Источник текста: Михайло Старицкий. Повести и рассказы — Киев: Днiпро, 1986, 434 с.
Сканирование, вычитка: Svetlana66, June 2011
I
Это было в 1610 году. Время близилось к масленой. Снег еще держался, хотя местами уже начали появляться проталины.
Зимнее солнце садилось за горы, когда к воротам заезжей корчмы, поставленной догадливыми отцами доминиканами на Вышгородском шляху, подъехал молодой всадник.
Соскочив проворно с седла, он привязал поводья своего коня к одному из колец, вбитых в высокий дубовый столб, и сначала направился торопливо к дверям самой корчмы, но, подойдя к ним, остановился и стал нерешительно осматриваться кругом. У столба была привязана еще одна оседланная лошадь, а под навесом жевали овес четыре, одна была запряжена в грынджолы — салазки, пара — в большие сани, а четвертая стояла у желоба. Это обстоятельство, видимо, не понравилось всаднику: в шинке, следовательно, было не мало народу, и ему, путнику, трудно будет добиться нужного — как себе, так и коню.
Взгляд его ласково скользнул по красивому животному, заржавшему приветливо к коням, оно теперь грациозно вытягивало свою черную блестящую шею и мягкими губами ощупывало морду незнакомого товарища.
Приезжий потянулся, желая расправить окоченевшие члены, и распахнул движением плащ, застегнутый у шеи серебряными аграфами и спадавший красивыми складками за плечи. Из-под темного плаща вырезалась стройная фигура и гибкий стан всадника, одетого как-то странно. На приезжем был не местного покроя кафтан, подбитый пестрым легоньким мехом, и вычурные, с длинными носками сапоги, кафтан был плотно стянут широким кожаным поясом, спереди которого висел запоясник,[1] а по бокам торчала пара пистолей. Молодой путник взглянул с некоторым смущением на свои дорогие пистоли — они-то его и беспокоили, — задумался на мгновенье и снова вернулся быстро к своему коню, засунув их осторожно в большой сверток, что привязан был за седлом, он оглянулся еще раз и заметил невдалеке повисшего на заборе еврейского мальчишку.
— Эй ты! Шмуль, Лейба, Гершко, или как тебя? — крикнул приезжий громким, молодым голосом, подзывая мальчишку к себе.
В одно мгновение тот соскочил с забора, подбежал и, снявши теплую ярмулку, остановился почтительно перед молодым паном.
— Ты здешний будешь, что ли? — спросил его приезжий.
— Так, ясный пане, сын хозяина шинкаря Лейзара, Срулик.
— Вот и преслично. На ж тебе, гер Срулик, гостинца, — приезжий бросил в ярмулку мальчишки большую серебряную монету, — посмотри за моим конем, чтобы никто не подступал к нему и не трогал моих вещей. Понял?
— Понял, понял! Как не понять, вельможный пане? Их бин аид — все понял! — радостно крикнул мальчик, пряча монету за пазуху, и бросился к поле щедрого пана, но последний, распахнув двери, уже входил в шинок.
Вошедшего сразу обдало горячим воздухом, пропитанным спиртными испарениями, дымом крепкой махорки и каким-то резким запахом чеснока да пригорелого сала. На низком очаге пылали увесистые поленья дров. Сильный красноватый свет ярко мигал по протертым стенам шинка, выхватывая из стоявшего облаком дыма то там, то сям сидящие фигуры. Поближе к огню, на разостланной по полу суконной керее, полулежал спиной к входным дверям какой-то козак: по кармазинному[2] жупану, по закрученному ухарски за ухо оселедцу,[3] по богатому оружью, а особенно по шлыку — мягкому остроконечному колпаку с золотой кистью, — можно было сразу в нем признать запорожца, а не простого реестрового козака. Возле него стояла внушительных размеров оловянная кружка, а сам он, нагнувшись к очагу, искал подходящего уголька, чтобы зажечь свою люльку. За выступом очага, в тени, словно пряталась боязливо какая-то жалкая, оборванная фигура, напоминавшая или обнищалого мещанина, или бедняка из селян. А против камина, за столом, сидело еще три посетителя: ближайший к дверям был виден только в профиль и выглядел совсем молодым хлопцем, глаза его светились удалью и юным задором, против него помещался на широком дзыглыке[4] почтенный старик с седой, низко подстриженной бородой и длинными усами. Одежда на обоих была одного покроя, но разнилась в цветах. На старике был темный, заходивший за колени кафтан, из доброго лионского сукна, подбитый лисьим мехом, с широкой опушкой, пуговицы на кафтане, — собственно ореховидные гудзи, — были все позолочены, из-под расстегнутых пол виднелся широкий шелковый пояс, охватывавший стан, на ногах желтели сафьянные длинные сапоги, на голове была шапка, опушенная тоже мехом. На молодом же был светло-синий кафтан, и такие же шаровары, перетянутые белой, шитой золотом шалью, у которой на левом боку висела длинная сабля. Третий был в крытом коричневым сукном байбараке, но его самого мало было видно, да притом он часто склонял голову то на приподнятые руки, то прямо на стол.
Между собеседниками шел оживленный горячий разговор Новый гость уселся незаметно в углу от дверей, за другим столом, и, подозвав жестом шинкаря, приказал подать себе кружку меду и напоить коня, все эти распоряжения он сделал шепотом, полуприкрывши плащом свое лицо и насунувши на лоб шапку.
— Разорение, чистое разорение завелось, — горячился молодой, размахивая руками, — хоть пропадай, да и только! Не станет на руках и ногах пальцев, чтоб перечесть все оплаты: за ниву — давай осып, за хату — давай дымовое, за куренье горилки — варовое, за пиво — солодовое, за место, где стоишь на торгу, — мисцевое, за торговлю — побарышное, за шинки — капщизну, за товар — мыто… да еще коляду на зАмок, да куницу — за венчанье…
— Тпфу! — плюнул энергично горожанин в байбараке. — Грабители!.. Одно слово — здырство!
— Аж шкура трещит! — юнак мотнул головою. — Да, кроме злого здырства, еще требуют натурою: и подводы — на замок, на гонцов, на именитых гостей, и стражу замковую, и стражу полевую, и поправку валов да стен, и вооружение, и милицию, и черт их лысого батька знает что еще: каждый день — новые выдеркафы!
— Да, прежде эти поборы шли хоть на укрепление и вооружение замка, — заметил грустно старик, — а теперь подавай и то, и другое!
— Хе-хе, — засмеялся запорожец, выпустив, как из броварской трубы, клубы дыма. — Жучат вашего брата славетно!
