано зайдешь за этим бандуристом и с ним отправишься к Богдане, там и меня ждите, хоть и до полудня: если я забарюсь — значит, меня задержал верный след.
— Ну, а мне пока что? — спросил Деркач.
— Пока лежать, да горилку тянуть, и люльку курить, а то и жиденят пугать… Или еще лучше: взять бандуру да приготовить для панны песен…
— Нет, брат, это все хорошо на дозвилли, а коли работа, так работа. Вот вы говорили тут, что самое важное разузнать, не замешался ли в это дело Ходыка, да что к нему доступу нет…
— Ну? — воззрились с удивлением на Деркача и Семен и Щука.
— А вот какое ну, — разузнать у Ходыки берусь я!
— Ты? Каким образом?
— Хе? Запорожский козак не боится собак! Способ-то я придумал: коли понадобится, так мы и черта пухлого оседлаем, и в ужа перекинемся, да и проползем, куда вашему брату и не подступиться. Одним словом, все выведаю, все вынюхаю до цяты и вам завтра выложу, как на ладони!
Семен и Щука обняли Деркача и поспешно вышли из хаты.

IX

Выйдя из жилища Деркача, товарищи распрощались и отправились в разные стороны. Щука пошел к Житнему торгу, а Деркач двинулся по направлению главной площади города Подола, на которой помещались и ратуша, и ряд всевозможных лавок, а Семен отправился к Скибе, но, к сожалению, не застал радушного старика дома, впрочем, жена его, худенькая, благообразная старушка, предупрежденная уже Скибой о приезде Семена, встретила своего гостя самым радушным образом. Долго ожидал Семен возвращения самого Скибы, но не дождался и должен был отправиться в отведенную ему на ночлег светлицу. Но ни физическая усталость, ни мягкая пуховая постель не могли заставить его сомкнуть глаз и не нагоняли благодетельного сна. В темноте молчаливой ночи ему рисовался тихий образ Галины, то с устремленным на него кротким, ласковым взором, то с потухшими от горя очами, то с выражением отчаяния и ужаса на бледном исстрадавшемся лице.
Под утро его думы превратились в грезы, близкие к сновидениям, которые еще более истерзали его наболевшее сердце… Но чуть зимнее солнце осветило высокие гонтовые крыши домиков Кудрявца, он был уже на ногах. Не сообразив даже, что время было еще чересчур раннее, он потихоньку вышел дому и направился поспешно к Мачохам.
И мать и дочь он застал уже на ногах, обе они страшно обрадовались раннему гостю и тому, что он назначил своим товарищам сойтись в ихнем доме. Пани цехмейстрова отправилась тотчас же хлопотать о сниданке, а Семен остался с Богданой. Разговор, естественно, перешел тотчас же на Галину. Так как новостей пока еще не было никаких, то Семен стал расспрашивать Богдану о Галине, о ее житье-бытье за время его отсутствия, и Богдана с удовольствием рассказывала ему все, что знала о своей подруге, о том, как Галина тосковала по нем, как она побивалась, когда пришло ложное известие о его смерти, как просилась у отца в монастырь.
Все эти рассказы, доказывавшие глубокую любовь Галины, наполняли сердце Семена безмерной нежностью, но вместе с тем делали еще более острой и жгучей боязнь потерять это дорогое, любимое существо.
Уже и сниданок был на столе, уже хлопотливая хозяйка устала даже угощать с прынукою своего гостя, а Деркача и Щуки все еще не было, и это начинало сильно тревожить Семена, а вместе с ним и Богдану. Но узнав, что они сговорились сойтись здесь к полудню, Богдана совершенно успокоилась и принялась трунить над Семеном, что он начал поджидать их еще до света. Семен и сам посмеялся над собой, но ждать, ничего не делая, было для него невыносимо мучительно, а потому он выразил желание сходить еще раз к Балыке и поразведать, нет ли там чего нового. И Богдана, и пани Мачоха одобрили его намерение и посоветовали ему еще сыпнуть предварительно серебром между челядью.
Семен попрощался пока со своими друзьями и быстро зашагал к усадьбе Балыки. Подойдя к воротам, он только что хотел постучать в них, как вдруг фортка отворилась и, к величайшему изумлению Семена, перед ним появился сам войт киевский Яцко Балыка.
— Боже! Ясный пан войт! Так вы уже вернулись? — вскрикнул он радостно, совершенно забывая, что Балыка уже не питал к нему прежних приятельских чувств. — Слава богу! Значит, и Галина вернулась вместе с вами? А я…
— А тебе же, хлопче, какое дело до моей дочки? — перебил его сурово Балыка.
При этом вопросе лицо Семена выразило явное недоумение, и он даже отступил шаг назад.
— Какое дело? Да разве вы, пане войте, не признали меня?
— Я-то признал! Как не признать такого молодца, дошли ведь и до нас чутки, — ответил едко Балыка, — а вот ты так, кажется, не признал нас, коли даже шапки не потрудился снять с головы.
— Простите, шановный пане войте, — произнес поспешно Семен, сбрасывая шапку и почтительно кланяясь старику, — обрадовался очень, забыл все… Вчера только прискакал в Киев и прямо к вашей милости, а здесь все заперто на замок, пан войт, говорят, выехал с дочкою чуть свет, а куда и зачем — никто не знает. Ну, мне уж в голову такие думки, думаю, а что как правда, что Галину…
— Да какое тебе дело до моей дочки? — перебил его снова войт. — Гей, слушай ты, иди себе лучше своей дорогой и не заступай мне шляху.
— Как, пане войте, да неужели же вы и вправду забыли?..
— Что забыл?
— Да то, что обещали отдать за меня Галину, когда я стану мастером.
— И останусь честным, богобийным горожанином, — добавил Балыка, пронизывая его суровым, грозным взглядом.
При этих словах Балыки лицо Семена покрылось ярким румянцем.
— Пусть-ка выйдет тот мне навстречу, кто говорит, что я не остался таким, — произнес он запальчиво и затем продолжал уже спокойнее, стараясь овладеть собою — Я знаю, пане войте, что этот коршун, этот злодей Ходыка, распустил обо мне по городу недобрые, постыдные наговоры, будто бы я за грабеж да за разбой сидел в Нюренберге в темнице.
— А ты, может, станешь уверять, что не был там? — перебил его войт.
— Был, довел меня до этого тот харцыза, только не за разбой, не за грабеж попался я туда, а за долги, которые я наделал через этого проклятого грабителя Ходыку!
— Слушай, ты мне здесь честных и верных горожан не смей порочить, если не хочешь попасть сейчас же в куну, — произнес угрожающим тоном Балыка. — Да стоишь ли ты сам хоть пальца этого Ходыки? Ишь, ловко как выдумал! Але рассказывай это кому хочешь, только не мне!
— Клянусь вам, пане войте, всем, что есть у меня святого на свете, — могилою матери, спасением души…
— Годи!! — крикнул грозно войт и с гневом стукнул палкой по мерзлой земле. — Не вспоминай по крайней мере своих несчастных родителей! Клятвами хочешь прикрыть свои паскудства? Я сам, слышишь, сам своими глазами читал бумагу, присланную нам от нюренбергского магистрата, которою извещались мы, что ты за разбой и грабеж взят мийской стражей в тюрьму.
— Бумага от нюренбергского магистрата? Что я за грабеж… за разбой? — повторил Семен, как бы не понимая произнесенных войтом слов, и подался назад.
— Так, так, — повторил Балыка, пронизывая Семена сверкающим взглядом, — что ты за грабеж и разбой попал в вязныцю и приговорен к каранью на горло.
— Святый боже! — вскрикнул Семен и всплеснул руками. — Так, значит, и на такое гвалтовное дело не побоялся пойти этот проклятый Ходыка?
— Ты слышал, что я тебе обещал, — перебил его грозно Балыка. — Тебе мало того, что ты осрамил навеки память своих родителей, так ты еще хочешь порочить и других честных людей и прикрывать свои постыдные вчинки гнусной ложью? Ложь тебе не поможет, и не удастся тебе опорочить Ходыку, потому что Ходыка здесь ни при чем: привезли нам этот папир наши же торговые люди, и они сами в магистрате посвидетельствовали и присягли на том же. Так что ж, ты станешь уверять нас, что и они лгали?
— Да, лгали, лгали! — вскрикнул запальчиво Семен. — Все это ложь, все это ошуканство, фальшованье папер. Все это дело рук Ходыки! Это он их подкупил и намовил марносвидчиты[44] против меня.
— Еще бы, еще бы, — произнес язвительно Балыка, не спуская с Семена полного презрения взгляда, — да разве был на свете такой злодий и розбышака, чтобы признался в своем грабеже: всегда виноваты люди.
— Пане войте, — заговорил взволнованным голосом Семен, с трудом сдерживая охватившее его негодование, — видит бог, что я люблю и уважаю вас, как родного батька, но и самому батьку своему не дозволил бы я так называть себя! Выслушайте же меня, поверьте мне… Конечно, нет у меня зараз в руках никаких доказов, кроме клятв и слов, но если мои слова, если мои клятвы ничего не значат для вас, то дайте мне срок, дайте время, и я докажу вам, что все это ложь и обман, что все это подстроил, — как, каким образом, еще не знаю, — но клянусь вам, что это подстроил он, этот аспид, этот кровопийца Ходыка, для того чтобы захватить мое майно и отбить у меня Галину…
— Старая песня! — перебил его Балыка. — Шесть вирогидных людей, подвойное, значит, число, присягли на том, так ты уж того… не паскудь даром клятьбами своего языка… и не смей мне в очи лаять честных и значных людей!
— Значит, не верите мне? — произнес Семен уже глухим от сдерживаемого возмущения голосом.
— Не верю.
— Гаразд. Ответьте же мне хоть на один вопрос, благаю вас об этом именем покойного батька, с которым вы товары-шувалы до последних дней: где теперь Галина?
— Да какое тебе до этого дело, говорю тебе еще раз! — крикнул запальчиво войт.
— А такое дело, — произнес медленно, но твердо Семен, не спуская с лица войта пристального взгляда, — что мы с Галиною подали друг другу слово, на что противления родителей не было, и она поклялась мне не выйти ни за кого замуж, а дождаться меня.
— Га, вот оно что, — протянул Балыка и продолжал угрожающим тоном, отчеканивая слово за словом — Ну, так я тебе советую, выбрось все эти думки из своей головы. Галины здесь нет, ты ее не найдешь нигде, она уже просватана, и тебе не видать ее, как своих ушей!
— Так, значит, это правда, что вы хотите силою выдать ее за Ходыку? — Семен уже терял всякое самообладание.
— А хоть бы и за Ходыку? У тебя совета просить не стану.
— Не станете, потому что и не придется, потому что она не пойдет за него, потому что у нас вольный шлюб, и родители принуждать к нему детей своих не вольны.
— Что-о? Ах ты, блазень! — протянул Балыка и ступил грозно вперед.
— Не пойдет, не пойдет! — продолжал запальчиво Семен. — Мне подала она слово, и вам не удастся ее обмануть.
Глаза Балыки сверкнули под седыми нависшими бровями.
— Так думаешь? — произнес он медленно. — Так знай же, что она идет за него.
— Ха, силою думаете принудить?!
— Не нужно и силы! Сама идет, своей охотой, а о тебе выкинула и думки из головы.
— Неправда это! Я не поверю этому никогда! — произнес резко и уверенно Семен.
Лицо Балыки покрылось багровыми пятнами.
— Так ты еще смеешь, грабитель, разбойник, гвалтовник, смеешь мне, пану войту киевскому, завдавать брехню? — крикнул он грозно, наступая на Семена. — Да я тебя…
Но Семен не дал ему окончить.
— Смею, и буду, и не дозволю чинить неправды! — вскрикнул он, не отступая перед войтом, и продолжал бурным возбужденным тоном — Когда вы, пане войте, разучились слушать правдивые слова, так и я заговорю с вами иначе. Га! Вы думали с Ходыкой опутать ее, обмануть ее, для того-то этот дьявол и ободрал меня, и распустил обо мне срамотные чутки! Но не удастся вам довести до конца свое дело! Клянусь всем, что есть для меня святого: я отыщу то место, куда вы упрятали Галину, я раскрою перед всем магистратом темные дела Ходыки, я докажу всем, что он привел на суд ложных свидетелей, что он представил поддельные паперы! Я еще спрошу и магистрат, и самого пана войта киевского, какое они имели право продать все мое майно?
— Спросишь, спросишь, разбойник! — крикнул вне себя войт. — Только раньше этого я, войт киевский, посажу тебя до вежи!
— Меня до вежи? — ответил смело Семен. — Э, нет, пане войте, это вы уж задумали занадто! Я вольный мещанин, а вольного мещанина…
— Не вольного мещанина, — перебил его грозно войт и с силою стукнул своей тяжелой палицей, — а беглеца, душегуба, баниту, осужденного на каранье на горло! Ты убежал из нюренбергской тюрьмы, убежал от смертной кары, и мы обязаны арестовать тебя немедленно. А потому и говорю тебе, в память давней приязни к твоему несчастному батьку: или уноси сейчас же из Киева ноги, или сегодня же вечером я прикажу надеть на тебя дыбы.
И, не глядя на Семена, гневный и грозный пан войт киевский прошел мимо него.
Как окаменелый, застыл Семен на месте. Когда он наконец постиг весь ужас произнесенных Балыкою слов, первым движеньем его было броситься вслед за уходившим войтом, но тут же он остановил себя. И в самом деле, что мог сказать он Балыке, всему магистрату? Клясться, божиться? Но если уже и войт, давний приятель его батька, не верит ему, то как поверят его словам совсем чужие люди? Итак, мало того, что у него отняли все имущество, отняли любимую девушку, отняли доброе, честное имя, но вот грозят отнять и последнюю возможность защиты — его свободу!
Семен в ужасе сжал свою голову руками: что ему предпринять? Если он останется в Киеве, его посадят в вежу. Конечно, нюренбергский магистрат заявит, что бумага поддельная, но когда может прийти это извещение из Нюренберга? Сколько понадобится для этого времени — полгода, год, а может, и больше… Да и кто отправится для него, туда? А тем временем, пока он будет сидеть в веже да поджидать известий из Нюренберга, они опутают Галину, повенчают ее, доведут до греха, до смертоубийства. Нет, нет, ему нельзя терять ни одной минуты времени, надо действовать самому, надо раскрыть иным способом все хитрости и клеветы Ходыки и главным образом открыть то место, куда они упрятали Галину, а для этого он должен остаться в Киеве и остаться на свободе… Но угроза Балыки? Ведь это не пустые слова! Что же делать? Теперь Семен не находил уже для себя никакого выхода. Хитрости Ходыки опутывали его такой цепкой сетью, какая, казалось, должна была задавить его навсегда, и чем больше старался он распутать ее, тем теснее охватывала она его! Несколько минут стоял он так неподвижно, подавленный отчаяньем, решительно не зная, на что решиться, что предпринять? От товарищей своих — Деркача и Щуки — он не надеялся получить дельного совета в этом неожиданном положении, в которое он попал, а больше у него не было теперь в Киеве близких людей, так как все друзья и товарищи его покойного отца, по всей вероятности, были теперь о нем такого же мнения, как и Балыка. Наконец Семен вспомнил своего радушного хозяина Скибу. Вчера он его не дождался, сегодня вырвался слишком рано, а бывалый и опытный старик мог дать ему разумный совет, придумать, каким образом он мог бы остаться в Киеве, как мог бы доказать магистрату свою невинность.
Мысль эта отчасти ободрила Семена, и, не теряя ни минуты времени, он решил зайти немедленно к Скибе.
На счастье его, старик не ушел еще из дому. Встретил он Семена в высшей степени радушно и хотел было сам передать ему кой-какие вести, но, выслушав его рассказ, призадумался.
— Так, так, — произнес он после долгой паузы, — была у нас такая бумага, помню, бумага настоящая, с печатями, и шесть вирогидных людей посвидетельствовали о том, что тебя присудили к каранью на горло. Значит, Балыка прав и, пожалуй, может засадить тебя, как опороченного, в тюрьму и — это уж наверное тебе не скажу, — либо тут судить, либо отослать в ту сторону, где учинен грабеж и разбой.
— Да неужели же, пане цехмейстре, Речь Посполита будет отсылать своих людей на чужой суд? Неужели мне нет никакого спасения? — вскрикнул с отчаяньем Семен. — Неужели же я должен погибнуть через этого алчного коршуна и погибнуть не как честный горожанин, а как грабитель, разбойник и вор?
— Нет, нет, успокойся, сыну, — остановил его мягким движением руки Скиба, — мы этого не допустим: так сразу же не утнут тебе головы. Ты должен только доказать, что свидетельства, представленные в магистрат, были сфальшованы.
— Как? Каким образом? — по лицу Семена пробежала горькая улыбка. — Да ведь покуда я получу известие из Нюренберга…
— Знаю, знаю, — перебил его Скиба, — это шлях долгий, а времени мало. Надо прежде всего отишить Балыку, заронить в его голову думку, что все это подстроил Ходыка: очернил, мол, оклеветал тебя для того, чтобы захватить твое добро и женить своего сына на его дочке. Так, так, но как это сделать? — произнес он в раздумье, устремляя взгляд в дальний угол светлицы. — Дело-то обделал Ходыка так ловко, что нигде не видно и следа его когтей. Привезли известие, действительно, сторонние для него люди, бумага прислана от нюренбергского магистрата, ну что ж, значит, верно. Правду сказать, удивились мы тому, что случилось с тобой, а потом, как подумали — и месяц на небе менится, а человек!.. — Скиба махнул рукою. — Молодой, горячий, разбаловался на чужой стороне… Ну, да впрочем и думать нечего было — доказы все налицо, значит, правда. Магистрат и продал все твое добро, а Ходыка купил. Правда, купил за такие гроши, подстроил и там нам штуку, да дело шло о покойнике, у которого не осталось ни роду, ни племени, а у него, Ходыки, приятелей полмагистрата, потому-то никто и не хлопотал, чтобы продать подороже, так и продали за то, что он дал, так и остался он от всего в стороне.
Скиба задумался.
Семен с тревогою следил за выражением его лица.
— Постой, не журысь! — воскликнул ободряющим голосом Скиба. — На всякую кривую дырочку есть кривой и колочек! Уж мы, рано ли, поздно, а поймаем старого лиса за кончик его хвоста! Мы это обмиркуем… Магистрат, думаю, будет на твоей стороне, а потому, по-моему, надо поскорей подать в магистрат скаргу и на твоего бывшего опекуна Ходыку, и свидков, еще присягших, — ведь половина их показала, что видели, как с твоих плеч голова скатилась.
— Но ведь для этого я должен быть и на воле? — возразил Семен. — А вы сами говорите, что пан войт может хоть и сейчас запереть меня в вежу?
— Подумаем, подумаем, сыну, и об этом: сегодня да завтра, ну, словом, сколько понадобится времени, ты переховаешься у меня, — здесь тебя никто не тронет, а когда подашь в магистрат жалобу и все увидят, что ты жив та свидки ошуканцы, тогда задержат суд над тобой до тех пор, пока не придет ответ из нюренбергского магистрата. А я надеюсь, что с божьей помощью устроим так, что все это время ты будешь на воле.
— Спасибо, спасибо вам и за добрую раду, и за помощь, пане цехмейстре, — ответил с чувством Семен, — только кто же для меня поедет в Нюренберг?
— Пошлем своего человека. О деньгах не беспокойся, — прибавил живо старик, — твое дело — наше дело, тут у нас сидит этот Ходыка со своим гнездом! — Скиба ударил себя по затылку. — Я б и сам дал добрую часть своего добра, чтобы сбыть его из города. А потому нам надо прежде всего каким-нибудь хитрым образом, — уж это придумаем потом, — доказать, раскрыть, что эти ложные свидки были подкуплены Ходыкой, думаю, что когда Балыка узнает об этом, то не будет торопиться отдавать этому коршуну свою дочку. А что до того, чтоб оттягать у него все твое добро, то, правда, трудно будет с ним в этом бороться. Сам я, правду сказать, в этих артикулах, да статутах, да майтбуриях, да саксонах — все равно как слепой в лесу… Наше старожитнее право и обычай добре знаю, а эти, — Скиба махнул рукою, — из правды кривду сделают… Ну, а все-таки знаю я здесь у нас на Подоле такого человека, который тоже и саксон, и майтбурское право насквозь прогрыз, еще и с Ходыкой потягается…
— Пане райче, как мне благодарить вас? — вскрикнул Семен, подымаясь с места.
— Никак, никак, сыну, — ответил ласково старик. — Еще говорю тебе: твое дело — наше дело. А пока что я советую тебе, не гаючи часу, пойти сейчас же к старому Мачохе. Знаешь?
— Знаю, знаю.
— Ну вот, расскажешь ему все как есть и попросишь, чтоб он переговорил с Балыкой. Балыка уважает его и, думаю, послушает его слова, а я тем временем пойду еще посоветуюсь кой с кем из книжных людей. Та только торопись скорее, не показывайся лишний раз на улицах.
Отблагодаривши от души Скибу, Семен вышел из дому и направился было прямо к старику Мачохе, но не успел он сделать и несколько шагов, как до слуха его донесся отдаленный бой ратушных часов. Семен остановился и стал считать удары, пробило как раз полдень. Это напомнило Семену, что сегодня в обеденную пору он назначил товарищам сойтись в доме Богданы. Желание узнать поскорее, удалось ли товарищам открыть хоть какой-либо след к розыску Галины, охватило Семена с такой силой, что он забыл в эту минуту и опасность своего положения, и совет пана цехмейстра и, круто повернувши, отправился скорым шагом к Кудрявцу, к хорошенькому дому Богданы.

X

Ранним утром, когда еще только стали сходиться на Житний торг заспанные перекупки и сидухи с съестным и разным другим крамом да, перекрестясь, стали расстановываться, сплетничая или перебраниваясь с соседками, а возы с сеном и разного живностью потянулись от брам в дальний угол площади, поближе к Кудрявцу, в эту пору пробирался торопливо между возов какой-то богато одетый татарин с еврейским мальчиком.
— Ты же смотри, не переври! — отозвался тихо татарин к своему провожатому.
— Пусть ясный пан не турбуется, — ответил самонадеянно мальчик, — имею а гите копф…
— А гите? Ах ты, чертеня! Да ведь только гречаная каша сама себя хвалит!
— И добрый гугель — тоже!
— Молодец! Ей-богу, шельма! Ну, а далеко еще до этого дьявола?
— Вон высокая кованая брама.
— Так ты пойди порасспроси и столкуйся, а я подойду после.
У брамы, на которую указал мальчик, сидел на скамье воротарь и зевал на весь Житний торг с завываньем, крестя рот и отплевываясь, да время от времени посылал кому-то сквозь зубы самые отборные проклятия.
В это время подошел к нему еврейский мальчик.
— Пропустите во двор! — обратился он к нему с просьбой.
— Га! Во двор? Чтоб я пропустил? А тебе до двора какое дело, жиденя скверное? — прикрикнул воротарь, обрадовавшись, что есть на ком согнать злость. — Знаешь мою руку? Ты думаешь, кто я? Вот как оборву пейсы, тогда не посмеешь и наблизиться к браме ясновельможного пана!
— Не гневайтесь пане, — ответил вкрадчивым голосом, низко кланяясь, хлопец, — через то, зачем я пришел, может, и пану перепадет какой злотый… А где их так взять? На шляху не валяются… А пану стоять все возле брамы, ой-ой, как скучно: часом захочется и горло промочить…
— Да ты жиденя спрытное, — смягчил сразу тон воротарь, подкупленный и титулом, и обещанием злотых. — Ну растолкуй, чего тебе треба?
— Гершт ду:[45] тут приехал богатый татарин за лошадьми, хочет купить добрых коней. Мой тателе Лейзар, коли слыхали, настренчил его отправиться к ясновельможному пану, что, мол, у него наилучшие кони. Так вот этот татарин хочет их видеть и сначала порасспросить конюхов да челядь, чи нема у них какая ганч. А за то он даст сличный басарынок.[46]
— Разумный и твой татарин, — не взял его кат! Без людей кинься до ясновельможного, так он тебя так ошахрает… Он не ошахрает? Ого!.. Ну, нечего делать, волоки сюда своего татарина.
Через несколько минут татарин явился у брамы и, приложив руку сначала к голове, а потом к груди, произнес:
— Селай-ай-лекиц!
— Ну, забелькотал! — засмеялся воротарь, но шапку все- таки снял и, поклонясь, приветствовал с понедельником. — По-нашему умеешь?
— Умею, ого, еще как! Все с козаками базарил…
— Ну и якши,[47]— одобрил воротарь, употребив единственное известное ему татарское слово.
— Якши, якши! — захохотал татарин, показав свои, что перламутр, зубы.
— Коней хочешь купить?
— Коней, добрых коней.
— О, у нашего дидыча добрые кони, змеи — не кони: он их вывоживает и выпасывает по своим маетностям и сюда уже приводит… на продаж… Так хочешь, чтоб тебе посоветовали?
— Аллах тебя крой бородою за правду… Мне-то ее и нужно. Я бакшиш[48] не пожалую… Бакшиш бери, а правду говори! Без люди я пана боюсь.
— Его не бояться? Ой-ой! Так что ж, мы тебе поможем… Я вот все время был конюшим… Коней всех знаю от хвоста до гривы. Я б то не знал его! Это я недавно отпросился на спочинок в воротари: тут, известно, только ешь да спи… А коло коней много труда… Думаешь, не много? Ого! Так я к Миките.
— Вот и аман,[49] знаешь что? Гайда до шинка! Выпьем ракии,[50] меду… Приятель будешь, и Микиту зови.
— Гм! — почесал воротарь затылок. — Конечно, за келехом разговаривать способней. Еще бы не способней? Только вашему же брату — ракия законом запрещена?
— Закон в кожна сторона другой: в чужа сторона со своей закон не ходи!
— Хе-хе! Это ты ловко и хоть не нашей веры, а, видно, добрячей души… Только как бы это уладить? Миките-то вольно, а мне вот… А я, впрочем, что? Разве не воротарь? Харька попрошу за себя постоять, а сам, мовляв, по пыльному делу… Так, как! — сплюнул он в сторону, почесал еще раз между лопаток и, одевши торопливо керею, добавил — Подожди же, свате, здесь, я зараз.
Через полчаса три новых приятеля сидели уже в отдельной светлице лейзаровского другого шинка, что стоял на Житнем торгу, и вели за ковшами оковытой да меду дружескую беседу.
Сначала татарин повел разговор о посторонних предметах, не касаясь коней: о Киеве, о торговле, о мещанах, — да все подливал своим собеседникам трунков, потом, когда у них припухли глаза, а на багровых лицах выступили крупные капли пота, он перешел к расспросам о ихнем хозяине, о житье-бытье поселян в его маетностях, о челяди. Для собеседников эта тема пришлась по душе, но пока оковита не отуманила совсем их голов, то воротарь отчасти хвастался своим паном, а Микита, несловоохотливый по характеру, угрюмо молчал.
— Э, ты, брат, нашего Ходыку голыми руками не возьмешь, — разглагольствовал воротарь, закуривая свою люльку, — ты думаешь, возьмешь? Го-го! Опечешься: раз, добра у него — так полсвета награблено, другое — голова — что твой кавун, а третье — разуму — два клало, третий утоптывал… Ну, а про ехидство и не спрашивай… Го-го! Лысую гору знаешь?
— Ох-ох! — помотал головой Микита.
— Какая такая Лысая? — спросил татарин.
— Какой же ты, братец, человек, коли в Киеве Лысой горы не знаешь? Спроси воротаря. Го-го! Воротарь все знает, все бачит, да там все ведьмы шабаш справляют?
— Ой, что ты?
— Верно, коли я говорю, так верно! Выходит, наш дидыч над ними, над клятыми ведьмами, старостой.
— Как в око! — буркнул басом Микита и налил себе снова горилки.
— Ха-ха-ха! Добрый у вас баша! Коли над ведьмами старостой, то на своих джаврах[51] — верхом?
— Но-но, где там? — воротарь сплюнул и передвинул люльку в другой угол рта. — На мне верхом! Ого, на такого напал! Мы люди вольные, из козаков! Нет, что ж, нам у него хорошо… Богатый пан, важный пан, ну и нам сыто, и нам почет… Супроти Ходыкинского челядника всяк шапку ломай, потому что дидыч засудит, ограбит…
— Да что там брехать? — заговорил наконец и мрачный Микита. — Коли по правде, то по правде. Вот он сказал, что наш идол старостою над ведьмами, а я додам, что он и над пеклом гетман: вряд ли найдется такой чертяка и в болоте, и под лотоками, и в прорве, как наш антихрист! Что других грабить-то грабит, но прежде всего ограбит своих поселян: грунты предковечные поотнимал, панщину завел, поборами обнищил. Сыты и почет? Тьфу! Вот у лядских панов, говорят, круто, а у этого еще круче…
— Э, Микита коли скажет, так словно скреблом поведет, — одобрил и воротарь.
— Так что же вы такому аспиду спускаете? — вскипел татарин и начал говорить совершенно правильно: впрочем, собеседники уже этого разобрать не могли. — Ведь он один, а вас сотни, тысячи… Вот так придавил — и только мокрое место останется.
— С одним-то справиться латво,[52] — заметил воротарь, — да коли за одним стоит сила: и магистрат, и воевода, и гетман с войсками…
— Да ведь вас-то, коли всех собрать, побольше будет, чем войска?
— Го-го, коли б всех! Да я б его и сам поднял на вилы, — признался Микита, — да вот досада, что одного с нами благочестия.
— Коли он своего брата грабит и нищит, так он, стало быть, изувер, а не благочестный… А таких и бог велел бить…
— Он, должно быть, католик, — сообщил таинственно воротарь, — бигме, коли брешу… Чтоб я брехал? Он только кроется…
— Почем же ты знаешь? — спросил его оживленно, словно обрадовавшись, татарин.
— Да раз он подъехал к браме, а насунула туча, ну, я выскочил отворить ему поскорее ворота, а тут как блеснет блискавица, да как торохнет, аж кони присели. Хе, он злякался, еще бы не злякаться, и давай креститься, да не пучками, как все крещеные люди крестятся, а всей пятерней… Как неправда? Чтоб я луснул, коли неправда!
— А что ты думаешь? — спохватился и Микита. — Мне тоже показалось, когда его вороной огырь чуть не достал копытом, то он перекрестился жменей… Вот коли б доведаться!
— Доведайтесь, доведайтесь, братцы, подякую добре, — подзадорил челядинцев татарин, наполняя медом объемистые кухли.
Мед давался пить, но после оковитой сразу осилил… Глаза у собеседников совсем посоловели, язык стал непослушным, ленивым, а ноги словно окаменели…
— А тебе что? Что тебе до нашей веры? — стал придираться воротарь. — Ведь ты же голомозый… татарин!.. Вот на гирю[53] наплевать и растереть… чтоб блестела.
— Не руш, — запротестовал Микита.
— Да правда, — спохватился добродушно татарин, — шайтан его возьми! Мне жалко вас, так я радил, как у свой край: зараз секим башка — и квит! А мне вот… только… кони.
— Бач, а про кони и забыл, — укорил воротарь.
— Ракии выпил — все забыл… Ну, так добрые у вас кони? — обратился он к Миките.
— Э, кони… одно слово, кони! Огонь… земли под собой не слышат… краса красою!.. Вот про кони грех что худое сказать — дорогие кони!
— Ой? А тот вороной огырь?
— Он не один, их четверо — змеи, та й годи! И под верх, и до пСвоза…
— Он на них ездит? — допытывался татарин.