— Не во гнев тебе, пане Иване, — окрысился на козака молодой, — а лыцарю над нашей бедой не подобало б смеяться: из одного ведь мы теста, одним миром помазаны, одной водой окрещены и козаков да сечевиков[5] считаем за братьев…
— А мы разве цураемся вас? А ни боже мой! Только смешно, юначе, как хочь: один дерет шкуру с громады, а громада — а не почешется, а не промолвит даже ‘довольно’!
— А вот я крикну ‘годи’! — ударил кулаком по столу средний, что был в байбараке.
— Ты вот, казаче, сказал, что один дерет, — заговорил внушительным голосом богато одетый старик, — а этот один, выходит, вся сила в крулевстве: этот один — король, сейм, вельможное панство! Этот один поотнимал все земли и от городов, и от сельских громад на свою руку, этот один обрезывает и нам, горожанам, права, и простому народу, и вам, воинам, козакам… Ведь вот же Наливайко хотел побороться с этим одним, а чем кончил?
— Не штука было, батьку наш любый, райче[6] славетный, и угодить ему в медного быка, коли не отозвались на его поклик все обиженные, а он остался лишь с горстью завзятцев… Эх, коли б в каждом селе, да в каждом местечке, да в каждом городе завелось по Наливайку… так, может быть, этот ‘один’ сидел бы уже сам в быке — вот что!
Приезжий, видимо, весь обратился в слух: его волновали слышанные речи, а последнее слово запорожца вызвало горячую краску на его щеки.
— Что так, то так, а только сразу велетней[7] не появишь, — вздохнул старик. — Главное то, что все мы, дети Украины, предковечные господари русской земли, должны разуметь, что всех нас давит одно ярмо, что беда каждого из нас — мещанина ли, купца ли, запорожца ли, селянина ли, — есть беда всех, беда общая. Всяк борись за свое, а и друг другу помогай, тогда общими усилиями, быть может, и осилим пана…
— Да, помогать нужно, а не смеяться, — вставил с укором юнак.
— Кто говорит, помогать-то мы рады, — возразил запорожец, — только ведь должен же сначала хоть крикнуть ободранный да отмахнуться рукой, чтоб знать, что ему помощь нужна, а иначе ведь подумаешь, что грабеж ему в смак…
— Ишь, что бовкнул! — захрипел средний, сидевший ближе к окну.
— Да как же: вот тут говорили, что прежде горожане хоть майтбурским правом защищались, и воеводы не нарушали его, судили лишь жидов, а теперь и майтбурия обессилела, и воевода касует все, и свои стали не дружны…
— Майтбурия, козаче, дана нам была как забавка, чтоб дитя не кричало на пуп, — начал снова наставительным словом старик. — Для других новых местечек, при теперешнем панском гвалте и народном бесправии, майтбурия, може, и есть привилей, — хоть и с чужого плеча и не на нас шитый, а все же кожух, но для стародревних городов русских — это не право, а приборканье прав… Вон покойный дед мне рассказывал, что за Литвы мы правились тут вольною радою, по старым звычаям и обычаям… А земли было — занимай, сколько хоч, только сообразно поставляй за нее воинов князю, да оружье на них, да харч.
Старик передохнул и промочил себе горло глотком меду: знающее слово его импонировало на всех.
— Вот и относительно святого города нашего, хранителя грецкого благочестия, разве прежде такая околица к нему належала? С давна-давен Киеву послухали вон сколько сел: Демидово, Козаревичи, Глебовка, Ясногородка, Приорка, Мостыщи, Крюковщина и за Днепром Выгуровщина, а вот как попали под Польшу, так паны все отняли, а нам дали майтбурию… Ну что было делать? Помирились мы на майтбурии и зажили себе хоть не по давней воле и не по родным порядкам, а все ж зажили: стали судиться и рядиться чужим уставом — саксоном… Прежде-то от дедов да прадедов перешли к нам свои звычаи и обычаи, потом дали нам литовский статут, а потом его сменили саксоном… Так все это так перепуталось, мои друзья, что пока доищешься правды, так ногу сломаешь… Знальцы-то в этой мутной воде и стали рыбу ловить, и появилось много кривд… Этими кривдами набивал себе всякий пройдоха карманы, высасывал у братьев кровь, богател, а другие, завидуя ему, тоже стали льнуть к богачам, чтобы и себе захватить какой шмат, — вот и завелись у нас дуки.[8] А дукам уже не на руку интересы всей братии, им ближе интересы грабителей… Они уже пнутся в паны и вместе с панами да с воеводами готовы грабить и продавать кревных…
‘Господи, что за дивный старец, какой зналый ум, какая душа! — пронеслось в голове приезжего вихрем. — И этого сечевика голос знакомый, близкий, а того юнака узнал… узнал… орленком выглядит!’ И гость, забыв про свое намерение, совершенно подался вперед и стал вслушиваться уже жадно в каждый звук голоса собеседников, чувствуя, что на сердце его тает лед одиночества, отчужденности и охватывает его мягкая теплота чего-то родного…
— Да разве, дидуню, считают они люд кревным? — заметил горько юнак. — Они его считают быдлом[9] и, как коршуны, готовы заклевать насмерть…
— Именно коршуны, — одобрил старик, — и прилетные еще, не свои, так им и не приходится считать нас за кревных… Вот хоть возьмем этих Ходык…
При этом имени незнакомец вздрогнул, побледнел и приподнялся с места, а у сидевшего за камином оборванца заискрились глаза.
— Какой-то татарчук Кобызевич прибыл к нам из Мозыря в Киев, — начал словоохотливый старик — воспоминания старины, видимо, доставляли ему утеху, — и стал этот татарин разными темными делишками свое рямье латать… да, обросши мхом, перетащил сюда и все свое кодло…[10]
Татарчуки оказались малыми способными, на всякое зло годными и до талеров да дукатов более жадными, чем наш Лейзар…
— Ой-ой! — усмехнулся возвратившийся в хату шинкарь, почесав за пейсом.
— А особенно коршун Василь, — продолжал райца, — и начал всех в свои когти захватывать и заклевывать, то денег займет — и заграбит за грош все добро, то оберет, как опекун, сироту, то женится сам на богатой и обнищит весь род, то оттягает по суду всякими кривдами несколько тысяч литовских коп грошей…[11] Жиреет шуляк, а от жиру начинает еще больше беситься: глаза-то у него налились кровью, и обуяла ненАсыть… Стал он уже называться Ходыкою, а наши еще выбрали его, как знающего хорошо и литовский статут и майтбурию, райцей в магистрат… Ну, как сел он на лаве, так уже и страх всякий прогнал: подложными документами добыл себе шляхетство, чтоб иметь право захватывать маетности, и стал устраивать настоящие наезды…,[12] силою отнимать у владельцев имения… Прежний подвоеводий Аксак помогал ему, — конечно, не даром…
— Как же вы потурали[13] такому бесправству и гвалту? — спросил запорожец, переменив позу и усевшись теперь по-турецки.
— Сразу было полоснуть ножом, чтоб и завод сгинул! — процедил сквозь зубы юнак.
— Ге, да ты, я вижу, молодец — завзятый! Мы с тобой еще выпьем, — моргнул ему сечевик усом.
Приезжий ступил шага два вперед, но не был еще замечен.
— Видите ли, панове, — покачал головою старик, — слеп человек… Да и то нужно додать, что Василь, как добыл шляхетство, стал грабить больше панов, а за наши городские интересы часто даже вступался и схватывался с Аксаком. Правда, Аксак был такой же плут и пройдоха, как и Василь, а на статутах, да на майтбуриях знался, почитай, еще лучше. Одним словом — напала коса на камень… А нам это было и на руку. Воеводой-то справжним был у нас тогда князь Острожский, а Аксак только подвоеводием: ну, его было и не страшно, — и прав-то он на нас не имел, и суплику[14] можно было принести князю… А тут еще началась у них тяганина за Басань: ведь Василь захватил чуть ли не весь переяславский край. А Аксак подстроил ему штуку, да и князь Острожский уцепился… Ну, Василь тогда всеми мерами и стал пакостить воеводе да подвоеводию…
— А как он подох да запановал на его месте брат его Федор, — вставил едко юнак, — так вот теперь мы и знаем, какая польза от этого гада месту!
— Ох, уж этот Федор, — вздохнул тяжело райца, — развернулся. А почему? Потому, что стал у нас воеводой Жолкевский. И прежние Ходыки к воеводам подыгрывались, да прежние воеводы были нам не страшны и бессильны, а Жолкевский ведь сила… Вот этот именно и есть тот ‘один’, с которым самим нам не справиться, с которым бороться нужно всем. Ведь он сенатор, каштелян краковский и польный[15] гетман, ему, как гетману, подчинены все войска в нашем крае и козаки реестровые…
Над нами теперь засел не воевода бесправный, а можновладный сенатор и гетман… Такому и перевернуть всю нашу майтбурию вверх дном — раз плюнуть, против такого повстать — все одно что повстать против всей Посполитой Речи.
— А что ж, хрен ей в зубы, чего смотреть? — потянулся запорожец и стал снова набивать тютюном люльку.
— Да я б и начал с этих Ходык! — брязнул саблей юнак.
— Хе, молодо — зелено! — улыбнулся грустно старик. — Доки сонце зийде — роса очи выисть! Правда, что Федор под рукой Жолкевского творил всякие грабежи и бесчинства, отнимал от города в свою пользу доходы…
— Как же не отнимал, славетное панство? — вмешался вдруг в разговор Лейзар, кланяясь низко. — Перепрашую за смелость… Да и теперь, почитай, все шинки в его милости — за одну капщизну, а млыны у кого? Откуда же, проще панство, городу иметь доходы на все оплаты и потребы? Я втрое больше платил… Ой, вей мир!
— Го-го-го! — засмеялся козак. — И жида перешахровал. Ну, этакому и в пекле — первое почетное место!
— То было, — потер себе лоб седой райца, — а теперь Федор со своим гуртом стоит за наши права и хочет с нашим войтом Балыкою отпор дать гетману-воеводе… Нет, теперь он стих…
— Какое, батько наш любый, стих? — возмутился юнак. — Да в прошлом же году разве он не окрутил магистрат: за такие гроши купил богатое наследство молодого Мелешкевича, что умер так нежданно-негаданно за границей…
— И что стоит теперь перед вами, шановное, славетное панство! — произнес громким, взволнованным голосом приезжий, выступая вперед.
Если бы в этот миг расщепила молния стол перед собеседниками, то это не так бы потрясло их, как произнесенные незнакомцем слова: запорожец схватился на ноги, юнак отскочил к окну, бекеша припала к столу, седовласый старец отшатнулся, ухватившись за дзыглык, а Лейзар присел, закрывши уши руками и уронивши ярмолку…
На жалкого оборванца, скромно ютившегося в углу и, по-видимому, не принимавшего никакого участия в разговоре, слова, произнесенные незнакомцем, произвели то же самое неожиданное впечатление. Он быстро поднялся с места, взглянул в лицо незнакомцу и тут же опустился на лаву…
Через мгновенье, воспользовавшись всеобщим замешательством, оборванец выскользнул незаметно из шинка.
Оцепеневшие от ужаса, все застыли на своих местах.
— Успокойтесь, славетные дорогие панове! — промолвил снова приезжий. — Я не мертвец и пока им еще не был: это уморил меня, вероятно, опекун мой Ходыка… А я, как видите, душою и телом прирожденный мещанин киевский Семен Мелешкевич, сын зайшлого[16] цехмейстра Петра Мелешка.
— Свят, свят! — перекрестился лавник. — Вот чудо та диво! Да и направду, панове, кажись, это он — Семен-сирота…
— Да я же, я… и нашего батька, шановнейшего пана цехмейстра, и райцу Антона Скибу сейчас же признал.
— Да бей меня святый Паликопа, если это не Семен! — прохрипел отрезвившийся обладатель байбарака: он давно уже протирал глаза, бормоча: ‘Да воскреснет бог и расточатся врази его’.
— Он же, он… Семенко, друже мой! — вскрикнул опомнившийся юнак…[17] и стремительно бросился обнимать воскресшего друга.
— ‘Васько мой! Щука зубастая!’— ‘Семенко любый!!’ — вырывались только восклицания среди поцелуев.
— Да пусти его — задавишь, — отозвался шутливо старик, — дай и мне обнять восставшего от гроба.
Приезжий порывисто подошел к Скибе, и тот заключил его в свои объятия, целуясь по христианскому обычаю трижды, а потом, отстранив от себя, стал любоваться молодым да стройным красавцем:
— Ге-ге! Да он совсем вылюднел, молодцом стал! Ехал туда в заморские края худым дылдой, глыстюком каким-то, а через два года, кажись так, через два — вернулся каким красенем, а? Поглядите! Эх, если б встал теперь небожчик[18] старый цехмейстер Мелешко, то-то бы порадовался сынком!
— Пропадут все наши горожанки! — засмеялся Щука.
— Что все? Одна важнее! — подморгнул седой бровью старик.
При этом намеке Мелешкевич как-то смущенно улыбнулся и поспешно отвернулся в сторону.
— Да подайте же его и мне! — возопил, ударив себя кулаком в грудь, горожанин в байбараке. — Пусть и кушнир[19]Чертопхайло обнимет сына приятеля!
— А, любый дядько Микита! — засмеялся Семен и горячо обнял немного обрюзглого и небритого кушнира.