— Нет, он больше на серых да на карих… Вороные скаженые… А я тебе советую именно вороных: персистые, на добрых ногах, в бегу и ветер не обгонит… От правдивого турецкого огыря…
— А все кони можно посмотреть? Все на стайне?
— Все, смотри себе… Все! — и Микита махнул рукой, словно отпер конюшню и предлагал татарину войти.
— Все смотри… до единой… до лошаты, — залепетал воротарь.
— Значит, кони никуда не отлучались, все дома? — уставился на Микиту татарин.
— Значит… вот целую неделю… Нет, стой! Вороных-то коней именно и нет…
— Эх, досадно! А где же они?
— Вчера ночью… словно сказился… наш дьявол…
— Сказился, сказился, — подтвердил с великим трудом воротарь. — Еще бы не сказился? Спать ни на минуту не дал… рып да рып… Чтоб его душой на том свете так черти рыпали.
— Так куда же девались кони? — не отставал татарин.
— Да велел в каруцу запречь… до свита и куда-то запроторил, — прохрипел Микита, — вот и по сю пору не вернулись…
— Пан войт сел, — добавил таинственно воротарь. — Я б не узнал? Ого! Такой и воротарь! У меня очи, как у кота… Накинул и вижу!
Между тем Семен Мелешкевич торопливо шагал по улицам Подола, направляясь к домику Богданы. Войдя в светлицу, он уже застал там Щуку и Богдану. Щука тотчас же сообщил ему, что расспрашивал всех фурманов, подводчиков и даже самого хозяина заезжего двора, но все заявили решительно, что вчера ни ночью, ни перед светом ни одна подвода не была никем нанята и ни одна не выехала со двора до утра.
Богдана сообщила, со своей стороны, что и она сама, и мать ее были опять у двух цехмейстров и трех лавников, близких приятелей Балыки, и оказалось, что не только коней не просил у них войт, но и его самого они не видели уже дней пять.
Эти сообщения привели Семена окончательно в самое мрачное настроение духа.
— Ну, панове, — произнес он угрюмо, — значит, нет в том и сомнения, что коней дал Балыке Ходыка. Значит, всему конец! Ее увезли из Киева, чтобы гвалтовно повенчать с Паньком. Может, уже и повенчали?
— Да успокойся, друже, дело еще не так плохо, как тебе кажется, — прервал его Щука.
— Нет, друзи мои, оно так плохо, как я и в мыслях своих предполагать не мог, — ответил Семен таким тоном, который заставил и Щуку и Богдану сразу насторожиться.
— Что ж такое? Случилось что-нибудь новое? — произнесли они разом, с беспокойством всматриваясь в бледное, расстроенное лицо Семена.
— Я видел Балыку.
— Ты? Балыку? Когда?
— Сегодня утром.
— Ну и что же?
— А то, что вечером могут на меня надеть дыбы и запереть в Вышнем замке в леху.
И Семен рассказал своим друзьям, что Балыка встретил его очень враждебно и просил не только не напоминать ему про Галю, а не сметь про нее и думать. Но этого мало, он считает серьезно, — на основании имеющихся у него документов и поклепов, — его, Мелешкевича, преступником — злодием и збройцей, ушедшим от заслуженной кары, а потому и требует немедленно доставить магистрату формальные доказательства, что немецкое царство отпустило его на свободу, простив все вины, в противном случае магистрат будет вынужден взять беглеца до вежи, пока не получит сам от нюренбергского магистрата о нем сведения…
Это сообщение смутило и Богдану и Щуку, конечно, они оба верили, что ни на что подобное не способен Семен и что все это поклепы Ходыки, но Богдана, не зная правных статутов, а зная хорошо этого сипаку лавника, испугалась его подвохов, Щука же понимал, что магистрат может потребовать формальных доказательств и что добыть их из далекой чужой стороны нелегко, а потому тоже встревожился.
С минуту все молчали. Первый прервал молчание Щука.
— Д-да, погано, — протянул он, — ну и хитер же этот Ходыка! Постой, — обратился он живо к Семену, — а ты был у Скибы?
— Был, вчера не застал, а сегодня виделся.
— Ну и что же, рассказывал ему?
— Рассказал все. Он, даруй ему боже за то здоровье, обещал помочь, советовал подать в магистрат позов и за наследство, и за оганенье чести…
— А у старого дядька ты был? — спросила живо Богдана.
— Нет, не был, прямо сюда зашел…
— Чего ж ты медлишь? Ведь вечер уже не за горами, а дядька Мачоха может опять куда-нибудь выйти.
— Нет, друзи мои, торопиться не к чему, теперь уже мне все равно, — ответил Семен и махнул безнадежно рукой. — Что мне до добр моих и даже до оганенья чести, коли они вырвали из рук моих мою единую голубку, силою, гвалтом обвенчали ее…
— Ну, думаю, что честь дороже всего! — заметил Щука.
— Говорю тебе еще раз, друже, что войт наш на такой грубый гвалт не здатен, — заговорил убежденным тоном и Щука. — Они упрятали Галину, но мы еще можем отыскать и спасти ее, нужно только, чтобы ты был на свободе, а для этого поспеши к Мачохе. Я сам проведу тебя.
— Пойду, пойду уже, друже, — согласился Семен, — только дождусь прежде Деркача, узнаю хоть, поехал ли вместе с Галиной и Ходыка?
— Деркача? — изумился Щука. — Да разве ты не заходил за ним?
— Ах ты, боже мой, — Семен с досадою ударил себя рукою по лбу, — у меня из головы вышло то, что мы вчера уговорились с ним. Ну, сейчас же побегу к нему.
— Нет, нет, — остановил его Щука, — ты поменьше показывайся на людях, я мигом слетаю и приведу его сюда.
Он поднялся с места и направился было к выходу.
В это время отворилась дверь, вошла пани Мачоха и объявила с изумлением, что у ворот стучится какой-то бородатый татарин и требует непременно, чтобы его впустили к Богдане.
Озадаченная Богдана не успела еще и решиться, что ответить на такое требование, как на пороге двери уже появилась внушительная фигура в богатом турецком халате и в шитой золотом шапочке.
— Даруй, пышная крале, мою смелость, — произнес он звучным голосом, — это вина их, — указал он на изумленных гостей Богданы, — обещали сами познаемить, да, как видно, казав пан кожух дам, та й слово його тепле!
— Что? Кто это? — вскрикнули Семен и Антон.
— Ха-ха! Не узнали? Опять не узнали? Вот какие у меня приятели, панно!
— Деркач?!
— Да он же, он! — И мнимый татарин, сорвав привязанную бороду, расправил свои запорожские усы.
— Футы, господи! Ей-богу, он самый! — обрадовался Щука. — Вот это, любая панно, тот самый характерник, о котором я говорил. Ишь, нарядился татарином, чтобы пугать люд крещеный.
— Меня-то не испугает, хотя бы нарядился и чертом, — ответила со смехом Богдана.
— О? Я таких люблю! Чтоб и самого черта оседлали!
— На свою ж голову! — заметил Щука.
— Да полно тебе, друже, лясы точить, — прервал Деркача Мелешкевич, — скажи лучше, был ли там, где обещал, и выведал ли что-либо?
— Видишь же, был и выведал, все выведал до цяты! — произнес самодовольно запорожец.
— Ну-ну? — обратились все к нему с нетерпением.
— Ходыка дал Балыке каруцу и четверку вороных коней с своим машталиром.
— Ходыка?! — вскрикнул Семен и ухватился одною рукою за спинку кресла, а другою за грудь.
— А сам же он отправился вместе с Галиной? — спросил Щука.
— И сына своего, дурного Панька, взял ли тоже с собой? — добавила Богдана.
При этом вопросе запорожец смутился, проворчал что-то невнятное и почесал с досады затылок.
— Так это, значит, выведал все до цяты? — вскрикнула весело Богдана и разразилась звонким смехом, чем еще больше смутила славного рыцаря.

XI

С некоторым трепетом душевным подходил Семен к убогому жилищу Мачохи. Старика Мачоху он знал еще с детства, да и все в Киеве, от мала до велика, знали и уважали древнего праведного старца. Появление его вызывало во всех какое-то особенное настроение, в присутствии его умолкали смех и шутки, на устах замирала малейшая ложь, и как-то жутко становилось за неправедно проведенные дни. И теперь он, Семен, должен был появиться перед его строгим проницающим в душу взглядом, как вор, разбойник, грабитель. Но душа его чиста, а потому он не потупит ни перед кем взгляда! Семен бодро махнул головой и смело направился к маленькой, вросшей в землю хатке Мачохи, уже видневшейся вдали.
Хотя во дворе было еще светло, но в комнате уже ютились по углам сумерки. У окна налево с раскрытой на коленях книгой сидел сам старик. Седая, как лунь, голова его была опущена на грудь. Темное морщинистое лицо, окаймленное длинной серебристой бородой, глядело строго и печально. Он не читал, скорбный взгляд его был устремлен поверх книги куда-то далеко-далеко в небесную даль.
Старик был настолько погружен в свои мысли, что даже и не слыхал, как вошел Семен. Семен остановился у дверей и, увидевши, что Мачоха не замечает его присутствия, произнес громко:
— Добрый вечер, шановный, почесный панотче!
Мачоха поднял голову и перевел свой взгляд на Семена.
— Кто это? И по какой причине пришел ко мне? — произнес он тихим ровным голосом.
— Я Семен Мелешкевич, сын покойного цехмейстра злотаревского.
— Памятаю.
— К твоей милости, отче.
— Что могу учинить для тебя? Я не знаюсь с зацными и сильными мира сего.
— Правды ищу я, панотче славетный, а не силы, и к тебе пришел просить ее.
— Правды? — из груди старика вырвался тихий вздох. — Что же случилось? Садись здесь, расскажи мне все щиро, как было…
Семен опустился на указанное Мачохою место и прерывающимся от волнения голосом рассказал ему о том, что проделал над ним Ходыка, а также о последнем заявлении Балыки.
Молча слушал Мачоха Семена.
— Так, так, — произнес он задумчиво, когда Семен умолкнул, — слыхал я, говорили мне уже, что обидел тебя сильно Ходыка, только не знал я докладно, как. Ох, Ходыка враг, большой враг. Что же ты хочешь, чтоб я для тебя сделал?
— Помоги мне, отче, на милость, ганьбу с доброго имени моего отца снять. Если я останусь здесь, — пан войт грозит мне, что упрячет меня в темницу, если уйду из города, — значит, подарю Ходыке кривду и гвалт, учиненные им надо мной. Потому-то и прошу я славетного, любого всему Киеву батька умолить Балыку, чтобы дозволил мне остаться здесь в городе искать правды и суда над Ходыкой.
— Зачем?
Семен с недоумением взглянул на дряхлого старца.
— Всякому дорога и своя жизнь, и свое доброе имя, панотче, а еще дороже жизнь и счастье коханой людыны. Я хочу вернуть себе свое честное имя, хочу вернуть захваченное Ходыкой мое добро, хочу отыскать Галину и оправдаться перед горожанами киевскими.
— И больше ничего? — произнес строго Мачоха, устремляя на Семена пристальный взгляд.
— Что же могу я сделать ему? Ищу только своего, заграбленного.
— Ох-ох! — вздохнул глубоко Мачоха. — В том-то и все горе наше, что всякий только за свое горе встает, только своего заграбленного ищет, а до чужой, общей беды и байдуже! Да знаешь ли ты, почему ограбил тебя Ходыка?
— Как не знать? Всякий знает, какой он грабитель!
— Не потому, не потому, — Мачоха печально покачал головою. — В назидок панству суть и грабители, и воры, да люди могут борониться, потому что есть у них свое право и свой закон, а у нас всякий пан, всякий сутяга может чинить и насилие, и грабеж, потому что паны стараются всеми силами подтоптать наше право под ноги, потому что всякий можновладец может вламываться залюбки в наши дела, и не обеспечаю тебя даже в том, что завтра же, по наущению Ходыки, воевода не повесит тебя на воротах великого замка.
— Не может быть, чтоб такое насилие чиниться могло всем людям мийским? — вскрикнул Семен. — Шановный отче, ведь воевода не смеет аничим в наши права вступоваты.
— Было, было когда-то, — произнес с горькой усмешкой Мачоха, — а теперь не то: хотят паны забрать в свои руки и нашу жизнь, и все наши права. Ты думаешь, для чего Ходыка хочет женить своего сына на войтовне? Не из-за добр Балыкиных задумал он это, нет! Он хочет притянуть войта на свою сторону, отнять у них последнего заступника, а тогда мы погибли совсем! Ходыка во всем за панами руку тянет. Нет у меня к нему ни в чем веры, лукав и зол человек: о мирском лишь печется, мирским живет. Ох, Ходыка враг, страшный враг, тайный враг…
При этих словах Мачохи какая-то смутная, неясная мысль проскользнула в голове Семена, но, взволнованный разговором со стариком, он не обратил на нее внимания.
— Пан войт всей душой стоит и за благочестие наше, и за наше право, — продолжал между тем Мачоха, — а Ходыка вот чем-то опутывает его. И никто не разберет — чем! Породниться хочет! Это он, наверно, и намовил Балыку забросить тебя покуда в тюрьму, чтобы ты не помешал повенчать Галину с его сыном. Ох, не дай боже, чтоб этот змей свил гнездо в сердце войта, тогда мы утеряем свою последнюю заслону, а господь посылает нам еще тяжчие времена! Мало было панам нашего пота и крови, задумали они овладеть и душами нашими. Грядет новая беда, новое страшное горе, и некому подняться, некому защитить!..
— О какой новой беде, о каком новом горе говорит вельцечтимый отец наш? — произнес взволнованно Семен. — Клянусь вам, я не знаю ничего! Три года пробыл я в чужих странах, а теперь вот возвратился и слышу…
— Слышу, а не вижу, — перебил его с горечью старец. — Ослепленный своим горем, ты и не видишь того горя, что облегло всю нашу землю. Да разве ты не знаешь того, что ляхи постановили или посадить всюду унию, или искоренить весь наш бедный народ?
— Об унии слыхал я… Но ведь не все владыки согласились на нее…
— Потому-то и рассыпались повсюду, как волки хищные, латыняне, панове иезуиты, чтобы силою заставить всех прилучиться к унии: запирают наши древние храмы, отдают их унитам, изгоняют наших священнослужителей, отбирают святые сосуды, запрещают нам службу божию…
— Святый боже! — вскрикнул Семен.
А старик продолжал дальше:
— Много ли часу прошло с Брестского собору, а что сталося с святою восточною церковью нашею? Продают ее владыки, обманывают нас, сами пристают, ради благ земных, к богомерзкой унии. Нет уже у нас святого отца нашего, благочестного митрополита, отступают от нас сильные, и зацные братия наши переходят, забыли страх божий, к латынянам, и мы, как бедное стадо без пастыря, одни блуждаем во тьме, окруженные злохитрым врагом.
— Да как же сталось все это? — произнес в ужасе Семен.
— А так сталось, потому что все мы пребывали до сих пор в мрачной лености и суете мирской, а злохитрый древний враг держал нас в тенетах своих, каждый лишь о себе думал, а он на тот час уводил детей наших к источнику своему: не имели мы ни пастырей разумных и верных, ни школ, ни коллегий, а поневоле приходилось нам отдавать детей к иезуитам: не оставаться же им было без слова божия, как диким степовикам. А они, пьюще от прелестного источника западной схизмы, уклонялись ко мрачнотемным латынянам. И все меньше и меньше оставалось нас, верных древнему благочестию… И все это видели мы своими очесами и ничего не могли сделать, ибо и наши пастыри обманывали нас и приставали к унии.
Старик замолчал и глянул куда-то вдаль своими потухшими глазами, словно хотел вызвать из этой смутной дали образы пережитых годов.
— Ох-ох, — заговорил он снова, — прежде до нас только слухи доходили об утимах той унии, а теперь пришла уже она и к нам во всей ярости своей. В самом Киеве уже воцарились униты.
— В Киеве? — вскрикнул Семен с ужасом.
— Так, в Киеве, в святом нашем граде решили они отобрать все наши храмы и монастыри. Уже в Выдубецком засел официал митрополита унитского, слышно, что собирается отнять у нас и святую Софью, и Печеры, и златоверхий Михайловский монастырь.
— Почему же молчит на это магистрат киевский? Почему не зовут напастников до права?
— До права? — повторил с горечью старик. — Да ведь я уже говорил тебе, что у горожан отбирают паны ляхове все наши права.
— Так вернуть их назад саблей и списом!
— Кто ж его подымет за нас? Нет у нас вельможных и зацных оборонцев.
— Самим восстать! Самим поднять оружие!
— Поднявший меч от меча и погибнет, — произнес тихо старик, устремляя на Семена строгий взгляд.
— Так что же, по-вашему, отче, склонить покорно под их мечи свои головы, отдать на поруганье наши святыни? — воскликнул горячо Семен, гордо подымая голову. — Если от веры нашей отступилось наше панство, то мы должны защитить ее и не допустить на поруганье панам!
— Так, сыну, так, — произнес оживившимся тоном старик, — мы должны оборонить ее, но не мечом, не мечом!
Есть иной путь и иная защита: господь сглянулся на нас за смирение наше. Святой патриарх, отец наш, благословил нас на иную борьбу. Своими слабыми, нетвердыми руками заложили мы под благословением его братство… Мало было нас, а теперь, посмотри, сколько в упис наш вписалось рукою и душою и зацных, и добре оселых горожан! Теперь уже у нас и коллегии эллино-словенские и латино-польские завелись, и друкарская справа разрослась… И не в одном Киеве, а всюду завелись братства: и во Львове, и в Каменце, и в Луцке, и без помощи вельможных и зацных оборонцев крепла наша вера.
А кто помогал нам? Кто защищал нас? Не было у нас, слабых и темных, ни гармат, ни рушниц, перьев борзописных, ни в прелести бесовской изученных злохитрых языков, было у нас одно только братолюбство, вера и смирение, и господь стал посреди нас! — заключил старик.
С глубоким волнением слушал Семен слова старца. Горячая волна крови то приливала, то отливала у него от сердца: там, за три года пребывания в чужих краях, он совершенно отвык от тех порядков, которые мало-помалу воцарились в родной земле, а по приезде на родину тотчас же погрузился в водоворот личных тревог и забот. Теперь же слова старика разверзали перед ним бездну горя и отчаянья, в которую погружена была родная земля… И новая горечь и обида, но не против своих личных врагов, а против общих напастников, гонителей его народа, его веры закипала у него в сердце.
А старик продолжал между тем тихо и печально.
— Так, единый оплот был у нас — это наше братство, могли мы и Латынину добрые опресии чинить,[54] и радостно было у меня на сердце, отходил к богу с надеждою, что не погасят латыняне святого огня, зажженного господом на киевских горах. А вот теперь начинают паны острить зубы и на братство наше. Митрополит унитский вопит и жалуется ежечасно, что не может здесь утвердиться уния, пока существует у нас в Киеве наше братство.
— Нет, отче шановный, — вскрикнул горячо Семен, — умрем мы все, а не дозволим скасовать наши братства!
— Когда бы все благочестные, без различия стана и преложенства, паны, и козаки, и горожане, и само поспольство об этом думали, тогда бы, быть может, и удалось нам отстоять братства… А то всякий о своем, всякий о своем! — голос старика перешел до тихого шепота, и голова печально поникла на грудь.
Сердце Семена сжалось от невыносимой, острой боли.
— Отче шановный и любый! — заговорил он взволнованным голосом. — Прости меня, пришел к ласке твоей лишь по своей власной справе, просить для себя правды и защиты. Пришел как слепец, как глухой и немой… Вы своим словом сняли полуду с очей моих… Горит мое сердце, но не своей кривдой! Стыд вот гложет, сосет его за то, что три года мог я провести в чужих краях, в то время как здесь грабували коршуны-шулики мой родной край! Стыд сосет и гложет его за то, что мог я печалиться о своем горе, о своей лишь утрате в тот час, когда здесь ступили схизматы нечестивые на наше последнее достояние — на святую веру наших отцов. Сором жжет меня лютым огнем, что в тот час, когда вы, слабые и измученные жизнью, отстаивали перед озброенным можновладным панством свою веру, я заботился лишь о своей доле, о своих делах! Теперь же клянусь посвятить все свои силы своей отчизне! И не я один, мы все, все встанем на оборону святой нашей веры, и верьте мне, батьку шановный, не удастся пышно озброенному панству заставить нас отречься от своей веры, потому что тут, вот тут, — он ударил себя рукою в грудь, — растет такая сила, которой не согнуть панам никогда! Спасите только Галину от насилия Ходыки, а мне теперь не нужно ничего. Одной только ласки прошу для себя: помогите мне вступить в братчики нашего братства.
— Туда поступают только беспорочные люди, — произнес строго старик и поднял на Семена глаза.
При этих словах старика все лицо Семена залила густая краска.
— Батьку мой, отче славетный! — произнес он быстро. — Клянусь вам, что все то, в чем обвинили меня свидетели Ходыки, есть злая ложь и клевета!
— Кто же мне поручится в том, что слова твои правдивы? — произнес тем же строгим тоном старик.
— Тот, — воскликнул с жаром Семен, указывая на потемневший образ, — кто читает в сердце человеческом без бумаг и без слов! Как на духу, как перед всевидящим оком господним, — клянусь вам, что я не виновен ни в чем, что ни одного из взведенных на меня Ходыкою преступлений не совершал никогда! Грешен, как все люди грешны перед богом, но до грабежа и до гвалта нечистый не доводил меня никогда! Свои слова я докажу згодом и правом, а теперь беру свидетелем самого господа бога, потому что больше мне некого взять!
Слова Семена были полны такой неподдельной искренности, что трудно было бы не поверить им.
— Верю тебе, сын мой, — произнес Мачоха тронутым голосом, — верю и поручусь за тебя перед братчиками единым достоянием моим — моим честным именем и моей сединой.
— Отче, батьку мой… до веку…
— Скажу и Балыке, чтобы дал тебе время позвать гвалтовников, лжесвидетелей до права. Он братчик наш, а братчики все должны помогать друг другу, — продолжал старик. — Но напрасно думаешь ты оставить свою справу с Ходыкой. Нет, ты веди ее и доведи до конца, только помни, что это не твое лишь дело, а дело всех нас, всей Киевской земли, не останавливайся на полдороге, не покончи дело на том, что вернешь себе свое добро и свою Галину, — постарайся раскрыть перед всем Подолом гвалт и разбой Ходыки над тобою, постарайся разорвать навсегда его союз с войтом, иначе, говорю тебе, если Ходыка возьмет еще гору и в магистрате, — мы погибли совсем!
Какое-то неуловимое сопоставление пробежало снова в голове Семена, а старик продолжал между тем говорить об ужасах унии, разлившейся повсюду, о бедствиях, наступающих со всех сторон на родную землю, о страшных замыслах униатов, о бессилии народа, о скромной, но упорной борьбе братств.
Сумерки наполняли комнату, в окно смотрело бледное вечернее небо, покрытое нежным дыханием тихого заката. На фоне сгустившейся в комнате полутьмы выделялась, словно в раме, седая голова старика, скорбный взгляд его потухших глаз проникал прямо в душу, а тихая речь лилась и лилась, наконец старик поднялся с усилием и, взявши в руки свой посох, произнес в заключение:
— Пора, сыне мой! Идем в братство!
Уже совсем вечерело, когда Семен, в сопровождении Мачохи, вышел на широкую ратушную площадь. Купцы уже запирали лавки тяжелыми засовами, движение утихало, но болтливые горожанки еще сидели на скамеечках у своих ворот и сочувственно покачивали головами, передавая друг другу горячие новости дня.
В воздухе чувствовался легонький морозец, звезды на небе ярко загорались, снег поскрипывал под сапогами прохожих. Обойдя высокое и сумрачное здание ратуши, Семен и Мачоха подошли к стене Братского монастыря. По деревянным ступенькам поднимались уже многие горожане. Все шли тихо и степенно, без шума и разговоров. Семен заметил, что встречающие их с почтением обнажали головы перед стариком.
Пройдя под сводами колокольни, они вышли на широкий двор, посреди которого подымался великолепный новый храм с пятью золочеными куполами, направо и налево потянулись длинные здания.
— Всем своим коштом, — пояснил ему Мачоха, указывая на храм, — все сами…
Повернувши налево, к одному из длинных зданий, они вошли в узкий коридор со сводчатым потолком. Через несколько шагов коридор расширился и образовал просторные сени, направо и налево из этих сеней вели две низенькие темные двери, у каждой из них стояло по два горожанина.
— Братчину! — обратился к одному из них Мачоха. — Отведи нового брата в збройную светлицу. Ты должен оставить там все свое оружие, — прибавил он, повернувшись к Семену, — да не войдет никто на нашу беседу с оружием в руках.
Сказав это, Мачоха указал братчику на Семена, а сам прошел в правую дверь. Семен последовал за своим проводником. В небольшой комнате, в которую вошли они, было уже несколько горожан, каждый из них снимал свое оружие и, положивши его, выходил из нее. Тишина и сдержанность, с какою двигались и говорили все эти люди, снова поразили Семена. Последовавши их примеру, он снял все свое оружие и вышел вслед за ними в сени. Стоявший направо горожанин распахнул перед ним низенькую дверь.
Семен двинулся было к двери и вдруг остановился, словно удержала его какая-то таинственная, невидимая рука.
‘Да, там святилище, там собрание верных и нелицеприятных судей, — вонзились ему в мозг жгучими жалами мысли, — и ты предстанешь сейчас и услышишь их приговор… Ох, проверь свою душу, достоин ли ты стать им за брата?’— что-то стонало глубоко в тайниках его сердца и наполняло его новым, неизведанным трепетом.
Семен переступил порог.
В комнате было светло. Посреди нее, налево от входа, стоял большой стол с зажженными на нем канделябрами, шесть почтенных горожан сидели вокруг него. Семен с изумлением увидел, что два из них, сидевшие посредине, были его доброчинцы — Скиба и Мачоха. Ярко освещенные восковыми свечами лица их были сосредоточенны и серьезны. По сторонам сидело еще по два горожанина. Огромная комната с тщательно закрытыми окнами похожа на монастырскую трапезную. Уставленная длинными лавками, она была полна народа. Перед Семеном открылся целый ряд немолодых морщинистых лиц, измученных и утомленных, но с выражением тихой и теплой радости в глазах. Все эти люди сидели один подле другого, близко и тесно, вплоть до конца комнаты, уже терявшегося в полумраке.
Семен почувствовал, как в сердце его шевельнулось что-то теплое и радостное, близкое и родное всем собравшимся здесь людям.
В комнате было тихо и торжественно, словно в церкви. Но лишь только Семен переступил порог светлицы, как по всем рядам пробежал какой-то неясный шепот. Семен явственно услыхал свое имя, произнесенное несколько раз.
Все взоры устремились на него, некоторые из горожан, сидевших на задних лавах, даже приподнялись с мест, чтобы увидеть его. Но это было не радостное изумленье. Семен ясно видел, что все глядели на него с ужасом и отвращением.
Сердце его сжалось от боли, ему показалось, что пол, на котором он стоит, раскалился добела.
— Да как же насмелился этой збройца, гвалтовник, грабитель прийти сюда на наше честное сборище? — услыхал он в это время произнесенные довольно громким голосом слова.
Вся кровь прилила к лицу Семена, он поднял голову и увидел, что это говорил один из горожан, сидевших на задних лавах, чрезвычайно малого роста, с тщедушным телом и непомерно большой головой, желтое, морщинистое лицо его было обрамлено черными жесткими волосами и такой же, словно выщипанной, бородкой. Семену показалось, что он уже видел где-то это неприятное лицо и затаенный, пронырливый взгляд маленьких черных глаз горожанина, но, взволнованный в высшей степени его словами, он не обратил на это внимания.
— Правда, правда! — поддержали горожанина его соседи. — Грабителям здесь нет места.
При этих словах глаза Семена сверкнули, он сделал невольно шаг вперед и хотел было возразить на оскорбительные для него слова горожанина, но старец Мачоха сделал ему знак, чтобы он молчал, и, поднявшись с места, обратился ко всему собранию.
— Милые панове братчики мои! Радостною вестью открою я сегодняшнюю сходку нашу: еще один брат наш хочет прилуниться к святому нашему братству, вписаться в наш упис братерский. Вы все знаете его, вот он, перед вами, — Семен Мелешкевич, сын покойного цехмейстра злотарского Ивана Мелешка.
Едва старик произнес эти слова, как во всех рядах послышалось какое-то движение.
— Семен Мелешкевич? — раздались то там, то сям недоумевающие голоса. — Убийца, злодий, гвалтовник?
Все взоры с изумлением устремились на старца Мачоху.
— Шановный панотче, — раздался неприятный, скрипучий голос, и из задних рядов поднялся горожанин с непомерно большой головой, который первый выступил против Семена. — Ты давно уже отрекся от всех мирских справ, а потому и не знаешь, кого привел на наше честное сборище. Этот Семен Мелешкевич есть не кто иной, как гвалтовник, злодий и убийца, которого за грабеж и разбой присудил к каре на горло магистрат нюренбергский. Он бежал оттуда, думая, вероятно, что мы ничего об этом не знаем… Вернулся из тюрьмы в Киев и задумал обмануть тебя.
— Так, так, правда, — раздалось еще несколько голосов, — в магистрате была получена бумага о том.
— Ложь это, кламство! — вскрикнул Щука, сидевший ближе к концу, сорвавшись в одно мгновенье с места, бледный, взволнованный Семен тоже сделал невольное движение вперед, но Мачоха остановил их движением руки и продолжал сам:
— Милые панове братчики мои! Все вы знаете, как я побожно шаную и люблю честное и славное братство наше, никогда бы не дозволил я себе привести сюда гвалтовника и убийцу, но, взявши добрую и полную ведомость о сем брате нашем Семене Мелешкевиче, я говорю вам и клянусь в том вот этой седой головой своей, что не есть он ни вор, ни грабитель, ни гвалтовник, а есть честный горожанин, которого ограбил, опорочил ведомый всем нам райца и лавник киевский Федор Ходыка!
— Ходыка? — вырвался у всех присутствующих изумленный возглас, и все с любопытством понадвинулись вперед, только горожанин, выступивший с обвинительной речью против Семена, как-то сразу, при первых же словах Мачохи, съежился и стушевался.
Мачоха рассказал собранию все, что знал о возмутительной проделке Ходыки над Мелешкевичем, об аресте его за долги в Нюренберге, о появлении в киевском магистрате шести лжесвидетелей и о том, что, вследствие всей этой интриги, Ходыка купил за ничтожные деньги все имущество Мелешкевича и оставил его совершенно нищим. Не забыл Мачоха упомянуть и о Галине, и о том, что Балыку хочет затянуть в свои сети Ходыка, понявши его дочку за своего сына Панька.
С напряженным вниманием слушали все рассказ Мачохи. История Семена касалась близко их сердец. Почти все собравшиеся здесь братчики были противники Ходыки: каждый из них если не сознавал, то чувствовал ясно, что все его желания идут вразрез с желаниями магистрата и мещанства, а потому всякий из собравшихся здесь от души желал разрушить союз Ходыки с Балыкой, и каждое обстоятельство, могущее послужить к явному разоблачению недобросовестности Ходыки, являлось для них в высшей степени желанным.
Кроме того, большинство присутствующих знало хорошо и покойного Мелешка, и самого Семена, а потому-то несчастье Семена находило себе горячий отклик в их сердцах.
Только на маленького горожанина с большой головой речь Мачохи не производила, по-видимому, благоприятного впечатления. Воспользовавшись тем, что внимание всех было привлечено теперь к Семену и Мачохе, он незаметно отодвинулся к окну, почти совсем закрытый густой тенью, прижался к самой раме окна и стал жадно прислушиваться к словам Мачохи, но, судя по злобному огоньку, вспыхивающему в его глазах, можно было судить, что рассказ Мачохи не возбуждал в нем ни сочувствия, ни сожаления.
— И вот стоит теперь перед вами, милые братчики мои, — продолжал между тем Мачоха, — этот ограбленный, опороченный и не может даже позвать своих напастников до права, так как пан войт грозит ему, что засадит его сегодня же в тюрьму. Да разве же это его горе? Разве оно и не наше? Разве не терпим и мы также от этих напастников-коршунов, которые развелись в нашей земле? Нет у нас ни права, ни силы, ни защиты, одна только и осталась нам заслона — братолюбие наше. К нему-то и прибегает теперь наш обнищенный брат! Неужели же мы отринем его? Неужели откажем ему в своей братской помощи?
— Не откажем! Все встанем на его защиту! — прервали речь Мачохи горячие возгласы, прорвавшиеся то здесь, то там.
— Завтра ж он посылает гонца в Нюренберг, чтобы получить истинную ведомость от нюренбергского магистрата, завтра же он призовет до права и Федора Ходыку, и шесть тех свидетелей, которые поклялись на том, что видели, как совершилась над ним смертная казнь.
При этих словах старика тщедушный мещанин, притаившийся у окна, заметно побледнел и стал медленно и неслышно пробираться вдоль стены, приближаясь к выходу.
— А покуда, — заключил старик, — я клянусь вам и ручаюсь своей седой головой, — он поклонился в пояс всему собранию, — что все то, о чем свидетельствовали на него в магистрате эти лживые свидки, есть ложь и клевета. Верите ли вы моему слову?
— Верим, верим! — раздались кругом шумные восклицания.
— Ручаюсь и я за Семена всем достоянием, моим добрым именем и головой! — произнес и Скиба, подымаясь с места.
— И я клянусь вам, панове, что все это ложь и клевета да проделки Ходыки и его приспешников! — вскрикнул Щука, схватываясь с места и поднимаясь на лаве. — Всех их надо позвать до права!
В это время Семену послышалось, что за его спиной раздался какой-то тихий скрип, но звук этот тотчас же поглотила шумная волна возгласов и криков, разлившаяся по всему собранию.
Радостное волнение охватило всех.
— Верим, верим! — кричали и справа и слева. — Мы все поможем ему против Ходыки! Не допустим погибнуть! Выведем этого кровопийцу на чистую воду!
— Стойте, стойте! — перебил всех чей-то громкий голос. — А кто же были те лживые свидки, которые опорочили Семена?
— Да наши же купцы и мещане киевские, — ответил Скиба.
— Кто такие? — произнесло сразу несколько голосов.
— Не помню, да там, в магистрате, все известно будет.
— Погодите, погодите! — вскрикнул громко Щука. — Вспомнил! Был между ними и Юзефович.
— Верно! — подхватило вокруг Щуки несколько голосов. — Юзефович свидетельствовал тоже.
— Да он же здесь! Спросить его сейчас! — воскликнул Щука.
Сидевшие на первых лавах оглянулись назад, ища глазами Юзефовича, но его, по-видимому, уже не было в зале.
— Где же он? — произнес с изумлением Щука, быстро пробегая взглядом по всем лавам, занятым горожанами. — Ведь я его видел здесь своими глазами.
— И я, и я! — подтверждало несколько голосов.
— Это ведь он и говорил против Семена, — прибавил Скиба.
— Да как же, здесь рядом со мною сидел, — отозвался плечистый горожанин с характерным лицом и низким широким лбом.
— Где же он делся? — произнес с изумлением Скиба.
Все молчали.
В наступившей тишине раздался строгий голос Мачохи:
— Иуда же возмутился духом и изыде вон!..
— Панове, шановные братчики киевские, — заговорил тогда взволнованным голосом Семен, — сам господь указывает вам, как проведено свидетельство их! Через это свидетельство я потерял и все свои маетки, и свое доброе имя, и даже мог бы потерять свою жизнь. Но не возвращения своих добр ищу я теперь, хочу я вернуть себе лишь свое честное имя, чтобы слиться с вами во едино тело, чтобы посвятить всю свою жизнь на оборону братства да святой благолепной нашей веры и бессчастной нашей земли.
— Принимаем, принимаем тебя, брате! — закричало сразу множество голосов, но Скиба ударил по столу молотком — и все сразу умолкли.
В большой зале стало тихо и торжественно, как в церкви.
— Прежде чем принять тебя в милые братья свои, — заговорил Скиба, подымаясь с места, — мы спросим тебя, по доброй ли воле и охоте желаешь ты вписаться до нашего упису братского, яко глаголет нам апостол: ‘Едино в любви будете вкоренены и основаны, и горе тому человеку, им же соблазн приходит’.
Скиба опустился на свое место, и взоры всех присутствующих обратились на Семена.
— Милые и шановные панове братчики, мещане, горожане и рыцари киевские! — начал он произносить взволнованным голосом установленную формулу ответа, — Взявши ведомость о преславном и милейшем братстве вашем киевском, а маючи истинную и неотменную волю свою, прошу вас, не откажите мне в принятии меня в братья ваши, так как прибегаю к вам всем щирым сердцем своим и клянусь пребывать единым от братий сих, не отступаючи от братства до самого последнего часа моего, не сопротивляться во всех повинностях его, но с врагами его бороться всем телом и душой.
Словно легкий шелест, пробежал тихий одобрительный шепот по всем рядам.
— Панове братчики наши! — поднялся снова Скиба. — Хотя все мы знаем теперь и шануем Семена Мелешкевича и слову батька нашего Мачохи верим, как самим себе, но да не отступим ни для кого от раз установленных нами правил — артикулов. Итак, кто из вас, братчики милые, имеет сказать что не к доброй славе Семена Мелешкевича, говорите от чистого сердца: да не приимлем в братство наше ни Анания, ни Иуды, ни Фомы!
Все молчали, но по лицам горожан Семен ясно увидел, что все они глядят на него с любовью и умилением и что только строгое правило сдерживает их порыв и мешает ему вылиться в восторженных восклицаниях.
— Итак, панове, никто из вас не скажет о шановном горожанине нашем ни единого черного слова, того не скажем и мы, — произнес радостно и торжественно Скиба. — Принимаем же тебя, пане Семене, все как один, единым сердцем, единою волею!
Семен хотел было заговорить, но в это время с места поднялся старец Мачоха.
— Постой, сыне, — остановил он его. — Прежде чем ты произнесешь перед нами братскую клятву, — сказал он строго, — ты должен узнать докладно устав наш и все артикулы его, так как за измену им мы караем отступников вечным от нас отлучением.
— Слушаюсь и прилучаюсь к ним всем сердцем и душою, — ответил Семен.
— Братья вытрикуши,[55]— обратился Мачоха к двум горожанам, сидевшим по правой стороне, — принесите сюда из скарбницы нашей скрыньку братерскую.
Тихо и бесшумно поднялись два горожанина и, отворив низенькую дверь, находившуюся за столом, вошли в маленькую келейку и с трудом вынесли оттуда кованный железом сундучок, который и поставили перед старшими братчиками. Мачоха снял со своей шеи длинный железный ключ и передал его Скибе. Скиба отпер им хитрый замок и вынул желтую пергаментную бумагу с огромною восковою печатью, висевшею на шелковом шнурке, и, передавши ее своему соседу направо, произнес:
— Брат вытрикуше, читай устав наш братский, утвержденный патриархом Феофаном, чтобы ведомо было всем и каждому, в чем мы клянемся друг другу и на чем стоим.
Брат вытрикуш встал и развернул длинный лист. Старшие братчики опустились. Один Семен стоял посреди комнаты. Все занемело кругом.
— Во имя отца, и сына, и святого духа, — начал громко и внятно брат вытрикуш. — Послание к коринфянам, глава 17. ‘Вы бо есте церкви бога жива, яко же рече бог: ‘Аз вселюся в них, и похожду, и буду им бог, и тии будут ми людие’, — глаголет господь вседержитель’.
‘Предмова ко всем благоверным всякого возраста и сана православным людям. Возлюбленная, возлюбим друг друга, яко любы от бога есть, и всяк любяй от бога рожден есть и разумеет бога, а не любяй не позна бога. Иде же аще любовь оставится, все вкупе расторгнутся, без нее бо не едино дарование не состоится. Не именем бо и крещением христианство наше совершается, но братолюбием, зане и глаголет нам господь: ‘Иде же есте два или трие во имя мое, ту есмь посреди вас’.
В большой светлице было так тихо, словно наполнявшие ее люди замерли и онемели. В глубокой тишине голос брата вытрикуша звучал ясно и сильно, и, слушая эти теплые и простые слова, Семен невольно забывал личное горе, свою личную жизнь. В этом собрании темных, гонимых людей чувствовалось что-то такое трогательное и сильное, что переполняло всю его наболевшую душу теплою и радостною волной. Он чувствовал, что все эти теряющиеся там во мраке лица, изнуренные томительной жизнью и непосильною борьбою, близки ему, что все они истинные братья, что все они борются за одно дело, великое и святое, как и эти простые глубокие слова… И вместе с этим сознанием новая радостная уверенность наполняла его существо, а мысли о гнусных замыслах Ходыки, и жажда мести, и злоба уплывали куда-то далеко-далеко, и глаза застилал тихий, теплый туман…
Между тем брат вытрикуш читал дальше:
‘Возглаголем же сия первое утешение о скорбях и напастях наших: радуйтеся, яко же и Спас рече: блаженни изгнанные правды ради, яко тех есть царствие небесное! Ниже малодушествуйте, яко ныне вам вне града молитвы деяти, но веселитеся, зане и Христос вне града распят бысть и спасение содея!’
Семен взглянул кругом. Утешение, звучавшее в этих словах, оживляло всех братьев, как небесная роса оживляет никнущие к земле, умирающие цветы. Выцветшие глаза Мачохи глядели вперед с каким-то умилением и надеждой, а седая голова его тихо покачивалась, словно снова переживала все эти долгие, тягостные дни.
Прочтя вступление, брат вытрикуш перешел к артикулам. Он прочел о порядке принятия в братство, о порядке избрания старших братчиков и других должностных лиц, об обязанностях их, которые должны быть строго хранимы для того, чтобы ‘чрез нестарание и опалость их зныщення и опустошения церква божая не терпела’. О том, как должны держать себя братья на сходках: ‘порожних и непотребных розмов не мовыты, а тилькы радети о церкви божией и о выховании своего духовного и чтоб наука всякая христианским детям была’. О том, как братчики должны хранить в глубокой тайне содержания братских бесед, об обязанностях их заботиться и призревать бедных и бездомных, коим негде голову приклонить, об устройстве для них братских обедов и подаяния им денежной помощи, об обязанности их общей заботиться о церкви божьей и пастырях ее, охранять и беречь ее, как зеницу ока. Дальше говорилось об отношениях братьев между собой, о том, что они должны любить друг друга не только ‘позверховно, но всем сердцем и всей душой, не ставя себя один выше другого’.
Далее всем вменялись любовь, смирение, верность и милосердие, ‘чтобы все братья милосердия были зерцалом и прикладом всему христианству побожных учеников’.
— Глаголет-бо священное писание, — заключил торжественно брат вытрикуш, — да просветится свет ваш пред человеки, да видевши ваша добрые дела, прославят отца вашего, иже есть на небесах!
— Теперь, брате, ты слышал наши артикулы, — обратился к Семену Скиба, — отвечай же нам по чистой и нелицеприятной совести: согласен ли ты покоряться им во всем? ‘Яко лучше есть не обещатися, нежели обещавшися не исполнити’.
— Саблей моей клянусь исполнить все свято и непорушно! — вскрикнул горячо Семен.
— Добре, — заключил брат Скиба, — клянися же нам в том не саблею, а святым крестом! — И, вынувши из братской скрыньки темный серебряный крест простой и грубой работы, поднял его с благоговением над головой.
Перед Семеном поставили аналой, на котором лежало евангелие, сверх него положили обветшавшую грамоту, подле аналоя стали с двух сторон братья вытрикуши с высокими земными свечами в руках. Все встали, Семен поднял два пальца.
— Во имя отца, и сына, и святого духа, — начал он громко и уверенно, — я, раб божий Семен Мелешкевич, приступаю до сего святого, церковного братства и обещаюсь богу, в троице единому, и всему братству всею душою моею, чистым же и целым умыслом моим быти в братстве сем, не отступаю чи до последнего часа моего…
Далее шел целый ряд страшных клятв в случае измены братству.
— Да буду и по смерти не разрешен, яко преступник закона божия, от нея же спаси и сохрани мя, Христе боже! — окончил Семен.
— Аминь! — заключил торжественно Скиба, — Отныне ты брат наш и телом, и душою. Не ищи же в беде ни у кого защиты, токмо у братьев своих, и верь, что они положат за тебя и душу свою! — И Скиба порывисто заключил Семена в свои объятия.
— Витаю тебя всем сердцем, брате мой, — подошел к Семену Мачоха, и Семен увидел, как старческие глаза его блестели тихою радостью, — всем сердцем, всем сердцем, — повторял он, обнимая Семена, — да единомыслием исповемы!
— Братчики милые, — обратился Скиба к собранию, — витайте же и вы нового брата!
Давно жданное слово словно сбросило оковы со всего собрания. Шумная толпа окружила Семена. Горячие руки пожимали его руку, кто-то целовал его, кто-то стискивал в объятиях, добрые постаревшие и молодые лица, воодушевленные пробудившеюся энергией, радостно заглядывали ему в глаза. ‘Будь здоров, брате милый, ласковый брате!’— услышал он отовсюду и, куда ни оборачивался, всюду видел радостные, оживленные взоры.
Семена окружили старые знакомцы, каждый хотел узнать подробности дерзкого поступка Ходыки с Семеном, все обещали ему свою помощь, все ободряли его и советовали начинать немедленно борьбу. Щука был вне себя от радости.
— Теперь уже, брате, не бойся ничего! Теперь уже поборемся с Ходыкой! — повторял он беспрестанно, широко улыбаясь и ласково похлопывая Семена по плечу.
Долго продолжалась дружественная братская беседа, наконец Скиба ударил молотком по столу, и все поспешили занять свои места.
— Постойте, панове братья, — обратился он ко всем, — нашему новому брату надлежит исполнить еще одну повинность, о которой знаете вы все. Брате Семене, при вступлении в наше братство каждый брат офирует до братской скрыньки двенадцать грошей, кто же хочет дать больше, может, только с доброй воли своей.
Семен вынул из пояса толстый сверточек и высыпал на стол двенадцать больших серебряных монет.
— Благодарим тебя от всего братства, — поклонились Семену разом старшие братья — Скиба и Мачоха.
— Брат вытрикуше, — обратился Скиба к своему соседу, — подай новому брату упис и каламарь.
Перед Семеном положили на столе упис. Семен перевернул толстые пожелтевшие листы и подписал под длинным рядом подписей крупным, витиеватым почерком:
‘Прилучилемся до милого братства Богоявленского Киевского рукою и душою. Семен Мелешкевич, горожанин киевский. Рука власна’.
— Хвала, хвала, хвала! — зашумели кругом голоса.

XII

Но вот Скиба ударил снова три раза молотком, и все начали поспешно занимать свои места. Щука усадил Семена рядом с собою на одну из средних лав.
Теперь Семен мог уже спокойно осмотреться кругом. Он увидел вокруг себя множество старых знакомых. Налево от него, ближе к окнам, сидел бледный и худой книготорговец киевский — Томило Костюкевич, рядом с ним помещался пожилой степенный мещанин с низким лбом и характерным лицом — цехмейстер резницкого цеха Данило Довбня, они вели между собой оживленную беседу, и по взглядам их Семен сразу догадался, что предметом этой беседы был он. Впереди всех перед самым столом заседателей, на первой лаве, сидел, опершись на палку руками, древний столетний гражданин Петро Рыбалка. Его ноги уже отказывались служить, плохо слышали уши, слезились глаза, но он все-таки тащился каждый раз, поддерживаемый своими внуками, на братское заседание и занимал свое обычное место. Семен оглянулся назад и принялся рассматривать сидевших за ним горожан.
В конце залы, в самой глубине, он увидел горбатого цехмейстра чеботарей Грыцька Шевчика, он сидел, прижавшись боком к стене, желтое, измученное лицо его носило на себе следы глубокого недуга и тяжело прожитой жизни. Сухой мучительный кашель то и дело потрясал его грудь. Невдалеке от Шевчика, ближе к середине, сидел почтенный крамарь Тимофей Гудзь, с сутуловатой спиной и коротко подстриженной седоватой бородой, а рядом с ним Семен с изумлением заметил и Чертопхайла, которого повстречал вместе с Скибою и Щукой в Лейзаровом шинку, только теперь Чертопхайло смотрел серьезно и строго, и что-то просветленное виделось в грубых чертах его лица. И много-много старых знакомцев увидел еще вокруг себя Семен, но в это время Скиба снова ударил молотком, и Семен поспешно повернулся. Шум в зале начал быстро утихать. Скиба поднялся с места. Еще раз скрипнула лава, еще раз пробежало шепотом сказанное слово — и все кругом умолкло.
— Милые и шановные братчики мои, — заговорил после минутной паузы Скиба. — Не на веселую раду созвали мы вас. Ведомо всем вам о той туге, тоске, которая обняла нашу славную землю. Что ни день, то ширится вокруг нас уния, уже и в нашем святом Киеве утвердилась она, запустила пазури в самое сердце святыни нашей. С каждым днем отступают от церкви нашей старшие братья-митрополиты и владыки, — обманывают нас, пристают, ради благ земных, к богомерзкой унии, шляхта наша, почитай вся, забывши страх божий, в католики пошилась, поспольство черное ни о чем думать не может, одни мы остались только верными сынами святого греческого благочестия, и вот на нас направилась теперь вся ненависть иезуитов и панов. Обкладывали нас паны и доселе всяческими налогами да поборами, а теперь задумали они совсем задавить нас, обнищить, лишить всяких прав и привилегий. Ох, хотят они, видимо, отнять у нас майтборское право, скасовать наши цехи, повернуть нас прямо в черное поспольство. Для того-то они и насаживают по городам жидов и армян, надают им всякие привилегии и льготы, оттого-то и наш пан воевода Жолкевский осадил вон около Золотых ворот целую жидовскую слободу и дал ей право свободной торговли горячими трунками. И все это, братья мои милые, делают паны для того, чтобы лишить нас всякой силы, отнять последнюю защиту у бедной нашей церкви и заставить нас перейти в унию.
Скиба глубоко вздохнул и продолжал с грустью:
— И многие магистраты, не будучи уже в силах платить всех повинностей и налогов, сами отказываются от майтборского права и переходят в поспольство, мы еще держимся крепко, но уже ближние наши, слабые духом, видячи такое тяжкое и трудное житие, соблазнилися и перешли в унию… Братья мои милые! Мы теперь остались одни защитниками церкви нашей. Не ради живота своего, а ради спасения святого храма нашего должны мы подумать о том, как бы себя обеспечить от их милостей — панов старост и слуг королевских, как бы нам подняться на силах, сплотиться всем и отстоять свое право от можновладных панов?
— Где уж там? — раздался чей-то тяжелый вздох из глубины толпы. — Задавили нас совсем эти проклятые выдеркафы!
— Да и о чем тут толковать, когда паны не только на нас, но и на самого круля не вважают! — послышался глухой сдавленный голос Томилы Костюкевича. — Яснейший круль освободил нас от мыта на всем пространстве княжества Литовского, так паны воеводы над нами осьмичников поставили, дерут с мещан все, что можно, штрафуют всех на пользу панов воевод. Уже тебе и вздохнуть лишний раз не вольно! Так как же можем мы отстоять свое право и оборонять себя от панов?
— А хоть бы и то, — вставил уже более резко Данило Довбня, подымаясь с места, и его низкий квадратный лоб покрылся суровыми складками, — его милость покойный король Сигизмунд-Август освободил нас от суда воевод, старост и других урядников в справах как великих, так и поточных, а разве панство смотрит на этот привилей королевский? Теперь уже паны воеводы вмешиваются в наши постановления, насуют приговоры магистратские, выпускают преступников, сажают в тюрьмы не только простых горожан, но и цехмейстров, и райцев, и лавников, и наших магистратских персон. Воистину хотят паны обратить нас в черное поспольство. Прежде ведь должны мы были послушенство на зАмок отправлять, а теперь требуют от нас воеводы послушенства на свою власную парсуну. Э, да что тут толковать! — заключил он с глухим раздражением. — Какая уж тут может быть борьба, когда у нас так связаны руки, что нельзя и кружки воды к запеклым устам поднести?!
— Мало им, каторжным, того, что уж обирают нас до последнего, — закричал горячо Щука, подымаясь с места, — не хотят они даже дозволить нам, как людям статечным, ходить: заздро им даже на одежу нашу! За свои кровные, потом добытые гроши не смей мещанин справить себе светлый, нарядный жупан или кунтуш! Видишь ты, только вельможные паны могут носить аксамит да светлые цвета, а горожанин, честным трудом скопивший себе копейку, не достоин того, должен он носить только темное сукно, чтобы не принял его кто-нибудь ненароком за вельможного пана!
— Так, так! — подхватил раздраженно Томило Костюкевич. — Все это делают они для того, чтобы вконец унизить нас, приравнять к темному поспольству.
— А то как же! — продолжал возмущенно Щука. — Прежде имели мы право хоть саблю при боку носить, а теперь отымают они от нас и это последнее право! Всякий последний слуга панский может поругаться над тобой, и ты ему молчи, потому что нечем тебе даже защитить себя! Они хотят нас сделать хуже слуг своих! Рабочими рабами, быдлом бессловесным!
— Ох, правда, правда! — послышалось кругом.
— Нет, панове братья, сабля и одежа это еще полбеды, можно было б прожить и без них, — раздался чей-то тихий голос из глубины толпы, — а вот что выдумывают они такие подати, каких мы прежде и не знали…
— Довольно было и старых! — перебил его другой. — Згадай-но только: и померное, и мостовое, и подымное…
— А побарышное, чоповое, солодовое, осып, капщизна! — подхватили другие, и, словно зерна гороху, посыпались кругом перечисления бесчисленных налогов, которыми обложены были горожане.
— И все это, панове, хоть со страшной нуждой, ох, с какой страшной, а терпеть было б можно, — перебил эти возгласы Тимофей Гудзь, приподымаясь с места, и все вокруг умолкли, — а вот что уже через силу плохо: мало того, что паны старосты получают две трети нашего дохода, мало того, что уряд сам устанавливает таксу, что жолнеры заставляют нас принимать при расчете фальшивые деньги, что собирают самоправно десятину с привезенных товаров, мало еще всего этого, мало еще, видно, гнутся перед панами мещанские спины, еще такое выгадали паны старосты, что и подумать бы было страшно. — Он остановился, все собрание как-то невольно шевельнулось. — Незачем теперь мещанину трудиться всю жизнь, — продолжал Гудзь, — заботиться о своей семье, о своих кревных… Все равно! Умрет мещанин, а трудился он все життя, рук не покладаючи, для того, чтобы сколотить копейку, чтобы защитить свою семью от голода, от утискания урядового, а только умрет он, пришлет староста своих урядников, и заберет ‘ведлуг права’ на старостинский замок ‘от умерлыя речи’, невзираючи на нащадков.
Словно какой-то вздох ужаса пронесся при этих словах Гудзя над всею толпой.
— Не может быть! Кто сказал тебе?! Да ведь и ‘вымороченные добра’ належат магистрату? Да ведь это значит скасовать совсем наше майтборское право?! — раздались кругом полные ужаса возгласы и вопросы.
— В Луцке, милые братчики мои, — ответил Гудзь, — в Луцке паны старосты уже утвердили этот закон.
— Да как же, вспомните, панове, — заговорил быстро Томило Костюкевич, — и у нас ведь хотел воевода отобрать все имущество Мелешкевича на старостинский замок, да Ходыка отстоял.
— Чтоб набить себе кишени! — перебил его кто-то из толпы.
— Конечно, уж не для нашей корысти! — продолжал Костюкевич. — Да не в том теперь речь! А если они хотели уже проделать это с имуществом Мелешкевича, значит, они хотят и у нас утвердить этот самый закон!
— Не может быть! Такого не слыхал еще никто вовеки…
Вспыхнули то там, то сям робкие замечания и вздохи.
— А если так, а если утвердят паны и у нас этот закон, — заговорил снова Гудзь, — тогда что? Для кого уж тогда работать? Для кого трудиться? Для кого кривить подчас совестью? Для кого грешить перед господом? Все равно придет после твоей смерти слуга старостинский и заберет с собою все твои трудовые грСши.
— Погибель, погибель идет! — простонал седобородый Рыбалка, опуская голову на скрещенные руки.
Собрание молчало, чувствуя на своих плечах, на своих согбенных спинах всю тяжесть этих беспросветных слов. Старшие братчики сидели молча, грустно склонивши головы на грудь, а там дальше, куда бросил Гудзь вопросительный взгляд, виднелись в полутьме залы измученные лица с глазами, мутно, уныло глядящими вперед, не видящими ни надежды, ни просвета: каким-то могильным холодом веяло на них из-под теряющихся в темноте сводов. Уныло опустился Гудзь на свое место.
Наступило томительное молчание.
— Все это правда, милые братчики мои, — заговорил наконец Скиба, подымаясь с места, — правда и то, что говорили вы, правда и то, что добавил брат наш Гудзь, но тем паче должны мы придумать что-нибудь, чтобы отстоять свое право от утеснения панов. Думайте, братия мои, что делать, так как от нашей гибели зависит и гибель святой церкви нашей.
Все молчали.
— Борониться! — раздался среди тишины как-то холодно и резко молодой голос Щуки.
— Как борониться? Чем борониться? — послышался из глубины толпы чей-то тоскливый вопрос.
— Терпеть, терпеть и терпеть, — произнес надтреснутым голосом чахоточный, преждевременно состарившийся горбатый Шевчик, и вслед затем послышался его короткий глухой кашель.
— На какой черт терпеть? Для кого терпеть?! — ответил гневно Щука.
— Потому что нет силы, — послышался унылый болезненный стон со стороны Шевчика, — против панов не устоишь.
Никто не ответил. Протянулось несколько томительных минут.
— Так жить нельзя! — произнес наконец каким-то гробовым голосом Данило Довбня, угрюмо опуская свой взгляд на каменные плиты пола.
— Нельзя! — отдалось, как мрачное эхо, в конце залы, и снова наступило молчание, мрачное и угрюмое.
Но вот с места поднялся старик Мачоха.
— Панотец Мачоха говорит… Слушайте, слушайте! — пронесся по зале тихий шепот, и все невольно понадвинулись вперед и обратили на него с надеждой глаза.
— Братья мои шановные, дети мои милые, — заговорил Мачоха, опираясь обеими руками на стол, — тяжко вам, а я должен сообщить вам еще горшую новость. Говорил вам брат наш Скиба, что ляхи нарочито донимают нас всякими поборами, чтобы вконец обессилить нас и водворить скорее повсюду унию, а я скажу вам, что они решили выбрать более шлях. Хотят они одним взмахом покончить со святым нашим благочестием. Ох, дети мои! Не пустую чутку передаю я вам, недаром пугаю вас: ведомо мне стало, что требует сейм, чтоб униты отобрали у нас в Киеве не в долгом часе последние наши святыни — святую Софию, Печеры и Михайловский златоверхий монастырь.
При этих словах Мачохи все присутствующие как-то невольно всколыхнулись. Даже Скиба в ужасе отшатнулся. Слова Мачохи были для всех страшной новостью. Яростный вопль вырвался из груди всех присутствующих, и вдруг все преобразились. Эти измученные люди так бессильно, так покорно склонявшиеся только что под невыносимой тяжестью панских поборов, казалось, вдруг забыли все окружающее их море бедствий и слез: глаза всех гневно засверкали, горячие, возмущенные возгласы посыпались со всех сторон, даже вечно согнутые спины словно выпрямились от вспыхнувшего во всех душах негодования.
— Не дозволим! Не допустим! — раздались кругом яростные возгласы. — Пока стоит наше братство, не дождутся того ляхи никогда!
— Ох, дети мои, — произнес с глубоким вздохом Мачоха, — видно, и братству нашему не долго стоять: митрополит унитский требует, чтоб скасовали его, говорит, что иначе не сможет он утвердить в Киеве унии. Бдите, братия, и думайте, пока еще есть час: хотят отобрать от нас ляхи нашу единую опору, единую заслону и рассеять нас, как стадо без пастыря в темную, непроглядную ночь.
Голос Мачохи задрожал и оборвался, старец тяжело опустился на лаву и склонил голову на руки.
При этом стоне Мачохи вся зала пришла в движение. Все кругом заволновалось.
— Ну, этого не дождутся! — стукнул с силой кулаком по лаве Тимофей Гудзь.
— За церковь мы и умереть сумеем! — вскрикнул лихорадочно Костюкевич, подымаясь на лаве.
— Когда паны и владыки бросили родную церковь, так мы ее защитить сумеем и не дадим на поругание! — загремел сиплый, дрожащий от негодования голос Чертопхайла.
— Не отдавайте на поругание матку нашу, дети, не отдавайте, — заговорил старческим, прерывающимся от слез голосом столетний Рыбалка, с трудом приподымаясь на ногах и простирая к собранию дрожащие руки, — все можно терпеть, а поругания церкви нельзя, нельзя!.. Блаженны вы, когда будут гнать вас и всячески неправедно злословить на меня, радуйтесь и веселитесь… — Жалкое всхлипывание прервало слова старика, голова его бессильно затряслась, и он снова упал на свое место, поддерживаемый своими внуками.
Эти бессильные слезы столетнего старца наэлектризовали всю толпу.
— Не отдадим святынь наших! Не дозволим скасовать братства! — всколыхнулся кругом дружный крик.
— Как не позволим? Как не отдадим? — простонал с усилием горбатый Шевчик, приподымаясь на месте. — Что можем мы сделать? Вот отобрали у нас Выдубецкий. Придут латыняне и отберут еще и святую Софию, и Печеры… И все это мы будем видеть своими глазами и не сделаем ничего, потому что нет у нас силы бороться с панами.
— Так что же, по-твоему, делать? Отдать на поругание ляхам все свои святыни? — вскрикнул лихорадочно Костюкевич.
— Если раз пустим в свои храмы унитов, то не отберем их никогда назад, — произнес мрачно Данило Довбня.
— Господь спросит с нас, братья, если мы отдадим свою церковь на поруганье латынянам! — произнес строго Мачоха, подымая над головою руки.
С минуту все молчали, не зная, что предпринять. Но вот раздался воодушевленный крик Томилы Костюкевича:
— Жаловаться!!!
— Жаловаться! Жаловаться! — подхватили кругом голоса с радостью отысканного выхода.
— Жаловаться! — продолжал смело Костюкевич. — Мы также дети великой Речи Посполитой: а кто дает сыну своему камень, когда он попросит хлеба, и змею, когда он попросит рыбы?
Его воодушевленный голос подбодрил всю толпу.
— Так, так, справедливо! — закричал Щука. — Написать обо всех утисках и шкодах, которые терпим мы, пускай король учинит правый суд и рассудит нас с панами.
— Кому там жаловаться? На кого жаловаться? Королю на королят? — перебил его с горечью Довбня. — Да ведь все же это с их ведома и творится. А что как они в ответ на нашу жалобу присудят нам еще своими же руками передать все наши храмы унитам? Что тогда?