Шинкарь долго сидел на полу, словно окаменелый, потом, прислушавшись к приветствиям, он пришел наконец в себя, схватился на ноги и стал махать восторженно ярмолкой, приговаривая: ‘Ой, вей мир! Ой вус дас комедия!’
Теперь он стал учащенно кланяться молодому Мелешкевичу и чмокать губами.
— Ой панове! Ой пышное панство! Каким же теперь лыцарем стал пан… Далибуг, у нашего гетмана ни хорунжего, ни есаула такого нема! Куда им! Ой, как сердце у старого Лейзара радуется. Их бин аид, словно своего небожчика Хайма вижу…
— Га-га-га! С сыном своим сравнял! — засмеялся на всю кормчу Чертопхайло. — Ну годи, — крикнул он жиду — Тащи-ка сюда скорее мед!
Шинкарь метнулся по корчме, размахивая полами своего темного лапсердака и, словно вампир, юркнул в открытую ляду.[20]
Спокойным зрителем всей этой сцены был один лишь запорожец.
Скрестивши руки и саркастически улыбаясь, он смотрел на переполох горожан, на изумление их и на посыпавшиеся радостные приветствия. Впрочем, и у сечевика глаза горели и искрились любовно.
— Садись же, дорогой мой Семенко, вот сюда! — подсунул Щука своему другу деревянный громоздкий стул.
Семен еще раз стиснул его руку и опустился на стул. Откинув на широкую спинку свой плащ с капюшоном, он отстегнул кожаный пояс и распахнул странно скроенный и нездешним мехом подбитый кафтан, под ним оказалась одежда еще нарядней выглянул голубой едвабный однорядок, опоясанный кованым серебряным поясом, и бархатные синего цвета узкие шаровары, вдетые в щегольские сапоги коричневой кожи, с раструбами вверху. Только, несмотря на то что путешественник ехал верхом, на них не было шпор.
Теперь, при ярко пылавшем огне, присутствующие могли рассмотреть лучше вернувшегося земляка. Роста он был высокого, широк в плечах, сложен стройно и крепко, лицо его, молодое, красивое, дышало здоровьем и жизнерадостностью, русые волосы были острижены коротко, более темные усы закручивались концами вверх, в синих глазах, опушенных бахромой темных соболиных ресниц, светилось столько неподдельной доброты, что взгляд их подкупал каждого.
Сопя и пыхтя, поставил наконец Лейзар на стол пузатый металлический жбан, наполненный до краев темной искрившейся жидкостью.
— Давай же сюда и для зубов чего-кольвек,[21]— сказал сиявший радостью райца. — А ты, славный лыцаре, — обратился он к запорожцу, — подсаживайся тоже к нашему гурту да опрокинь в горлянку кухоль-другой меду за здоровье мертвеца.
— Да вот, батько коханый, — ответил, вскинув оселедцем козак, — жду я все, чтоб этот мертвец взглянул хоть раз на меня.
При этих словах Мелешкевич вздрогнул и повернулся быстро на стуле.
— Га? Не узнаешь? — рассмеялся во весь рот запорожец.
— Постой, постой! Да нет, не может быть, — вмешался гость, — это какая-то мана.[22]
— Мана? Го-го! Такой мане не попадайся в руки! Так что же, не узнал-таки? Гай-гай! Вот так память! А еще хлопцами поменялись крестами и поклялись в побратимстве навеки?
— Грыцько?!
— Да не кой же черт, как не он! Эх, братуха-шельма, забыл?
И старые друзья детства так стиснули друг друга в объятиях, что слышно было, как затрещали их ребра.
— Забыл, бестия? Зрадил, шельмак? — повторял сечевик, не выпуская из рук друга детства.
— Да как же узнать? — оправдывался тот. — Безусый был, стриженый, мыршавый, а теперь — оселедець гадюкой, усища помелами, медведь медведем! А был перепел…
— Ге, теперь уже не перепел, а деркач!
— Да полно вам! — остановил наконец Скиба словоизлияния свидевшихся друзей. — Просим к столу, вон уже Лейзар принес и веризуба, и печеных яиц, и даже трефного сала… Он ведь тоже лакомится им, только тайком от Ривки.
Гостеприимный шинкарь усмехался, кланялся и обтирал свои пальцы о пейсы.
Когда первый голод был утолен и несколько заздравиц опорожнено, закипела снова беседа.
— Ну откуда же ты, сынашу, едешь? — обратился к Мелешкевичу старик Скиба.
— Теперь прямо из Кракова.
— А прежде же, за эти два года, где бывал, где пропадал, где помирал?
— Куда меня не швыряло! Был и во Львове, был и в Варшаве, пропадал в немецкой земле в Нюренберге, попал и в тюрьму…
— Что же там сталося? — спросил участливо Щука.
— Эх, брат, невеселая байка, не хочется сразу копошиться в ранах… а коротко — так вот. Поехал ведь я доучиться банковскому ремеслу в чужие края до всесвитних мастеров, увидать художние штуки, приловчиться к диковинным выробам. Ну, и опекун мой Ходыка согласился на то охотно, и деньги на содержание через купцов высылал. Я и принялся за работу, всех учеников-чужеземцев за пояс заткнул… Недаром на чужбине мыкался…
— И заполучил от всех цехов свидоцтва? — перебил Щука.
— Тут они, — ударил себя по правой стороне груди Мелешкевич.
— Эх, счастливый! Так ты завтра и мастером будешь? Только штуку misterium…[23]
— Ну, штуку misterium я такую вам выхитрю, что и глаз не оторвете, — взмахнул самодовольно головой Мелешкевич.
— Так только вступное дашь да устроишь нам коляцию,[24]— обрадовался кушнир, — и не будь я Чертопхайлом, коли не впихнем тебя сразу в цех.
— Спасибо! Так вот, — стал продолжать рассказ Мелешкевич. — На второй год Ходыка обещал мне передать деньги через здешних торговых людей, а передал мне через здешних только то, чтобы я постарался где-нибудь призанять на час, так как деньги все мои находятся в оборотах… Это было в Нюренберге. Ну я, зная, что есть из чего заплатить, и занял… А Ходыка потом перестал отвечать мне и на письма! Окончилось тем, что лыхварь,[25] у которого я занял деньги, посадил меня в тюрьму.
— А этот злодий, грабитель, распустил здесь слух, что сидишь ты в тюрьме за кражу и за разбой! — вскрикнул Щука.
— Ах он иуда! — вздрогнул Мелешкевич. — Если бы не учитель мой, мастер, то я бы до сих пор гнил в Нюренберге. Он меня выкупил, на отработок, а после пристроил, я познал еще высшую штуку,[26] заработал и вот теперь только мог возвратиться на родину.