— Не заставят! — вскрикнул запальчиво Щука. — Мы уйдем тогда.
— Куда? — спросил снова скептическим тоном Довбня.
— Жен и детей оставим? — вставил другой.
— Зачем? С женами и детьми уйдем за Сулу, на вольные степи… в Московию…
— Не пустят нас, как кур, всех переловят! — махнул рукой Довбня.
— Как же отпустит панство своих рабочих! — закашлялся Шевчик.
— Дармо! Нечего и думать про то! — раздались кругом тихие замечания.
— Ну, так мы уйдем все на Запорожье! — вскрикнул с порывом молодой удали Щука и высоко поднялся на лаве.
— Куда нам! — произнес коротко Гудзь и поник головой.
И слово это отдалось в сердце каждого из присутствующих, и не последовало на него никакого протеста. Каждый почувствовал в своих мозольных руках, в своих сгорбленных от вечных поклонов спинах, в своих тусклых глазах, уныло глядящих исподлобья, это роковое слово: ‘Куда нам!..’
Печально опустился Щука на лаву, и, словно волна, разбившаяся о седую скалу, упала его юная удаль.
Молча слушал Семен совещание братчиков. Вся эта сцена производила на него потрясающее впечатление.
Будучи единственным сыном богатого цехмейстра, он меньше всех ощущал на себе тяжесть этих невыносимых поборов панских, да и, кроме того, по молодости лет мало вникал в городские дела, а за последние три года, проведенные за границей, перестал совершенно думать о порядках, воцарившихся в его родной земле. Теперь же жизнь его горожан предстала перед ним во всем своем ужасе. Эти перечисления бесконечных поборов, эти покорные, бессильные возгласы, болезненные стоны, эти ужасные вести о замыслах латынян жгли его мучительным огнем. Вся его гордая душа возмущалась, сердце усиленно билось, кровь шумела и стучала в ушах. ‘Каким правом смеют они, гвалтовники ляхи, наступать на их святую, благочестную веру? Каким правом смеют эти пришельцы — паны — лишать их всех прав, донимать бесконечными поборами, обращать в своих безответных рабов? — проносились в его голове пламенные мысли. — Да неужели же они отдадут на поругание свою святую церковь? Неужели же они, предковечные владельцы своей земли, будут сносить и дальше такое постыдное рабство. Да неужели же У них и вправду нет силы побороться с панами? Нет, нет, — кричало громко и в сердце, и в уме Семена, и в каждом фибре его молодого, здорового существа, — есть сила, найдется сила, надо только разбудить ее, и не совладают с этой силой паны никогда!’
Между тем все собрание молчало, подавленное сознанием своего безвыходного положения.
— Что же делать? — раздался наконец из глубины чей-то тоскливый голос.
— Умереть, умереть всем, — простонал Шевчик, — больше ничего и не спросит с нас господь.
Жутко сделалось всем от этих слов Шевчика, и в огромной зале воцарилось вдруг какое-то мрачное, суровое молчание.
В это время с места поднялся Семен, бледный, взволнованный, с потемневшими глазами и нервно вздрагивающими губами.
— Шановный батьку, — обратился он к Скибе глухим, прерывающимся от сдерживаемого волнения голосом, — дозвольте и мне сказать слово.
Скиба наклонил в знак согласия голову.
— Братья мои милые, отцы мои шановные! — заговорил Семен, обращаясь ко всему собранию. — Слушал я вашу раду, и сердце во мне все перегорело. Жаловаться, говорите вы, но кому жаловаться? Королю? Да если бы он даже и захотел помочь нам, разве он сможет это сделать, когда сам зависит от сейма, от своенравных панов? Что может быть дано сегодня — завтра будет отобрано! Разве может быть в Польше для схизматов хоть какой-нибудь милостивый закон? Умереть — говорите вы? Нет, умереть мало, слишком мало, и если мы решимся умереть, то тяжело спросит с нас за это господь. Мы умрем, избавимся от мучений и отдадим на поругание святые храмы наши и оставим уже совсем беззащитным наше несчастное поспольство? Нет, нет, братья! Господь поставил нас на страже своей святыни и младших братий наших, и мы должны отстоять нашу святыню и вернуть себе все то, что отняли у нас бесправно ляхи.
Чем дальше говорил Семен, тем увереннее и сильнее становилась его речь.
— Вы говорите, панотче, ‘поднявший меч — от меча и погибнет’, — продолжал он, переводя свой взор на Мачоху. — Так, правда ваша, но не мы подняли этот меч, а паны-ляхи! Мы долго терпели и теперь хотели вести мирную борьбу, но они наступили оружной рукой на нашу святую церковь, и на наши права, и даже на нашу жизнь. И если теперь они захотят скасовать даже наши братства, эту последнюю нашу заслону, неужели же мы будем и теперь бороться против их меча одним бессильным словом, одним воздыханием? Поднявший меч — от меча и погибнет! — заключил он каким-то грозным, зловещим тоном. — И клянусь вам, братья мои, поднявшие меч на храм господень погибнут от этого меча!
Тайный, еще не вполне понятный смысл речи Семена заставил всех насторожиться. Все обратились к Семену и остановили на его лице вопросительные взоры.
— Что же ты думаешь порадить? — спросил Довбня.
— Защитить нашу церковь оружной, збройной рукой! — ответил твердо Семен.
Как-то странно, глухо прозвучали эти слова Семена в тишине застывшего от ужаса и горя собрания и, по-видимому, не нашли себе отклика в сердцах собравшихся здесь горожан.
— Нам поднять оружие? — произнес неуверенным тоном Томило Костюкевич.
— Да ведь мы не умеем и держать его в руках, — поднялись то там, то сям робкие нерешительные голоса.
— Какие из нас воины? — добавил с горькой улыбкой Тимофей Гудзь. — Ох, тяжелая наша работа — не вояцкая потеха! Недаром клонит она и шеи, и спины к сырой земле.
— Да ведь воевода со своими жолнерами сразу же побьет нас, — простонал Шевчик. — У панства и войско, и армата, а у нас? А мы?
Сильный приступ кашля прервал его слова. Шевчик махнул как-то безнадежно рукою и, ухватившись за грудь, опустился снова на свое место и совсем к коленям припал головой.
— Есть войско и у нас, любые братчики мои, — произнес уверенно Семен, — свое войско, братское, родное, которое за веру сложит и головы свои.
— Где? Кто? — послышались отовсюду вопросы.
— Да здесь же у нас, под боком, на Зверинце стоят наши лейстровые козаки, только дать им гасло…
— Ох, прыборкалы им уже крыла! — перебил Семена Тимофей Гудзь.
— Расправят! — продолжал уверенно Семен. — Только услышат орлиный клекот — хмарою налетят со всех сторон.
— Не одни они, запорожские братчики протянут нам руку, все поднимутся на защиту нас! — вскрикнул горячо Щука.
— Ох, ихняя-то помощь! — Гудзь поморщился и ударил себя выразительным жестом по затылку.
Но этот возглас его не встретил сочувствия среди собравшихся горожан, отовсюду послышались сдержанные замечания.
— Ну, на это нечего нарекать. Нельзя там толковать о маетках, где дело идет о спасении души!
— Кто говорит о маетках? Мы все пожертвуем на спасение церкви своей, — произнес возбужденно Костюкевич. — Только и помощь козацкая не поможет! Ведь поднимались они не раз: и Тарас, и Наливайко, и Косинский, а чем все кончилось?
— Потому что подымались они сами. Потому что в то время, когда они несли за веру свои головы на муку, мы сидели спокойно в своих городах! — заговорил горячо Семен. — Надо подняться всем, тогда и дождемся иного конца. Все равно для нас теперь нет иного выбора: или поддаться совсем лядскому игу, стерпеть поругание церкви, рабство, нищету, или подняться всем дружно и збройно и отстоять свое право от ляхов! Братья мои! И голуби, и другие малые птицы защищают от напастников свои гнезда, неужели же мы слабее и боязливее их. Нет, братья мои, вас пугает думка о том, чтоб подняться всем с оружием в руках только потому, что вы к нему не привыкли, но подумайте, и вы увидите сами, что нет теперь для нас другого пути. И не бойтесь, не думайте вы, что нас будет мало! Мы соединимся все, потому что вера одна для всех матка, — будь то козак, будь то посполитый, будь то мещанин, и когда мы соединимся все, клянусь вам, братья, не одолеют нас вовеки ляхи!
Чем дальше говорил Семен, тем все более и более прояснялись лица собравшихся горожан. Мысль о вооруженном восстании, такая страшная и непостижимая для них сначала, начинала теперь казаться все более доступной и осуществимой. Бодрые слова и смелые восклицания начинали все чаще и чаще перебивать речь Семена.
— И все подымутся, все откликнутся на наш поклык. Надо только разогнать повсюду гонцов, — продолжал между тем с воодушевлением Семен, — потому что всем уже невмоготу лядское проклятое иго. Подымутся козаки с мушкетами, поспольство с косами, мещане с ножами, подымутся магистраты и цехи, — вся русская земля. Видели ль вы, когда весною пригреет ясное солнце и потекут со всех гор и долин быстрые ручьи, во что тогда превращается и малая река? Страшной становится она, сильной и необоримой, как рассатанелое море, и не удержат ее тогда ни гребли, ни запруды — все разломает, все снесет она на своем пути!
— Правда! правда! верное слово! — раздались кругом шумные восклицания. — Все встанут! Все подымутся!
— И не думайте, братья, что мы не сможем победить пышномудрое панство! — продолжал горячо и уверенно Семен. — Дарма что руки наши привыкли больше к шилу и швайке, чем к сабле и пистолю, зато они подымутся за правое дело, и необоримую силу наддаст им господь! Господь, умудряющий младенцев, господь, поднявший Давыда на Голиафа и поразивший его рукою слабого пастыря. Он подымет нас, и укрепит, и прострет через нас свою карающую руку на ляхов, зане и глаголет господь нам: ‘Отступят немые от веры и от вас самих, встанут мужие, глаголящие развращенная, но господь изберет слабые да покорят сильные и неразумные да покорят разумные!’ — заключил он с воодушевлением, и все вдруг ожило в мрачном зале. Горячий порыв заставил всех забыть строгие артикулы устава, казалось, сильный вихрь ворвался на широкую степь и закрутил, заметал сухой поседевший ковыль.
— Так, сыну, так, — заговорил с воодушевлением столетний Рыбалка, подымаясь с места, и даже мутные глаза его загорелись под нависшими седыми бровями, старик весь дрожал от охватившего его волнения, но голос его звучал на этот раз твердо и громко.
— В мое время мещане умели за себя постоять: конно и збройно против неприятеля ставали, сами себя боронили, саблю при боку, а пистоль за поясом носили, тогда им не всякий и на шею садился! И на веру не смел никто наступать!
— Верно! Так, диду! К нечистому все жалобы!! Все встанем! Прогоним ляхов! Не отдадим на поруганье своей святыни! — загремели кругом горячие, возбужденные возгласы.
— Все, все до единого, и жены, и дети! — кричал разгорячившийся Чертопхайло. — Бояться нам нечего, — за нами стоит голодная смерть!
— Или умрем все, или отстоим от ляхов свои святыни! — раздался с другой стороны громкий, напряженный голос Томилы Костюкевича.
Вся зала пришла в движение. Седые, почтенные горожане вскакивали на лавы, махали шапками, выкрикивали горячие, возбужденные возгласы. Всякий спешил подкрепить своим словом надежду, пробудившуюся во всех сердцах. Волна энтузиазма, разлившаяся по всей зале, захватила и Шевчика.
Несколько раз стучал Скиба своим молотком, но никто не слышал его стука. Наконец некоторые из горожан заметили движение его руки.
— Тише, тише! — вырывалось из шума то здесь, то там. — Брат Скиба говорит!
Шум начал мало-помалу утихать.
— Братья мои милые, — заговорил как можно громче Скиба, — правду сказал нам Семен, что нельзя дольше терпеть такой жизни, что одно осталось нам: или стать рабами и терпеть поругание святыни, или подняться против ляхов. И спасибо ему за эту честную правдивую думку. Мы все повстанем, умрем все до единого, а не отдадим своей святыни в руки врагов. Но одним гвалтом и угрозами мы ничего не сделаем, братья, надо ко всему приложить холодное миркованье и разум. Если мы поднимемся сейчас же сами с оружием, мы только напрасно погибнем, а церкви и братьев своих не только не защитим, но еще вгоним в горшие бедствия и напасти, а для того чтобы подняться всем, надо всех разбудить, надо уговориться со всеми… А это дело не одного дня! И для этого, братья мои, надо нам прежде всего, не выходя даже отсюда, выбрать от себя верных людей и послать их на Запорожье, к лейстровым козакам, ко всем магистратам, надо пустить чутки и по селам, и по хуторам…
— Правдивая речь, разумное слово! — раздались кругом одобрительные голоса.
— Но на это пойдет час не малый, — продолжал Скиба, — а беда грозит, а беда не ждет, и кто поручится нам в том, что ляхи не постараются выполнить в наискорейшем времени все то, что они задумали проделать с нами? А потому, не оставляючи думки Семена, мы должны ужить и все иные возможные засобы, чтобы обеспечить свою святую церковь от вторжения латынян. Наибольшее горе наше заключается в том, что не имеем мы теперь своего митрополита, митрополиту подчиняются все храмы и все монастыри, а так как здесь, в Киеве, утвердился теперь митрополит унитский, то вольно ему и рассаживать повсюду своих официалов, наместников и владык. Так вот вам, друзи, моя вторая рада: учредить пока что из своих людей тайный, но строгий надзор над унитами, чтобы мы знали каждую минуту, что затевают они, чтоб не застали они нас врасплох.
— Верно, верно! — послышалось кругом.
— А тем часом послать, также не гаючи и хвылыны часу, своих людей певных ко всем, верным еще нам доселе монастырям, ко всем магистратам, ко всем братствам, к запорожским козакам, чтоб подать от всего козачества и от нашей земли петицию и королю, и сейму, просячи их слезно, абы дозволили нам поставить в Киеве своего благочестного митрополита.
— Даремно тратить час! — крикнул запальчиво Щука. — Довольно мы просили, теперь будем требовать! Будем к ним писать саблей, а не пером!
— Нет, нет, панове, надо испробовать все, что возможно, — заметил Тимофей Гудзь.
— Спрос не беда! Запас беды не чинит! — отозвалось вслед за ним несколько степенных горожан.
— Напрасный труд! — вскрикнул Костюкевич, обводя все собрание лихорадочным, воспаленным взглядом. — Не уважит король нашей просьбы! Не дозволят нам никогда ляхи обрать своего митрополита.
— А если король и сейм не уважат и этой просьбы, поданной им от всей нашей земли, если они не захотят дать нам этой милости, тогда, — произнес Скиба негромко, но так отчетливо, что каждое его слово долетало до конца залы, — тогда мы откажемся платить им подати и производить какие бы то ни было ремесла, мы перестанем считать себя подданцами Речи Посполитой, тогда мы пристанем к той думке, которую натнул нам Семен, и если на тот час не будет у нас и братской помощи, — глаза Скибы сверкнули, и голос зазвучал громко и властно, — мы повстанем и сами, все поляжем до единого, но не отдадим ляхам наших святынь!
— С довбнями, с топорами обступим наши храмы! — крикнул весь багровый Довбня.
— На папертях поляжем! — подхватил с энтузиазмом Чертопхайло.
— Сожжем свои храмы, — закричал, захлебываясь от рыданий, Шевчик, — своими руками сами себя, жен и детей погребем под их развалинами, а не отдадим, не отдадим нашей святыни нечестивым унитам!
— Не отдадим! — прокатился по зале единодушный крик.
— Да будет так! — произнес строго Мачоха, подымаясь с места, и, простирая руки над собравшимися, добавил дрогнувшим голосом: — И да будет его святая воля над нами.
— Аминь! — ответило все собрание суровым, решительным тоном.

XIII

В лучшем покое ходыкинского будынка, убранном особенно вычурно — и тяжелыми штофными занавесями, и дорогой гербованой мебелью, вывезенной им из шляхетских маетностей да княжеских замков, — горит много свечей, свет от них лучится в резных рамах портретов, картин и киотов, играет в золотой и серебряной посуде, расставленной в шкафах, сверкает в хрустале и мягко тонет в роскошных коврах, раскинувшихся причудливыми гирляндами цветов по всему полу. Этот покой отворялся у Ходыки лишь в особенно важных случаях, и сегодня хозяин принимает в нем наипочетнейшего гостя, польного гетмана и сенатора, а вместе с тем и киевского воеводу ясноосвецоного пана Жолкевского. Воевода заехал к Ходыке уже ночью, без конвоя, желая скрыть свое посещение, оттого-то и в роскошной светлице не видно кого-либо из семьи Ходыки, ни даже слуги, двери все заперты, и за столом, уставленным флягами, жбанами да сулеями с мальвазиями, старыми медами и дорогим венгржином, сидят лишь Ходыка да воевода и ведут на польском языке таинственную беседу.
Воевода — плотный и крупный мужчина с мужественным лицом, подбритой чуприной и закрученными вверх усами, взгляд его серых глаз холоден и надменен, но не лишен проницательности, в прерывающейся изредка легкой улыбке кроется всегда оттенок презрения. Жолкевский одет в скромный кунтуш, только шпоры у его сафьяновых сапог блещут кованым золотом да рукоятка сабли дамашовки сверкает самоцветами.
Ходыка подобострастно угощает своего пышного, нежданного гостя и ведет речь вкрадчивым сладким фальцетом.
— Да, требуют… И пора наконец, пора! — продолжал с возбуждением монолог свой Жолкевский. — Перун меня убей, а это нежничанье с схизматским хамьем даже обидно! Пятнадцатый год идет со времени Брестского собора, а до сих пор почти ничего капитального для папского престола не сделано. И митрополит ваш Михаил Рогоза, и епископы Поцей, Терлецкий, Балабан приняли тогда унию и склонили к ней почти всю высшую иерархию, да мало, черт возьми, с этого вышло толку!.. Вот и наш знаменитый Скарга говорит, что дали маху: не обратили внимания на низшее духовенство… Но, по моему мнению, этих схизматских попов, это безграмотное быдло стыдно и в расчет принимать… Бог создал пСпа — для хлопа, а плебана — для пана!
— Видите ли, ваша ясновельможность, попов поддерживает мещанство, козачество и Запорожье.
— Ну, мещанство это нужно приборкать, и слово гонору, что я за него примусь, если только меня не отозвут высшие потребы крулевства, а это проклятое козачество, а особенно Запорожье, это гадючье гнездо, нужно раздавить каблуком, чтобы и следа его не осталось… Я не разумею, почему ясный круль и сенаторы с ним еще панькаются. Стонадцать им ведьм! Это бунтарское кодло, это саранча, которую, если не вытопчешь гусеницей, то она, окрылившись, все пожрет! Ведь были уже и Косинский, и Наливайко, и Лобода… так еще мало? Хотят выждать лучшего дьявола?
— За козаков ясный гетман прав неотменно, — кивал головою Ходыка, — у ясновельможного пана разум прозорлив и меток, но Запорожье потребно еще для охраны нас от татар.
— Ну пусть их до поры, до времени и сторожат… Но только сюда чтобы не смели тыкать и носа, а то еще, шельмы, станут поддерживать попов.
— Все они: и запорожцы, и козаки, и мещане, и хлопы — все это схизматское русское быдло из одной шкуры выкроено… И ведлуг того прилученье их до католицкого лона не только бы оказало Речи Посполитой услугу, но и самому этому бараньему стаду поскутковало б на доброе… дало бы освиту и некоторые права.
— Да, да… як бога кохам. Теперь решено не давать схизматам никаких должностей и конфисковать у них все маетности и все добра… Одним словом, извести их измором… Вот и Скарга привез мне наказ от святейшего папы и просьбу примаса крулевства, чтоб наискорее отобрать у схизматов киевские святыни: Софию, Печеры, Богоявленский монастырь и другие. Киев ведь в Украине найпервое и вельми чтимое место, на него все взирают… Если здесь перейдут храмы в католические руки, то и прихожане их перейдут несомненно, а за Киевом последуют и другие города: упорному схизмату останется лишь нищенство и бесправье да для поповского хрюканья хлев. Ха-ха! На раны пана Езуса, так будет!
— Ясновельможный, ласкавый пане! — Ходыка в умилении дотронулся рукою до полы воеводинского кунтуша. — Все это было бы досконале, но меня удивляет одна околичность: каким же способом ясновелебнейший примас, за згодою его милости короля Сигизмунда, может давать наказы — отбирать от схизматов и церкви, и имущества, и права, коли сейм в 1607 году постановил конституцию, утвержденную королем, о религии грецкой, а в прошлом году его яснейшая мосць снова подтвердил оную конституцию во всех статутах и артикулах?
— Какая такая конституция? — вскипел воевода Жолкевский.
— А вот пусть ясновельможный пан гетман полюбопытствует.
Ходыка отпер ящик в дубовом, почерневшем шкафу и вынул оттуда свернутый в трубку пергамент с большой восковой печатью, привешенной на большом красном шнурке.
Ходыка развернул перед гетманом свиток, написанный по-польски с примесью латыни, и, пробежав его глазами, остановился на одном месте и прочел его вслух:
— ‘В обеспечение греческой религии, издавна пользующейся своими правами, мы постановляем, что никаких должностей и церковных имуществ не будем никому представлять на ином праве, как только согласно духу их учреждения, по обычаям и правам, подтвержденным нашими предшественниками, т. е. исключительно дворянам русского происхождения и чистой греческой веры, не нарушая никаких законов свободы их совести и не препятствуя ни в чем свободе их богослужения’.
— Что-о? Досыть! Помню, — ударил воевода по пергаменту кулаком. — Это потворство слабодушного короля, заразившегося чужеземным свободомыслием… Но сейм крикнет ему ‘veto’! О, крикнем и брязнем кривулей. Вот этой штукой прописать нужно схизматскому быдлу конституцию!
— Пан гетман прав, но это будет со временем, а пока конституция не отменена, то…
— Мы ее отменим, а святейший отец отпустит нам грехи.
— Да, но за конституцию вступится и русское шляхетство…
— Много этого шляхетства осталось? — захихикал Жолкевский. — Благодаря Скарге и его сподвижникам, вся молодь путем эдукации уже просвещена истинами вечной вселенской католической церкви, а отцы этой молоди или передохли, или пошли за детьми по истинному пути. Скоро и следа русского шляхетства не будет.
— Тогда-то уже смело приступим. Но пусть заметит ясный пан воевода, что, кроме дворянства, есть еще грозная сила, дающая оплот схизме, — это ставропигиальные братства, и яснейший король наш и пан, Сигизмунд, подтвердил дважды права им вот, — прочел Ходыка еще одно место в конституции: ‘Братствам церковным греческой веры подтверждаем все их права и привилегии’. А эти братства здесь никому не подчиняются, а сносятся лишь с патриархом и имеют право ставить своих выборных попов и даже епископов.
— Тысяча дзяблов! — вскипел Жолкевский. — Я давно был против этик шаек и завтра же разгоню их. Это позор для нашего рыцарского сословия, чтобы в крулевстве кто-то имел, кроме шляхты, независимые права! Нет! Теперь я настаиваю неуклонно, чтобы сейчас были преданы унитам наиважнейшие схизматские храмы и чтобы уния перестала играть в жмурки, а подняла бы победоносно свой стяг. На тебя, Ходыка, я возлагаю надежду: ты унит, хотя не знаю, почему скрываешь свое почетное звание. Ты и должен способствовать исполнению желаний святейшего папы и Речи Посполитой, за это тебя ждут большие милости. Я тебя здесь не только войтом поставлю, но и устрою, на гонор, еще кресло в сенате.
У Ходыки захватило дух от прилива радости, прикоснувшись обеими руками к коленям воеводы, он низко нагнул голову и проговорил тронутым голосом:
— Припадаю к стопам ясновельможного пана за ласку и клянусь, что для престола святого Петра и для великой Посполитой Речи не пожалею ни добр, ни живота своего. Но, за позволением панским, я осмелюсь объяснить нижеследующее: до сего часу я скрывал свое почетное просветление не страха ради, а взглядно высшей потребы, я, корыстуючись мнимым благочестием грецким, снискивал себе однодумцев и навертал их к латынству. Теперь уже и в магистрате, и среди купечества имеется у меня некая громадка, которая будет стоять за панские наказы, ведлуг чего я просил бы ясновельможного пана гетмана повременить немного со своими мудрыми мерами.
— Но, пекло! До какого же времени?
— Не больше, как до великодня. Я к этому времени все подготовлю: верных ополчу, а неверных лиходумцев попрошу панскую милость устранить…
— Да ты мне только их укажи, то я в сей мент всех этих бестий перехватаю, посажу на цепь в подвалы, а то и на пали… Смотри же, это последняя отсрочка, и чтоб ты был готов! — Воевода поднялся с места. — Ну, мне пора… Выпроводи меня без шума да помни, что я как в милости, так и в гневе границ не имею!
Ходыка поклонился низко своему гостю и на протянутую им снисходительно руку ответил почтительным поцелуем в плечо.
Проводив своего именитого гостя, Ходыка возвратился в парадный покой, посливав в соответствующие фляги недопитое в кубках вино, потушил в шандалах и канделябрах свечи, кроме одной, с которой, заперши на замок двери, и прошел тихо в свою светлицу. Во всем будынку царила полная тишина, и шаги лавника раздавались гулко в мрачной светлице. Требование всесильного воеводы, поддержанное угрозою, хотя отчасти и пугало его, но зато обещание войтовства, а особенно сенаторского кресла покрывало страх и навевало на его душу умиление. Ходыка уже рисовал радужные картины будущего величия. О, лишь бы ногу в стремя, а там он пойдет и пойдет! Здесь он сумеет спихнуть риск с своих плеч на другие, он не раз уже загребал жар чужими руками, да и то кстати: теперь ему, при этой оказии, будет легко избавиться от своих врагов, вот и этот вырвавшийся на его голову ланец Семен, что три дня не дает ему ни сна, ни покоя… Вот теперь и с ним он сведет последние счеты! А там — дело решенное… И все балыкинские дукаты и добра очутятся здесь! Ходыка ударил себя игриво по карману и вспомнил, что перед приходом воеводы привез ему гонец от официала киевского униатского митрополита, бискупа Грековича, письмо, которого он не читал. Ходыка подошел торопливо к столу, на котором стояла шкатулка, и вынул оттуда это послание, скрепленное желтой печатью. Послание начиналось с благословения святейшего непогрешимого папы, передаваемого ему через Поцея, далее шел запрос, сколько вновь приобрел адептов костел стараниями верного сына воссоединенной с Римом церкви, раба Федора, и нет ли среди неофитов надежных людей, которых бы можно было посвятить в ксендзов и плебанов? Наконец, Поцей, как глава киевской иерархии, приказывал Грековичу прежде всего отобрать от схизматов святую Софию и передать ее унитам.
Грекович в заключение замечал, что он сам вскоре возвратится в Киев и при содействии вельможного пана лавника, обещавшего передать в руки своих единоверцев-унитов все киевские святыни, да при помощи пана воеводы исполнит немедленно поручение его ясновелебности.
В приписке были еще кое-какие двусмысленные поручения Ходыке.
— И этот бывший расстрига туда же гнет, — пробурчал вслух Ходыка, раздраженный тоном письма, — тоже призывает, вот пусть попробует сам распорядиться! Нет, — решил Ходыка после некоторого раздумья, — нельзя того допустить, а то он, не спросясь броду, полезет в воду да и других потопит! — И Ходыка, доставши из шкатулки лист толстого синего паперу, придвинул к себе чернильницу и затемперовал перо, чтобы ночью же написать ответ его превелебию, как вдруг за стеной, прикрытой тяжелым ковром, раздался глухой стук.
Стук этот раздался так неожиданно и в такое неурочное время, что Ходыка схватился с места и расширенными глазами стал озираться кругом и вслушиваться в чуткую тишину, через несколько мгновений снова раздался стук, а потом, после небольшой паузы, повторился и третий раз.
— Юзефович? — прошептал Ходыка. — Но в такой поздний час? Что могло случиться?
Ходыка нерешительно подошел к стене, отдернул полу ковра и, нагнувшись к скрытой за ним потайной двери, проговорил сдержанно:
— Кто там?
— Я, я… раб ясноосвецоного! — послышался за стеною глухой ответ.
— Что там прилучилось? Ведь далеко за полночь!
— Пустите! Важные новости.
Щелкнул замок, отсунулась задвижка, и из-под ковра вынырнула жалкая фигура дрожавшего и бледного, как полотно, клиента можновладного дуки.
— Говори скорей! — уставился на него глазами встревоженный и тоже побледневший Ходыка.
— Мне нельзя больше оставаться здесь и одного дня… — заговорил прерывистым голосом, жмуря от света глаза, Юзефович. — Нужно бежать немедленно… да так, чтобы и след простыл.
— По какой случайности?
— Я только что из братства… был на их раде.
— Ну?
— Принят в братчики Семен Мелешкевич. За него Скиба, старый Мачоха, и все требуют, чтоб немедленно подавал он в магистрат позов на твою милость за растасканное его добро и жалобу бурмистру на подлоги и лжеприсягу… Называли даже меня: я едва улизнул.
— Гм! Щеня! — прошипел Ходыка, хрустнув пальцами. — Думает укусить? Ну, ну, потягаемся, я тебе утну хвост и выломаю зубы.
— Вельможному-то пану бороться легко, а мне, несчастному, не дадут и пискнуть: ведь докажут же, наведут справки, что я ради пана ложно показывал и присягал. А за это, ласковый мой добродий добре знает, что по голове не погладят. А, пожалуй, совсем ее отберут. И что же тогда я без головы? Ни себе, ни пану!
— Положим, что она у тебя не такая и важная, а тебе все-таки ее шкода, поелику своя… Только ты успокойся: этого ланца Семена я и завтра могу бросить в тюрьму!
— Разве один Семен? — продолжал плаксивым голосом Юзефович, — Их там целая зграя… Они разорвут меня, как псы кота.
— Ну, как хочешь, а ты мне теперь отменно потребен… Своей башкой ты не раз рисковал, так тебе это за звычай…
— На милость, ясновельможный, — взмолился Юзефович, хватая за ногу Ходыку, — видима смерть страшна… Я все… всегда… по гроб живота… только в другом месте.
— Цыть, блазень! — топнул ногою Ходыка. — Со страху растерял последний свой разум: ты внимай тому, что я говорю. Вот лежит лыст ко мне от Грековича. Светлейший пан, ясный круль, и Речь Посполитая объявляют в нашем панстве лишь одну католическую с подручной ей унией веру, схизматская же вера уничтожается, все схизматы лишаются прав и имущества, оно будет разделено между унитами. Грекович запрашивает меня, — указал на лыст пальцем Ходыка, — кого бы посвятить в ксендзы? Ну, конечно, я первым поставлю тебя. Вот тогда и посмотрим, что сможет учинить бесправное хамье с полноправной, неприкосновенной персоной, подлеглой духовному лишь суду?
Юзефович все еще дрожал и не мог сразу оценить слов своего властелина. Он вздохнул несколько раз, отер рукавом пот, выступивший росой на его лбу, и, несколько успокоившись, попросил позволения самому прочесть этот лыст.
— Читай, читай! — засмеялся Ходыка. — Присядь к свечке да выпей от переполоху чарку зверобою.
— Коли панская ласка, — осклабился Юзефович.
Ходыка поднес ему добрую чару и, отойдя в сторону, стал наблюдать за выражением лица своего клиента.
По мере чтения лыста лицо у Юзефовича прояснялось, на щеках выступал пятнами густой темный румянец и глаза разгорались огнем.
— Да, теперь я уразумел и головой готов заплатить за панскую ласку, — заговорил он наконец. — Но пока все сие совершится, меня заквитуют.
— Пожалуй, — согласился и Ходыка, — тебя мало долюбливают… Видно, твоя матка забыла тебя в любистку скупать, — захихикал он ядовито. — Так мы вот как уладим сию справу: я заявлю в магистрате, что выпроводил тебя по своим препорукам в чужие края, а ты потай останешься здесь, на Подоле… перерядишься, переменишь личину… тебя этому не учить — и будешь следить за Семеном и за его сподручными, пока их всех не прикрутим… Это не забарится… А тем часом Грекович посвятит тебя в ксендзы униатские, а мы подцепим и попадью.
— У меня уже есть на примете, — улыбнулся до ушей Юзефович.
— Ну, значит, згода? А вот тебе для укрывательства еще десять дукатов.
Юзефович поспешно спрятал в карман предложенное золото и сладким голосом произнес:
— Ясновельможный пан знает, что я преданный раб ему до могилы. Значит, на все готов: предаю опять свой живот в панские руки — ох-ох! А вот тут я вижу в лысте ясновелебного плебана некие препоруки… Если дозволите, ясновельможный, взять лыст, то я все их исполню.
— Нет, ты выпиши лучше эти наказы, а самому лысту место в шкатулке. Вот папер.
— Так, так, — согласился смущенный Юзефович, закусив губу, и принялся выписывать некоторые места из письма, поглядывая искоса на Ходыку. А Ходыка, опустив на грудь голову, задумался глубоко.
Юзефович следил за ним зорко и усиленно скрипел пером, выводя уже просто какие-то каракули, левой же рукой он вытянул из-за пазухи лист бумаги, приложил его к письму, и убедясь, что он подходит по величине и по цвету, сложил его так, как было сложено письмо плебана, и посмотрел подозрительно на своего патрона.
Ходыка, видимо, дремал. Тогда Юзефович, подложив осторожно лыст Грековича под локоть, проговорил громко:
— Кончил!
Ходыка вздрогнул и стал протирать глаза.
— Вот! — поднял торжественно Юзефович пустой, сложенный лист бумаги, положил его осторожно в шкатулку и, заперши ее, передал ключ Ходыке.
— Ну, исполни же все гаразд, — поднялся довольный господарь, так как многие поручения были для него щекотливы, а отказать в них не входило в расчет. — Смотри же, береги язык.
— Могила! — проговорил торопливо Юзефович, приложив руку к груди, и поспешил улизнуть поскорее.

XIV

По уходе Юзефовича, Ходыка, несмотря на поздний час, не лег спать, а принялся отписывать официалу Грековичу, стараясь подыскать довольно веские причины, чтобы оттянуть хоть на некоторое время исполнение желаний униатского митрополита Поцея. Воеводу-то он успел отговорить от немедленных мер, но удастся ли в этом убедить хитрую иезуитскую лисицу — это было вопросом, и если Поцей решится настаивать, то Жолкевский приступит к насилиям, а тогда ему, Ходыке, нужно будет снять маску и отказаться навсегда от родственных связей с Балыкой, от его добр и от своего влияния и господства над горожанами.
Ходыка тер себе рукой лоб и старательно подбирал доводы и факты, доказывающие, что через месяц, через полтора победа унии будет несомненна, но что компания, поднятая раньше этого срока, может быть скомпрометирована бурным отпором, а это во всяком случае нежелательно. Ходыка перечитывал написанное, обдумывал дальнейшее изложение и в эти антракты либо чинил гусиное перо, либо снимал щипцами нагар со свечей, либо, глубоко задумавшись, ломал свои пальцы.
‘Да, если они поторопятся, тогда пропадет вся моя справа с Балыкой, — вихрились в его голове тревожные мысли, — а потому нужно и мне действовать нагло: с одной стороны, удержать рвение Грековича, а с другой — принудить этого старого дурня к скорейшему решению судьбы моего сына. Осталось до масленой лишь десять дней, а после ведь месяца два с лишком нельзя будет брать шлюба. Но так долго сдержать латынский наезд я буду не в силах. Значит, нужно воспользоваться этими десятью днями, напрячь все усилия и сломить Балыку вместе с его богобийной дочкой!.. Нужно поскорее… завтра же с ним увидеться, если он вернулся… Кстати, я вчера получил письмо от сына за наши товары: могу порадовать и его’.
— Да, завтра же! — повторил он вслух и принялся снова за свое послание.
Почти перед светом улегся в постель Ходыка, да и то не сразу заснул: тревога, поднятая вернувшимся так некстати Семеном, сомнительный страх Юзефовича и предстоящая борьба с войтом не давала успокоения его нервам, мысли не улегались, а перелетали то от Балыки к Семену, то от Семена к Юзефовичу и ткали различные комбинации для поражения врагов и для самозащиты.
Наконец-то все это слилось в какой-то хаос путаных и нелепых картин…
На другой день посланный им челядник к Балыке сообщил своему хозяину, что пан войт вернулся вчера еще ночью и сегодня утром рано пошел в свой склеп суконный. Ходыка немедленно накинул на плечи дорогую шубу, надел соболью шапку, взял в руки трость с золотым набалдашником и поспешил на братскую площадь, чтобы не утерять войта и застать его в лавке, где удобнее всего было переговорить о деле.
Суконная лавка Балыки помещалась на площади против Братства, в каменном ряду, среди лучших тоговременных магазинов — склепов. Алый, развевающийся наподобие флага кусок материи у входной двери составлял ее вывеску. Самый магазин помещался в полутемной низкой, сводчатой комнате, а главный склад сукон и других материй находился в подвале, куда вела крутая лестница, спускавшаяся из склепа в колодец, закрывавшийся лядой, кроме входной, застекленной двери, в глубине магазина было еще две небольших: одна с прорезанным окошком вела в контору порядника, а другая, глухая — в отдельную светличку самого хозяина.
Когда Ходыка вошел в лавку, там уже толпилось немало покупателей: панов в аксамитах и блаватах, козаков в кармазинах, горожан в более скромных и темных костюмах, среди толпы виднелись у лав и женщины в длинных охватах и кунтушах, в корабликах и в очипках на головах, повязанных тонкими, как кисея, намитками. На лавах были разбросаны сукна заграничных фабрик (лионские, фаляндышевые и др.) ярких цветов — кармазинного (ярко-малинового), шкарлатного (пунсового, кардинал), червоного, жовтогорячего, вишневого, синего, блакитного (голубого), белого, темных же цветов виднелось мало, а черного и совсем не было.
В склепе стоял гомон голосов разнообразного тембра: крамарчуки задорно и шпарко выхваливали достоинства товара и ничтожество за него цены, женщины звонко оспаривали крамарчуков, смеялись и сбавляли цену, козаки молча, угрюмо рассматривали крам и одним словом решали покупку, паны больше брали на бор (в кредит) и уславливались гордо о сроках платежа.
Ходыка обратился к ближайшему крамарчуку:
— Где хозяин?
— В светличке, ясновельможный пане, — ответил с особым почтением приказчик, указав на глухую дверь.
Ходыка протиснулся в толпе покупателей и поспешно вошел в указанную дверь, к которой вели четыре ступеньки. Он очутился в небольшой, светлой, уютной комнатке, два окна которой выходили на внутренний двор, комнатка обставлена была низкими диванами, покрытыми коврами, между окон помещалась конторка, за которой и сидел спиной к двери пан войт. Ходыка вошел так тихо, что его не заметил хозяин магазина, погруженный в коммерческие расчеты. ‘А не пошкодит и эти склепы приобщить тоже к моим, — блеснула в голове лавника мысль, — да и торговать смело именем невестки, не боясь этих подставных ошуканцев’. И Ходыка, кашлянув в руку, заставил обернуться пана войта.
— Пан добродий! — произнес он удивленно. — А я было собирался к тебе.
— А я, как видишь, любый свате, не дождался дорогого гостя, а сам завитал.
— Спасибо, спасибо!
Приятели обнялись, и Балыка усадил на диван своего гостя, подложив ему под спину сафьянную, хитро штукованую подушку.
— Ну, что доброго? — спросил заинтересованный войт, зная хорошо, что Ходыка не пришел бы даром.
— Нет, пусть сначала сват мне расскажет, как все там уладил?
— Да там все благополучно, дочка довольна, с другими я переговорил, доступу не будет, а на думки дытыны будут благодеять почтивые люди… Там-то все гаразд. А вот тут вчера я встретил этого ланца Семена, что бежал из нюренбергской тюрьмы. Он с такой грозьбой налетел на меня, что я сначала дажа опешил, этот блазень стал требовать, просто править Галину, похвалялся, что не допустит, чтоб ее выдали за дурного Панька, что, мол, батько над своим дитем не властен на гвалт, что он потянет на суд и в магистрат и Ходыку.
— Неужели насмелился он в очи пану войту говорить такие прикрые речи?
— Да просто нависной какой-то: глаза как угли, дрожит весь, то бледнеет, то червонеет…
— С этаким харцызякой опасно и встречаться, — проговорил угрюмо Ходыка, бросая исподлобья вокруг тревожные взгляды. — Я удивляюсь, как пан войт не поступил с ним по закону? В книге правной, саксонским зерцалом именуемой, под словами войт и бурмистр, а також в Литовском статуте, раздел 14-й, артикул 7-й и пункт 1-й, значится: ‘Же кто дерзнет войта, судию, либо бурмистра, чи лавника чести коснуться и погрозками образити, такового, не гаючи часу, брать под арест и держать на веже до шести тыжней’. Но паче сего: зерцало саксонское, под словом гвалт, и литовский статут, раздел 4-й, артикул 32-й и пункт 1-й, гласит нижеследующее: ‘Кто до кары на горло декретованный есть, а утеком сбег, того все гражданское жительство ловить всячески мусит, а кто бы такового злочинца, маючи до того способность, не ловил и не арештовал, то таковой належит ровной вине и каре, яко и той злочинец’.
— Нет, я осадил его, — заговорил перепуганный войт, — я ему… тее… запретил переступать порог моего дома… а про Галину и думать… да и пригрозил, что как утикача-баниту велю взять до вежи… если он своей волей не уберется тотчас же из Киева.
— А эту бестию подобает взять до вязенья, понеже большое небеспеченство для всех, если душегубы-гвалтовники будут ходить без зализ и без дыб по улицам вольно, да и заарестовать его нужно найхутче, пока не случилось беды… Но все это покоя не даст. У него тут найдутся головорезы-приятели, которым всякое бесчинство — за жарт, а то и из старых голов кто пристанет, пакости ради: ведь многие же меня за ворога мают… Ну, да на это начхать! Я не боюсь, же меня покликают до права, я и сам за него держусь и другому сломать не дозволю! А вот дивно мне, что ты говоришь, сват, будто запретил ему видаться с Галиной… Да он всякого затопит ножом, а розшукает ее и, не спрашиваясь батька, просто умкнет да и обесчестит навек!
— Господи, что же его начать? — растерялся Балыка, думавший и сам, что угрозами такого завзятого не отвадишь. — Утнуть разве голову для спокою, да нет, жаль… сын старого товарища…
— Жалеть-то нечего… И сам бы батько не пожалел его, когда бы встал теперь из гроба. Самое было бы лучшее утнуть голову, и право, и статуты, и артикулы на то подобрать можно, и воевода ствердит, но пойдут ли на такой декрет панове бурмистры?.. Ой, не думаю! Нужно, конечно, и про то дбать, но потребно зело и другие меры принять. Вот я пришел к тебе, свате, окончательно и решуче обрадыться о разных околичностях и о нашей справе. У тебя один этот разбойник, а у нас за спиной погрознее еще разбойники, каких так просто и не сдыхаешься… Я получил из Варшавы певные вести, что король вместе с примасом королевства, архиепископом Гнезднинским, по пропозиции святейшего папы, вознамерились обратить всех схизматов в унитов, а потом и в латынов, и к сему немедленно приступить, для чего они задумали у всех русских грецкого закона отнять все добра, все земли, все права и привилеи, и у шляхты, и у горожан, и у мещан, и у козаков, и селян, кроме сего, отобрать у них и церкви, и руги, и священные шаты, сосуды да и передать все это католикам. По этим забегам католическим собирается сейм, и если он утвердит постановы римской курии, то весь русский край пропадет и погибнет.
— Боже всесильный! Ужели не защитит нас десница твоя? — воскликнул потрясенный этой вестью Балыка.
— На бога надейся, а сам не плошай. Оттого-то я и прибежал к тебе, свате, чтобы наших прав и привилеев поторопить оборону: не можно терять и хвылыны. Ведлуг чего довлеет зараз лететь в Варшаву с петициями к королю и сенату, Дабы искусно и хитро доказать им, же русский народ ни за что не подчинится гвалту и скорее потонет в ворожей крови, чем продаст веру отцов, что вспыхнет страшный мятеж и разольется по всей Польше пожаром.
— Да поезжай поскорее, на бога тебя молю, борони нас. Будь ходаком, друже мой, от целого города, — промолвил тронутым голосом войт, — и не забудет родной край повек добра, какое ты всем нам учинишь!
— Нужно пыльно спешить, иначе грозит страшное лихо и разор неминучий, — продолжал убежденно Ходыка. — Но я с места не рушу, — подчеркнул он, — пока своей справы не выправлю, сиречь пока не повенчаю своего Панька на твоей Галине.
— Но разве же это возможно так нагло, так раптовно? — взмолился войт, чувствуя, что Ходыка захлестывает на его шее петлю. — Я ведь обещал и слова не сломаю, но дай срок… Теперь масленица на носу, так, значит, вязать, что ли, веревкой дитя?
— Вот это самое и меня допекает, что масленица на носу, а там наступит и великий пост, да светлая седьмица… Я буду хлопотать за горами, за реками, а тут этот шельмец над войтовой дочкой насмеется. Нет, свате, обицянкы-цяцянкы, а дурневи радость, а я дурнем жить не желаю. К моему горлу, свате, приставлен нож, так мне не до обицянок: мне либо связать себя перед богом с вами навеки, либо прилучиться к можновладному рыцарству, что, конечно, прибыльнее…
— Остановись, свате! Бойся бога! Ты произнес такое страшное слово, от которого содрогнутся и печерские страстотерпцы, — ужаснулся войт и даже перекрестил Ходыку от наития на него злого духа.
— Почто же я, будучи чужим для ваших мещан, ненавистным, почто буду я, не породнившись с их головою, подставлять за мийские права свою спину, стану отказываться от власти, почету и всяких прав? Ха-ха!! Это было бы не по-ходыковски, а потому вот мое последнее слово: там что хоч про меня думай, свате, а я повторяю, что или до масленой шлюб, или я вас покину…
— Пощади же мои седины! Да разве можно на такое дело пойти? Да если бы я наложил на родное дитя руки и связанное приволок к алтарю, так и то ни один поп не станет из-под гвалту венчать… Все, что я могу обещать, — это приневолить ее и просьбами, и угрозами, и разными обещаньями да наставленьями, чтоб согласилась дочь хоть на обручение, а это ведь все равно.
— Обручение — не шлюб, уже если можно склонить на обручение, то можно склонить и на шлюб. Ты, свате, втолкуй ей, что она совершит святой и великий подвиг, что она согласием своим купит защитника для ее веры и для ее народа… Это может сломить каждого, а она богобийна…
— Хорошо… все испробую… только не требуй невозможного. А то ведь раз человек заявляет, что может изменить и своему народу, и своему благочестию, то какая же ему вера?
— Ну, это я так… — смешался невольно Ходыка, поняв, что зашел чересчур далеко, — а все-таки настаиваю на шлюбе и без него с места не рушу. Мне до масленой будет работы по горло и здесь: уломать гетмана, убедить его перейти на сторону горожан, — и я это успею… то неужели с девкой трудней справиться?..
— Клянусь тебе, что употреблю все усилия… но будь же и ты справедлив.
— Гаразд, бегу хлопотать… Не трать же, дорогой свате, часу… Да вот еще, забыл и порадовать: получил я ведомость от Степана, — все благополучно, твой сын здоров и товары прибудут недели через три в Киев.
— Спасибо за добрую вестку! Это меня тревожило…
— Ну, теперь успокойся, свате, и верь, что я всем сердцем и целой душой тебе и городу предан.
А Семен сидел уже у Богданы и передавал ей все события вчерашнего вечера и ночи, не сообщая лишь того, что составляло тайну братства… Богдана слушала его с возрастающим интересом и радовалась за своего несчастного друга, что дядько ее, старец Мачоха, принял в нем живое участие и своим словом убедил всех в его невинности, радовалась она и той перемене настроения, которое произвело оно, видимо, на душу Семена. В его глазах уже не сверкал мятежный огонь, мутившийся ужасом и отчаянием, а напротив — взор их был хотя и печален, но в нем таилась спокойная твердость, бесповоротная решимость и упование…
— Да, я много перетерпел там, на чужбине, — говорил он, — много выстрадал за эти дни здесь, но эта ночь пережгла мое горе и открыла моим слепым очам такую бездну спильных страданий, такой ужас грядущей беды, нависшей над родным краем, что мое особистое горе потонуло совсем в этой бездне… Не то, что я Галину стал меньше любить, нет, еще больше, еще паче. Но из этой любви выросла еще большая и эта большая стала греть и растить коханье.
— Любый мой, какое у тебя хорошее сердце и какое счастье оно сулит моей зирке Галине.
— Ох, все життя… Коли б только дознаться, где она, коли б только ее избавить от гвалту.
— Бог поможет… Да я и не важу, чтоб на него войт был способен… До речи, — спохватилась при этом Богдана, — я была во дворе у Балыки и расспрашивала всех чисто и, знаешь, попала на след, что Галина отвезена к какому-нибудь брату — либо в Переяслав, либо в Лубны…
— Не может быть! — схватился даже с места Семен.
— Стой, не кипятись: это еще только мой догад, а не певность. Вот сядь и слушай. У кого я ни расспрашивала, — все ничего не могли мне сообщить: или ничего не видали, или знали только то, что перед светом вышел из брамы хозяин вместе с дочкой и куда-то на чужих конях уехал… Но вчера Варька, — молодая дивчинка, попыхач, — рассказала мне, что няня разбудила ее тогда и велела уложить свой едвабный кунтуш, причем она слышала, как няня радовалась поездке и бубнила: ‘Слава богу, одумался старый, выкинул из головы нисенитныцю: там будет нам покойно!’ Ясно, что поехали не в ходыкинскую пастку, а в какое-то приятное место и что старый одумался. А какое для няни и для ее коханой Гали может быть приятное место? Не иначе, как семья братьев, которых няня тоже выходила и которые любят свою сестру.
— Так, так… моя золотая головко! — просиял от радости Мелешкевич.
Известие, переданное Богданой, и ее рассуждения были настолько убедительны, что сразу отогнали от него мрачные мысли.
— Лишь бы я знал, что моя горлинка в безопасности, — тогда у меня развязаны руки.
— Можешь быть покоен: раз — доведаемся напевно, — ведь Лубны и Переяслав не на том свете, а другое — через тыждень масленая, а там великий пост, так что два месяца пильгы…
В это время отворилась с шумом входная дверь и в ней показались новые неразлучные приятели — Деркач и Щука.
— Теперь уже пышная панна не посмеется надо мной, как вчера, — заговорил Деркач заразительно весело, — хе, не посмеется.
— Как же б я над ясным лыцарем да посмеялась? — ответила Богдана, ожегши его глазами, и потом добавила, потупив их скромно — Еще над таким характерником, что все выведывает до цяты.
— Эх, жаловитая краля! Весело и утешно с такими! — возразил запорожец, покручивая усы.
Богдана снова взглянула на своего гостя и вспыхнула вся.
— А где же, панове, забыли добрыдень? — обратилась она к Щуке шутливо, чтобы скрыть свою непослушную вспышку.
— Ой, снова поймала! — всплеснул руками Деркач.
— Даруй, Богдано, — пробормотал сконфуженно Щука, — он так затуркочет теревенями, что забудешь и прывитаться по-людски.
— Повинную голову меч не сечет, — поклонился низко Деркач, — но не виновен и я, что как взглянешь на ясную панну, так думки все и повыскочат из головы, словно мыши из коморы при солнце.
— Ге-ге! Побратиме! А это уже какую? — засмеялся даже Семен..
— Значит, я пугало для мышей? — расхохоталась Богдана.
— И думки твои мышиные? — подхватил Щука.
— Годи! — махнул запорожец рукой. — Лучше послушайте, что я вынюхал.
— А ну-ну? — все притихли и уставились на Деркача с любопытством.
— Ходыка с своим сыном никуда не выезжал, сидел все время дома и никуда выезжать не собирается!.. А что, разве не до цяты? — обвел победительным взором он всех и брязнул для вящей важности саблей.
— До цяты, до цяты! — поддержала запорожца Богдана. — Вот спасибо, лыцарь, за эту звистку, так спасибо! Ну, теперь я уже певна, что Ходыка не принимал никакого участия в этом увозе Галины и что она у своего брата: ее войт умчал из боязни, чтобы она не попала в Печеры, а коней своих предложил Ходыка, просто чтобы подластиться к желанному свату, и квит!
— Да я же и прежде говорил, что войт любит страшно свою дочку и на гвалт не здатен… — решил Щука.
— Ах, друзи мои, дорогие мои, кревные! — воскликнул охваченный волной счастья Семен. — Чем мне благодарить вас, чем отплатить за ваш щирый прыхил, за ваши турботы? Ведь вы воскресили меня, развязали мне свет!
— Эк задумался, чем отплатить? — крикнул запорожец, ударив по плечу побратима рукой. — Вот когда меня будут под кии ставить, так поднесешь ковш оковытой — и баста!
— Не надо таких жартов, — заметила Богдана, — а вот Щука нам добудет ведомости про Галину…
— Сам отправлюсь в Лубны, в Переяслав и все выложу до цяты, — ответил с напускной серьезностью Щука.
— Нет, уже лучше я в Лубны и в Переяслав… и все до цяты, — перебил запорожец.
— Ну, Семен, будь теперь совершенно спокоен, — и лыцарь, и его побратим нам сообщат все до цяты, а ты займись пыльно своей справой с Ходыкой, порадься с добрым правником и не гай часу… а пока на радостях можно черпнуть и меду.
— Ей-богу, что не скажет панна, так словно сыпнет перлами, — воскликнул, потирая руки, Деркач, — просто сказышься!
— И сказышься, а ты думал как, не сказышься — сказышься! — утешил Щука.
Богдана засмеялась, и всем стало необычайно весело.
А Галина между тем тихо и спокойно проводила дни в Вознесенском монастыре, не подозревая о том, что происходит на Подоле. Правда, когда за нею захлопнулись двери повоза и тяжелая ходыкинская колымага быстро покатила по промоинам и ухабам узких подольских уличек, Галине почуялось что-то странное в том, что отец поднял их так рано и везет не в своих санях, а в какой-то колымаге, но Балыка тотчас же объяснил Галине, что ему хотелось поспеть к заутрене в монастырь, а что колымагу позычил он у Ходыки, так как боялся, чтобы по дороге их не захватила метель. Объяснение было весьма правдоподобно, а потому Галя тотчас же и успокоилась, тем более что через час повоз их действительно остановился у ворот Вознесенского монастыря.
Игуменья, сестра покойной матери Галины, приняла их в высшей степени ласково. Галине тотчас же отвела лучшую келью, в которой она и поместилась вместе с няней. Проводивши дочь в ее новое помещение, Балыка отправился к игуменье. В интимной беседе он сообщил ей, что дочь его Галина имела жениха, умершего в чужих краях, и что смерть его до такой степени огорчила девушку, что она задумала поступить в монастырь… И вот, уступая ее настойчивым просьбам, он привез ее сюда на некоторое время, но просит мать игуменью и как добрую родственницу, и как духовную мать употребить все возможное, чтобы отговорить Галину от этого несчастного решения, хотя бы во имя старика отца, которого это убьет. Игуменья приняла к сердцу горе Балыки и обещала ему повлиять сколько возможно на Галину. Целый день пробыл Балыка в монастыре. Перед вечером он зашел в келью к Галине. Галина уже совсем устроилась в своем новом гнездышке, которое игуменья приказала убрать коврами и рушныками и вообще всем, что нашлось у нее лучшего.
Балыка еще раз попросил ласково Галину не терзать свое сердце напрасными слезами об умершем, а просить у бога мира и спокойствия для своей души и помнить о старике отце, для которого она осталась единственным утешением в жизни, и, нежно простившись с тронутой его словами дочерью, он отбыл на Подол.
Для Галины потекла тихая и мирная жизнь в стенах монастыря. Ни один звук житейской суеты не долетал в это тихое пристанище, никто не говорил здесь о своих личных скорбях и обидах, здесь говорилось только о вере, о злоумышлениях униатов, о страданиях православных, о прелести христианского подвига. Все это как-то невольно отодвигало от Галины мысль о своем личном горе, тишина, и мир, и молитвы, разлитые кругом, умеряли его остроту, а слухи о гонениях униатов, долетавшие и сюда, за стены монастыря, пробуждали в Галине жаркое желание бороться и страдать за родную церковь. Мечты о смерти все реже и реже посещали ее. Этому способствовали еще частые беседы с игуменьей.
Игуменья отнеслась к Галине как к родной дочери.
Она всегда любила свою единственную племянницу, но теперь, узнавши о ее горе, она отнеслась к ней еще нежнее.
Галина, не помнящая нежной материнской ласки, платила игуменье глубокой признательностью и полной откровенностью.
Игуменья часто призывала к себе Галину и, беседуя с нею наедине, уговаривала ее оставить мысль о монастыре, пожалеть отца, душа которого и так разрывается теперь на части при виде гонений, подымаемых униатами на их святую веру, а мысль о том, что его единая дочь может оставить его и уйти в монастырь, подтачивает его последние силы. Она хвалила и превозносила Балыку за то, что он с такой неутомимой энергией хлопочет об обороне своей предковской веры, говорила, что Галина должна стать ему помощницей в этом деле. Она доказывала Галине, что потрудиться богу не только можно, но и должно в мире, среди людских бедствий и гроз всегда, и наипаче теперь, когда отовсюду надвигаются на родной край страшные зловещие тучи. Она говорила девушке о том, что предаваться личной скорби в то время, когда такое страшное горе облегло родную землю, великий и тяжкий грех перед богом.
В тихой келье игуменьи, пропитанной запахом сушеных трав и кипариса, царил всегда мягкий полумрак. Перед иконами, новыми, сверкающими позолотой, и старинными в потемневших ризах, занимавшими целый угол, теплились, словно звездочки, разноцветные лампады. Все здесь невольно располагало к мечтательности и мистицизму.
Тихая, ласковая речь игуменьи лилась и лилась, проникая в сердце Галины, и мало-помалу делала свое дело.
Сначала Галина возражала, говорила, что она не может трудиться в мире, так как сердце ее разбито, что она может послужить богу только молитвой и иноческим подвигом, но теплые, искренние слова игуменьи производили свое действие, и мысль о борьбе с униатами, о защите своей родной святыни начинала все больше привлекать Галину.
Но, несмотря на происходивший в Галине душевный переворот, она ни на минуту не забывала своего безвременно погибшего коханца. Часто, работая у себя в келье или беседуя с игуменьей, она подавляла непрошенный вздох и торопилась, незаметно от других, смахнуть с длинных ресниц набежавшие слезы. Ни прелесть христианского подвига, ни тихая ласка молитвы не могли ее заставить забыть Семена, и, хотя горе ее под влиянием окружающей обстановки начинало терять свою едкую остроту, но грустная мечта о встрече со своим коханцем в неведомой загробной жизни, казалось, поселилась навеки в ее душе.
Так текли тихо и незаметно один за другим мирные дни. Утром и вечером Галя отправлялась вместе с няней в церковь, остальное время или проводила у себя в келье за работой, или в беседе с игуменьей.
Прошла масленица, и наступила первая неделя поста. Стоял ясный, теплый день. Солнце ослепительно сверкало на чистом снежном покрове, устилавшем весь двор монастыря. Со всех крыш капали светлые, сверкающие на солнечных лучах капли. Целые тучи воробьев суетились во дворе, весело чирикая и перелетая с ветвей деревьев на почерневшие дорожки, на подоконники келий. Что-то бодрое, радостное чуялось и в этом оживленном щебете пташек, и в теплом, влажном воздухе. Само безоблачное лазурное небо, казалось, ласково улыбалось людям, обещая им скорую весну.
У окна просторной кельи, выходившей своими окнами на монастырский двор, сидела Галя, низко склонивши голову над парчевым воздухом, который она гаптовала золотом для монастырской церкви. Против нее за столом сидела старушка няня и нанизывала на вощевую шелковую нитку крупный жемчуг. Келья Галины, благодаря стараньям матери игуменьи, высматривала теперь весьма уютным и даже кокетливым гнездышком.
Стены ее и сводчатый потолок были чисто выбелены, темный пол, вымазанный оливой, блестел, как паркет. Несмотря на строгость монастырского устава, на постели у Галины лежала высоко взбитая перина и целая гора подушек в роскошно вымереженных наволоках. Стены кельи были увешаны до половины самотканными коврами, а возле икон и над окнами спускались расшитые рушники. Яркие лучи солнца вливались в окна кельи и стлались на темном полу широкими светлыми полосами.
Галина прилежно работала. Время от времени она подымала голову от работы и устремляла на залитый солнцем монастырский двор задумчивый взгляд. Няня то и дело позевывала и крестила рот рукою: по-видимому, ей уже давно наскучило молчание и хотелось во что бы то ни стало завязать разговор.
— Вот вырядил нас так похапцем пан войт, что и работы никакой не успела с собой захватить, — заговорила она наконец, — вот перенижу эти перлы, да и делать нечего.
— А ты отдохни, — ответила тихо Галина, не отрывая глаз от работы, — наработаешься еще дома.
— Правда, доню. Да скучно как-то без работы сидеть, не привыкла. Ну, да на это нарекать нечего: слава богу, что и так отпустил нас пан войт. Видно, стыдно ему стало за то, что накричал так тогда на тебя, да и на меня, старую. Батьковское-то сердце не камень. Может, и думку про того дурного Ходыку выкинул уже из головы.
Галина молчала.
— Ну и хорошо же нам здесь, Галочко, — продолжала старушка, переменяя тему разговора. — Вот уж намолимся, вот уж потрудимся господу!.. Ох и служат же здесь! Даром что долго, а так чуло, так жалостно, что аж слезы пронимают. Тишина кругом, порядок, а уже чистота, так я и не видела такой. Чистое царствие небесное!
— Да, хорошо! — Галя подавила вздох и добавила тихо: — Мирно здесь да лагодно, и никакой тревоги.
— Какая уж тут тревога! — подхватила горячо старушка. — Все равно что у бога за пазухой. А мать игуменья, да разве кто видел другую такую?
— Правда, няня, такая она ко мне ласковая да добрая, как мать родная.
— К тебе, это было бы еще и не диво, ведь тетка, а то ко всем монахиням, обо всех подумает, всякому поможет, добрая, ласковая, а и строгая — от устава ни-ни-ни! Ни на шаг не позволит никому отступить. Да знаешь ли ты, доню, что здесь не выпускают никого из монастыря и в монастырь никого не впускают без разрешения матери игуменьи, да и то если пропустят кого, то проводят его две старшие монахини и особым ходом, чтоб не заговорил с кем-нибудь. Даже в церковь мирских людей не пускают. Уж праведная жизнь, так праведная — грех слово сказать. Ха-ха! — усмехнулась старушка. — Попали мы с тобою, Галочка, в справжние черницы!