— А тем временем твой опекун донес в магистрат, что ты умер… или еще лучше, что тебя покарали на горло в тюрьме, нашлись и свидки, — озвался Чертопхайло, — и что твоя батьковщина, как безнаследная, належит городу, ну, магистрат продал все твои маетки, а купил их твой же опекун — Федор Ходыка… И за такие гроши!
— Так я, значит, нищий? — вскрикнул ограбленный, ухватившись рукою за голову и обводя всех загоревшимися дико глазами.
— Нe попустим! — брязнул саблею Щука.
— Кишки выпустим! — решил мрачно Деркач.
— Да, за побор, за обман, за грабеж.
Мелешкевич ухватился за свой кинжал.
— Стойте, горячие головы! — поднялся с места Скиба. — Сейчас и до ножа! Это дело вопиющее и не ножом нужно победить сдырца Ходыку, а нашим правом… Мы все возьмемся, Семенку, за твое дело, и на бога надия, что кривду сломим и сиротское вернем, ко мне, Семенку, и завертай, как бы к батьку родному.
Тронутый теплым словом своего заступника, Мелешкевич поцеловал почтительно у него руку. А Чертопхайло и Щука кричали:
— Не выдадим! С нами батько Скиба и дед Мачоха!
— Ну, а теперь пора и до миста![27] —заключил райца. — Вон уже и солнце зашло, до Подола будет добрых полмили — еще замкнут браму: Жолкевский завел такие строгости, что даже дров из наших окружных лесов не дозволяет рубить.
Горожане вздохнули и, надев бекеши да кожухи, проворно вышли из корчмы.
— Слушай, друже! — остановил своего побратима Деркач, когда все вышли. — Вот тебе рука моя — куда хоч и на что хоч! И если они не справятся, то лучшего мастера на выпуск кишек ты не найдешь! Я вот по справе поеду на час в Вышгород, а на Подоле всегда меня найдешь у проскурницы Параскевии, край Богоявленья…
II
Когда Мелешкевич выехал наконец на своем вороном из корчмы, то небо уже лишь розовело бледным отблеском угасавшего света. С правой стороны дороги тянулись горы, покрытые сероватыми пятнами леса, слева лежало ровной, белой пеленой ложе Днепра, окаймленное на другом берегу сизой лентой боров, выше над ней играли нежные фиолетовые тоны.
Впереди, на виду, ехали в санях горожане, рядом с ними покачивался на раскормленном коне Щука.
Мелешкевич не торопился догонять их и пустил вольно поводья. Он был взволнован встречами и потрясен новостями, масса различных ощущений билась в его груди и не давала в них разобраться… Но все-таки среди хаоса обид и жажды мести в душе его играла какая-то необычная радость, покрывавшая все огорчения.
В прозрачной мгле ему чудился дивный образ молодой, стройной дивчины, с большими черными вдумчивыми глазами… Они и ласковы, и так глубоки, как бездонный колодец…
‘Какая-то она теперь? — налетали вихрем на него мысли. — О, наверное, краше ясного солнышка, прекраснее зорьки небесной!.. Ах, как стосковался, господи! А она? Помнит ли или, быть может, забыла? Нет, нет, не такая: сердце у нее верное, незрадное, срослось с моим. Верно, все ждет меня и не дождется!’ Он начал припоминать дорогие картины минувшего, переживать наново жгучие ощущения счастья и наконец громко воскликнул:
— Нет, Галина не забыла меня! Лечу, лечу к тебе, моя радость, мой рай! — И он тронул ногою коня.
К путнику побежала настречу высокая гора с обрывами да оврагами, всадник радостно озирался кругом. ‘А вон Приорка и Оболонь’, — шептал он про себя названия пригородных сел Киева — Подола.
Вскоре он обогнал Щуку, подвязывавшего попругу, поравнялся с горожанами, и вдруг, за крутым поворотом, вынырнул перед ними в розовом морозном тумане славный Киев.
Грозно подымался на верху ближней высокой Кисилевской горы,[28] словно на ледяной скале, Вышний замок, окруженный зубчатым муром. На дальней киевской горе виднелись такие же каменные стены — муры, уходившие кривулей за склоны горы. В стенах Вышнего замка чернели бойницы, на острых углах подымались шестиугольные башни. Из-за высокого мура виднелся золотой крест и купол ближайшей церкви.
У подножья горы, дальше к Днепру, стлался раздольным кругом Подол, его опоясывали тоже валы с высокими башнями и дубовым, крепко сложенным частоколом, стоявшим за широким и глубоким рвом, из-за этого частокола выглядывали красные черепичные и темные гонтовые крыши более высоких зданий да купола — зеленые, синие, звездчатые, серебристые и позолотистые — многочисленных церквей с сияющими крестами. Но замковая гора, увенчанная зубчатой короной, владычествовала над местностью и с высоты своей гордой вершины надменно и мрачно смотрела на приютившуюся у его ног суетливую и мятежную жизнь. А на бледно-голубом небе, над белым Днепром, над снежными вершинами и над темными замковыми стенами разливалось тихо сияние догоравшего зимнего дня.
Мелешкевич сбросил шапку и осенил себя большим крестом, потом спрыгнул с коня и приклонился к самой земле.
— Что-то, значит, свое, кровное, святое, — заметил тронутым голосом Скиба. — Вот нет там, за мурами, у человека ни отца ни матери и никого-никогошенько, а как его тянет к родной земле!
Последние слова вонзились стрелой в сердце приезжего, он вскочил на коня и, протерши глаза, долго искал поводьев.
— А что, сыну, — обратился к нему Скиба, — нет ведь такого города и в немецкой земле?
— Нету, батько мой, нету, пане цехмейстре, — воскликнул с жаром юнак, — ни такой красоты нет нигде, ни такой святыни!
— Ох, горе только, — вздохнул глубоко райца, — шарпают уже лиходеи нашу святыню. Вот доминикане, бернардины сколько своих кляшторов понастроили… Иные стоят на местах, где наши церкви пытались… А сколько грунтов отволокли они от города и от наших монастырей! А Выдубецкий где? И язык не поворачивается! Воевода все гнет на руку латынам, чинит кривды.
— Как, на нашу святую веру напасть? — вскипел Мелешкевич и осадил в порыве негодования так коня, что тот даже присел на задние ноги. — Как же этаким бесправьям и бесчинствам магистрат потурает? Ведь войтом у нас благородный и всеми чтимый Балыка? — спросил он с некоторой робостью, почувствовав, что лицо его покрылось густым пурпуром.
— Да он же честнейшая, добрейшая душа, только упрям, а при упрямстве еще доверчив. Уж сколько раз я ему говорил: не верь ты, куме, этому перевертню, этому разбойнику Ходыке, он перед тобой, мол, ехидничает, а с воеводой якшается и продаст ему и тебя, и нас всех напевно.