— Я бы и навсегда осталась тут, — произнесла тихо Галина.
— Ну-ну, годи! — няня сердито замотала головою и нахмурилась. — Опять за старое! Вон и мать игуменья говорит, что это грех перед богом и перед людьми сором. Для меня, старухи, — это дело другое. Даст бог милосердный, выдам тебя замуж, тогда приду сюда доживать век.
— Годи, няня, об этом, — попробовала было остановить старуху Галина, но сделать это было не так-то легко.
— И выдам, — продолжала настойчиво няня, — конечно, не за того дурня, за которого батько задумал было тебя выдать. Он, положим, и добрый парубок, и тихий, ну и багатыр, конечно, да нам нужно не такого, нам нужно сокола! Ну-ну, молчу, молчу, — воскликнула она поспешно, заметивши, что слова ее производят тягостное впечатление на Галину, — и то в самом деле! Старая дура! Первая неделя поста, а я о чем речь завела.
На минуту в келье водворилось молчание. Головка Галины еще ниже склонилась над работой. Слова няни возбудили у ней мысли о Семене, сердце ее мучительно заныло, глаза затуманились, дорогой образ выплыл перед нею из этого теплого тумана, и картины пережитого потянулись перед нею длинной волнующейся вереницей.
Няня сидела тоже молча, погруженная в свои размышления. Но вот последняя жемчужина была нанизана. Няня уложила жемчуг в дорогую шкатулочку, зевнула, перекрестила поспешно рот и произнесла вслух, словно продолжая нить своих размышлений:
— Да, хорошо тут, что говорить, истинно, как у Христа за пазухой, а все-таки не гаразд, что мы оставили пана войта одного. Праздник приближается, надо приготовиться, а то, я ведь их знаю, они там без нас все: и сыр, и яйца, и масло — все разнесут. Вот отговеемся да и назад. Да что это раззевалась так? — вскрикнула она с досадой, подымая снова руку ко рту. — Разве одпочить трошкы? Ох, служба долгая, натомились грешные кости…
И, не получивши от Гали никакого ответа, няня приподнялась с места, придерживаясь за стол руками, и хотела было направиться к своей постели, как вдруг взгляд ее упал в окно, из которого виден был весь монастырский двор.
— Ой лышенько, — вскрикнула старушка, всплеснувши руками, — да никак это к нам сама мать игуменья идет? И еще кто-то с нею, селянин какой-то…
Галя вздрогнула от этого возгласа и оборотилась к окну. Действительно, к их келье приближалась сама мать игуменья, а за нею в почтительном отдалении шел, опираясь на палку, какой-то пожилой селянин. Наружность его была чрезвычайно жалка, тощее тело прикрывала рваная свита, большая голова казалась словно вросшей в сутуловатую, согнутую спину, темное лицо его было испещрено глубокими морщинами. В одной руке он держал изорванную шапку, другою опирался на толстую суковатую палку, ветерок развевал его длинные седые волосы и седую бороду, спускавшуюся до пояса.
— Боже мой… Какой-то нищий, ограбленный, — прошептала Галина, останавливая на селянине полный сочувствия взгляд.
Дойдя до домика, в котором помещалась Галина, игуменья сказала поселянину несколько слов, последний низко поклонился и остановился у дверей, а игуменья вошла в сени.
Няня бросилась со всех ног открывать двери перед высокой гостьей, Галина быстро поднялась с места и поспешила убрать в сторону свою работу.
— Во имя отца, и сына, и святого духа, — произнесла игуменья входя в келью.
— Аминь, — ответили няня и Галина, подходя под благословение к игуменье.
Игуменья перекрестилась трижды на образа, благословила Галю и няню и опустилась на крытый сукном дзыглык, который ей поспешно пододвинула старуха.
— Ну что, дитя мое, — заговорила ласково игуменья, опуская свою желтую, прозрачную руку на руку Галины, — здорова ли? Не утомилась ли нашей монастырской службой?
— О нет, — произнесла с воодушевлением Галина, — я бы целый день не вышла из церкви!
— Лишнего не надо, дитя мое, не во многоглаголании-бо есть спасение и не одной молитвой можно угодить богу, а еще больше добрым делом: вера без дела мертва есть, говорит нам писание… Вот, видишь ли, ты твердила мне, что хочешь отречься от жизни, принять иноческий подвиг, а я тебе сколько раз говорила, что в мире теперь больше можно угодить богу, что там теперь больше нужды. Всюду разлилось тяжкое горе, оно стучится к нам сюда, в стены нашего монастыря. Вот хоть бы и теперь. Ведь я пришла к тебе, дытыно моя, по делу. Только что прибыл ко мне селянин из Рудни (село небольшое верст за шестьдесят от Киева), да вот он здесь и стоит у дверей, — она указала в окно на жалкого старца, покорно стоявшего с непокрытой головой у дверей. — Так видишь ли, — продолжала она, — речь в том, что крестьяне этого села выстроили своим коштом храм божий, надо его только освятить да призвать священника. Узнал об этом официал митрополита унитского Грекович и решил поставить им унитского попа. Несчастные селяне, не зная, что делать, решили обратиться к пану войту, просить хоть у него защиты. Вот этот селянин и прибыл с просьбой ко мне и к тебе, чтобы мы упросили пана войта прийти к ним скорее на помощь.
Слова игуменьи взволновали в высшей степени Галину: на щеках ее вспыхнул румянец, в глазах блеснули слезы.
— Но что же можем мы сделать для них, чем может помочь им отец мой? — произнесла она взволнованным голосом, устремляя на игумению вопросительный взгляд.
— А вот, читай! — игуменья указала на толстый лист бумаги. — Да нет, постой, он сам тебе все расскажет, просил ревно, чтобы допустила я его к тебе. Няня, — обратилась она к старухе, — ступай приведи сюда старца.
Няня поспешно бросилась исполнить приказание игуменьи и через минуту возвратилась назад в сопровождении поселянина, остановившегося у дверей.
Войдя в келью, старик без слов опустился на колени и протянул к игуменье и к Галине с таким умоляющим жестом руки, что у Галины сердце перевернулось в груди.
— Встань, встань, диду! — вскрикнула она горячо, делая несколько шагов навстречу старику.
— Встань, старче божий! — произнесла строго игуменья. — Перед единым богом подобает человеку земно кланяться, а не перед нами, грешными людьми.
Старик послушно поднялся и остановился возле дверей.
— Я рассказала войтовне, — продолжала игуменья, — о вашем горе, и она обещала сделать все, что может, для вас.
— Все, что могу, — подхватила горячо Галина. — Но что же я могу сделать для вас? Отчего вы обратились ко мне, а не к кому-нибудь более сильному?
— Что же значит сила, ясная панна? — произнес вкрадчивым голосом со вздохом поселянин. — Сильные мира сего отступили от нас, а смиренные и благочестивые поднялись нам на защиту. Наслышались мы, ясная панна, о твоем благочестии, о твоем христианском милосердии, о твоем радении к святым храмам нашим и решились просить у тебя помощи и защиты.
— О моем благочестии? — вырвалось невольно у Галины, и легкая краска залила ей лицо. Слова поселянина в высшей степени изумили и смутили ее, но вместе с тем доставили и некоторую долю удовольствия. — Но кто же говорил вам об этом?
— Кто? Да все, во всем Киеве только и толкуют о том.
Щеки Галины вспыхнули еще ярче: она почувствовала в этих словах незаслуженную ею лесть… Взглянув на селянина, она припоминала, что где-то видела подобное лицо…
— В Киеве? А разве ты, старче божий, сам киевский?
При этом вопросе Галины едва уловимое смущение промелькнуло в глазах поселянина, но он вскоре оправился.
— Нет, ясная панно, куда мне! — ответил он поспешно. — Я селянин из Рудни, вот из того же самого села, откуда прислала меня к тебе громада наша. Сам я в Киеве никогда не был, — подчеркнул он, — в первый раз привел бог святой город наш увидеть. А наши люди, когда на торг да на ярмарки в Киев приезжали, так слышали от всех сирых и убогих о твоем благочестии, о твоем христианском милосердии, ну, и рассказали нам об этом. И прошел о тебе слух по всему селу, и порешила вся громада во имя твоего ангела освятить новый храм наш.
Слезы умиления подступили к горлу Галины. Действительно, она как и все другие, подавала милостыню у дверей храма и так помогала, кому могла, да и к службе божьей была прилежна, но никогда она и думать не могла, чтобы ее ничтожные милостыни вызвали такую благодарность у этих бедных сирых людей.
— Не стою я такой чести, — произнесла она тронутым, взволнованным голосом.
— Ты больше всех! — воскликнул с жаром поселянин. — Не оставь же нас своим заступничеством: на тебя только да на мать игуменью вся надежда наша. Упросите пана войта помочь нам, защитить нас от несытых унитов.
— Я все сделаю, я упрошу батька, — заволновалась Галина, — но что же сможет он сделать для вас? Село ваше дальнее, не в послушенстве у киевского магистрата.
— Может, может помочь, лишь бы только на то была его ласка, — заговорил селянин, делая шаг вперед. — Превелебная мать наша, — он поклонился в сторону игуменьи, — рассказала тебе уже о нашем горе, о том, что задумал официал унитский Грекович захватить нашу церковь, воздвигнутую на наши кровные грСши. Только открытого гвалта он еще не захотел сделать, а придумал такой хитрый способ: угрозами, да утисками, и подкупом тоже склонил он нескольких поселян к тому, чтобы они просили унитского попа, и как скоро в громаде пошел раскол да нашлись такие, что захотели пристать к унитам, то значит, уже выходит, что мы справжние бунтари, что надо нас примерно наказать за бунт, а церковь отдать унитам. Ох, панно ясная, только и надежда у нас на то, что ты с паном войтом приедешь к нам уговорить несчастных, подпавших, страха житейского ради, хитрости унитов. Все поважают и тебя, и пана войта, все послушают вашего слова. А если и вы не приедете к нам, если не поможете нам… то запровадят у нас унию, разнесут, разграбят все пожитки, все наши злыдни, все заграбят униты и лишат нас навеки слова божьего. А что можем сделать мы сами, сирые, убогие, беспомощные?
Голос его задрожал и оборвался, старик припал лицом к рукаву и тихо заплакал.
Рассказ его взволновал всех присутствующих.
— Ох, маты божа, царыця небесна! — простонала няня, утирая фартуком слезы.
— Не плачь, старче божий, — произнесла тронутым голосом игуменья, — мы не оставим вас.
— До смерти молить за вас господа будем, благодетели наши! — воскликнул старик, отымая от лица руку и утирая рукавом раскрасневшиеся глаза.
— Я уговорю отца, я упрошу его приехать к вам, — заговорила Галя взволнованным голосом. — Через несколько дней он обещал приехать сюда. Я расскажу ему о вашем горе, и он не откажется приехать к вам, не откажется… Но если ему на тот час нельзя будет приехать, не будет времени или задержат какие мийские справы, — я сама приеду к вам.
При этих словах Галины какая-то торжествующая радость сверкнула в темных глазах поселянина.
— Да благословит тебя бог, заступница наша! — вскрикнул он с жаром, подымая к потолку глаза.
— А это, — продолжала поспешно Галина, снимая с своего пальца дорогой перстень и отдавая его в руки поселянина, — это от меня на храм, на украшение храма.
— Господь воздаст тебе сторицею! — произнес тронутым голосом, прижимая кольцо к губам, поселянин и, крепко зажавши в руке дорогой дар, поклонился земным поклоном игуменье и Галине…
Прошло две недели, и весна наступила быстро и дружно. Даже замкнутый и суровый монастырский двор вдруг сразу оживился. Земля почти всюду обнажилась, и только в тени, у стволов деревьев или у каменной ограды, виднелись кое-где пятна и полоски подталого загрязненного снега. Из-под бурых, прошлогодних листьев выглядывали голубые глазки робких первых цветов. Набрякшие коричневые почки на кустах начинали расходиться, и сквозь образовавшиеся на них щели высматривали уже туго свернутые светло-зеленые лепестки. В воздухе раздавался протяжный звон колоколов. Чуялось близкое пришествие теплых, торжественных дней весны.
В светлой келье, залитой яркими солнечными лучами, сидели у стола няня и Галина, перед ними на серебряной таце стояли только что присланные от игуменьи лакомства: фиги, горишкы, маковники, жбан меду и большая пшеничная просфора.
— Ну вот, слава богу, и отговелись мы с тобою, Галочка, — говорила старушка, отламывая по кусочку просфору и запивая ее медом, — и на душе как-то легко и светло стало: отдохнули, намолились на год, теперь бы час и додому.
— Чего же спешить, няня, — ответила Галина, — слава богу, что батюшка позволил нам пожить здесь, возвратиться всегда успеем.
— Успеем, — проворчала старушка, — не всегда-то успеем! Праздник наближается, шутка сказать, вот с завтрашнего дня четвертая неделя поста пойдет, а мы здесь сидим и за холодную воду не беремся. Добрые хозяйки, думаю, уже с первой недели приготовляться начали, а мы…
— Что там хозяйство! — перебила Галина с тихой улыбкой старушку, — Хлопотать о нем нечего, напекут пасок и без нас, а от того, что они выйдут немного хуже, большого горя никому не будет.
Старуха хотела возразить что-то, но Галина продолжала дальше:
— Меня вот только тревожит то, что батюшка не едут. Не заболели ль, не случилось ли чего? Да и тому бедному селянину из Рудни обещала я уговорить панотца приехать к ним или хоть меня отпустить, а они все не едут и не едут… Хоть бы дать знать как-нибудь.
— Да тут дашь знать кому, — проворчала старуха недовольным тоном, — тут и за ворота не выпускают, как колодников каких держат.
— Что ты говоришь, няня?
— А то говорю, что есть. Воля твоя, доню, захочешь здесь оставаться еще дольше, так оставайся без меня, а я уже дальше тут сидеть не буду. Что ж это, справди! По своей воле приехали в монастырь, а держат нас, как настоящих затворниц. Сегодня хотела в Лавру пойти, в Печеры — не пускают, к Николаю пустынному хотела — тоже не пускают, да просто за ворота попросилась выйти — не выпускают, да й годи!
— Что же делать, нянечка, в чужой монастырь, говорят люди, со своим уставом не ходят. Здесь для всех обычай один, чтобы соблазна не было.
Но старуха не успокаивалась.
— Устав, доню, — продолжала она сердито, — для своих, для монахинь, а не для гостей. Мы здесь не послушницы, а вот вернее то, что пану войту угодно было дозор над нами учинить и запереть нас в эту темницу! Потому-то он и не едет теперь.
— Годи, няню, не сердься-бо, — остановила ее ласково Галина, — ты соскучилась здесь, оттого тебе и приходят такие думки в голову. Згадай, ведь батюшка ни за что не хотели пускать меня сюда и только слез моих ради уже согласились на мою просьбу.
— Слез твоих ради, — проворчала недовольным тоном старуха. — Разберет кто его душу? Уж если он злыгався с Ходыкой, так я всего могу от него сподиваться.
— А какая же выгода Ходыке запирать меня сюда? — возразила с улыбкой Галина.
— Какая? Не знаю, только поверь, дочко, что была какая-то. Как себе хочешь, а тут что-то неладно. Неладно, да й годи! Чует вот мое сердце, разумом уявить не могу, а сердце чует…
Старуха оперлась щекой на руку и печально закивала головой.
В келье воцарилось молчание. Казалось, какая-то тучка набежала вдруг на солнце и вдруг затмила ясный свет, наполнявший эту уютную комнату.
Галина задумалась. Хотя она не придавала никакого значения словам этой старушки, но все же они невольно возбудили в душе ее какое-то болезненное, неприятное чувство…
Долго сидели обе женщины, погруженные в свои мысли, наконец тихий стук в двери прервал молчание, воцарившееся в келье. В комнату вошла молодая послушница и объявила Галине, что мать игуменья просит ее к себе.
— А что такое? — спросила Галина, подымаясь с места.
— Пан войт прибыл и хочет видеть ясную панну, а с ним еще один знатный горожанин.
Легкая краска разлилась по лицу Галины.
— Слава богу! — вскрикнула она радостно, не замечая последних слов послушницы. — Вот видишь, няня, и приехали батюшка, теперь-то я их и попрошу.
— Наконец-то вспомнил, — огрызнулась старуха, — ты ж не забудь, попроси его, чтоб забирал нас, нагостевались, ну и будет.
Но Галина уже не слышала воркотни старухи.
Набросивши на голову затканный золотом платок, она вышла вслед за послушницей на двор и торопливо направилась к покоям игуменьи, которые находились в конце двора в особом здании. Ласковое солнце сразу же обдало ее целой волной живительного тепла, ласковый ветерок подхватил пушистые пряди ее волос и рассыпал их над сверкающим белизною лбом.
Быстро взбежала Галина на крутые ступеньки крыльца и остановилась на мгновенье, чтобы перевести дыханье: от радости предстоящего свидания и от быстрого бега сердце ее учащенно забилось, яркий румянец выступил на щеках. Послушница открыла перед нею двери и провела ее через ряд комнат в трапезную игуменьи.
Еще не входя в комнату, Галина услыхала громкий голос отца и еще чей-то сухой, скрипящий, показавшийся ей знакомым. Она быстро отворила двери и невольно остановилась на пороге.
Посреди большой, светлой комнаты со сводчатым потолком и чисто выбеленными стенами стоял большой стол, застланный тончайшим белым обрусом и уставленный всевозможными кушаньями и напитками в дорогой серебряной посуде. В конце стола сидела сама игуменья, по правую руку от нее пан войт киевский, а по левую — Федор Ходыка. При виде последнего Галина невольно отшатнулась и остановила на нем испуганный, встревоженный взгляд.
Оживленный разговор, который шел между тремя собеседниками, сразу оборвался, и все сразу обернулись к вошедшей девушке. Ходыка также вслед за другими повернулся к дверям и, увидев остановившуюся у порога девушку, с интересом остановил на ней взгляд. Как-то раньше он видел несколько раз Галину, но не обращал на нее внимания, сватал он ее за своего сына исключительно из-за расчета, не справляясь, хороша или дурна дочь старого войта, придется ли она по душе сыну или нет, — теперь же он в первый раз взглянул на Галину и невольно залюбовался ею. С раскрасневшимся от волнения личиком, с испуганным взглядом больших карих глаз, остановившихся на нем, девушка была необычайно хороша в эту минуту.
Разметавшиеся от ветра волосы окружали ее личико ореолом. От всей ее стройной девичьей фигурки и от прелестного, детски чистого выраженья лица веяло такой нежной юностью и красотой, что даже Ходыка почувствовал при виде ее какое-то щекотанье в сердце. С минуту смотрел он на Галину, и вдруг в глазах его вспыхнул сухой, желтый огонек.
— Чего же ты остановилась, дитя мое? — обратилась к Галине ласково игуменья. — Подойди сюда, привитайся с панотцом твоим и с паном Ходыкой.
Галина подошла под благословенье к игуменье, почтительно поклонилась Ходыке и поцеловала руку отцу.
— Ну что же, донечко, как поживаешь, здорова ли? — произнес ласково Балыка, нежно привлекая к себе Галину и целуя ее в голову.
— Спасибо, панотче, а как же вы без нас?
— Что ж? Скучно, тоскливо, а справляюсь с божьей помощью, — вздохнул тихо старик. — Мы-то ради детей готовы все перетерпеть, а как-то дети?
— Садись же, дочко, чего стоишь, — продолжала приветливо игуменья, указывая Галине место рядом с войтом.
Галина села на указанное ей место.
Во время этого короткого диалога Ходыка не отрывал глаз от личика Галины. Давно уже, поглощенный великими интригами и жадным стяжанием денег, он не обращал никакого внимания на женскую красоту, давно уже сердце его засохло и одеревенело, давно уже вылетели из его памяти слова любви, и вдруг перед ним явился неожиданно дивный образ этой прелестной девушки, которую он сватал за своего сына. Как солнечный луч, попавший в темное сырое подземелье, этот образ ослепительно засверкал перед ним и наполнил его пустынное сердце каким-то новым чувством, сознанием того, что на свете, кроме золота и власти, есть еще и веселье, и юность, и радость любви.
— Что же, соскучилась здесь, не хочется ли уже додому? — продолжал между тем войт расспрашивать Галину, любуясь своей прелестной дочкой.
— Нет, панотче, — ответила с легким вздохом Галина. — Здесь так хорошо! Если бы не вы, я б навсегда осталась тут.
— Спасибо, донечко, что згадуешь старого батька, — произнес теплым тоном войт и невольно потупил глаза. При виде Галины, при звуке ее голоса, тихого и нежного, что-то мучительно заскребло в его сердце… ‘Да неужели же он отдаст свое дитя в это ходыкинское гнездо? — пронеслась в его голове щемящая мысль, но тут же вслед за ней явилось сознанье бесповоротной необходимости этого поступка. — Так, так, надо действовать, пока еще есть время, пока враг не обошел окончательно дремлющее стадо, — прошептал он про себя, печально поникая на грудь головой. — Но почему же это дитя, призванное для счастья и для жизни, должно стать искупительной жертвой? Почему?’
Войт подавил непрошенный вздох и, чтобы скрыть от присутствующих охватившее его волнение, отвел в сторону глаза.
От игуменьи не укрылась грусть, набежавшая вдруг на лицо пана войта, приписывая ее той мысли, то Галина хочет остаться в монастыре, она захотела поскорее успокоить его.
— А славная у тебя дочка, пане войте, — заговорила она вслух, — и тихая, и ласковая, и покорная, и волю твою чтет, как святой закон, и к молитвам прилежна. Вот племянница ведь моя, — продолжала она, обращаясь к Ходыке, — а не грех заректись, и не видала такой: только о вере, да об отце своем, да о сирой братии и помышляет. Не стыдно и в глаза похвалить.
— Панна войтовна на весь Подол славится красою, и благочестием, и добрым сердцем, — ответил Ходыка, переводя свой взгляд с Галины на игуменью.
— Ну-ну, еще захвалите так мою дытыну, что она отцурается от своего батька, — произнес с улыбкой войт.
— Э, нет, такого нельзя сказать, пане войте, — возразила игуменья, — очень она уж пиклуется и заботится о тебе. Тревожилась, отчего ты не едешь, соскучилась…
— Соскучилась? — повторил с ласковой улыбкой войт и взглянул на Галину.
— И соскучилась, и беспокоилась о здоровье вашем, и… — Галина запнулась на мгновенье, — просить вас хотела, батюшка.
— Просить? — в голосе войта послышались изумление и тревога. Он взглянул невольно на Ходыку и добавил поспешно — О чем же ты просить меня хотела, дытыно? Говори, если только возможно будет, я не откажу тебе ни в чем.
— О, это вам не трудно будет сделать, панотче! — воскликнула Галина и с жаром передала отцу о приходе поселянина из Рудни, о бедствиях, грозящих им от униатов, и о просьбе всей громады к нему, пану войту, и к ней приехать к ним поскорее и помочь им отстоять свою церковь от униатов. Галина говорила с воодушевлением, голос ее не раз прерывался, на щеках то вспыхивал, то угасал жаркий румянец.
С глубоким волнением слушал войт рассказ дочери. Этот эпизод являлся только новым звеном в той тяжелой цепи, которая грозила опутать и оковать весь его родной край, он снова напомнил ему о необходимости поскорее приступить к действию, то есть заключить бесповоротный союз с Ходыкой.
При начале рассказа Галины в глазах Ходыки сверкнул какой-то минутный огонь, но сверкнул только на мгновенье, Ходыка стал рассеянно барабанить пальцами по столу, время от времени он подымал голову, бросал на Галину быстрый, пытливый взгляд и снова потуплял глаза. Судя по его непроницаемому лицу, трудно было угадать, радует ли его известие, передаваемое Галиной, или огорчает.
— Так-то, пане войте, — заговорила игуменья, когда Галина умолкла, — надо сделать что-нибудь, чтобы помочь этим несчастным людям. Обещала и я им просить твою милость не оставить их. Ради спасения души своей, помоги им!
— Ох, превелебная паниматко! — вырвался глубокий вздох из груди войта. — Видит бог, что я не ищу так спасения своей души, как спасения церкви нашей от посягательств ненавистных унитов, только ведь здесь одним словом да уговором ничего не поможешь. Сегодня уговорим мы селян, а назавтра налетит Грекович да и захватит церковь просто силою, не спрашиваясь никого… Надо брать глубже, найти самый корень наших бедствий, нашего зла.
— Д-да, — произнес многозначительно Ходыка, — и времени терять нельзя, надо торопиться, каждый напрасно потраченный день отымет у нас змогу выиграть справу.
— Что же думаете вы делать, панове? — спросила живо игуменья.
— Жаловаться, — ответил Ходыка, — они нарушают наши права, наши уклады, если взяться умело за дело, можно выиграть справу, освободить и Киев, и весь наш край от унитов и иезуитов.
— Да благословит вас бог за такое святое дело, — произнесла с воодушевлением игуменья. — И ты, вельможный пане, возьмешься вести нашу справу?
— Д-да, — протянул Ходыка, устремляя на Галину выразительный взгляд, — хотел бы от всей души.
— Есть разные свои справы, пока они не выяснятся, не могу приступить к делу.
— О, забудь их, оставь на время! Все говорят кругом, что нет человека искуснее тебя в науке правой, что ты можешь всякую справу выиграть, из черного сделать белое.
— Хе-хе-хе! — рассмеялся Ходыка сухим смешком. — Брешут, должно быть, люди: я не чародей, но что могу, то сделаю с охотой, если…
— А как же Рудня? — перебила его Галина. — Неужели же, панотче, они останутся без помощи?
— Нет, дытыно, сделаем и для них, что можно.
— Все, все, что можно, — подхватил Ходыка, — я сам, ясная панно, похлопочу за них. Этого дела нельзя оставлять ни на минуту, надо торопиться.
— О, шановный пане, — произнесла с чувством Галина, подымая на Ходыку полные благодарности глаза, — я никогда, никогда не забуду твоей ласки.
От этих слов дивчины и от ее теплого взгляда едва заметная краска пробилась сквозь пергаментную кожу Ходыки.
— Не стоит благодарности, ясная панно, — ответил он, наклоняя голову, — моему сердцу, так же как и твоему, дорого наше предковское, греческое благочестие… — Ходыка провел рукой по глазам и, прищурившись, уставился в панну.
В глазах Галины невольно промелькнуло изумление.
— Сомневаешься, панно, в словах моих? — продолжал с улыбкой Ходыка. — Правда, я редко произношу их, но верь, что они правдивы и идут от самого сердца. В красномовстве я человек не искусный, но с правдой не разминался никогда.
Галина потупила глаза.
— Нет, пане… боже упаси… Я верю… но люди… — заговорила она с запинкой.
— Люди могут оболгать всякого, а наипаче того, кого господь наделил лучшей долей.
— Ох, правда, правда! — поддержал его войт, — Не печалься ж, дочко, обдумаем все, что делать, а пока, превелебная паниматко, — обратился он к игуменье, — попрошу у вас немного часу для приватной беседы.
Игуменья встала с места и пригласила Балыку следовать за собою, Ходыка с Галиной остались одни.
Несколько минут Ходыка молча смотрел на Галину. Красота девушки впивалась все глубже в его сердце, и рядом с Галиной он представлял себе своего глупого, толстого, одутловатого сына. ‘Неужели же такая красавица должна достаться этому глупому парню? Н-нет, нет, она никогда не согласится пойти за него! — повторял он сам себе. — Да и будет права: такая красота должна достаться лишь умному, пожившему человеку, умеющему ценить и смаковать ее. Гм… зачем он сватал ее за своего сына? Для того, чтобы укрепить свой союз с Балыкой? Но разве нельзя это сделать иным способом? А что, если бы он сам женился на войтовне? Га? Ведь это был бы еще более тесный союз! И почему бы ему не жениться? Стар он? Хе! — Ходыка усмехнулся. — Не так он еще стар, чтобы не взять себе молодой жены! Ведь для Балыки все равно, за кого выдать дочку, за Панька или за него, а для дивчины стать женой самого Ходыки гораздо заманчивее, чем стать женой его дурного сына’. В глазах Ходыки снова загорелся желтый, сухой огонек, он потер свои цепкие, худые руки и, вызвавши на своем лице самую приветливую улыбку, обратился к девушке:
— Так панна не верила в мою щирую преданность родному благочестию?
Галина подняла голову и взглянула своими большими темными глазами на Ходыку, во взгляде ее засветились и робкая просьба о прощении, и ласка, и печаль…
— Простите, еще раз простите, шановный пане, — произнесла она, — я ведь ничего сама не знала, слушала только, что люди говорили…
— А людям не верь, панно, повторяю тебе, и прежде, и теперь, и всегда я был предан родной вере… Всегда болело мое сердце за нее… Оттого-то я и захотел соединиться с паном отцом твоим, чтобы отстоять нашу веру от нападений униатских, оттого-то и ты, ясная панна, пришлась мне так по сердцу, — добавил он каким-то странным, тихим тоном.
— Я? — Галина остановила на Ходыке свой изумленный взгляд.
— Да, ты, — продолжал Ходыка вкрадчивым голосом, — давно уже я слышал о твоем благочестии, о твоем радении о бедной вере нашей, о твоем милосердии христианском, и образ твой заполонил мое сердце. Нет среди наших горожанок другой, равной тебе.
— Вельможный пан слишком хвалит меня, не стСю я и…
— Нет, нет! — продолжал горячо Ходыка. — Ты и твой шановный батько, равных вам людей нет во всем Киеве, потому-то я хочу соединиться с вами, чтобы вместе трудиться на оборону своей веры.
— О, пане! Какое счастье!
— Не знаю только, согласишься ли ты?
— Я? — Галина сделала невольное движение к Ходыке, но вдруг вспомнила о словах няни относительно его сватовства, — горячий возглас замер у ней на устах, а глаза с вопросительным и испуганным выражением остановились на Ходыке.
От последнего не укрылось выражение ужаса, промелькнувшее в чертах Галины.
— Гм, — откашлялся он и продолжал дальше. — Ясная панно, когда два или три человека хотят идти против бури, они берутся крепко за руки, чтобы составить одну неразрывную цепь и устоять против порывов ветра. Не то ли видим мы и в жизни? Союз охваченных одним желанием людей делает их сильными и необоримыми, вот почему я и хочу соединиться с вами вечным, неразрывным союзом.
— Вера соединила нас давно, вельможный пане, — произнесла тихо Галина, потупив глаза.
— Правда, но еще крепче соединяет людей любовь.
Галина молчала.
— Панно, — продолжал Ходыка, — шановный отец твой говорил, должно быть, тебе, что я сватаю тебя за своего сына?
— Говорил, — уронила чуть слышно Галина.
— Ну, и что же? Отвечай мне, панно, по правде. Я не хотел бы, чтобы отец принуждал тебя, скажи-ка мне, согласишься ли ты, во имя поруганной церкви нашей, едино во имя ее, — подчеркнул он, — заключить свой союз?
— Пане шановный, — заговорила Галина дрогнувшим голосом, — видит бог, что я всей душой буду предана вам, но за сына вашего… простите…
— Ты хочешь сказать, что сын мой не по сердцу тебе, — перебил ее поспешно Ходыка. — Правда, парубок вышел неказистый, — злая усмешка мелькнула в углах его сухого, тонкого рта, — и лицом на подзебаную паляныцю смахивает, и разумом зело обидел его господь…
— Нет, нет! — возразила горячо Галина. — Не корите его, он добрый парубок, мне жаль его, но не в нем, пане шановный, дело: для меня теперь все равны, потому что замуж я не пойду ни за кого.