— Да неужели же славный батько Балыка дружит с этим псом?
— То-то, что дружит: еднается будто бы супротив наших гонителей, да мало того — породниться хочет!
— Как? — вскрикнул всадник и от порывистого движения чуть не свалился с седла.
— Да вот помнишь дочку его Галину? — продолжал усталым голосом Скиба. — При тебе еще подлитком была…
— Ну? — задыхался юнак, не замечая грубости своего восклицания и чувствуя лишь, что под его сердцем зашевелилась холодная змейка.
— Так вот эту самую Галину выдает Балыка за придурковатого сына Ходыки.
— Что? — вскрикнул вне себя Мелешкевич. — Это ложь, ложь! Этого быть не может, — и, ударив нагайкой коня, полетел сломя голову к видневшейся уже вдали Подольской браме…
III
Уже во всем городе Подоле погашены в окнах огни и опустевшие улицы да переулки потонули в мертвом мраке, спустившуюся ночь просвечивают лишь где-не-где на перекрестках то колеблющиеся мутные фонари, то звездочки теплящихся у некоторых храмов лампад, а в доме войта, что стоит на Кудрявце[29] среди других усадьб самых богатых и знатных горожан города Подола, ярко светятся окна и по двору бегает челядь: сегодня у войта Балыки засиделись допоздна гости: пан лавник Ходыка со своим меньшим сыном Паньком.
Большой парадный покой войта ярко освещен зелеными восковыми свечами. Свет от них отражается и играет на стенах светлицы, выложенных ясеневыми досками, выполированными, как зеркало, и на дубовом полу, пропитанном олеей и блестящем, как самый лучший паркет. Потолок так же светел и перерезан двумя темными, мережаными дубовыми сволоками, на которых вырезаны изречения святого письма. У средины внутренней стены громоздится изразцовая печь. Небольшие окна убраны шитыми рушниками да фиранками.
Вокруг стены стоят длинные диваны, покрытые коврами, среди комнаты расставлены симметрично табуреты в малиновом сукне и деревянные, раскрашенные и раззолоченные дзыглыки с высокими спинками. В двух углах застекленные шкафы наполнены драгоценной, раззолоченной посудой, а в красном углу стоит стол, покрытый аксамитным обрусом, и над ним целый иконостас с неугасаемой лампадой.
У одной стены высятся дорогие часы — дзыгари — нюренбергской работы, на противоположной стене висит небольшое венецийское зеркало, приобретенное войтом для своей коханой дочки, а повыше размещены рядами портреты митрополитов, архимандритов, зайшлых войтов, бурмистров, некоторых лавников и Балыкиных предков. Все это придает особенно парадный вид покою славетного войта.
В светлице веселый говор и частые взрывы серебристого смеха. Весь стол уставлен различными сластями, преимущественно медовыми: пряниками, пирожками с изюмом, маковниками, шишечками из сдобного теста, жаренного в гусьем смальце и в патоке, марципанами, грушами, вареными в меду, вялеными яблоками, пастилами, фигами, родзинками, орехами и различных сортов повидлами да вареньями, среди мисок, цинковых и серебряных полумисков, виднеются и пузатые фляги наливок, ратафий да чистой пенной — оковитой.
За столом, на почетном месте, сидит редкий гость, Панько Ходыка, разодетый особенно вычурно и богато, но все это — и венецийского бархата кунтуш, опушенный соболем, и розовый атласный жупан, стянутый златокованным поясом, — все это лежит на сутуловатой фигуре молодого Ходыки как-то неуклюже, смешно. Полное, раскрасневшееся лицо его со вздернутым носом и широко расставленными глазами тоже комично, хотя и не лишено добродушной наивности. Возле него, на той же канапе, сидит девушка лет восемнадцати — Богдана Мачоха, подруга и даже родственница Галины, единственной дочери войта, сама же Галина поместилась на табурете с противоположной стороны стола. Старушка, с бесконечно добрым лицом, в темного цвета халате и в очипке, повязанном прозрачной намиткой, спускающейся широкими концами почти до полу, — няня Галины, — то входит, то выходит, поднося еще лагомины, — произведения ее изобретательности и искусства.
Обе девушки и по наружности и по костюмам представляют полную противоположность. Богдана — нежная блондинка, с роскошным цветом лица, пухлыми губками, смеющимися глазками цвета волошек и смятыми, но от того еще больше привлекательными чертами лица, одета в богатый модный мещанский наряд: на ней сподница розового састу, а стан стянут такого же цвета спенсером, обшитым золотыми шнурками и галунами, сверху него надет расстегнутый, длинный, голубого штофа кунтуш. На шее у панны сверкает и алеет дорогое монисто с золотыми дукачами и золотым же посредине крестом, а на голове надета из голубого бархата широкая стричка, унизанная перлами да смарагдами, к ней сзади пришит целый жмут разноцветных шелковых лент, спадающих каким-то радужным каскадом за плечи.
Галина же выше своей подруги и немного худощавее, что придает особенную стройность ее изящной, гибкой фигуре. Темные волосы красивыми волнами обрамляют ее матово- бледное, прекрасного овала лицо. Черты его в высшей степени правильны, большие черные глаза, опушенные длинными ресницами и строго очерченные бровями, кажутся при бледности еще большими и придают лицу глубоко вдумчивое, сердечное, но и несколько печальное выражение, все влечет к этому нежно-грустному взору, в глубине которого таится загадка, но вместе с тем и вызывает не игриво-радостное, а скорее молитвенное настроение…
Галина одета в бархатный темно-гранатового цвета байбарак, на шее у нее висит на нитке бесцветных топазов большой золотой крест, а на голове надета из черного бархата унизанная лишь жемчугом стричка без лент.
Обе девушки в веселом настроении и, знай, угощают своего гостя. Галина с приветливою улыбкой подает ему всякие лакомства, Богдана же наливает чарки то тем, то другим напитком, не минуя и оковитой.
Гость сначала конфузился и молча лишь ел, а теперь, после нескольких чар, разошелся.
— Да что же ты, мой любый пане, мало ешь и мало пьешь? — пристает Богдана, подмаргивая Паньку.
Тот только сопит и ухмыляется, посматривая посоловевшими глазами то на ту, то на другую панянку.
— Может быть, наши лагомины вельможному пану не по вкусу? — заметила лукаво Галина.
— Го-го! Не по вкусу! — захохотал гость. — Я так облопался, что аж страшно! Я всякие сласти люблю… И другую добрую всячину тоже люблю, а лагомины — страх! А у вас тут славно, вольно, не то, что у нас…
— А у вас же как? — спросила участливо Галя.