— Ни за кого? — переспросил Ходыка.
— Ни за кого, — повторила твердо Галина и взглянула прямо в лицо Ходыке, и в этом взгляде он прочел ясно, что решение девушки было бесповоротно.
— Но, прости мне мою смелость, могу ли я узнать, почему?
— Потому что я отдала свое сердце тому, кого уже нет на свете, — ответила тихо Галина.
— Но, ясная панно, — заговорил Ходыка самым мягким, самым вкрадчивым голосом, — если бы ты любила живого человека и тебя принуждали бы выйти за другого, тогда понял бы я, что ты не хочешь ни за что соединиться с нелюбом, но если коханец твой мертв, если не полюбишь никого, почему же тебе не сделать доброго дела хоть для поруганной церкви нашей? Я не говорю о моем сыне… Упаси боже! Сам я теперь вижу, что этот дурной балбес не стоит тебя. Видишь ли, я сватал тебя за него лишь затем, чтобы навеки соединиться с вашим домом. А что, если б нашелся другой человек, который пообещал бы тебе и твоему батьку за то, что ты согласишься стать его женой, положить всю свою жизнь, и разум, и силу на оборону нашей бедной церкви?
— Пане, — ответила Галина, устремляя на Ходыку светлый взгляд, — если бы кто-либо обещал мне бороться за нашу церковь лишь в благодарность за то, что я пойду за него замуж, я бы не поверила ему.
‘Ого! Да ведь она с такой красою соединила и разумную головку. Такую-то не легко будет сломить, а тем паче этому пентюху, Балыке. Ну, а ведь грубая сила нужна только дураку, а разумный обойдется и без нее’. Эта мысль молнией промелькнула в голове Ходыки. Он подавил мелькнувшуюся в углу его рта усмешку и воскликнул шумно:
— Разумное слово, ясная панна. Вот скажи мне, чем же ты скрепишь нашу дружбу с твоим отцом? Пойми сама, соединяясь навеки с вами, я поднимаю против себя целую тучу врагов. Что же мне будет ручательством в том, что вы не оставите нас?
— Можешь ли ты сомневаться в этом, пане? — ответила с чувством Галина. — Ты будешь нам первым другом, братом, отцом моим! А вера, за которую ты обещаешь бороться вместе с нами, свяжет нас навеки, а если ты захочешь оставить веру, что тогда тебе, шановный пане, в дружбе бедных горожан?
— Никогда, клянусь тебе, панно, никогда не отступлю я от веры отцов моих! Я просил отца твоего выдать тебя за моего сына, но теперь, когда узнал тебя ближе, я сам отказываюсь от этого: я верю без шлюба и тебе, и батюшке твоему!
Глаза Галины заблистали ясной радостью.
— И верь, верь, шановный пане, — ответила она тронутым голосом, — отныне не будет у нас никого, дороже и ближе тебя.
А между тем игуменья и войт вели между собой в удаленной комнате тайный разговор.
— Так говорите, превелебная маты, оставила и помыслы?
— Так, об этом не печалься, пане войте. Сперва она было долго толковала мне о подвиге иноческом, об отречении, а потом успокаиваться стала и начала склоняться к моим словам: молодое-то сердце легче залечивается.
— Ох, ох! — войт тяжело вздохнул и поник на грудь головой.
— На это только и надежда.
— Теперь уже совсем согласилась вернуться на мир, хочет трудиться вместе с тобой, пане войте, на оборону веры.
— Ох, мало еще этого, мало… — Войт снова вздохнул и еще ниже поник на грудь головой
— О чем это ты говоришь, пане войте? Чего хочешь? Я не разумею тебя, — произнесла встревоженно игуменья.
— Ох, превелебная паниматко, горе заставляет меня хотеть того, против чего восстает моя душа.
И Балыка рассказал игуменье о всем том, что заставляло его принудить Галину выйти замуж за молодого Ходыку.
По мере того как говорил войт, все более и более омрачалось лицо игуменьи.
— Ох, пане войте, — произнесла она наконец, покачавши головой, — розмиркуй прежде хорошенько: не дурит ли он тебя, не мостится ли до твоих добр?
— Что ему в моих добрах? Сама твоя милость знает, какие у него маетки. Человек осторожный, хитрый, хочет иметь верную заруку, без нее не соглашается начинать дело. А время не терпит, ой, не терпит! И вот, — заключил Балыка, — приехал он сегодня со мною сюда, чтобы получить от меня окончательный ответ. А что я скажу ему? Язык не поворачивается принуждать дочку. Хотел просить твою милость уговорить ее… ведь не для себя… ради церкви…
— Трудно! — возразила игуменья. — Очень уж она любит покойника, правда, что умер он, нет его на свете, а все-таки она, бедная, только и живет думкою о нем… — При этих словах игуменьи что-то мучительно заныло в сердце Балыки, даже на щеках его выступила яркая краска, но он постарался преодолеть свое смущение, а игуменья продолжала дальше — Да не верю я и в это заступничество за веру под принукой шлюба… Жаль мне ее, жаль, как родное дитя. Как то ей придется жить в доме Ходыки!.. Ведь мы с тобой, пане войте, уже не вперед, а назад смотрим, а ей жить да жить… Что то будет она делать, когда останется одна во власти Ходыки? Но, — перебила она самое себя, заметивши, что слова ее производят на войта удручающее впечатление, — все мы должны жертвовать собою для спасения других. Попробую уговорить ее… Только, пане войте, на это ведь понадобится не мало часу… не жди скорой отповеди, так и ему скажи.
— Спасибо и на том, превелебная паниматко, — ответил радостно Балыка, целуя руку игуменьи, — я и сам говорил ему, что насиловать своей донечки не стану, захочет послушать слова — гаразд, а нет, так я уж не знаю…
Балыка развел руками и поднялся с места.
— Надейся на меня, сделаю все, что можно, — возразила игуменья, подымаясь в свою очередь с места и направляясь к дверям.
— Довеку не забуду твоей ласки. А что до Рудни, то сделаем для этих несчастных все, что можно, поеду сам…
Последние слова Балыка произнес, уже входя в трапезную, где сидели Ходыка и Галина.
— Куда это ты собираешься ехать, пане войте? — произнес тревожно Ходыка, поворачиваясь живо к Балыке.
— Да вот в Рудню ж, к тем селянам, что присылали к нам прошение от громады.
— О тату! — вскрикнула Галина, вспыхнувши от восторга. — И я поеду с вами! А когда вы думаете ехать?
— Да что же, откладывать нечего: для них теперь каждый день дорог… Если ехать, то завтра, послезавтра…
— Гм, — произнес Ходыка, приподымая брови, — это верно, откладывать нельзя, а то погубим всю справу… Да только тебе, пане войте, ни завтра, ни в скорости ехать нельзя: разве ты забыл, какие у нас на очереди справы? Туда поедем — здесь все утеряем… Я решил приступить зараз…
— Верно, верно, — согласился войт, — что же его делать?
— Господи! Да неужели же нельзя этого устроить? Неужели же они так и останутся без помощи? — вскрикнула Галина, переводя свой взор с Балыки на Ходыку, и так как они оба молчали, то она прибавила поспешно — А если тебе нельзя, панотче, то отпусти хоть меня… я сама поеду!
В глазах Ходыки сверкнул радостный луч.
— Тебя, дытыно моя? Как же я могу отпустить тебя одну? Не ровен час, случится что-нибудь, — оторопел Балыка.
— Что бы ни случилось со мной, нельзя же им оставаться без помощи! Да и что может случиться со мной?
— А и в самом деле, что же может случиться с панной? — вмешался в разговор и Ходыка. — Я и сам не знаю, чего ты можешь опасаться: кругом все тихо, не слышно никаких бунтов. Отчего ж бы панне не поехать? Она бы похлопотала там на месте, а мы бы сделали здесь что возможно и таким образом спасли бы целое село… А то и в самом деле, если еще на дольше отложить это дело, то можно с ним и попрощаться совсем.
— Так-то оно так, друже коханый, — возразил нерешительно Балыка, — да все же боюсь я… в дороге…
— Ну что же может случиться в дороге? Я могу дать добрый рыдван. Дороги теперь протряхли кругом, можно еще взять с собой для обеспеченства двух-трех слуг, если здесь нет никого, — я могу прислать кого-нибудь из своих…
— Нет, зачем же, — возразила игуменья, — есть у нас все: и кони, и повоз, — а вот разве комонную стражу…
— Преслично! — подхватил живо Ходыка. — Значит, я пришлю верных и надежных людей, на которых можно положиться. Так вот, пане войте, почему бы панне не съездить в Рудню? — В змеившейся у сухих губ улыбке Ходыки словно таился вопрос: ‘А скоро ли найдешь ты эту Рудню?’
Балыка в нерешительности молчал.
— И я не понимаю, чего ты опасаешься, пане войте, — заметила игуменья, — уж если и пан Ходыка обеспечает, значит, и вправду нет ничего опасного.
— Нет, нет, панотче, вы отпустите меня, — вскрикнула Галина, подходя к отцу и целуя его руку.
— Что ж делать, — ответил наконец войт, ласково проводя рукою по ее голове, — поезжай уже с богом, только не барысь.
— Ни одной хвылынки! Я тотчас же возвращусь сюда назад!
— Вот и гаразд, — произнес весело Ходыка и даже потер от удовольствия руки, — а мы тем часом оборудуем справу здесь в мисте. Ну, а теперь пора, пане войте, и додому.
Балыка и Ходыка распрощались с игуменьей и Галиной. На прощанье Ходыка попросил игуменью принять от него значительный вклад на монастырскую церковь.
Все были изумлены и обрадованы этим поступком.
— Ну что? — спросил Ходыка Балыку, когда они уже уселись в рыдван и покатили по узкой улице Печерска.
— Что же, — ответил со вздохом Балыка, отводя в сторону глаза, — просил мать игуменью, обещала помочь, только говорит, что сразу так нахрапом ничего не выйдет. Что надо исподволь, воля твоя, пане свате, а силою я тянуть дочки не могу.
— А кто же тебе велит тянуть ее силой! — произнес с усмешкой Ходыка. — Торопиться нам нечего, можно и повременить. Пусть дивчина поедет в Рудню, сделает доброе дело, стряхнет с себя ту монастырскую тоску, а тогда исподволь, может, удастся и уговорить ее…
Балыка взглянул на Ходыку широко раскрытыми глазами.
— Так ты, свате, согласен? — произнес он с запинкой, словно не доверяя своим ушам.
— Атож, друже! Конечно, согласен ждать до тех пор, пока дивчина не даст добровольно своей згоды. Я и сам гвалта не хочу: что же мне за радость будет в том, если ты ее потащишь за косы к алтарю?
— Господи, да не может быть! — воскликнул тот и, захлебнушись от радостного волнения, стиснул горячо сухую руку Ходыки.
— А ты думал, что Ходыка зверь несытый, изверг, кровопийца? Гай-гай, свате, не гаразд так думать о людях! — В голосе Ходыки послышался ласковый упрек. — Да и могло б ли быть мне это прочной зарукой нашей дружбы, если бы и ты, и дочка твоя возненавидели б за сей вчинок меня? Нет, знай, добрый друже мой, что Ходыка для своего счастья не захочет чужого несчастья: был он добрым христианином и останется таким до конца. Буду ждать доброй згоды твоей дочки, а не захочет она, — ну, тогда можно будет придумать и другую заруку.
— Господи! Да я все… все… повеки! — вскрикнул Балыка прерывающимся от волнения голосом и горячо прижал Ходыку к своей груди.
Успокоившись совершенно за Галину, Семен принялся хлопотать о своем деле и готовиться к процессу. Благодаря влиянию Скибы, а главное старца Мачохи, Балыка не мог отложить жалобу Семена в долгий ящик, а вынужден был назначить разбор дела в магистрате к пятой неделе поста. Относительно правоты Мелешкевича в требовании возвращения своего имущества войт сам начинал уже убеждаться, но никоим образом не допускал, чтобы Ходыка мог взвести на славетного юнака такую страшную кривду, как пребывание его в заграничной тюрьме за грабеж и разбой, будь так, это удесятерило бы у него сердечную боль… Во всяком случае Ходыка нужен был до зарезу, как единственный надежный защитник горожан и их благочестия, но если он способен на такие мерзости, то какая же вера у него? Не отплатит ли он новой мерзостью за жертву, принесенную ему Балыкой? Ведь правда, ведь ведет же он, благочестивый и всеми чтимый Балыка, свою дочь на заклание? Ведь скрывает же он всеми силами от дочери возвращение ее жениха, которого она любит больше своей души? А что, если Семен окажется честным и почтивым мещанином? Ой, убьет он, отец, свою Галю, и она на смертном одре не простит своего убийцу! А он еще братчик!.. Что он в свое оправдание скажет перед своей совестью и перед лицом братства?
Такие мысли час от часу стали заглядывать в голову Балыке и начинали будить в нем тревогу, а она возрастала по мере того, как сторона Семена сообщала ему какие-либо неоспоримые факты, говорившие за правоту обиженного… Балыка, хотя и был несколько успокоен последней беседой с Ходыкой, в которой тот высказался, что не желает и не потерпит никакого принужденья Галины, но тем не менее боялся предстоящего процесса, последний мог сломать вконец его дружеские отношения к Ходыке и, вместо союзника, превратить свата в открытого и страшного врага.
Семен даже отложил представление в цех ‘штуки мистериум’ для получения звания майстра, а занялся изучением статута, саксонского зерцала и других местных обычных прав, советовался со Скибой и с указанным им возным, знатоком всех законов, какими управлялся город и руководствовался воевода, помимо своего гетманского полновластия.
Среди усиленных занятий и хлопот по процессу Семен всегда выгадывал часик забежать к Богдане, порасспросить, не получила ли она каких-либо известий о Галине, и вообще отвести у нее душу. Богдана, хотя и не могла ему сообщить чего-либо точного, но тем не менее умела всегда успокоить его и подыскать какие-либо мелкие факты, которые бы доказывали, что Галина благополучно гостит у родных и никакой беды над собой не чует.
Между прочим, Богдана передала ему, что виделась со Щукой, он, по поручению братства, ездил в Винницу, в Острог и в Мотроновский монастырь, а теперь торопился в Печеры и сообщил ей, что справа везде идет хорошо и что все уповают и смотрят на Киев, что встретил, между прочим, в пути он одного чернеца из Лубен, от которого узнал, что у лубенского молодого Балыки какие-то гости из Киева и, по мнению Щуки, эти гости — не кто иной, как Галина с нянькой. Далее Богдана и сама виделась с Балыкою, расспрашивала его про Галю, пан войт отвечал ей, что Галя здорова и благоденствует, но что он и ей не откроет, где она, и не откроет до тех пор, пока не убедится сам в полной невинности Семена. Богдана добавила, что виделась тайком с челядью и расспрашивала ее, но и челядь до сих пор не знает, где скрывается панночка, а знает лишь то, что она жива и здорова и что няня переслала некоторым ладанки и весточку, что она с войтовной непременно вернется к страстной неделе, ладанки тоже доказывали, что няня побывала и в монастыре, — либо в переяславском, либо в Лубенском, вернее всего — в последнем.
Все это тешило Семена, но не утоляло его сердечной тоски, она с каждым днем разрасталась все больше, доводя его до отчаяния, в такие минуты он готов был все бросить и лететь, очертя голову, и в Лубны, и в Переяслав, и на край света, — искать свою дорогую жемчужину, без которой жизнь ему была нестерпимой мукой. Но Богдана как-то умела умерять и утешать взрывы его страданий, — то предсказанием скорого конца их, то необходимым терпением, какое только и может служить залогом всякой победы, то, наконец, тем, что в выигрыше дела с Ходыкой лежит все его счастье, так как очевидно, — да это почти высказал и сам Балыка, — что, когда Семен оправдает себя, тогда войт сам поведет его к своей дочке и вручит ему, будущему цехмейстру Мелешкевичу, свою дочь на радость и счастье.
Семен не забывал еще, между прочим, и задуманного раньше с товарищами плана — проследить, кто к Ходыке по ночам ходит, и поймать прихвостня, чтоб выведать от него все тайны этого ловкого и хитрого злодея.
Мелешкевич нашел очень удобное место для засады — полуразрушенную сторожку вблизи ходыкинского сада, так что оттуда и в темную даже ночь можно было видеть, если входил кто в садовую калитку с глухого конца, но пока его засады были безуспешны.
Богдана, передавая Семену всякие новости и ободряя его постоянно, сама, между тем, очень сильно тревожилась, что от запорожца, уехавшего с месяц назад в Переяславщину для розыска Галины, не было до сих пор никакого известия: словно канул в воду! Семену-то она объясняла это благоприятными обстоятельствами, а сама тревожилась не на шутку: она боялась, чтобы с самим запорожцем не случилось какой-либо беды. И эта тревога въедалась щемящей тоской в ее сердце. Богдана старалась себя уверить, что ей просто жаль запорожца, как человека, как доброго знакомого, как удалого и завзятого козарлюгу, но сердце с этим не соглашалось и с каждым днем ныло назойливей и больней. Несмотря на свой веселый, беззаботный характер, Богдана теперь часто задумывалась и по целым часам уныло молчала, а то схватывалась иногда, словно от жгучей боли, и уходила куда-нибудь далеко, на Оболонь, к пустынным берегам Днепра, где ходила до изнеможения, а вернувшись домой, бросалась на постель и спала более полусуток.
— Ты, Семен, вот как себе радь, — советовала она и Семену, когда тот говорил ей про свои неукротимые муки, — коли тебя припечет тоска, так ты ходи до утомы и расходишь тоску, а, боронь боже, не сиди и не распускай своих дум: растравят они нудьгу-тугу, и она гадюкой вопьется в твое сердце.
Семен слушал эти советы и любовно, тепло смотрел своему другу в глаза, на которые набегали непослушные, предательские слезы…
Так время тянулось до четвертой недели поста.
В чистый четверг Богдана сидела за вышиванием золотом и серебром воздухов в Рождественскую церковь. Работа как-то не спорилась: Богдана часто опускала руки и, уставив глаза неподвижно в пространство, глубоко задумывалась, тоска начинала одолевать ее с каждым днем все больше… И вдруг, в минуту полного самозабвения, до слуха ее долетел раскат знакомого смеха. Богдана вздрогнула и насторожилась. Краска залила ей лицо, сердце учащенно забилось. За дверями кто-то здоровался с ее матерью и звонким, веселым голосом говорил: ‘Да я ж, паниматко, не кто, как не шаленый палывода. Наш брат и в воде не тонет, и в огне не горит!’
Дверь приотворилась, и женский голос крикнул Богдане:
— Знаешь, доню, кого я веду?
Но Богдана уже по смеху узнала того, за кем ее сердце било тревогу, а когда заслышала его голос, то уронила на пол работу и, не дожидаясь гостя, бросилась к двери, на пороге стоял уже сияющий радостью запорожец, ее недавний приятель Иван Деркач.
— С коня и прямо к вам, моя люба панночко! И не выпадало бы нашему брату, гуляйветру, а занудывся…
Богдана в порывистом движении чуть было не попала в объятия Деркача, но удержалась вовремя рукой за стоявший у двери шкаф. Своего радостного волнения она, впрочем, скрыть не могла: оно сверкало в ее лучезарных глазах, играло в улыбке, пылало на обворожительном личике… Но Богдана, насколько могла, взяла все-таки себя в руки и проговорила деланным, сердитым тоном на желание гостя подойти к ручке:
— Пану бы не следовало и протягивать руки, — произнесла она кокетливо, нахмурив соболиные брови.
— За что?
— А за то, что до сего часу и вестки о себе не подал и заставил друзей беспокоиться…
— Так и панна обо мне беспокоилась? — воскликнул восторженно запорожец. — Ге! Так это такая счастливая для меня хвылына, что лучшей, верно, уж и не будет… Ей-богу, отмахни лучше кривулей мне башку, — и он обнажил свою домашовку и подал ее рукояткой Богдане.
— Что ты? Здурел, что ли? — крикнула напуганная старуха.
— Жартует наш друг, — улыбнулась приветливо Богдана и, протянув руку, добавила весело — Ну, повинную голову и меч не сечет!
Запорожец почтительно, но и порывисто поцеловал руку Богдане, а она облобызала нежно его в лоб.
— Тут-то голова моя не совсем была и повинна, — заговорил запорожец после приветствий, усевшись в уютном уголке возле Богданы и ее матери. — Ведь я был в проклятой неволе, в леху замурован, так что оттуда никоим образом не мог послать весточки.
— Господи! В неволе? — вскрикнули разом мать и дочь.
— У татар? — добавила с ужасом старуха.
— Какое у татар! В когтях у самого Ходыки, а этот аспид почище татар.
— На бога! Каким робом? — заволновалась Богдана.
— А очень просто. Поехал я в Басань, в главный ключ его владений, чтобы там пронюхать что-либо про Галину и про Ходыкины плутни… Ну, я достал себе лапсердак, ярмулку и патынки, одним словом, нарядился жидом, — я ведь по-ихнему и джерготать трохи умею, — так вот нарядился, чтоб меня не узнали…
— Ха-ха-ха! — не могла удержаться от смеху Богдана. — Вот так штуку пан добродий придумал, уж именно антик, как жидки брешут… Да какой же из запорожца может выйти жид? Где ж таких велетней найти меж жидками? А оселедець, а усы где же пан девал? Да тебя сразу, верно, признали, что ряженый?
— А признали, бесовы дети, угадала панна, как раз! Начал я джерготать с жидками, а они все меня меряют глазами и распытывают, что мне собственно нужно? Я хитро этак подхожу, закидываю на здогад бурякив, щоб далы капусты, и таки одурил… стали они охотно мне все рассказывать, что именно какую-то панну вез Ходыка в закрытом рыдване, что, вероятно, завез ее в Переяслав, а про Ходыку стали брехать откровенно, что напастник и лиходей, обдирает всех и их, бедных жидов, что если бы кто нашелся да прихлопнул этого аспида, то они бы всем кагалом отблагодарили его. Я таки их обчеркнул курячим зубом и вытянул языки! — хвастался запорожец. — Ну, закинул я и про Ходыку, что, мол, может найтись молодец и свести счеты с этим грабителем. Они стали меня еще больше поить и напрашивать… Только вот какими шельмами оказались!.. Напоили меня каким-то дурманом или еще горшим чертовским зельем. Я как хватил этой отруты через край, так замертво и свалился…
— Ой мамо! — всплеснула руками Богдана, пораженная ужасом, — Ведь они могли отравить насмерть! Ведь может быть и теперь еще вада?
— Хе! Добрый камень все перемелет!
— Да как же можно было довериться жидам? Они нарочно все прикидывались, чтобы у пана выведать, а сами, верно, зараз же дали знать об этом Ходыке!
— Именно, как была там, панно! Не помню и не знаю, как они меня нечувственного взяли и куда-то оттарабанили, а прочумался и пришел я в себя уже через добу, не раньше, коли очувствовался я, тогда только понял, что лежу связанный в каком-то мокром и темном, как гроб, леху…
— Матка божа! — вскрикнула старуха. — Да не мучь ты меня, а скажи скорее, как ты вызволился от этих розбышак, что наважились было стратить тебя?
— Я и сам было так думал, но злодеи не хотели меня убить зараз и заморить голодом. Они, очевидно, ждали кого-то, чтобы катовать меня и выпытывать, что им было цикаво. Мне принес кто-то хлеб и воду, сказавши гостро, — ты, мол, козаче, утекать и не думай: муров не прогрызешь и железных дверей не прошибешь… Да и оприч того, коли постережем такую твою думку, то прикуем и руки, и ноги, и стан твой цепями к стене. ‘А долго мне сидеть тут?’— спросил я. ‘Пока не сдерут с живого тебя шкуры и не посадят на палю’. — ‘Спасибо, — ответил я, — за добрую весть: рад ждать’.
— Славный мой завзятец, — уронила Богдана и украдкой смахнула набежавшую на ее ресницы слезу.
— Да не мучь же!.. Неужто ты так и дожидал этих катюг? — волновалась страшно старуха.
— Дожидался, да не дождался… Я таки сумел развязать зубами веревки на руках. Таки просто перегрыз их, а потом развязал и ноги. Сторож только раз приходил в добу, при нем я накидывал на себя веревки, а без него вольно лазил по леху. На счастье, у меня осталось в кармане кресало и добрый кремень, коли я кресал, то искры освещали хоть на миг темноту, и я при том слабом свете мог оглядеть мою тюрьму, хоть немного распознать, где двери и далеко ли шел мур? В одном месте я нащупал, что мур был обвален, а за ним лежала рыхлая земля. Я нашел в леху обломок кандалов и начал этим железом рыть подкоп… Благо, сторож никогда не входил с свитлом.
— Ну и выкопался, выкопался? — перебивала его терявшая терпение мать Богданы.
— Как видите, паниматко! Жив и здоров и счастливее теперь в сто раз, даже больше, чем был прежде, пока не сидел в этой яме.
— Ну, уже ты пойдешь жартовать. Слава тебе, царица небесная, что минулась беда, а то куда было занесла тебя твоя буйная голова? Ну да теперь я покойна… Пойду сниданком распоряжусь, чтобы подкормить его хоть трохи, а то охлял, да за Семеном пошлю.
— Да, да, пошлите, мамо, пошлите! — подхватила и Богдана.
Оставшись с запорожцем, Богдана долго молчала, закрывши лицо рукой, а потом промолвила вместе с тяжелым вздохом, словно простонала:
— Ой леле, леле! Недаром же меня грызла тревога: на волосок ведь пан был от катувань, от смерти…
— Что ж, панно, наша доля такая! — ответил, глядя любовно на Богдану, козак. — С кирпатой у меня щодня схватки, так и привыкли смотреть ей прямо в глаза… Эка невидаль! Не напугает! Да и что такое жизнь? Забавка! Только день наш — ну и пользуйся им, а завтра протянешь ноги — и то гаразд: отдохнуть тоже приятно!
— У, недобрый! — бросила укоризненный взгляд на запорожца Богдана. — Ему только про себя, а про друзей и байдуже?
— Да ведь друзья вспоминают всегда лучше мертвого, чем живого, — улыбнулся счастливо козак.
— А вот я б мертвого ни разу и не вспомнила, — шутила уже и Богдана. — На дидька мне мертвый? Живому — только живое!..
— Э, коли так, так я теперь зажену кирпату в багнища и на очи к себе ее не пущу! Господи, да как же мне весело да радостно! Ей-богу, сором признаться, а больше чую утехи, чем тогда, когда в первый раз заарканил татарина… Ой лыхо, чтоб не пропал я совсем!
— Чего? — испугалась и вспыхнула невольно Богдана.
— Да того, что вот… черт знает что… словно бы пьян… либо весел так, либо збожеволил: все танцует в глазах и смеется, а в груди словно шмели гудут и отбивает кто трепака. Эх, так и пошел бы зараз кривулей косить направо и налево, чтобы одному на сотню, да с гиком, да с смехом!
— А вот лучше попробуй покосить зубами, — сказала, смеясь, Богдана, завидя, что прислужница и мать ее несли и миски, и полумиски, и сковороды, и сулеи, и пляшки.
Все принялись весело за сниданок, даже старуха чокнулась и поцеловалась с Иваном. Тяжелое впечатление от ужасов, каким подвергался их милый приятель, было заменено теперь лихой радостью, что видят его здоровым и веселым.
Беседа перекрещивалась и возбуждалась искренней радостью и весельем: всякий торопился передать Ивану впечатления, новости и предположения. Запорожец смешил всех своими выгадками, прибаутками и приключениями на разведках. Впрочем, его указаниям про Галину никто не верил, так как они были только от жидов, да и сам козак над ними и над собой теперь подсмеивался.
— Ду, уж можно сказать, что выведал до цяты, — трунила Богдана.
— До цяты? Го-го-го! — хохотал запорожец. — Нет, я таки выведаю до цяты, только вот… — Но ему не дали окончить фразу: кто-то порывисто обнял его и зажал ему рот поцелуем.
— Семене! Брате! — только выкрикивал запорожец и в свою очередь душил побратима в объятиях.
Семену переданы были, конечно, все хитрости запорожца, как он околпачил евреев, выведал все до цяты и как попал в западню.
Забило веселье еще более игривым ключом, и сниданок превратился в пирушку закадычных друзей, светлую, радужную, подогретую лучшими чувствами, какие даны на земле человеку.
Когда приятели возвращались домой, запорожец, несмотря на то что у него в голове и бубны гулы, и склык-казан бил тревогу, завел-таки со своим побратимом и деловой разговор.
— А что, как твоя засада на шпига Ходыки? Выследил, поймал? — обратился он с вопросом к Семену.
— Устроить-то устроил, — ответил Семен, почесывая затылок, — да все неудача. Сколько ночей на чатах провел — и никакого толку. Если кто и проходит в калитку, то все разные люди: то чернец, то крамарь, то жид, то простой мужик, то харпак, то нищий калека, видно, за подаянием.
— В глуху нич? — засмеялся козак.
— Да оно, пожалуй что не слушный час, а проте кто его знает? Ну, а все же хватать первого встречного не приходится. Вот если б я заметил, что один кто-либо вчащает к этому аспиду, тогда я б его сцапал.
— Вот досада, матери его ковинька! Я, знаешь, так лют на этого шельму Ходыку, что всех бы, кто к нему ходит, переловил и перетрощил, а его самого, лишь бы в руки попался, уконтентовал бы добре: на его ребрах выместил бы и Басань, и все грабежи его! Ну, да уж будь я не я, а он моих рук не минет!
— Только ты с запалу не попадись ему сам в руки.
— Черта пухлого! Теперь уж меня не проведешь!.. Да и он, сатана, хоть всю нечистую силу на помощь возьмет, а от меня не открутится. Уж я его! Да стой!.. Почему ты думаешь, что все разные люди к нему ходят? А может быть, что один, да переодягается щовечора в разное?
— Мне это не приходило в голову, — смутился Семен.
— Го-го! То-то и видно, братухо, что ты еще в хитрощах неук, а мы так на них и собаку съели, и котом закусили… Ей- богу, один!
— Пожалуй, — согласился с этой мыслью и Семен, — потому что в последнее время, вероятно, эта тварь заметила меня и стала обходить фортку налево: мабуть, там есть тоже лаз.
— Знаешь что? Идем сегодня же ночью на засады, ты в свою будку, а я налево, и первого, кто наблизится, хотя бы это был и протопоп, хватать и вязать… На свист бежать друг к другу!
Часа через два, когда совершенно стемнело, приятели уже стояли в засаде на условленных постах. Не прошло и часу, как Семен услышал свист запорожца и опрометью бросился к своему побратиму…
В железных руках его бился какой-то сутуловатый и тщедушный старик, одетый в крестьянское платье.
— Заткни ему горлянку платком, а то я задавлю его пожалуй, — прохрипел Деркач, — все пробует кричать. Да у меня, шельма, не пискнешь! Вот так добре… тепер мычи, сколько хочешь. А видишь ты, какая у него борода? Клееная! Дотронулся только рукой и отхватил половину. Поверь, что это тот-таки, какого нам и нужно… Крути ему руки и волоки вместе со мною: у меня тоже есть такой лёшок, такая яма, куда не просунет своего носа Ходыка!
Семен быстро исполнил приказания запорожца. Незнакомцу заткнули рот платком, связали ему руки и ноги. Деркач набросил на него керею, закрывши ему голову и лицо. Пленник не сопротивлялся и не издавал никаких звуков: казалось, он потерял от ужаса сознание. Приятели обвязали его сверху поясом и поволокли свою добычу в овраг.