— У нас неволя и страх, никуда не пускают. Пан отец всегда сердиты. Ты только, панно, не проговорись, не выдай меня, а батько и крикливы, и скупы… Другие приходят к нему да плачутся, а батько грымают…
— Такой богатый, на весь Киев, и скупой? — изумилась Богдана. — Фе, я скупых не люблю!
— А вот поди же! — продолжал развязно Панько. — Все смотрит, чтобы я поменьше ел: у тебя, говорит, вон какая морда, а то, мол, еще и очкур лопнет…
— Ой! Да то он тебя только стращал, — заметила Богдана, едва удерживаясь от смеха.
— Стращать-то стращал, да и наурочил: уж как не в добрый час кто что скажет, так и справдится…
— Ну?! — фыркнула Богдана, а Галина законфузившись, опустила глаза.
— Крест меня убей, коли не правда. У нас был большой обед, здоровый… и лавники были, и бурмистры, и прежний воевода Аксак… Батько, знаешь, добыли где-то шляхетскую грамоту, и дешево добыли, так рады были таково, ну и угощали: а я, глядячи, что батько за мной не следит, ем себе да ем. Ну и сошло бы, да, на грех, в носу защекотало, я как чихну, а очкур трись!.. Ну и штаны… тее…
— Ой лышенько! — закричала Богдана, а Галина закрыла руками лицо и припала к столу.
— Что вы, панны, не бойтесь! — запротестовал гость. — У меня теперь ременный очкур, вот…
— Не треба, не треба! Верим! — замахала Богдана руками. — Ой, будет! Уморил совсем, аж кольки в боках.
— А батько и теперь наказывают, — продолжал Панько, — не ешь, мол, а то ни одна панна и любить не станет… таких гладких.
— Не верь, не верь, Паньку, — махала рукой и заливалась Богдана, — я первая худых терпеть не люблю, а люблю больше опецькуватых, и сама ведь я не глыстюк?
— Ой-ой! — вскрикнул Панько и, зажмурив глаза, замотал головой в знак удовольствия. — И мне вот такие, — ткнул он пальцем в Богдану так, что та проворно отсунулась, — вот такие пампушечки, ги!.. так не то что, а просто черт знает что, словно полымя… а пан отец говорят, что я должен любить худую.
— Худую? Скажите на милость! — всплеснула руками Богдана. — Бедная ж я, бедная… Значит, твой батько запрещает тебе меня любить? Ну, коли так — буду теперь пить один лишь сыровец!
— От сыровцу — ой-ой-ой! — прыснул Панько.
— Ты и меня рассмешила, — улыбнулась Галина.
— А что ж мне делать от горя? — сделала печальную гримасу воструха.
— Нет, не то, батько против панны ничего, а только говорили, что меня любит худая и что я должен полюбить тоже худую.
— А? Уже не ты ли будешь моей разлучницей? — воскликнула Богдана, указав энергическим жестом на Галю. — Ты, моя сестра и подруга, зрадишь меня и наступишь пятою на мое сердце? О, коли так, то один и конец… на этом ноже: я и тебя, и себя зарежу! — И Богдана, схвативши в руки нож, сорвалась было с места.
— Гвалт! На бога! — вскрикнул и остановил ее Панько.
На крик вбежала няня.
— Что тут такое? Что случилось? — набросилась она на Панька.
— Вот… убить хотела… нож… — едва мог вымолвить дрожащим голосом гость.
А Богдана уже обнимала Галину и хохотала с ней до упаду.
— Да то они жартуют! — успокоила няня гостя.
Панько и сам рассмеялся, а няня его снова усадила за стол и сама присела к молодежи, чтобы сдержать пустоты да занять ее рассказами из старины, а то и просто сказками, которых у нее был запас неисчерпаемый.
А старики в это время в особой светлице, за ковшами доброй мальвазии, вели свою беседу.
Отцу Панька — Федору Ходыке, было лет за пятьдесят, но он выглядел, пожалуй, еще моложе. В волосах его, черных, как смоль, не было еще седины и следа, она проглядывала предательски лишь на подстриженных его усах да на жидкой клочковатой бородке. Худое, скуластое лицо Ходыки было темно и словно обтянуто пергаментом, одни лишь глаза, узко прорезанные, черные, как агат, были крайне подвижны и вспыхивали постоянно то зелеными, то белесоватыми искрами. Фигура Ходыки, высокая, костлявая, со впалой грудью, была несколько сутуловатой, ее облекал черный бархатный длинный кафтан, опоясанный сверху шалью.
Хозяин дома, отец Галины, Яцко Балыка был и ростом выше своего гостя, и станом далеко подороднее, держался он с достоинством, прямо, хотя годами, очевидно, был стар. Чуприна его, подстриженная кружком, уже совершенно белела, а выбритое гладкое лицо пестрилось сетью морщин. Крупные черты его и длинные седые усы придавали физиономии войта весьма серьезный и внушительный вид, а нервная подвижность ее обнаруживала некоторое упорство и вспыльчивость характера, но все это смягчалось светлыми, открытыми глазами, в которых теплилась бесконечная доброта.
— Да, обрезывает этот Жолкевский на каждом шагу наши права, — горячился Балыка. — Вот заселяет за Золотыми воротами наши споконвечные земли новыми слободами и подчиняет их своей булаве, дозволяет поселенцам и шинки держать, и гнать горилку — нам на сбыток. А нас заставляет, чтобы мы на свой кошт отстраивали ему вновь королевский замок, чтобы сами на себя будовали тюрьму! Мало того, даже мешается в такие справы, какие належат, в силу майтбурского права, лишь одному мне, посылает сюда на Подол дозорцев, чтобы помешканцы тушили к ночи огни! Это мое дело, а не его, а он лезет! Прежний Аксак не был таким напасником.
— Ой-ой! И тот был ядовит: ведь с братом же моим Василем завязался… и хлопот было натворил, да мы таки одолели, — сверкнул глазами злобно Ходыка. — Этот-то правда, погрознее Аксака, позаяк гетман есть и сенатор, проте, невзираючи на все сие, и на него найдем артикулы и в саксоне, и в статуте, навяжем их на низку, как бублики, да и преподнесем… Подавится!
— Отчего же ты, любый, до сих пор не защищал нас от волка-сероманца?
— Признаться тебе, свате? Оттого, что обиду имел на вас в сердце, вот что! — Глаза у Ходыки загорелись, как у василиска, рот расползся в какой-то злорадной улыбке, а на всем лице выступило злобное выражение. — Зависти ли ради, что господь укрепил наш род всякими добрами да маетностями, страха ли ради, что я мудростью превзошел слепых неуков и темноту, ненависти ли ради, что доказал шляхетское наше происхождение, но против меня восстали ближние мои в магистрате, учалиЄ творить противления, и если бы не мои друзья, то, быть может, меня скинули бы и с лавников. — При этих словах он сжал свои руки так крепко, что цепкие пальцы его хрустнули. — А коли вы со мною, так и я ваш! Знаешь, какою мерою меряют…
— Ох, не по чести так думать, грех! Ведь ты помешканец киевский, ведь Киев тебя человеком сделал и обогатил.
— Киев?.. — прошипел Ходыка. — Хе-хе! Вот кто меня человеком сделал, и обогатил, и возвеличил… Вот кто, а не Киев! — потрепал он рукой по своей голове.
— А ее-то кто умудрил? Господь! Так и его святой град должен быть для тебя священным.
— Вон ты куда, — начал было дерзко Ходыка, но, заметив, что производит тем неприятное впечатление на Балыку, спохватился и сразу переменил тон. — Конечно, ни кто же, ино бог, а Киев мне так же дорог, как тебе, свате… Вот в этом разумении я и смирил свое сердце, понеже в лихие времена враждовать не приходится, а довлеет совокупиться воедино.
— Именно, именно — воедино! — подхватил возбужденный и обрадованный хозяин. — Стряхнем всякое зло, забудем свои власные скорби, обиды да соединим руки ради собратий наших, ради отстояния мийских прав, ради сполечного блага.
— А я разве не о сем хлопочу? — поднял трогательно вверх глаза лавник. — Ох-ох-ох!
— Вот это по чести, — потрепал войт от удовольствия по плечу гостя.
— Теперь я за мийские интересы перерваться рад и готов с тобой, свате мой вельмычтимый, рука об руку идти на всякие беды, а коли с тобой, — так, значит, со всем магистратом и со всем мистом. Так-то, верь, свате! Я ведь желаю с почтивым заступником киевским не то слиться душою, капиталом, а и породниться! — запел сладко Ходыка, хотя этот певучий тон скребнул по сердцу войта.
— Да если бог благословит, если будет на то его воля… — ответил на это уклончиво войт.
— А вот окрутим на рушнику деток, в том и появится божья воля: ведь без его воли нам и думки такой не пришло бы в голову?
— Оно точно, но все же еще, как дети? Придутся ли по душе друг другу. Ведь не нам жить, а им!
— Гай, гай, свате! Седой у тебя разум, а вот иногда… — Ходыка замялся и продолжал наставительно — Где же слыхано и где видано, чтобы малые сами правились? Без ока, без опеки они головы себе скрутят. Для того господь и родителей им на страже поставил, чтобы керували их на разумный путь.
— Конечно, отцовский совет и даже настояние полезны, — заметил войт, — но если сердце…
— Разве опять нашелся какой блазень или все тот еще… тюремный мертвец, — прервал войта Ходыка, прошипев змеей и прищурив злобно глаза.
— Нет, что ты? — встрепенулся старик.
— А коли нет, так нужно поторопиться, пане свате, шлюбом — весельем… Вот и масленица уже на носу. Колодки станут вязать и нам с тобою, — подыгрывался лавник.
— Да как же так вдруг? — изумился и нахмурился войт. — Да у меня еще все в расстройстве. Вот и сын не вернулся с грецким да цареградским товаром, а он ценный, сам здоров знаешь: камка золотая, адамашек, аксамит и всякие цацки… Ну и приходят в голову разные думки…
— Э, не морочь головы себе этим! Мой сын все досмотрит: он на всех хитрощах весьма зналый и дошлый. Я нарочито и дал его твоему новику для опеки и догляда. Вот что обмиркуй лучше, пане свате! — Ходыка отхлебнул немного из кубка и, придвинувшись поближе к своему будущему свату, начал вкрадчивым голосом — Тебе ведомо, что я не бедный, не жебрак… Хе-хе! Коли захочу, так твоего воеводу продам, куплю и выкуплю, и весь Киев аксамитом укрою. Значит, я сватаю твою дочку не из корысти… И без посагу отдай — не пожмусь…
— Что ты? Единую дочку-зирку да пустил бы в одной сорочке? — возмутился Балыка и нахмурил густые седые брови. — Есть у Гали и материнское, и честно нажитое мое…
— Да, Галя ведь от второй твоей жены, из богатого рода Мачох, — проронил вскользь Ходыка. — Я даже решил через год выделить Панька, пускай с молодой малжонкой начинает сам хозяйничать, а мы только будем назирать да тешиться… Этому меньшому я и маетков-статков больше даю, ибо простоват, то есть, — замял он скороговоркой, — не такой быстрый, как братья, плохонький, трезвый, смирный, а для малжонства[30] ведь это клад!
Балыка утвердительно кивал головой и успокаивался.
— Так вот почему, — продолжал лавник, — нам нужно с тобой поскорее связать руки, как братьям, мне ведомо, что сенат порешил скасовать мещанам права, приравнять их к простым хлопам, к быдлу…
— Не может этого быть! — откинулся даже к стенке возмущенный Балыка, побагровев от гнева.
— А может статься, — ехидно поддразнил лавник, — уже в мелких местечках старосты гонят мещан на черные работы. Да вот и вам наказ есть окапывать стены.
— Ах они, клятые!
— Да ты успокойся, друже мой, нам, старикам, так принимать все к сердцу не личит. Я к тому ведь речь, что нельзя терять часу, нужно начать борьбу везде: и в городском суде, и в трибунале, и в королевском задворном, супликовать и королю, и сенату, ходатайствовать на сейме.
— Так, так… Именно нужно, не гаючи часу… Зараз же!
— Я не возьмусь за эту справу, — продолжал методически лавник, барабаня сухими жилистыми пальцами по столу, — не возьмусь, доколе не уверюсь, что с войтом Балыкою, а ведлуг[31] него и с целым мистом, связан есть нерушимо, навеки, доколе все помешканцы не станут меня считать своим… А сие может справить один лишь шлюб, одно лишь кровное поеднанье наших семейств.
— Ну что ж… если бог судия… Я рад, что если потреба для всех, я приложу старание… Только дай срок…
— Коли есть желание, то дочь уломать не трудно, а там уж мы дадим себя узнать воеводе, доедем его, допечем — удерет отсюда, накивает пятами, а мы заживем на широкой воле. Коли Ходыка с вами, то не сумуй!
Успокоенный войт, с просветленным лицом, встал было к Ходыке, но в этот миг отворилась быстро дверь и на пороге её появился какой-то старик, одетый в свитку.
— Ясновельможный пане! — проговорил тревожно вошедший. — Нужно зараз домой!
— А что там? — схватился, как ужаленный, лавник.
— Пыльное дело… Пришел тот…
— А?! — произнес Ходыка и, сделав мимический знак, чтоб не проговорился слуга, прибавил поспешно. — Я сейчас же за тобой… Зови сына!