После отъезда отца и разговора с Ходыкой Галина воспрянула духом: прежние подозрения и тени каких-то предчувствий рассеялись, уступив место светлому жизнерадостному настроению. Ходыка ей показался теперь вовсе не таким сказочным пугалом и зверем, как она прежде предполагала, а ласковым и способным на отзывчивость человеком… Отец, — ну, она и прежде знала, что он ее любит, но в последнее время он ей казался суровым и замкнутым, а теперь разъяснилось, что вся эта суровость навеяна горем людским и скорбью о вере… Да, такая суровость и замкнутость есть проявление высоких и святых чувств, которых она за своими личными муками и не замечала. ‘О, как права была мать игуменья, — думала теперь Галина, — как права была она в своих речах и порадах, что людское спильное горе давит больше сердце благочестного, чем свое власное, а людское счастье дает больше светлой радости нашей душе, чем свое, что бороться за униженных и оскорбленных, жертвовать собой за гонимую церковь — это такой подвиг, перед которым бледнеют всякие затворничества!’
Светлая головка девушки работала в этом направлении, и прежняя безысходная тоска таяла, как весенний туман под теплом светозарного солнца, не то что у Галины ослабевало и гасло чувство любви к безвременно погибшему Семену, — нет, это чувство еще крепло, росло, но оно не мертвило энергии, а возбуждало теперь на деятельную борьбу с врагами ее родного народа и порождало новую, широкую любовь к своим братьям. Да, она теперь станет помощницей отцу, она пойдет с ним рука об руку, она заменит своими юными силами его старость и не остановится ни перед какой жертвой для общего блага… Одним словом, душа ее жаждала теперь подвига.
Между тем наступила пятая неделя поста, и весна, теплая, ранняя, благодатная, расстелила уже за окном келии по монастырскому дворищу изумрудные, бархатные ковры. В открытую форточку врывались в светлицу Галины струи мягкого воздуха, пропитанного запахом распустившихся почек, ласкающая и манящая свежесть его раздражала сладким трепетом сердце и возбуждала радостное ощущение бытия, а веселое чириканье суетившихся под окном воробьев да щебетание пташек, прорезываемое иногда резким звуком полета шмеля, — весь этот гам ликующей жизни еще усиливал светлое настроение девушки.
Галина стояла у окна, поднявшись на пальцы и вытянувшись, чтобы заглянуть через высокое окно на ясное с жемчужными облаками небо и подставить свое оживленное нежным румянцем личико веянию весны, няня же ее, насулившись, рылась в сундуке, чего-то доискиваясь, и складывала белье.
— Ах, как славно, моя коханая нене, — воскликнула от наплыва восторга Галина после долгого молчания. — И пахощи, и пташка, и ветерок ласковый… Так бы и полынула вон-вон туда, где плывут серебристые хмароньки… Там так светло, радужно, а тут, в келии, какая-то смутная темень…
— Еще бы не смутная, — отозвалась няня, бросив перекладывать белье и усевшись у сундука на полу, — клетка, тюрьма… Насиделись, пора бы и честь знать!.. Уж и то нас тут уважают за вязней: ни в другие церкви, ни по печерам ходить не вольно, даже за браму не пускают…
— Как не пускают? — И Галина от удивления повернулась к няне лицом.
— Э, да что тут говорить! Я ведь тебе не раз об этом говорила! Да вот вчера: хотела я пойти к Николаю, ну, пришла к воротарке: отвори, мол, форточку… А воротарка говорит: ‘Не вольно без дозволу паниматки игуменьи…’ ‘Да я, — говорю, — не черница, а вольная птица’. А она мне усмехается: за вольными, мол, птицами еще больший дозор. Что за притча? Попросила я служку пойти к честной матери, а сама стала себе у брамы… Коли тут воз монастырский подъехал, нужно было ее отворить. Стала я сбоку, пока воз въезжал, да и поглядаю на улицу, на златые главы Лавры, на муры, на лес, на галок… Ей-богу, и им была рада: хоть трохи простору побачила, коли зыр — идет знакомое что-то по улице, присматриваюсь — подолянин!
— Какой подолянин? — вздрогнула непроизвольно Галина и, отскочив от окна, подсела с живым любопытством к старухе.
— Да вот, что крамница его поруч с нашей, молодой еще, высокий, чернявый… Да ты, донько, его знаешь: он у твоей приятельки Богданы раз у раз и к твоему панотцу заходит бывало.
— Кто ж бы это?.. Не Щука ли Иван?
— Во-во, он самый и есть! А мне и не пришло сразу в голову… Вижу, что наш сосед… а не згадаю, как звать, а скучила-то я за киянами, страх! Пропустить жалко: все-таки какую весточку даст… А ведь мы, почитай, мало не два месяца и чутки не имеем, что там делается, живы ли все, чи поумирали?..
— Да правда, и Богдана не озвалась и словом, — вздохнула Галина.
— А ведает ли она, где ты? Вот что непевно! Что-то уж нас чересчур кроют.
— Ну что же, няня серденько, Щука?
— Хе, а вот слушай: гукнула, окликнула я: ‘Славетный пане’. Он оглянулся, да как всмотрелся, так и закричал: ‘Господи, — говорит, — не ослеп ли я? Сдается, пани господыня, что у пана войта?’— ‘Она самая, любый, она самая’, — обрадовалася я ему, как родному. И он на меня глядит, как на чудо: сам, мол, господь привел, и в думку никому б не пришло…
— Нуте, нуте! — загоралась от нетерпения Галина.
— А вот и нуте: не ну, а тпру вышло! — покачала сердито головой няня. — Не успел он и речи докончить, как воротарка меня оттолкнула, а фортку на засов да на замок! Я было к ней, что знакомый хочет мне, видно, передать что-то, так чтоб дозволила хоть через окошко перебалакать, — так куда! И окошечко захлопнула, и прохожему крикнула: ‘Проходи мимо, и к браме не смей наближаться!’ А тут и служка пришла с приказом, чтоб меня не пускали. Так разве не тюрьма?
— Дивно это, — протянула вдумчиво Галя, — мне и самой чудно сдавалось, что ни от кого ани весточки, словно бы я канула в воду… Даймо, батюшка наведывались, и если бы что там случилось, то переказали б… А все же вот и этот Щука… Уж недарма же он так изумился.
— Мало того, по всему было видно, что он просто хотел сообщить что-то цикавое, нужное — и не дали…
— Отчего вы, нене, мне вчера не сказали про это, я бы сбегала к паниматке игуменье, а теперь уже, конечно, Щуки и дух простыл! Ну, да вот батюшка скоро будут… я все жду, попрошу, чтобы через Подол ехать в это село: вскочу хоть на часынку к Богдане, и та мне про все выщебечет.
— Так, так, моя любая, и сделай, — обрадовалась няня, — а то за этими мурами и свету не видим, а там ведь, сказано, свое гнездо, свое кубельце, как же его минуть? Да и к святу божьему надо дать распорядки, да и тебе, моя квиточка, нужно хоть оглянуться день-другой дома. Теперь там твои подруженьки с Богданой за Кудрявцем танок водят, веснянки поют…
— О, певно! Я так соскучилась за домом, а надто за моей цокотухой Богданой: думала, как ехала сюда, что тут, за этими мурами, и осталась бы залюбки до смерти, а вот тянет туда, на хрещатый Подол, до своих… Ох, и тянет с каждым днем все больше да больше.
В это время кто-то постучал в дверь келейки и проговорил: ‘Господи Исусе Христе!’
— Помилуй нас! — ответила Галина, а няня закончила: — Аминь, — и отворила дверь.
Вошла послушница, та самая, о которой говорила няня, и объявила, что ее превелебная мосць просят к себе панну.
— А не знаете ли, сестра, для чего? Может быть, батюшка приехали? — обрадовалась Галя.
— Нет, вельможная панна, никто не приехал, — ответила послушница, — а гонец привез лысты.
Галина поспешила к настоятельнице, а няня задержала у себя послушницу: ей просто хотелось поболтать и порасспросить про вчерашнее.
— Посидите со мной, старой, сестрица, — пригласила послушницу няня, — а то ведь здесь и словом перекинуться с кем за редкость, занудилась-таки я порядком, за домом соскучилась! Присядьте, присядьте вот сюда: тут удобнее, — подсунула она небольшой топчанчик, — да выпьем же по келеху медку, что прислала вчера превелебная паниматка.
— Ой, грех! — ответила смиренно послушница. — Как бы не досталось… Спаси меня сила небесная!
— Что вы, сестрице? Медок от паниматки, — значит, не хмельной, а благословенный… выкушайте!
Послушница поцеремонилась еще немного, потом пошептала над келехом очистительную молитву и, осенив его крестом, выпила наконец с удовольствием.
Няня налила еще келехи. Хмельной ли был мед или трезвый, но у послушницы вспыхнули щеки и заискрились глаза. После нескольких общих фраз и расспросов вообще про монастырские порядки, няня попробовала выведать у своей собеседницы, не известны ли ей причины такого страшного над ними надзора?
— Уж именно страшного, — улыбнулась послушница и болтала уже без стеснения, — вот вчера, как услыхала ее милость, превелебная мать, что вы, пани, просились за браму, так — карай меня все святые печерские — даже топнула ногой и прикрикнула: ‘Не пускать!’ А матери экономке, что там была, наказала, чтоб и она не спускала глаз с войтовны и ее няни, чтобы ни их к браме, ни к ним из-за брамы никогисинько не пускала! Истинно, как пять ран Христовых!
— Матко божа, чем же мы это так провинились? — всплеснула руками няня.
— То не кара! — засмеялась наивно послушница. — То, певно, просил вельможный войт.
— Еще гирше! Батько просит, чтоб дочь держали в тюрьме! Что же она такое вчинила, голубка моя чистая?
— Я вот за вельможного пана войта не могу доподлинно знать, а только догадываюсь… а вот про другого вельможного пана, что с ним приезжал, так власными ушами чула… Ох, слуху моему доси радость и веселие!
— Что чула?
— Ой пани, боюсь! Не введи мя во искушение! Крый боже, коли дознаются, — погибель моя!
— Да божусь тебе крестом святым, что не выдам, а мне только нужно знать для обереги, чтобы хоть ведать, кто ворогует на нас?
— Бога ради только… Я стояла возле брамы, в темном кутку, вот когда приехал пан войт с каким-то вельможным паном. Так пан войт пошел, а вельможный пан затрымался и дал воротарке два талера, чтобы та не допускала ни панны, ни вас, пани, до брамы и чтоб ни лыста, ни переказа без превелебной матери, а потом то же говорил и старой проточернице, сестре Евпраксии, и ей дал… мало чи не три дуката на молитвы… Разрази меня пресвятая богородица! Истинно говорю, как пять ран Христовых!
— Так и есть! Он, все он! — вскрикнула няня. — Недаром мое сердце чуяло. Это все его штуки, его! То-то, думаю себе, дивуюсь, чего это вырядил нас нежданно-негаданно пан войт, да еще ночью, да еще в чужом повозу? Ну как приехали сюда, — немного успокоилась, а потом снова думки обсели: чего нас тут держат и не выпускают на свет божий? Ох, это он, коршун! Кружит все и пазури выпускает… А моя дытынка родная, моя горличка ничего и не ведает. Ой, беду он затеял, лиходей клятый… и нашего старого дурит… Да тут ни одному ихнему слову верить нельзя!
— Да воскреснет бог и расточатся врази его! — воскликнула послушница, перекрестившись тревожно, и, заслышав приближающиеся шаги, проворно юркнула в дверь.
Галина вошла в келию, возбужденная, с письмом в руке.
— Батюшка пишут мне, — обратилась она к няне с досадой, — что не могут зараз кинуть город, бо у них там набежали весьма пыльные справы… что эта неделя им будет важка… И еще пишут, что тот самый, лыбонь, селянин, что у меня был, приходил и к панотцу кланяться от громады в ноги, что коли, мол, кто не поспешит, то церковь будет освящена Грековичем в костел… Так вот тато просят меня туда ехать, а они с Ходыкою незабаром тоже надъедут.
— И не думай, дытыно моя, туда без батюшки ехать, — возразила возмущенная няня, — и не думай!
— Как не думать, коли церковь наша, благочестная церковь зовет и громада благает! — заволновалась Галина.
— Церковь с селом не уйдут, а без батюшки могут завезти в такое место…
— Что вы, няня! Игуменья дает своих коней и честную матерь проводаря… Вот только пишет: и поселянин будет, а его почему-то нет!
— Да, квитонька моя рожевая, — и няня нежно поцеловала свою любимицу, — кто то еще знает, чья это стража и какой это проводарь… Как выедем, я тебе все расскажу, моя зоренька, а теперь не вольно… поклялась… Ну, да одно тебе говорю, — нагнулась она к уху Галины, — ни на какие приманки не иди!
— Няню! Мне страшно! — припала к груди старухи Галина.
— И бойся, дытыно моя, всего бойся! Сейчас же лучше просись, чтоб превелебная мать игумения отправила тебя в город: не можно кто его знает куда и зачем ехать, не свидевшись с батюшкой, я старому все расскажу, да и ты поблагословишься у него… А то как же? Селянин какой-то пришел — и ему вера! Вот и нет даже его, а все-таки батько шлет свою дочку неведомо куда! Вот приятель, наш сосед, видимо, давно нас ищет и хочет передать что-то важное — не допускают и свидеться… Что же это, заговор какой-то?
— Да, да, к батюшке, непременно сначала к батюшке, я сейчас пойду просить мать игуменью, — а она наказала, чтоб вы, няня, зараз паковали мои вещи, что она велела уже и колымагу подмазывать и закладывать коней…
— Ого! Как торопится ее мосць, — покачала головой няня, — словно бы пожар… Ну, за мной проволочки не будет: у меня все упаковано… Я давно уже сижу здесь, как горобец на тыну… А вот я еще пойду погляжу, какая это стража, наша ли? Я ведь своих-то всех знаю!..
— Да, риднесенькая моя, мамо моя… Ведь вы у меня одна и я у вас одна, — говорила сквозь слезы, обнимая старуху, Галина, — и люблю вас как, господи… так вы берегите меня, ховайте!
— О, не оторвут они от меня моей рыбоньки, хоть рассядутся! — И старуха, ворча и размахивая руками, направилась к браме.
Сообразивши из рассказа послушницы, что воротарка берет взятки, а так же, что от них не прочь и старая черница Евпраксия, няня направилась до брамы и, оглянувшись, чтобы никто не видел, сунула прямо воротарке в руку талер и попросила сообщить, куда проехали вершныкы, присланные войтом, и как их увидеть?
Воротарка обрадовалась приношению и заговорила теперь с няней по-другому.
— Ох, на что вы, почтенная паниматко, втрачаетесь? Разве я бы для пани и без того не сделала? Да все, что б ни попросили, с великой охотой и радостью! Я ведь только при других соблюдаю строгость, бо наказ… И за мною тысяча глаз смотрит, а если бы не дозор, то я бы для пани распалась… Вы даруйте мне, если что прыкрое прежде… ведь старая ведьма обок стояла, — оглянулась она и понизила голос, — это такая злющая баба, такая ехида, что готова каждого в ложке воды утопить и уже с ока не спустит: коли б наказ ей был не давать мне воды, так она и росу божью вытрет вокруг, чтобы языком не лизнула!.. О, у нее в сердце нет милосердия.
— Для чего ж эту самую Евпраксию нам дает в провожатые превелебная мать игуменья? — спросила с тревогою няня.
— В какую дорогу?
— Да вот в какое-то село отправляют мою панночку любую и меня, вот эта комонная стража прислана войтом для охраны.
Воротарка задумалась.
— Трудно сообразить… какая-то путаница, — сопоставляла она обстоятельства, — если мать игуменья посылала бы кого от себя в село ли или другое какое место, то я бы сказала, что она посылает в заключение, а ведьму приставила для того, чтобы бранка не утекла и чтобы в пути ни она с кем чужим, ни кто-либо с ней не промолвил ни единого слова. Случалось уже это. Но ведь беда, что тут замешался пан войт: за что бы батько карал свою дочку? Куда б он ее паковать думал? Вот тут-то я и не розмиркую: что-то мудреное!
— Ой ненько! — затревожилась няня совсем. — Сестра мне наговорила такого, что у меня и сердце вянет… Ой, тут что-то недоброе! Что-то задумано лихое над моей ласточкой!.. Какой-то лютый человек всем орудует… Ох, это он, он все, коршун! Пойду посмотрю на этих присланных комонных стражников, я-то своих всех знаю… Может, расспрошу их и что выведаю… Как же это так? Отец родной, да еще единой дочки, и любит же ее, грех слова сказать, ну и мать игуменья, ведь и она тоже родичка, да и все уважают ее за святость — так как же они потурать могут лиходею? Вот этого уже я своим старым разумом не пойму… пойду, пойду… порасспрошу еще… Так куда мне до них добраться?
— А вон, пани, как минете этот двор — вон форточка, за келиями направо, то через нее попадете в другой двор… там дрова сложены и монастырские всякие службы, а за дровами есть еще в муре форточка, пройдете в нее и влучите в третье дворище: там уже и стайни, и шопы для коров, и коморы… Там, напевно, и прибывшие эти вершныкы…
Няня поблагодарила воротарку, пообещала ей еще больший басарынок и от себя, и от панночки и поспешила на этот третий двор, жестикулируя и качая головой от охватившего ее волнения…
Войдя во двор, няня была поражена тем обстоятельством, что ее превелебности колымага уже стояла посреди двора, совершенно снаряженная в дорогу, а из стайни выводил машталер коней. Возле колымаги стояло шесть вершныков, держа под уздцы своих коней, это были те же самые вершныки, которых прислал для охраны пан войт, а в колымагу закладывали лошадей… очевидно, для нее и для ее панночки.
Няня подошла к вершныкам, лица всех оказались ей неизвестными.
— Кто вас прислал? — спросила она, обводя всех пытливым взглядом…
Вершныкы переглянулись между собой и замялись, один лишь, стоявший у самой стены, ответил нехотя:
— А кто ж прислал? Звисно, пан.
— А какой пан? Панов ведь много!
— Какой? А вот, что на Кудрявце…
— Цыть, — вдруг перебил его какой-то козак более пожилого возраста и щеголевато одетый. — Мне это больше известно, бо мне дана препорука, через меня лысты посланы и к панне, и к превелебной паниматке игуменье, мне и наказано провожатым быть до самого места и назад.
— Так, значит, того седого селянина не будет? — удивилась няня.
— Не знаю, может, он опоздал, мы его ждать не будем.
— Да знает ли пан добродий, куда нас проводить?
— Знаю, в местечко, как бишь его, в Чернобыль…
— Ой, что-то не так этот селянин называл его! Ой, что-то не так!
— Верно, верно, не так, ошибся я, в Рудню, — спохватился козак, и так как няня продолжала смотреть на него с подозрительным недоверием, то он прибавил с усмешкой: — Да чего же вы с таким страхом смотрите: верно — в Рудню, это ведомо и ее мосци, и в лыстах прописано.
— Да какие это лысты и от кого они?
— От пана войта.
— Ой, что-то не верится! Я всех наших мийских стражников знаю… у кого есть семья, так и ту знаю: сколько раз их видала око на око, сколько раз частовать приходилось, а тут глянула — все лица чужие, ни одного-то знакомого, ни одного-то такого, чтобы хоть раз где пришлось его встретить. Ой, что-то не так!
— Не знаю, пани, чего вы сумниваетесь, — усмехнулся как- то ехидно козак, — мы таки правда, что недавно нанялись yславетного войта в мийскую стражу, ну, может, вы нас и не видели.
— А, недавно… то конечно, — покачала головой няня и, бросив подозрительный взгляд на этого атамана варты, поспешила к своей доньке поделиться своими недоумениями и посоветоваться, как быть и что предпринять.
Няня вошла в келию и застала, что Галя связывает вещи в пакунок.
— Что ты, моя ягодка рожевая, так торопишься, и сама еще, ведь это мое дело, а то и служок бы кликнула.
— Да мне хочется скорее домой, и мать игуменья прислала сказать, что уже колымагу готовят.
— Запрягают, запрягают… Уж занадто выряжают хаплыво… и особенно торопит, видимо, этот присланный нибыто от пана войта атаман, уже что-то очень торопит… И знаешь, ни его самого, ни его вершныков я никогда и в глаза не видела, это не наша, не мийская стража, и богом клянусь, что все они розбышаками дывляться.
— Ой няню, я не поеду с ними! — перепугалась Галина.
— И то правда, лучше и не едь… разве вот… чтобы тебя сейчас домой отвезли, а дома я сама выберу надежных людей…
— Так, додому скорее!.. Я пойду к матери игуменье.
— Пойди, пойди… Она ведь тебе не чужая и почитается, что святой жизни. Вот тут только я ломаю голову, а в толк не возьму: превелебная мать потурает всем этим лиходействам. Одно слово, либо ее ошукуют ловко, либо чарами какими обводят, либо уж и не знаю что…
— Я зараз к ней пойду, — повторила бледная, как стена, Галя.
— И скажи ей прямо, что ты не желаешь ехать в это неведомое село, что ты чуешь себя хворой. Так, именно хворой, на хворость и сверни, а потому, мол, чтобы тебя найборше везли к панотцу на Подол… Либо уж тут остаться и ждать батюшки. Ну, тогда, чтобы ему зараз дали ведомость… Так-то, мое сонечко.
Галина торопливо ушла, а няня отправилась в трапезную попросить знакомую послушницу помочь ей упаковать последние вещи. Но только что она вышла из келии, как послушница ей навстречу.
— Я к вам, пани, — промолвила она няне как-то таинственно.
— А что такое? Говори, сестра божья!
— Тут неудобно, — шепнула послушница, — зайдем в келью.
— Зайдем, зайдем… Что ни хвылына, то новость за новостью!..
Они вошли в келью. Послушница притворила за собой тщательно дверь и, несмотря на то что, кроме их, никого не было в келии, шепотом объявила няне, что воротарка передала нишком, чтобы пани зараз же к ней пожаловали.
Няня поручила послушнице уложить вещи, а сама, встревоженная, торопливо направилась к браме.
— Что там такое наглое? — обратилась она к воротарке.
Та поманила к себе жестом старуху и сообщила ей на ухо, под клятвой хранения тайны, следующее:
— Час тому назад стучался сюда в форточку тот самый славетный добродий, что она раньше отогнала, чтоб не смел разговаривать с няней: я мусила при других это сделать.
— Нуте, нуте, сестра, и что же? — торопила няня воротарку, сгорая от любопытства и тревоги.
— Так вот он… спасибо ему… молодой еще такой… прости, господи, прегрешения… да ласковый… подарил мне дукат и просил, чтоб я вызвала няню, тобто вас, пани, увидеться с ним, побалакать, — что, мол, прибыли и другие знакомые няни, тобто паны, которым пани так обрадуется, что и боже мой, господи!
— Где же он? — вскрикнула няня и хотела было броситься к форточке.
— Стойте, пани, слушайте-бо! — остановила ее воротарка. — Я вот ему и говорю, что пани не вольно выйти, так как она наверное теперь возле панны, ведь они зараз уезжают. ‘Куда?’ — аж крикнул пан добродий. ‘Да в какое-то село, слыхала, — говорю, — церковь что ли святить’. — ‘Борони боже! — говорит, и аж на виду изменился. — Борони боже, — говорит, — и думать туда ехать, то, — говорит, — ошуканство, обман, никакой, — говорит, — и церкви нет: мы доведались… Сам плут признался… так чтоб и не думала панна туда ехать!’
— Ой ненечко! — всплеснула руками няня. — Ой, на мое и вышло! Так это, значит, розбышакы?
— Хуже, говорит пан, — продолжала торопливо привратница, — няня, говорит, сама догадается, какой сатана тут замешан. Пусть, мол, зараз везет панну к пану войту, к отцу на Подол, — там уже досконально узнает и ему, старому, откроет глаза, а сама панночка встретит там такую радость, какая и во сне ей не снилась… Так чтоб, значит, зараз же до Подолу!
Последней фразы няня уже не слыхала: она стремительно бросилась к келье панны, но келья уже была пуста и все вещи оттуда вынесены. Няня поспешила к превелебной матери игуменье, но там мать экономка сказала ей, что и святая мать игуменья, и панна ее отправились на черный двор к колымаге и ей, няне, наказали идти к ним немедленно.
— Да ведь каруца должна бы подъехать сюда, ведь ей выезжать через эту браму? — возразила няня.
— Нет, они поедут на тамту, что с черного двора, на Васильковскую браму, — ответила мать экономка.
— Господи Исусе Христе! — переполошилась вконец старуха и, не давши даже ответа на какой-то вопрос монахини, забыв даже свое степенство и возраст, побежала, едва переводя дух, на черный двор.
У запряженной шестерней колымаги стояли мать игуменья с панной Галиной, старая черница вместе с прислужницей и атаманом команды укладывали вещи, шестеро верховых сидели уже на конях в почтительном отдалении.
Галина, завидя няню, бросилась к ней, и няня шепотом передала своей питомице ужасные и вместе с тем изумительные новости. Это все до того поразило и потрясло Галину, что она действительно чуть не упала.
Мать игуменья заметила, что с ее любой небогой что-то творится недоброе, подошла к ней участливо.
— Что с тобой, дитя мое? — спросила она.
— Ох, не можется, ох, смерть моя! — застонала Галина. — Батюшку, батюшку видеть бы мне поскорее!
— Так ты лучше останься, моя любая, а я пошлю за паном вершника.
— И то, — согласилась няня.
Атаман при этом слове насторожился и, бросив каруцу, подошел к разговаривавшим.
— И его славетная милость пан войт наказал, — доложил он, — чтобы мы как найхутче привезли панну домой, что в дорогу он вырядит через день и даст панне в руки и наказы, и еще что-то…
— Так батюшка, значит, хочет меня раньше увидеть? — оправилась и обрадовалась Галина…
— Как же, непременно… Они мают какие-то важные новости…
— О, так я хутче поеду! — воскликнула Галина.
— За годыну и дома будем, — продолжал с каким-то непонятным восторгом атаман, — кони добрые, сытые, застоялись, то так и рванут с копыта! На чистом повитре панне полегшает зараз… Панна и одуматься не успеет, как мы…
— А отчего же, пане, — перебила его няня строгим, недоверчивым тоном, — а отчего, коли и раньше имели замер на Подол ехать, то не велел пан отчинить главную браму, а велел отчинить вон ту, Васильковскую?
На минуту атаман был озадачен этим вопросом и смешался, но только на одну минуту: он вдруг расхохотался, чтобы скрыть этим замешательство, и потом сообщил совершенно покойно:
— Хе, вон что! Да потому, славетная пани, что теперь весь хрещатый байрак перерыли весняные потоки, так что не только каруцой, а повозкой переехать не можно. Мы верхи едва не поломали коням ног.
— Ой ли? — усумнилась няня.
— Да спросите у них! — указал он рукой на конную стражу.
Игуменья подозвала величественным жестом руки к себе всадников и спросила их про дорогу.
Всадники переглянулись между собой, но один из них бойко ответил, что шлях пекельный!
— Вот видите, ясновелебная паниматка, — подхватил атаман, — а мы вот сейчас выхватимся горою, потом спустимся к Софиевским млынам, что на Лыбеди, да через мост и через греблю поднимемся к Золотым воротам, а там уже рукой подать.
— Как знаешь, Галю, — обратилась игуменья к своей гостье, — сестра Евпраксия с няней, даймо, досмотрят тебя в дороге… Но если тебе дуже неможется, — я пошлю за твоим батюшкой, и он, наверно, завтра будет.
Но Галина не могла уже сидеть в неизвестности и ждать целые сутки разъяснения загадочных и необыкновенных новин: ее жгло любопытство… нет, не любопытство, а какой-то внутренний неодолимый порыв, какая-то непонятная сила влекла ее туда, на Подол, и волновала сладостным предчувствием ее сердце, навевая ей давно уснувшие грезы о счастье.
— Нет, я поеду! — заявила она решительно. — Мне нужно найхутче увидеть батюшку.
— Так, так! — кивнула головой няня.
— Ну и поезжай, мое дитятко, с богом, — согласилась игуменья, — машталир у меня надежный…
— Да и я еще подсяду к нему на козлы для помощи, — предложил свои услуги радушно атаман. — В случае, кони от жару начнут басовать, так мы вдвоем справимся… ого, еще как! Впереди поедут два вершныка — оглядать путь, а позади четыре, так чего же? Пусть пани ясновелебная мать будет спокойная, а также и славетная панна, дочка нашого славного пана войта… Доглянем, как зеницу ока, и за годыну счастливый панотец будет обнимать свою доню. — И с этими словами атаман, передав повод своего коня одному из команды, сам вскочил на высокие козлы и уселся по правую руку кучера.
Все успокоились. Мать игуменья благословила Галину, обняла ее нежно, напутствуя молитвами и всякими пожеланиями, потом благословила и няню. Когда уселись все в колымагу, мать игуменья, благословив еще в последний раз отъезжающих, крикнула кучеру: ‘С богом!’
Взвился бич, щелкнул звонко в воздухе. Лошади рванули с места и ловко вынесли в отворенную браму колыхавшуюся на высоких, висячих рессорах карету, громыхая и лязгая цепями, она тяжело покатилась в противоположную сторону от Печеро-Подольського шляху…

Примечания

1
Длинный кинжал.
2
Ярко-малиновый.
3
Клок волос вроде локона.
4
Стул.
5
Запорожцев.
6
Райцами, или лавниками, назывались члены гражданского суда в магистрате, бурмистрами — члены уголовного отделения. Войт — городской голова — председательствовал в том и другом.
7
Гигант, герой.
8
Богачи, аристократы.
9
Скот.
10
Род.
11
Литовская копа — около семи с половиной рублей.
12
Нападения, разбои.
13
Потворствовали.
14
Жалобу.
15
Товарищ гетмана, подчиненный ему как главнокомандующему.
16
Умершего, покойника.
17
Юнец, но вместе с тем и герой, молодчина.
18
Покойник.
19
Меховщик
20
Крышка в погребе
21
Чего-нибудь (пол.).
22
Призрак.
23
Образец работы.
24
Ужин, угощение.
25
Процентщик, лихоимец.
26
Искусство.
27
Город.
28
Гора, принадлежащая Фроловскому монастырю.
29
Кудрявцем звалась местность, прилегающая к нынешнему Вознесенскому спуску.
30
Супружество.
31
Через (пол.).
32
В торговых делах.
33
С ума сошла.
34
Безумная, бешеная.
35
Бездельник, бродяга, мошенник.
36
Пояс с калиткой для денег.
37
Начальные слова псалма, исполняемого католиками во время похорон (лат.).
38
Поневоле (лат.).
39
Не подстроили.
40
Последствию.
41
По исполнению поручения.
42
Не бороться, не состязаться (пол.).
43
Крылечками с навесом.
44
Лжесвидетельствовать.
45
Послушай, ты слышишь? (евр.)
46
Подарок, взятка (тат.).
47
Хорошо (тат.).
48
Подарок, могорыч (перс.).
49
Помилуй, сделай одолжение (араб.).
50
Водка (болг.).
51
Слугах (араб.).
52
Легко (пол.).
53
Лысина, выбритая макушка.
54
Ставить в затруднительное положение(лат.).
55
Вытрикушами назывались двое из братьев, избранные для надзора за порядком и благолепием в церкви, они ходили с кружкою, раздавали братчинам свечи, прятали святые книги, сосуды, одежды и пр.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека