Первые грезы, Новицкая Вера Сергеевна, Год: 1912

Время на прочтение: 133 минут(ы)

В.С.Новицкая

Первые грезы

Глава I

Дача. — Мои старушки. — Дивные вечера.

Вот уже почти две недели, что мы на даче. Как здесь хорошо, тихо, уютно, приветливо. Квартира y нас небольшая, но симпатичная. Впрочем, не все ли равно, какова она? Разве летом сидишь в комнатах? — да никогда. Живешь в саду, a сад-то y нас такой милый, большой, тенистый, им-то папа с мамой и пленились, в поисках свежего воздуха для своей, по их мнению, все еще ‘слабенькой Муси’.
Ближайшая к дому часть — светлая, веселая, с кустами роз, с каймой сирени по забору, с зеленой сеткой вьющегося по веранде дикого винограда. Немножко глубже — фруктовые деревья, беседка, тоже заросшая густыми, темными виноградными листьями. Совсем в конце три-четыре раскидистых старушки-липы, кусты жасмина и малюсенький запущенный прудик, от которого так вкусно пахнет тиной. Там всегда прохлада и тихо-тихо.
В этом громадном саду всего две небольших дачки: одну занимаем мы, a в другой живут премилые старушки и, оказывается, мамочкины старинные знакомые, собственно, даже не мамочкины, a бабушкины друзья молодости, которые, однако, гораздо старше даже ее, словом, совсем-совсем юные существа, и все три холосты. Старшей, Марье Николаевне, только 76 лет, младшей, Ольге Николаевне, всего 72. С ними живет еще их племянница, Елена Петровна, но эта совершенная девчонка, ей каких-нибудь 54 года. Право, серьезно, тетки так на нее и смотрят, да и самой ей, кажется, говорили это. Постоянно слышишь: ‘Вот, HИlХne, ты бы себе такую шляпу купила, премило для молодой девушки’. И ‘молодая девушка’, хотя шляпы такой не сделала, но по существу не протестовала. Себя саму Ольга Николаевна считает особой ‘средних лет’, всегда так о себе и выражается, только одна Марья Николаевна признает себя ‘пожилой’. Правда, никто из них не производит впечатления глубоких старушек, совсем нет. Всегда прекрасно одеты, по моде, подтянуты, не кутаются ни в какие платки и шали, сидят всегда на вытяжку, никогда не прилягут ни днем, ни после обеда, играют на рояле, читают, работают, при чем — о, чудо! — без очков. Никогда y них ничего не болит, не кряхтят, не стонут, всем интересуются и бегают препроворно, бегали бы еще быстрей, так как силы y них сколько угодно, но одна беда — страшно близоруки, близоруки настолько, что Ольга Николаевна уселась однажды в стоявшее на табуретке блюдо с земляникой, a сестра ее основательно искалечила новую шляпу их старого друга и приятеля Александра Михайловича. Ужасно милые старушонки, веселые, доброжелательные, вовсе не чопорные, снисходительные ко всяким дурачествам молодежи и всем интересующиеся. Но что мои старушенции любят больше всего на свете — это картишки: хлебом не корми, но повинтить дай, играют преотвратительно, лапти плетут, так что даже я, всего две недели присутствующая при этом спорте, вижу, до чего они, бедненькие, — швах. Меня просто обожают, не дышат и не живут без своей ‘Charmante Мусенька’ (очаровательная Мусенька).
— Вот и солнышко наше ясное восходит, — радушно приветствуют, не столько видя мое появление, сколько слыша шум, очевидно, производимый моим приходом.
Сама я страшно люблю их, я им и читаю, все больше легонькие, но чувствительные вещицы, и нитки мотаю, помогаю их пасьянсам выходить, так как без меня они половины не доглядели бы, хожу с ними иногда на музыку, даже — о, ужас! — бримкаю по их настоятельной просьбе на рояле, a они уверяют, что ‘очень мило’, ‘прелестное туше’ и просят еще. Они такие теплые, уютные.
— Бедная Мусенька, — все за меня сокрушаются они: — никого из молодежи, милая девочка должна ужасно скучать, все-таки мы для нее не совсем подходящее общество, только характер y нее такой покладистый, что она всем довольствуется… Elle est charmante, la petite (Она прелестная малышка), — заканчивается обычным припевом.
— Вот, Бог даст, через некоторое время наш племянник Nicolas приедет, тогда будет с кем порезвиться и поболтать, — сулят они мне.
Милые мои старушеночки, совсем они напрасно скучают за меня, самой мне ужасно как хорошо, и на душе ясно, и кругом тоже. Куда ни посмотри, всюду светло, красиво. Эта холодная, запоздалая весна, на которую так ворчали все, какая же она умница, что задержалась в своем прилете и что только теперь, когда мы уже здесь, на даче, явилась красивая, сияющая.
Смотрю и глаз не могу отвести от цветущих фруктовых деревьев. Эти пушистые цветы-снежинки особенно нежно выделяются среди мягкой хризолитно-зелененькой листвы. Как давно не видала я их! Как люблю я эти светлые, чуть народившиеся листики! Миллиарды благоухающих белых цветов кажутся девственно чистой воздушной фатой, в которую нарядилась красавица, невеста-Весна, счастливая, жизнерадостная, ласковая, благоухающая. A вот и жених, златокудрый красавец Царь-Солнце. Он любовно глядит на нее, улыбается ей радостной светозарной улыбкой, и улыбка эта озаряет все кругом, алмазами горит в росинках цветов, серебром отливается на блестящей поверхности вод. И до глубокой ночи не может солнце расстаться со своей нареченной, не может отвести восторженного взгляда от чарующей ее прелести. Только совсем поздно, когда она, притихшая, притомившаяся блеском долгого дня, замирает в тихой дреме с улыбкой блаженства на устах, тогда на краткий миг преклоняет и он свою златокудрую голову, но очей не смыкает он, глядит, не наглядится на свою суженую, будто ревнивым оком оберегает ее от взгляда соперника.
Так ясно-ясно представляется мне все это, чудится, верится, что яркое солнце и нарядная цветущая весна, и синее небо — все это дышит, чувствует, живет, любит. В такие дни все кажется необыкновенным, производит особое впечатление, как-то сильнее чувствуешь, воспринимаешь все.
Сколько прочла я за это время, не со старушками своими, a сама — одна. По вечерам как-то особенно читается: щеки горят, руки холодные, к сердцу приливает что-то теплое, приятно-щемящее, и точно куда-то вверх, высоко-высоко поднимает тебя. Углубишься в книгу и не видишь, как притихнет все кругом, как повиснет в воздухе прозрачная, серебристо-белая ночь, и на плечо опустится маленькая милая рука, рука мамочки.
— A ты все еще читаешь, Муся? — говорит она.
— Да, читала, — отвечаю я и крепко целую ее беленькую, нежную ручку, a она обнимает меня. Вокруг нас тихо-тихо, хорошо-хорошо. Молча стоим мы так некоторое время.
— Больше не читай, детка, на ночь вредно, потом не заснешь долго. Так не будешь?
— Не буду, мамуся.
— Спокойной ночи.
Мы опять крепко обнимаемся, и она уходит.
Я облокачиваюсь о перила веранды. Я думаю о Лаврецком, о Лизе, моя душа полна их образами, сердце — их чувствами. Как печальная, в душу проникающая мелодия, отдаются во мне слова того кусочка из ‘Дворянского гнезда’, где описывается возвращение Лаврецкого, когда Лизы уже нет. Он вышел в сад, сел на скамейку, где некогда провел с Лизой дивные, незабвенные часы. Потом он в доме подходит к роялю, ударяет по клавишам, и нежно звенит нота, нота, с которой начиналась та вдохновенная мелодия, которую Лемм, покойный Лемм, играл в ту памятную ночь. Мне хочется плакать… И сладко, и больно…
Как хороша должна быть любовь, высокая, чистая, восторженная… Она представляется мне в образе светло-белокурой, сияюще-белой девушки, которая охватывает душу своим нежным ласковым объятием и вдувает в нее что-то легкое, прекрасное, теплое!.. В эту минуту мне хочется, чтобы меня тоже полюбил кто-нибудь, полюбить самой и чтобы дрожала душа, пела так баюкающе, нежно…
Лиза, чистая, светлая Лиза… И вдруг образ этот кажется мне таким близким, родным, знакомым. Чем сильней напрягаюсь я, чтобы вызвать облик Лизы, тем яснее выступает предо мной другой, такой же чистый идеальный образ, образ Веры. Да, и Вера так же поступила бы, и она не задумалась бы отказаться от личного счастья ради блага другого…
Но вот настала ночь, короткая и такая сказочно-прекрасная. Задремало-таки солнышко, a соперник близко. Затуманенный грустный лик месяца бросает свои скорбные взоры на цветущую весну, ласкает ее своими манящими, таинственными, холодными лучами. Но красавица не встрепенется под его взором, она веселая, жизнерадостная, останется верна его беззаботному сияющему красавцу-брату. Одинок и печален мечтательный месяц, но он не покажет своей горести легкомысленной красавице, не даст посмеяться над собой. Вот медленно плывет он к бабушке, туче серой, и, полный скорби, прячет свой затуманенный лик в ее колени. Одна она пожалеет его, поймет его горе. Много слез уже пролила она над судьбой своего любимца-неудачника. Все-все расскажет он ей, a она в бессильной тоске разразится громким рыданием и уронит свои тяжелые, холодные слезы на грудь цветущей красавицы.
Спи спокойно, солнышко! Твоя милая не изменит тебе. Но ему все же не спится. Вот приподнимается оно, хмурое, точно встревоженное, но, осмотревшись кругом, улыбается светлой зорькой.
Как хорошо!!
Совсем близехонько от нас живет и тетя Лидуша со своими малышами. Леонид Георгиевич и папа приезжают только по субботам, так как в этом году y них на службе заводятся какие-то преобразования и дела масса. Сергульку и Таню тоже болезнь прихлопнула: хватили еще в пост коклюш, после чего их скорей выпроводили на дачу, так как, говорят, в подобных случаях перемена места лучший целитель. Сильно подросли детишки, такие славные.
Забегаю часто к тете Лидуше, забираю ее младенцев вместе с нянькой. Отправляемся мы в парк, где страшно веселимся. Сережа, по крайней мере, уверяет, что ему ‘никогда в жизни’ так весело не бывает, как с ‘мамой-Мусей’. Парк здесь великолепный, большой, разбросанный, терпеть не могу этих чопорных, по линеечке размеренных, парков, где все искусственно и рассчитано. И здесь есть цветники, мостики, беседочки, лебеди, но пусть в некоторых местах они себе и будут, это ничему не мешает, зато есть и широко раскинувшиеся лужайки, и открытые поля с еще зеленой маленькой рожью, и клевер, и колокольчики, и желтые одуванчики, с ярко торчащими среди травки золотыми головками. С малышами мы направляемся, обыкновенно, к качелям, гимнастике и тому подобным прелестям, здесь, как букашки, копошится целая масса им подобных сверстников, играет днем специально для них музыка. Тут своего рода клуб малышей, они знакомятся, играют (по счастью, не в винт), иногда… дерутся с новыми знакомыми… Для меня это, обыкновенно, бывает самым большим развлечением, но y красных и переконфуженных предков сих боевых младенцев вкус, кажется, другой.
Сережа наш знакомится преимущественно не столько с детьми, сколько… с собаками. Право. Это, очевидно, прямое наследие от крестненькой, которая и теперь зачастую останавливается, где придется, чтобы без предварительного представления крепко пожать, хотя и мохнатую, но честную, благородную руку какого-нибудь приглянувшегося ей четвероногого красавца. Конечно, можно беспрепятственно сколько угодно трясти лапы нашего собственного Ральфика, который неизбежно сопровождает нас, но он свой человек, это не так интересно, мы ищем более новых и сильных впечатлений.
Прельстился как-то Сергуля маленькой черной собачонкой, Жулькой, единственной дочерью бездетной, тоже черной, но большой дамы, которая почему-то всегда приводит на детскую музыку своего остроморденького ребенка. Мальчуган Жульку эту и ласкал, и тискал, и бумажки от леденцов ей с картинками показывал, и — кажется, не вру — не то стихи, не то сказки ей рассказывал, наконец, настала минута разлуки. Смотрю, малыш мой собаку подмышку, направляется к ее мамаше, вежливо так шаркает и говорит:
— Пожалуйста, позвольте вашей Жульке сегодня вечером прийти к нам чай пить. Она (он красноречиво ткнул собаку пальцем в лоб) тоже хочет. Пожалуйста!
Дама моя чуть не умерла от смеха, уж она целовала-целовала его. Я тоже потом разок-другой чмокнула его. Страшно мило. Как благовоспитанный мальчик, он обратился прямо к родителям за разрешением. Ну, как скучать в такой компании?!
Часто пишу письма и Любе, и Вере, a потому дневник в значительном загоне, для записывания самое приятное время — вечер, но вечером все приятно… А, например, забраться в глубину сада на уютную скамеечку, усесться около пруда, который как-то особенно приятно пахнет после заката солнца, тихо-тихо кругом, так хорошо думается… Или еще вещь, которую обожаю, это громко самой себе читать стихи. Как начну своего любимца ‘Демона’ или ‘Полтаву’ с ее чудной украинской ночью, все на свете позабуду, унесусь далеко-далеко, собственный голос кажется чужим, глубоким, таинственным.
A мои старушеночки все стонут, чтобы Nicolas их скорей приезжал и я не скучала больше. Только бы он не помешал мне, их так щедро сулимый Nicolas!

Глава II

Таинственный незнакомец. — Прогулки на велосипеде.

Свершилось. Приехал он, знаменитый Nicolas, так часто мысленно призываемый моими старушками для избавления меня от воображаемой ими скуки, — говорю: ‘мысленно призываемый’ потому, что приезд его не был следствием их зова, a результатом случая, — хорошего или нет? — покажет время. Да, оказывается, что ‘племянник’ моих приятельниц на поверке приходится им ‘внуком’. Бедные старушеночки совсем сбились со счету времени, они совершенно искренно не допустили бы нелепой мысли, что могут быть бабушками. Они? Бабушки? Quelle idИe! (Какая идея!..)
Как-то вечерком, напившись предварительно дома чаю и побродив основательно по саду, направляюсь я проведать своих соседушек. Миновав балкон и гостиную, я, удивленная, останавливаюсь в дверях столовой. За круглым столом мне видна комфортабельно расположившаяся белая спина, коричневый кусок затылка, черные стриженые волосы и черная, широкая лента, придерживающая подвязанную левую руку, правая же добросовестно над чем-то работает. Я в недоумении, не более ли благоразумно обратиться вспять, но появление мое по обыкновению услышано.
— А, Мусечка, вот кстати! A нам такой приятный сюрприз: Nicolas неожиданно приехал, — радостно сообщают старушки.
При их словах белая спина приподнимается, правая рука усиленно возит по физиономии салфетку, и взору моему взамен коричневого затылка представляется столь же коричневая физиономия.
— Боже мой, вы откуда взялись?! — удивленная, спрашиваю я: передо мной собственной персоной Коля Ливинский, который здесь называется ‘Nicolas’.
— Как? вы знакомы? — радуются почему-то старушки.
— Ну да, и даже очень.
Я все же рада, что таинственным незнакомцем оказался именно он, — мало ли какое замороженное чучело могло приехать, Минутная суматоха устранена, все опять сидят. Раненый воин наш добросовестно ‘трудится над курчонком’ и, надо полагать, уже не первым, о чем свидетельствуют три обглоданных ножки среди груды прочих косточек.
— Вы что ж это, с войны? — указываю я ему на черную перевязь.
— Да, прямехонько, воевал с собственной неловкостью и, как видите, вышел не победителем. Прислан сюда на попечение родных и ‘добрых знакомых’.
— Но что же с вами именно?
— Да, видите ли, умудрился так ловко прыгнуть с лошадки, что руку вывихнул: хорошо еще, что не переломал, — отвечает он, не выпуская из здоровой руки куричьего крылышка.
— Да, конечно, — соглашаюсь я. — Главное же, что это печальное событие не отразилось, слава Богу, на вашем аппетите, — больше не выдерживаю я. Все смеются.
— Да я, собственно, уже почти сыт. Много ли человеку надо: два-три, ну, скажем, четыре цыплючка (больше я сразу никогда не съедаю) и ублаготворен человек, — никто не видал, как Бог напитал. Ну-с, a теперь, подкормившись, я чувствую некоторую бодрость и прилив сил, поэтому, если тетушки позволят встать, мы бы немножко в саду погуляли.
— Конечно, Nicolas, пожалуйста. Но ты, может быть, еще чего-нибудь скушал бы?
— Ma tante (Тетушка)!!! — трагическим голосом восклицает Николай Александрович, делая выразительный знак глазами в мою сторону: — вы меня губите… при барышне!.. — затем, нагнувшись к ее уху, громким шопотом: — Только вы, матантик, все же еще не приказывайте со стола убирать, гм… гм… Чего, знаете ли, на свете не случается, да еще с воином, да раненым, да после такого перегона. Но это… между нами… гм…гм…
— Хорошо, хорошо, — смеется Ольга Николаевна, — a пока поди с Мусечкой в сад, она тебе его покажет.
— Все же это чрезвычайно интересно, что мы с вами так неожиданно встретились, — уже в саду говорит он.
— Да, страшно потешно, — соглашаюсь я. — И главное, сто раз слышу: вот приедет Nicolas! Nicolas — то, Nicolas — сё, куда ни повернись, все — Nicolas.
— И вам в голову не пришло, что это я внук своих бабушек!
— Фи, ‘бабушек’! Кто же так неделикатно выражается! Небось, в глаза так ‘тетушки’. — ‘Тетушка, еще кусочек цыпленочка’, — передразниваю я, — a за глаза…
— Виноват, больше никогда, никогда не буду. Так вы не подозревали, что знаменитый ‘племянник’ я.
— Ни-ни, то есть в голову не приходило. Слышала, что военный, без пяти минут офицер, как сказал бы Володя, зовут Nicolas, но, знаете, все это такие приметы… Подобными субъектами хоть пруд пруди. A фамилию и в голову не пришло спросить. По правде говоря, меня очень мало интересовал этот неведомый мне типик: ну, думаю, притянется какое-нибудь чудище морское, только все лето мне испортит…
— Мерси!
— Да не за что, тем более, что это не к вам и относилось. A сегодня вдруг смотрю, глазам не верю…
— И что же?
— Да ничего, гораздо-гораздо лучше, чем я ожидала. Знаете, это все-таки хорошо, что вы себе руки поломали! — восклицаю я. — Ведь вам не очень больно?
— Теперь уже нет.
— Так и совсем, значит, хорошо.
— Да я и сам вовсе не в претензии и на судьбу не ропщу, смеется он.
С этого дня прошло уже две недели, и мы с Николаем Александровичем успели сделаться друзьями. Впрочем, нам больше ничего не остается, так как, волей-неволей, мы целый день вместе: иду я в библиотеку менять книги: ‘Nicolas, ты бы проводил’. Я на почту: ‘Проводи же, Nicolas’. ‘Марья Владимировна, я отправляюсь на вокзал смотреть программу музыки на сегодняшний вечер, может, вы бы прогулялись? Погода божественная’. Иду. В городе мамочка ни за что не пустила бы меня прогуливаться одной с молодым человеком, a здесь, — ‘имеет сельская свобода свои особые права’. Я даже папиросы училась набивать, так, ему за компанию, но искусство это оказалось мне не под силу: искалечив до неузнаваемости штук десять злополучных гильз, из одиннадцатой я, наконец, сфабриковала нечто, имеющее отдаленное родственное сходство с папироской, после чего забастовала… Я так привыкла, что везде и всегда со мной Николай Александрович, что мне даже странно, если его нет, и я посматриваю, куда он девался. Он хороший, простой и такой веселый. Постоянно смешит меня всякими глупостями. Третьего дня, например… Впрочем, надо не с третьего дня, a раньше начать.
Дело в том, что доктор велел мне как можно больше свежего воздуха и моциона, на этом основании папа купил мне велосипед, a Николай Александрович взялся учить меня, сам он великолепно ездит. Когда, наконец, его ‘раненая’ рука пришла в порядок, начался наш первый сеанс. Дело шло, сравнительно, прилично, и третьего дня последовал мой первый самостоятельный комический соло-выезд.
Николай Александрович, в качестве ангела-хранителя, берет под уздцы моего железного коня и пресерьезно обращается к горничной:
— Дуняша, скажите дворнику, пусть возьмет лопату, корзину и идет за нами на случай чего, барышню подобрать.
— Слушайте, Николай Александрович, если вы так будете смешить меня, когда я уже сяду на велосипед, то я непременно шлепнусь.
— Помилуйте, Марья Владимировна, что ж тут смешного? Мера предосторожности.
— Николай Александрович, ради Бога! — молю я, делая всевозможные усилия вскарабкаться на велосипед — самое трудное в этом искусстве.
— Ну, хорошо, не буду, не буду, с этой минуты, я говорю только печальные вещи. Вот, например, посмотрите на эту даму.
— Где?
— Налево, в белом костюме на самом припеке и без зонтика.
Я вижу поразительно прямую, худую и бесконечно длинную особу.
— Знаете, почему она без зонтика?
— Ну?
— Она его проглотила. Право-право. Теперь все дамы это делают, посмотрите на их фигуры — мода. Прежде, в старину, говорят, аршины глотали, a теперь перешли на зонтики, удобнее, мягче.
Взобраться на велосипед при таких ‘грустных’ разговорах немыслимо.
Раз, два, три… Наконец-то! Сижу. Метнулась вправо, метнулась влево и пошла описывать зигзаги. Боже, как я в эту минуту сочувствую всем пьяницам! Что может быть труднее прямого направления? Хоть геометрия и гласит, что прямая наикратчайшая, но, надо добавить, и наитруднейшая, во всяком случае для велосипедистов и членов общества нетрезвости. Уф! Поехала прямо.
— Отлично, отлично, очень хорошо, так и продолжайте, — одобряет летящий из предосторожности рядом со мной на собственной паре ангел-хранитель. — A теперь берите влево, влево к больнице, мимо помещения дежурного врача, это самое благоразумное, потом немножко влево к артели упаковки и переноски мебели, по крайней мере, мы гарантированы, что так или иначе, но домой доставлены будем.
Вот противный человек!
Дружеским объятием охватив серебристый тополь, с которым судьба, по счастью, деликатно свела меня, я слезаю со своего самоката. Ох, неправда, вовсе это не самокат, еще как упирается, a коли сам и катится, то именно туда, куда не нужно.
Теперь я совершенно прилично езжу, и мы с Николаем Александровичем совершаем большие прогулки. Несешься быстро-быстро. Как приятно! Дух захватывает, a кругом мелькает высокая, стройная, уже слегка колосящаяся рожь, заманчиво сверкают приветливые синенькие глазки василька.
Мы делаем маленькую станцию где-нибудь под тенистым деревом. Николай Александрович затягивается папироской и вполголоса что-то напевает, y него такой приятный, мягкий баритон.
Я смотрю на милые васильки, потом наверх, на ясное бирюзовое небо, на перламутровые искрящиеся облачка, резвящиеся на нем. Как я люблю глядеть на них! Как грациозно скользят эти легкие белые тени! Вот высокие, стройные девушки в воздушных хитонах, нежно обнявшись, точно задумавшись, тихо бредут они, a кругом толпы маленьких беленьких деток, резвятся, обгоняя друг друга, ногоняя светлых девушек, и большие серебристые, крупные, как орлы, птицы реют над их головами… Вот выплывает снежная колесница, и в ней опять девушки стройные, легкие, чистые… Чудится мне, что это беззаботные, блаженные души живут, наслаждаются в ясной лазури и смотря вниз, на далекую печальную землю, которую они покинули… Печальную? Разве земля печальна? Нет, никогда, она так хороша, так приветлива, так красива!..
— О чем задумались, Марья Владимировна? — слышу я голос.
— Ha облака засмотрелась… Я так люблю смотреть в небо. Правда, как красиво?
— Да, хорошо, замечательно хорошо! — говорит он мечтательно, но он не глядит на небо, он долго пристально смотрит на меня и в глазах y него точно грусть.
‘ Что с вами?’ — чуть не срывается y меня с языка, но почему-то я не спрашиваю.
Между тем с ним что-то да есть, он последнее время стал другим. Да, так вообще, на людях, он тот же: дурит, шутит, рассказывает всякий вздор, но, как только мы остаемся наедине, он почти все время молчит или говорит что-нибудь серьезное, даже грустное, и голос y него другой становится: глубже, тише. Странно, и на меня это действует, и я как-то притихаю, даже не хочется ни смеяться, ни шутить, ни дразнить его, если же иногда что-нибудь вырвется, глупость какая-нибудь, он не рассмеется, только тихо-тихо так улыбнется, и мне станет неловко за свою веселость, точно сделала что-то неуместное, даже неделикатное. Странно.
A вчера? Какой был красивый, ясный-ясный вечер.
Словно блестки, рассыпались по всему небу крупные звезды. Я одна-одинешенька сидела в саду и думала. Сирень расцвела, пахло зеленью, весной, где-то далеко заливался соловушка. Тихо-тихо, даже голосов с улицы не слышно.
Вдруг отчетливо зазвенели в тишине шпоры, мелькнул огонек папироски, и со ступенек стал медленно спускаться белый китель.
Николай Александрович подошел и безмолвно сел рядом со мной на скамейку, я тоже молчала. Он долго пристально смотрел на небо и вдруг тихо так, как он иногда говорит, начал:

Небо тихо, небо ясно,

В небе звездочка горит.

Не люби ее так страстно!

Для тебя ль она горит?

Для меня ли? — я не знаю,

Ho при ней мне так светло!

Близ нее я не страдаю,

Без нее — мне тяжело…

Он точно ронял эти слова, такие мягкие, звучные… Неужели это свое? Неужели, вот сейчас, глядя на глубокое горящее небо, вылились y него из души эти стишки? Как тепло и просто. Точно светло стало и на душе, точно и там зажглась звездочка. A кругом все та же тишина, душистая, ласковая…

Глава III

Неожиданность. — Офицер. — Любины тревоги. — Чучело. — Среди цветов.

Я-то злюсь, я-то браню Любу, что она мне целую вечность не пишет, a тут вдруг, нате, как снег на голову, без всякого предупреждения она вместе с Сашей и нагрянула. Вот за это люблю, молодцы! Приехали они как раз перед самым завтраком. Ну, конечно, сейчас их за стол, экстренно вытребовали сюда же Николая Александровича.
Люба премиленькая в своем золотисто-коричневом костюме, в желтенькой, канареечного цвета, блузке, которая страшно идет к ее карим, искрящимся золотой искоркой, глазкам, по обыкновению, кокетливая и грациозная, как кошечка. Терпеть не могу никакого кривлянья, но то, что проделывает Люба, мне ужасно нравится: она не ломается, но как-то плутовато-ласково вскинет глазками, сложит губы розовым бантиком, и получается такая милая, задорно-кокетливая мордашка. Не преминула она бросить два, три таких взгляда в сторону Николая Александровича после них полетело несколько шпилечек, таких удачных, и пошла болтовня. Где она — там всегда весело.
— Слышите, слышите? Приближается наш дневной соловей. Целехонький день заливается своей, поистине, сладкой мелодией, вот сейчас раздастся: ‘Моро-ожено !’ — и затем, тоном ниже, соблазнительно нежно: ‘сливочное, щиколадное, крем-брюлетовое, тюки-фрюки, сюперфлю с ванелью, не пожелаете ли, вашей милости купить?’ — слащаво растягивая слова и идеально подражая интонации Михайлы, изобразил Николай Александрович.
Едва закончил он свой концерт, как точь-в-точь с теми же приемами завопил настоящий мороженщик. Невозможно было не расхохотаться.
Напитав и усладив ‘крем-брюлетовым’ и ‘щиколадным’ своих гостей, мы отправились прогуливать и знакомить их со всеми достопримечательностями парка. Пошли конечно, по-дачному, без шляп и перчаток, как и все здесь ходят, поленились на сей раз взять с собой даже зонтики, так как денек был серенький, солнце спряталось, но и дождем не грозило. Массу смеялись и болтали всяких глупостей. Коля рассмешил нас, рассказывая, как во времена оны, будучи еще мальчуганом лет восьми, живя в имении y своих родителей, он с двумя гостившими y него товарищами устроил штуку. Приехал однажды к отцу его по делу один крестьянин-кулак, которого все терпеть не могли, сам пошел в дом, лошадь же с довольно нарядной бричкой оставил около сарая.
— У нас, — рассказывает Николай Александрович, — в это время ремонт производили, вот и приди нам гениальнейшая мысль: ‘давай отремонтируем и Шкурина, окажем ему дружескую услугу, коли он такая скареда, так мы ему даром обновление произведем’. — Притащили ведерца — давай малевать тележку, но красили только одну половину, ту, что к сараю обращена, другую же не трогали, так что, если со стороны посмотреть, — все будто и в порядке. Одно колесо намазали ярко зеленым, под цвет нашего забора, другое желтым, под цвет дверей, передок разрисовали красным, точь-в-точь наша крыша, на боку изобразили желтые горохи на зеленом фоне, a задок изукрасили зеленым полем с красными горохами. Получилось нечто обворожительное, величайшее произведение художества. Для ансамбля отремонтировали и лошадку: гриву мазнули желтым, хвост зеленым, вот это-то нас и погубило, Усовершенствование брички он сперва даже и не доглядел, сел и погоняет себе. Вдруг смотрим, поворачивает, сам краснее кузова, вылезает да прямо на нас.
— Ах вы, мол, бессовестные парнишки, думаете, что барчата, так над бедным человеком издеваться можно! — пошел, пошел. Один из наших сотрудников-художников струсил, да давай Бог ноги, a мы храбрости набрались и говорим:
— Вы напрасно так сердитесь, мы знаем, что вы человек бедный (а он страшно богат), мы ничего и не возьмем с вас, ни за материал, ни за труд, мы так по-приятельски.
Тут он до того распетушился, что из красного лиловым стал, кто его знает, пожалуй прошел бы последовательно через все цвета радуги, но мы уже этого превращения не видели, так как он понесся жаловаться на нас.
— Что же, хорошо досталось? — осведомляемся мы.
— И-их, не говорите: уши после разговора с родителем как маки расцвели, — поясняет рассказчик, — кроме того для умерения наших творческих порывов посадили нас (меня и живущего y меня товарища, так как пришлый благоразумно умчался домой) наверх в две, хотя и разные, но соседние комнаты, да и на ключ заперли. Недолго в тоске пребывали мы, не успели даже еще уши мои принять своей обычной, Богом данной всему человечеству, окраски, как мы пришли к заключению, что прежде всего следует открыть окна для общения как между собой, так и с внешним миром. Вдруг делаем величайшее приятнейшее открытие в этом самом внешнем мире. На крыше кухонного крылечка, которое приходилось как раз между нашими одиночными камерами, — о прелесть! — стоит и распускает пары еще горячий, только что сваренный компот, поставленный на известную высоту, как y нас всегда принято делать, чтобы не съели собаки. Действительно, ни одна собака не прикоснулась. Шнурки штор были немедленно обращены в удилища, на концы их прикреплены крючки, которыми всегда богато снабжены бывали наши карманы, и компотная ловля вышла очень удачной. Как тут не смеяться!
Между тем вздремнувшее солнце не вовремя надумалось бросить на нас свои благодетельные лучи, не обращая никакого внимания на то, что, не рассчитывая на такое внимание с его стороны, мы вышли без зонтиков.
— Господа кавалеры, будьте галантны, одолжите ваши фуражки! — вопит Люба.
— A в самом деле.
Колина фуражка уже направляется в мою сторону, но Саша опережает его и сует свою.
— На, Муся, мою возьми, Колина тебе велика будет.
Я беру и надеваю ее чуточку набекрень, по-юнкерски. Николай Александрович все еще держит в руках свою и пристально, укоризненно, как почему-то мне кажется, смотрит на меня.
— Я думала, вы галантнее, Николай Александрович! Неужели же мне так и печься на солнце? — протестует Люба.
— Ради Бога, простите, Любовь Константиновна, я иногда такой страшно рассеянный… — он протягивает ей свою фуражку.
— Да, с некоторых пор! — вскинув глазками, значительно подчеркивает Люба. Она тоже слегка набок надела шапку, что ей ужасно-ужасно к лицу.
Саша, который в духе и доволен, что я предпочла, как он думает, его шапку, и в рассказах не желает отставать от другого кавалера.
— Нет, что я вам расскажу, господа, вот умора! Что кадеты наши в зоологическом саду устроили, и я с ними был, ей Богу, был вот теперь весной. Штук этак нас восемь собралось. Туда-сюда, потом пошли слонов кормить, презанятно это, как он ручкой своей да в рот. Уже копеек на двадцать пять булок скормили, адски прожорливое существо, ну, a финансовое положение кадета известно, самое бамбуковое. Сунул один руку в карман:
— A что, господа, если письмо дать, съест?
Дали. ест, ей Богу, ест! Вывернули карманы наизнанку, еще нашли. Второе, третье. Там, смотрим, слонище кочевряжиться начал, мы ему бутербродец: булочку с открыткой, — поехало, коночные билеты, и говорить нечего, все пережевал. Что бы еще дать? Один решается пожертвовать свой носовой…
Вдруг физиономия Саши принимает глупейший вид, фигура его тоже как-то неестественно вытягивается, одна рука растерянно тянется ко мне, вслед затем, словно приклеивается к его левой ноге, из уст вылетает молящим шепотом слово ‘шапка’, как только потом сообразили мы.
С Николаем Александровичем происходит почти такая же, только чуть-чуть менее карикатурная перемена: оба уподобляются даме, проглотившей свой зонтик.
— Господи, не с ума ли сошли? Кажется, нигде ничего страшного?
Из боковой аллеи мчится чудный пойнтер, которого я успеваю похлопать по коричневой в белую крапинку голове, в нескольких шагах за ним молодой, очень стройный и элегантный военный. Вот он страх-то! Будем выручать своих простоволосых кавалеров. Как по уговору, мы с Любой устраиваемся, одна по правую, другая по левую сторону дорожки, каждая невдалеке от своего кавалера, и ‘козыряем’ офицеру, тогда как Коля и Саша, не имея возможности приложить руку к ‘пустой голове’, вытягиваются в струнку и по военной команде ‘едят глазами’ свое начальство. Офицер, видно, не задира и веселенький, ему, кажется, самому смешно: он улыбается и очень любезно отдает честь. Нам весело и смешно до упаду.
— Дура, ты всегда наскандалишь! — едва скрылись офицерские пятки, петушится Саша, кидаясь на сестру, которая заливается хохотом.
— Во всяком случае ‘дуру’ свою раздели пополам, — вмешиваюсь я, так как их было две.
— Да чего ты злишься? Не съел тебя твой шнапс-капитан, — огрызается Люба.
— Да понимаешь ли ты, что это Великий Князь!
— Что-о?
— Как?
Мы поражены.
— Ну да, это Великий Князь собственной персоной, — говорит Николай Александрович. — Уж мы-то его прекрасно знаем, это наше прямое начальство. Но, пустяки, пожалуйста о нас не беспокойтесь, ничего неприятного выйти не может, он милейший, добрейший человек, сам, вероятно, не меньше нас смеется теперь над всем происшедшим.
Нет, это прелесть, это восторг! Вот так отличились! Дома рассказ наш производит впечатление, все очень смеются.
Уже совсем поздно. Мы лежим с Любой в своих постелях, но сна ни в одном глазу, ни шутить, ни дурачиться нет настроения, мы устали за день от шума и смеха, хочется побеседовать, поделиться впечатлениями, поговорить по душе. Люба подробно рассказывает мне свое житье-бытье в имении бабушки, куда вскоре после их приезда явился, бесследно было исчезнувший после рождественской исповеди, Петр Николаевич. Отчасти, вкратце я уже знаю все это из писем, но в словах ее проскальзывает, а, главное, в самом звуке их слышится мне нечто новое.
— Что ж, — спрашиваю я, — больше y тебя никакого объяснения с ним не было?
— Объяснения? Ты, значит, не имеешь ни малейшего понятия о том, каковы наши отношения. Да он совершенно не замечает меня, я бы для него вовсе не существовала, если бы не те удобные и неудобные случаи, когда он может говорить мне колкости, почти дерзости… Удивляюсь только, откуда y него находчивость теперь берется? Прежде чуть не полчаса, бывало, ждешь, пока он шутку какую-нибудь сообразит, a тут, не успел повернуться — шпилька обмолвишься, не так что-нибудь скажешь — насмешка, едкая такая, от которой y него даже в глазах что-то загорается. Я, положительно, лица его даже не узнаю, точно подменили его, право. Всегда веселый, острит, откуда что берется. За барышнями… Особенно за одной, там такая отвратительная белобрысая кривляка есть, так и увивается, просто смотреть противно, a та млеет…
Голос Любы слегка дрожит. Я поражена.
— Не может быть, Люба! Тебе верно кажется. Ведь он так любил тебя.
— Значит… не любил, — голос ее срывается. — Нет, кажется мне не теперь, a казалось раньше, на Рождестве, но только казалось… — Она на минуту замолкает.
— Всякие прогулки затевает, — снова начинает она, — всюду так распорядителен, расторопен, ну, a царицей везде, конечно, она, его белобрысая кривляка. Понимаешь, до чего дошло: спектакль хотели ставить, ‘Дорогой поцелуй’, так он, видишь ли, роли распределяет.
— Прекрасно, Евгения Андреевна возьмет, само собой разумеется, молоденькую дамочку, a Любовь Константиновне можно дать горничную.
— Понимаешь?.. Она ‘возьмет’ даму, a мне ‘можно дать’ горничную. А? недурно?.. Конечно, я отказалась. Теперь в воскресенье в лес прогулку затевают, как только узнали, что мы уезжаем, так он нам на дорогу и преподнес это: на, мол, без тебя, нарочно без тебя.
Бедная Люба, как она все это близко к сердцу принимает! A почему? Просто досадно ей, задето самолюбие или, быть может, теперь он ей нравиться стал? Боюсь, что последнее, уж очень грустная нотка дрожит y нее в голосе.
На следующий день Любиной всегдашней веселости, игривости, заразительного смеха почти не замечалось, вид y нее был рассеянный, даже озабоченный. Впечатление ли это, оставшееся от нашего ночного разговора, или что другое? Разошлась и развеселилась она немного, только когда удалась по адресу Николая Александровича одна штучка.
Влетает Саша, оживленный, красный, и прямо к нам:
— Любочка, Мусенька, милые, золотые, хорошие, ненаглядные, тряханите мозжечками, придумайте что-нибудь Николая надуть. Пожалуйста. Ради Бога! Мне это необходимо! Мы с ним, понимаете ли, на пари пошли, что я его надую, a пари адски важное для меня, потому, — если я выиграю, — вы не можете себе представить, какая тогда прелесть будет! Думал я, думал, ни с места, — бамбук один получается. Ну, помогите, a нет, так я сейчас навру на вас чего-нибудь Николаю: вот пойду и скажу, что застал вас чуть не дерущимися из-за того, кого из вас он, Николай, больше любит. Вот скажу, ей Богу, скажу, нисколько не постесняюсь. Да это и правда будет, потому что, если вы не хотите идти против него, значит, вы влюблены в него.
Нам смешно, но в глубине души мы потрухиваем, потому что Саша, разозлившись, вполне способен выкинуть такую штуку.
— Чего ты как гороху из мешка насыпал, даже нам рта разинуть не дал? Мы вовсе и не собираемся протестовать, успокойся, пожалуйста, если мы в кого и влюблены, то очевидно, по твоей же теории, в тебя, потому что становимся на твою сторону и все сообща идем на страх врагу, — говорю я. — Только вот, что придумать?
Несколько минут мозги напряженно работают.
— Давай посадим ему в комнату чучело и наплетем какую-нибудь душещипательную историю, — предлагаю я.
— Отлично! Виват многодумная Муся! — кричит Саша
— Да, да — вдруг оживившись, с блестящими глазами подхватывает и Люба. — Только мы сделаем, Муся, твое чучело, да, да, да! Непременно! Это будет страшно смешно… Я все устрою.
— Да, но Николай должен думать, что устроил я, что я надул, слышишь? Ты не смей ему говорить, a то…
— Спрячься ты, пожалуйста, со своими вечными угрозами, вот отвратительная привычка! Будет, будет думать что ты, успокойся!
Всех размеров подушки, пледы, платки и платочки, скомбинированные в известном соотношении и одетые в мое розовое летнее платье, только что снятое для этой цели с меня, живой, довольно удачно изображают меня, фальшивую. Раздобыта даже от тети Лидуши черная коса, прикрепленная к воротнику платья и свешивающаяся ниже пояса (спасибо, и нам хоть на что-нибудь пригодилась эта модная принадлежность).
Чучело-Муся посажено в укромный уголок всегда полутемной, тенистой беседки и предусмотрительно повернуто спиной ко входу. На голову довольно не по сезону наброшен красный шерстяной шарф, чтобы скрыть овал чудного личика — торчащего клока подушки — и не менее прелестной округлости головы, к нему же приколоты изнутри, со стороны щек, кисти рук, так как голова склонена на руки и изображает меня плачущей. Муся же настоящая послана стоять позади беседки и следить за произведенным впечатлением.
— Николай Александрович, — несколько таинственно подзывает его Люба: — вы не знаете, где Муся?
— В эту минуту, нет. Я видел, так с полчаса назад, как Марья Владимировна пошла в дом.
— A назад она не шла?
— Кажется, нет.
Вид y Любы делается еще таинственнее.
— Знаете, Николай Александрович, я так встревожена за Мусю, она недавно прошла туда, по направлению к беседке, вся в слезах…
— Что вы говорите? — перебивает он ее.
— Да, да, представьте себе, плакала, а, вы знаете, ведь она вообще никогда не плачет. Так, видите ли, почему я именно вам говорю про это: немного раньше она все искала вас, все добивалась, где вы, я и подумала — может, вы скажете ей что-нибудь… может, вы знаете…
Люба выдохлась и начинает мямлить, но он уже не слушает.
— Вы говорите, она в беседке?
Люба утвердительно кивает головой и старательно сморкается, чтобы укрыть свою хохочущую физиономию.
Быстро дойдя до беседки, Николай Александрович останавливается y порога.
— Марья Владимировна! Молчание.
— Марья Владимировна, что с вами? — тревожно и тихо спрашивает он.
Чучело молчит, но нечучело, стоящее за виноградной изгородью, слышит эти слова, видит взволнованное лицо, блестящие глаза, и y него почему-то сильно-сильно начинает биться сердце.
— Марья Владимировна, вы не хотите даже говорить со мной вы сердитесь на меня! Ради Бога, что с вами? — Он осторожно касается руки куклы. В ту же минуту все выражение его лица меняется, он начинает смеяться.
Я чувствую себя смущенной и неловкой в своей засаде, мне не хочется, чтобы Николай Александрович знал, что я была свидетельницей происшедшего, вместе с тем я рада, что видела, что именно я и только одна я видела: мне было бы неприятно, если бы еще кто-нибудь заглянул в его лицо, услышал голос, которым он разговаривал с куклой.
— A что? A что? Не надул? Не надул? Проиграл пари! Тото вот и есть! — выскочил на мое счастье ликующий, сияющий Саша и с хлопаньем в ладоши прочими выражениями восторга повел его к дому.
— Ну, что Муся, расскажи, расскажи как все было, — нетерпеливо допытывается Люба.
— Когда я ничего не видела, опоздала, заслушалась, как ты ему тут турусы на колесах разводила, прибежала, a он уже стоит и смеется, — вру я, a щеки мои предательски краснеют, по счастью, Люба не смотрит.
— Николай Александрович, Николай Александрович! Ну-ка, расскажите, расскажите нам, как вам Мусю утешить удалось.
Я не подхожу, стою в сторонке и усердно ощипываю несчастный куст, мне как-то ужасно неловко.
В этот день, кроме Саши, все еще ликовавшего из-за выигранного пари, никому почему-то не хотелось ни шуметь, ни дурачиться. Люба, разгулявшаяся было немножко, снова окончательно вышла из своей тарелки, вид y нее делался все озабоченнее, и, хотя раньше она предполагала пробыть у нас еще и весь следующий день, заговорила об отъезде.
Николай Александрович больше помалкивал, часто и продолжительно смотрел на меня. Он как-то открыл портсигар, чтобы закурить. Саша тоже протянул свою лапу.
— Курнем, брат Николаюшка! Должен, должен дать! Сегодня, брат, отказывать не моги, потому проштрафился, плати, значит, контрибуцию, — и он хотел взять самую крайнюю папироску.
— Нет, извини, этой не получишь! — живо прикрыл ее пальцем Николай Александрович. — Уж коли непременно хочешь, бери другую.
— A эта y тебя что же, талисман что ли?
— Вот именно, угадал.
Он бережно приподнимает ее, и я узнаю ту самую искалеченную, бесформенную папироску, которую когда-то сфабриковала.
— Это мой талисман, она y меня заветная, заколдованная, — подчеркивая, произносит Николай Александрович и пристально-пристально смотрит на меня.
Опять, как в беседке, быстро-быстро стучит мое сердце и чувствую, краснеют щеки… Спрятал… сохранил… a я и забыла про нее… Что же это?…
Снежины, невзирая на все наши уговоры, на протесты, чуть не угрозы Саши, все же уехали в тот же вечер. Бедной Любе было не по себе. Видимо, y нее болела душа, которая все время витала дома, в деревне, мысль о завтрашнем дне, о ‘воскресении’, в которое без нее должна была состояться, так мучившая ее, прогулка в лес, была выше Любиных сил, она сказала, что чувствует себя очень плохо, боится расхвораться, и уехала. Вид y нее был, действительно, скверный.
Конечно, тяжело ей было, больно, верю, но я бы не вернулась раньше времени. Показать тому, кто на меня смотреть не хочет, что я не могу без него лишнего дня прожить? Присутствовать на прогулке, на которой хотели, чтобы именно меня не было? — Нет, я бы этого не сделала, все бы слезы потихоньку ночью в подушку выплакала, но чтобы никто, никто не знал.
Бедная Люба, ей грустно, a мне так, так хорошо на душе.
Проводив Снежиных на вокзал, мы с мамочкой зашли на минутку к тете Лидуше, Николай Александрович отправился прямо домой. Через полчаса вернулись и мы. Мамочка пошла винтить к моим старушкам, где на обращенной к улице большой стеклянной веранде стояли уже два зеленых столика и горели в колпачках свечи.
Закинув домой зонтик, я пошла в сад. На дворе было так хорошо. Проходя, я видела сидящую на ступеньках фигуру в белом кителе, но не окликнула его, a он, не знаю, заметил ли даже меня.
Я прошла в самую глубь сада в свой любимый уголок, который в полном смысле слова казался в этот вечер уголком рая, он весь утопал в цветах. Кусты жасмина стояли в полном цвету, покрытые крупными, выпуклыми, белыми звездами, будто смотрящими своими желтыми сердцевинками, словно игрой природы занесенные сюда в разгар лета хлопья серебристого снега, благоухающие, нежные, чуть-чуть колебались они на матово-зеленых, бархатистых кустах, a около скамеечки и повсюду кругом широко раскинулось, словно покрытое легкой рябью, волнующееся озеро прозрачных белых головок тмина, высоко-высоко разрослись они и, нежные, кружевные казались белой жемчужной пеной на поверхности светло-зеленой зыби.
Над головой безмятежное небо, все в ярких алмазных искорках, всюду тихо, тихо, упоительно тихо…
Вдруг среди этой тишины раздаются звуки глубокого, мягкого баритона, и несутся чудные слова. Николай Александрович поет:

День ли царит, тишина ли ночная,

В снах ли тревожных, в житейской борьбе,

Всюду со мной, мою жизнь наполняя,

Дума все та же, одна, роковая, —

Все о тебе!

С нею не страшен мне призрак былого,

Сердце воспрянуло, снова любя,

Вера, мечты, вдохновенное слово,

Все, что в душе дорогого святого —

Все от тебя!

Будут ли дни мои грустны, унылы,

Скоро ли сгину я, жизнь загубя,

Знаю одно, что до самой могилы

Мысли и думы, и чувства, и силы —

Все для тебя!

Чудные звуки лились, нежные, дрожащие, как тончайшие серебряные струны, и, колебля мягкую тишину ночи, замирали где-то вдали, будто рассыпаясь мелодичной серебристой пылью.
Он замолчал. Опять тихо, совсем тихо…
Мне кажется, что все это сон, красивый, благоухающий, что я в каком-то заколдованном царстве. Но вот легкий, совсем легкий звон, еще, еще, такой равномерный, будто приближающийся… Я уже явственно различаю звук шпор. Среди дремлющих деревьев мелькает темный силуэт, еще минута, и совсем близко от меня раздается голос:
— Вы тут, Марья Владимировна? Я так и знал, вернее — чувствовал, что вы должны быть непременно тут, и меня тоже неудержимо повлекло сюда.
Он говорил так тихо-тихо, мягко…
— Что за вечер! Это вечер грез, снов наяву! — снова начал он.
— Да, хорошо! — уронила я.
— Как давно мы с вами не виделись, Марья Владимировна! Вы так удивленно смотрите на меня?.. Да, конечно, мы виделись, мы обедали, гуляли, шутили, смеялись, но это не то, я этого не считаю: я не видал вас, вот, как сейчас, одну, в такую минуту, когда кроме меня никто вас не видит, когда можно говорить по душе или даже просто молчать, и это имеет свою прелесть. Что пережил я за сегодняшний день! Когда Любовь Константиновна вдруг подзывает меня и говорит, что вы плачете в беседке, что сперва все спрашивали, где я, вид y вас был такой расстроенный, a потом вдруг плачете, — я не знаю, что произошло со мной, я совершенно потерял голову. Что я сделал? Что мог я сделать такого, что бы она плакала из-за меня? Не знаю, какой ценой я готов был искупить каждую эту слезинку, вашу слезинку… И когда я пришел в беседку, когда увидел фигурку в знакомом розовом платьице, с так печально склоненной, как показалось мне, головкой, сердце мое дрогнуло от боли…
Он помолчал.
— Знаете, странно как: ведь это была шутка, вы не плакали, это были даже не вы, a y меня осталось чувство, точно это пережито на самом деле, будто что-то, действительно, случилось, произошло между нами. Я сегодня целый день под этим впечатлением.
Он опять помолчал.
— Марья Владимировна, ну, скажите мне что-нибудь, скажите, что я не огорчал вас, что вы не сердитесь на мёня… Взгляните же на меня хоть разочек!..
— Да, конечно же, не сержусь и не думаю. За что же? — улыбаясь, проговорила я и подняла на него глаза.
Боже, никогда еще не видала я его таким: все лицо было точно одухотворенное, глаза казались громадными, глубокими, там светилось нечто особенное, такое, отчего, заглянув в них, я почувствовала, как что-то ударило меня в сердце, и оно громко-громко застучало… Больше он ничего не говорил, мы сидели молча, но я чувствовала, что он все время смотрит на меня. A кругом было так тихо, тихо, так упоительно красиво : казалось, будто со всех сторон захлестнули нас пенящиеся волны целого озера зыблющихся зеленых стебельков, усеянного по поверхности миллионами прозрачных жемчужных брызг.
И сейчас все это рисуется передо мной: и эта ночь, и его лицо, глубокий бархатный голос, большие лучистые глаза… Как все это красиво!
Люба несколько раз повторяла мне, что Николай Александрович любит меня. Неужели правда?.. Любит? Любит? Господи, как мягко, как красиво звучит это слово: любит!.. Он меня любит!.. Меня любит!.. От этих слов что-то так нежно дрожит в душе… Любят его глаза и ясно, тепло светятся… Любит его голос, и песнь его звучит глубоко, мягко, ласково… Как любовь украшает, облагораживает, возвышает! Как красива любовь!..

Глава IV

Сама с собой. — Веселое нашествие. — Сумасшедшие дни.

Уже больше двух недель, как Николай Александрович уехал, отпуск, данный на поправку искалеченной руки, истек и его потребовали в лагерь. Теперь он вернется уже офицером. Как странно подумать: юнкера Николая Александровича, того, которого я постоянно привыкла видеть, этого юнкера я больше никогда не увижу…
Вот я и опять одна, то есть в том смысле, что со мною нет моего всегдашнего верного спутника, к которому я так привыкла. До сих пор никак не могу приучить себя к этой мысли, все мне кажется, что вот сию минуту зазвенят шпоры, потянет легкой струйкой табачного дымку и войдет он, такой, каким я привыкла его постоянно видеть. Все не верится, что уехал, ушел — да, но вот сейчас и вернется. Выйду ли в сад, — что это? Николая Александровича китель белеет? Ах, да, ведь его нет! Мелькнет ли вдали над кустами что-нибудь красненькое: — а, Николая Александровича красный околышек! Опять нет. A как завопит Михайло-мороженщик свое — ‘тюки-фрюки, щиколадное, крем-брюлетовое, сюперфлю с ванелью’ — так кажется, сию минуту и Николай Александрович повторит за ним. Его ужасно всегда забавлял Михайлин припев. Да, по правде говоря, целый день только про Nicolas и слышишь: старушечки мои опять сокрушаются о моем одиночестве и все утешают и себя, и меня, что скоро уже он вернется. A верно, пусть бы уж поскорее приезжал, ничего решительно против не имею. Ну, да уж теперь недолго ждать, все-то два-три дня. Только все же ошибаются они: скучать я вовсе не скучаю.
Опять мы гуляем с Сергулькой и Таней, играем и дурачимся. Я читаю своим старушечкам, очень много читаю сама и прозы, и стихов. Как-то недавно что-то нашло на меня, я даже сама написала большое стихотворение ‘Мечта’. Подолгу я также сиживаю на нашей с Николаем Александровичем любимой скамеечке, и каждый-то раз, подходя к ней, не могу отделаться от какого-то чуть-чуть тревожного ожидания: вдруг он там сидит на ней? С тем же чувством заглядываю в густую тенистую беседку, и всегда, сколько бы раз ни прошла мимо, непременно кину глазком. Большую часть времени я провожу там, в самой глубине сада, где, хотя жасмин и тмин давно отцвели, но так привольно, так легко читается, пишется, думается, и думы все такие светлые, ясные…
Просыпаешься каждое утро, и сейчас же начинаешь соображать: что же случилось такого радостного, хорошего?.. Да ничего не случилось, просто жить так хорошо, так легко, отрадно, дышится так свободно, полной грудью… Впрочем, нет, не просто так жизнь хороша: приятно сознавать, что тебя любят, вспоминают о тебе, тоскуют по тебе… a я думаю, что это так. Как хорошо сказано y Тургенева: ‘Бесконечно сладко сознавать себя единственным источником всех радостей и горестей другого’. Да, единственным, чтобы верить и чувствовать, что ты для него и солнце, и свет, и воздух, что ‘мысли и думы, и чувства, и силы — все для тебя’…
A может быть, вовсе не думают, не тоскуют и… не любят?? Ведь он мне этого не говорил… Прямо, да, конечно, нет… Ну, a эти чудные стихи про ‘звездочку’, что так непроизвольно вылились из его груди?.. A то, как пел он: ‘День ли царит’?.. Сколько чувства, глубокого чувства, дрожало в его голосе, и пел он это для меня, да, да, я знаю, что для меня… A потом на скамеечке? Его глаза, все его преображенное лицо?..
Фу как глупо, до того размечталась, что наяву грежу — опять мелькнул белый китель… Что это? Не один, a даже целых два.
Нет это не бред, не сон, a самая настоящая действительность ведь это Коля с Володей! Откуда? И на три дня раньше?..
Вот они уже в двух шагах от меня, наши молодые, вновь испеченные офицерики.
— Здравия желаем! Честь имеем явиться! — и, приложив руку к козырьку, оба вытягиваются в струнку.
Какие же они славные, складные, аккуратненькие военные! Физиономии их так и сияют, веселье дрожит в каждой жилке, в каждом мускульчике лица, глаза так и искрятся. Глядя на них, и меня охватывает громадное, неудержимое веселье, хочется прыгать, вертеться, дурачиться. Впрочем, все это мы в точности и выполняем.
Володя с Николаем Александровичем производят впечатление не выпущенных офицеров, a принятых в корпус и сияющих от восторга малышей-кадет. Я помню, как тогда дурил Володя, но здесь он превзошел самого себя и, буквально, ходил на голове.
Чествовали с шампанским наших офицериков один день y нас, на следующий все собрались к моим старушкам, потом пригласили нас всей компанией друзья-приятели Ольги и Марьи Николаевны, скука была там, в сущности, адская, но мы чуть не умерли от смеха.
— Ну-с, знаете ли, с честью обновил я свой офицерский мундир, — в день же приезда за обедом y нас рассказывает Володя: — еду это я из Москвы в Петербург, с шиком, значит, во втором классе, уже не на солдатском положении. Влез в некурящий вагон, оглядел публику: гм… слабо… Смотрю, y одного окошка сидят два декадентских женских типика: y одной зубы, как клавиши, хоть ты мелодии разыгрывай, я даже мысленно примерился на ‘Вот мчится тройка удалая’ — как раз клавиатуры хватает. Откровенная такая особа: губа к носу подъехала, a содержимое все наружу. У соседки ее прическа с большой претензией, шляпа этаким модным, не то фургончиком, не то балаболой, сзади точно колесики, a на отлете, как на пасхальной бабе, красуется клюквенного цвета роза. Два места vis-Ю-vis (напротив) пусты, — очевидно, не рискуют ехать спиной к паровозу, опасаясь свернуть с прямого пути и попасть ‘в Ригу без билета’. Оно, конечно, даром, но… Одним словом, y всякого свой вкус. На следующей скамейке y другого окошка еще две особы женского пола. Ta, что полевей, очевидно, пожила уже порядочно, во всяком случае достаточно, чтобы перепутать заветы Священного писания: вместо того, чтобы лишить возможности свою правую руку ведать, что делает левая, она старается, чтобы левый глаз ее не узнал, что творит правый, и они, верите ли, преискусно избегают друг друга, только иногда, на один краткий, но сладкий миг, дружно сосредоточатся на кончике носа своей повелительницы. Случается это главным образом в те мгновения, когда она заслушается неотразимо интересной болтовни своей правой соседки, y той речь льется, как из водокачки, однако мне, как непосвященному, кроме упорного ‘сю-сю-сю’ ничего не удалось разобрать, оказывается, девица подшепетывает. Положеньице! И поговорить не с кем! Остается еще один и последний субъект, пожилой подполковник, уныло удалившийся в противоположный угол вагона. Что ж, будем вместе горе мыкать!
Подошел. Шаркнул. Познакомились. Два, три вопроса. Не из болтливых, он то есть, я-то — увы! — да.
— Что, полковник, и вы, видно, невесело время проводите, — сочувственно начинаю я. — В дороге одно развлечение — хоть поболтать всласть и этим дорожную скуку размыкать, и вдруг, — извольте полюбоваться (следует красноречивый жест моей руки по направлению четырех граций) — этакий букет представительниц, с позволения сказать, ‘прекрасного пола’!
Мой собеседник как-то растерянно взглянул на меня, покраснел, промычал нечто не то отрицательное, не то утвердительное в, прежде, чем я успел изречь еще что-либо не менее негодующее, направился к юной особе с колесиками и ее собеседнице.
— A что, вам не дует? Может, окошко закрыть? — заботливо осведомляется он.
— Нет, папочка, мерси, не надо, — дуэтом благодарят почтительные, о ужас дщери его. А-а? Недурно? Мне показалось, что окружающая меня температура поднялась до двадцати градусов по Реомюру. (шкалаРеомюра — температурная шкала, которая отличается от привычной нам шкалы Цельсия в следующем соотношении: 1 градус по Реомюру равняется 1,25 градуса по Цельсию, например, 20 градусов по Реомюру равняется 25 градусам по Цельсию.) Вот в положеньице влетел! Хоть в трубу полезай! Да, на беду, и трубы нет. Повертелся я, повертелся, да, давай Бог ноги, в курящее отделение, туда же больше ни-ни, и уже новых знакомств не заводил, десятому закажу…
Тут появляется шампанское, тосты, пожелания, ура, которое громче всех в свою собственную честь вопят бенефицианты. Ko мне с бокалом в руке подходит Николай Александрович.
— Чего же вы мне пожелаете, Марья Владимировна?
— Конечно, всего, всего хорошего и исполнения всех ваших желаний, — отвечаю я.
— У меня только одно — единственное желание, но такое большое! Выпейте же за его исполнение, — и он опять пристально, особенно так смотрит на меня.
— Ну вот, сегодня за производство милых офицеров пили, a годика через два, Бог даст, и на свадьбе кого-нибудь из них попируем, — говорит Ольга Николаевна.
— На моей едва ли, — я закоренелый старый холостяк, a вот Николай, тот живо замуж выскочит, долго в девицах не засидится, уж и теперь, воображаю, сколько юных сердец трепещет и сохнет по его эполетам.
Я чувствую, что глупейшим образом краснею, злюсь и от этого краснею еще больше. Не дай Бог, Володька заметит — житья не будет, я его, как огня, боюсь.
— И прекрасно, пускай женится, чем раньше, тем лучше, — одобряет Марья Николаевна, — лишь бы выбор удачный сделал.
Я, усердно жуя мороженое, хотя это, кажется, излишний труд, внимательно разглядываю крохотные ванильные пылинки, темнеющие в нем. Предательская краска опять приливает к моим щекам, и внутри что-то шевелится, сама не знаю что.
Но задумываться не дают ни в этот, ни во все следующие дни, вплоть до отъезда Володи. Дом наш, положительно, обратился в сумасшедший дом: такие все время болтали и вытворяли глупости наши молодые офицерики, особенно Володя — как с цепи сорвался.
Когда мы были y приятелей наших старушек, там собралась преимущественно молодежь не старше 75 лет, которая засела за скучнейший, снотворнейший винт по десятимиллионной. Священнодействие началось. Мертвящей скукой веяло кругом. Бедная мамочка чуть не умерла с тоски, a мы от смеха.
— Вот, господа военные, вас это интересовать будет, я хотел показать вам свое охотничье ружье, то есть, знаете ли, замечательное, — стараясь позабавить наших юношей, стал подробно выкладывать им всю биографию сего оружия премилый и добрейший старичок-хозяин.
— Что, в самом деле интересный экземпляр? — спрашиваю я, когда тот опять уселся за карты.
— Замечательный, оригинальнейший и единственный в своем роде экземпляр, — громко, несколько восторженно, начинает Володя: — и старинный!!.. Это — то самое ружье, которым Святополк Окаянный Александра Македонского убил, — несколько понижает он тон. — Теперь даже, к сожалению, таких больше и не делают, — снова громко возглашает он, и сейчас же тихонько: — потому что ни y одной самой глупой тетерьки не хватит терпенья ждать, пока наконец оно выстрелит.
— Володя, ради Бога, ведь он услышит! — с ужасом останавливаю я. — Ты так громко говоришь, что y меня от страха прямо душа в пятки уходит.
— С этим, матушка, не шути, дело скверное, может и совсем выскочить, коли чулки дырявые. A y тебя по этой части того-с… не ладно.
— Вздор говоришь! — Мне смешно, но я краснею и злюсь немножко, потому что стесняюсь сидящего рядом со мной Николая Александровича.
— Нет, не вздор, a правда.
— Неправда, никогда подобного со мной не случается.
— Правда, и всегда бывает. Да даже и не одна дырка, две — в каждом по одной.
— Отстань! убирайся!
— Вот и видно, что ты женщина, и логика y тебя женская.
— О женщины, женщины!’ сказал еще Шекспир, и совершенно справедливо. Ну-ка, подумай разок: коли бы дыр не было, как же ты влезла бы в чулки свои?
Вот и толкуй тут с ним!
Финальный номер этого вечера был тоже хорош. Наконец нас отпустили домой.
— Что, весело было? — выйдя на улицу, смеясь, спрашивает мамочка.
— Страшно! А-а-а-а-а! — зевает один.
— Замечательно — о-о-о-о-о! — зевает другой.
И пошли нарочно зевать, да как!.. Глядя на них, и мы с мамочкой чувствуем, что нам в челюстях щекотно делается, и мы поддерживаем компанию, но уже искренно и невольно. Смеемся и зеваем, зеваем и смеемся прямо до слез. По счастью, улицы мертвы, — ни души. Подбодренные нашим сочувствием, кавалеры входят в азарт и делают вид, что засыпают на ходу: руки свешиваются, голова безжизненно опускается. Нежно охватив один — тополь, другой — уличный фонарь, прижавшись к ним головой, они яко бы мирно и сладко спят, даже бредят.
— Господа, ради Бога! Подумают, что мы ведем домой двух пьяниц, — смеясь, умоляем мы.
Будто с величайшим трудом, отпускают они свою опору и, сделав два-три нетвердых шага, заключают в свои объятия следующие фонари. Это было безумно смешно, но, слава Богу, что ни одна живая душа, кроме нас, не видала этого представления.
Иной день, бывало, до того досмеемся и додурачимся, что уж нет больше сил хохотать.
— Господа, ну посидим тихонько, почитаем что-нибудь, — прошу я.
— Читнем! — соглашается Володя. — Николай, чти. Впрочем, бери газету, a я другую, по очереди, y кого что интересное найдется. Самое любопытное, обыкновенно, здесь. Газеты переворачиваются вверх объявлениями.
— По случаю отъезда… дешево продается катар желудка, с собольей выпушкой, весь на белом шелку, тут же… коньяк Шустова для грудных детей и прочих вредных насекомых…
Едва дочитывает Николай Александрович, как раздается голос Володи:
— Пристал студент, серый в яблоках, уши и хвост обрублены, с личной рекомендацией, ванной и электричеством. Маклаков (перекупщиков) просят не беспокоиться…
— Ангорский кот с высшим образованием предлагает свои услуги по вставлению зубов на пишущей машине Ремингтон. Можно в рассрочку. Дети моложе пяти лет платят половину. — И так далее, и так далее до бесконечности, одна глупость сменяет другую, и смеешься, смеешься до упаду.
Бегу, уже ищут меня…

Глава V

Последние дни. — Прощанье. — Да или нет?

Вчера вечером проводили мы, наконец, нашего милого затейника на вокзал. Он по-братски разделил свой двадцативосьмидневный отпуск: две недели пробыл с нами, теперь отправился к отцу. Николай Александрович тоже поедет в имение к матери показать себя, но попоздней, когда мы уже переселимся обратно в город. Увы, случится это скоро, слишком скоро: сегодня ведь был последний денек, завтра двигаемся.
A здесь теперь так хорошо! Деревья стоят еще пышные, нарядные, только кое-где насыпала золотых червонцев богачка-осень своей щедрой рукой да позолотила высокие, красивые макушки деревьев, и те, переливаясь мягкой янтарной желтизной, купаются в лучах еще горячего солнца, в прощальном приветствии ластясь к нему.
Запестрели между темной, притомившейся листвой яркие коралловые сережки. Словно пестрые бабочки, кружатся в воздухе прихотливо раскрашенные затейницей-осенью листья все ниже, ниже и вот садятся они на темную поверхность безмолвного, задумчивого прудика, и таким нарядным, таким особенным кажется он в этом непривычном, своеобразном убранстве. Всюду, кажется, в самом воздухе даже, разлито мягкое золото, словно сквозь решето, пробивается оно через кружевные листья, ложится светлыми пятнами на темную землю, горит в голубом небе и блестящими, перегоняющими друг друга огоньками резвится на поверхности воды. Сама красавица, всегда нарядная, художница-осень любит всех наряжать и на пути своем убирать все своей пышной, прощальной, задумчивой прелестью.
На душе так тихо-тихо, будто сладкая нежная грусть притаилась где-то в уголочке ее. Кажется, и на Николая Александровича окружающая обстановка так же действует.
С отъездом Володи затих шумный ураган веселья, и мы присмирели. Сегодня вечером мы опять сидели вдвоем на нашей скамеечке, первый раз после долгого промежутка, первый и… последний раз. Жаль, хорошо тут жилось!..
Весь день провела сегодня y своих старушек. Мы раскладывали наши прощальные пасьянсы, я сразилась в ’66’ (карточная игра) с Ольгой Николаевной, читала им газету и была законтрактована на вечернее чаепитие. Звали, конечно, и мамочку, но она, бедненькая, совершенно заморилась с укладкой вещей, y нее страшно разболелась голова, a в таких случаях ее спасенье компресс на голову и лежанье в абсолютной тишине.
Николаю Александровичу было весь день, видимо, не по себе, говорил он очень мало и тихонько сидел в качалке.
— Что с тобой, Nicolas? — несколько раз озабоченно осведомлялись обе старушки.
— Что-то голова сильно болит, — каждый раз тем же ответом отделывался он, к концу чая он попросил позволения пойти покурить и исчез.
— ChХre (Дорогая) Мусенька, попробуйте вы от Nicolas узнать, что с ним такое, может быть, y него приготовляется какая-нибудь серьезная болезнь, ведь все с головной боли начинается. Вы его так осторожненько повыспросите. Или, может быть, y него какие-нибудь неприятности? Впрочем, откуда?
Я направляюсь в сад, но по дороге останавливаюсь в коридоре, y дверей, ведущих в маленький кабинет старушек. Там темно, только в углу перед большой иконой горит лампадка, мягкий голубоватый свет, чуть колеблясь, разливается по комнате. В кресле, y самого окна, я различаю силуэт сидящего человека.
— Это вы, Николай Александрович? — окликаю я его.
— Да, я… Войдите, Марья Владимировна.
Я переступаю порог, делаю несколько шагов и останавливаюсь против окна, почти около самого кресла.
Он продолжает молча сидеть. Я смотрю на него, и сердце y меня сжимается: от дрожащего ли голубоватого пламени лампадки или от другой какой причины, но лицо y него такое грустное, такое страдальческое, будто какие-то печальные тени пробегают и колышутся на нем. Невольно я делаю шаг вперед и протягиваю руку.
— Николай Александрович, что с вами? — тепло и искренно спрашиваю я. Мне так жаль его в эту минуту.
Он тихо, осторожно берет мою руку:
— Что со мной?.. Больше, чем я сумею сказать…
— Почему вы такой грустный? Случилось что-нибудь?
— Случилось то, что вы завтра уезжаете, что конец этому светлому, незабвенному времени, случилось то, что… я люблю вас.
Он замолчал. Сердце мое громко-громко билось, что-то внутри так тихо и радостно дрожало. Я безмолвно смотрела прямо перед собой в открытое угловое окно.
Окончательно стемнело. Во всех дачах позажигали огни, и они, пробиваясь сквозь густую зелень кустов и деревьев, тепло и приветливо сверкали своими огненными глазками.
— Вы сердитесь? — тихо прозвучал его голос. — Не сердитесь, пожалуйста, — и, тихо прижавшись губами к моей руке, он осторожно выпустил ее. — Пройдемте в. сад проститься с нашим любимым уголком.
Он поднялся, и мы молча, медленно побрели по темному саду. Безмолвно же просидели мы некоторое время.
— Боже мой! — наконец заговорил он: — я прямо представить себе не могу, что ни этого сада, ни скамеечки, ни пруда, всего того, с чем сжился, сроднился, сросся душой, всего этого больше не будет. Сколько тут передумано, пережито! A потом ночью: сон бежит, a мысли, грезы сливаются, словно обгоняют друг друга, сплетаются, рифмуются и требуют выхода из глубины души. Вчера, например… Хотите, я прочту вам то, что сложилось y меня вчера, когда я долго-долго думал… О чем?.. О ком?.. — говорить лишнее. Я постараюсь припомнить. — И, словно читая слова с какого-то ему одному видимого, заветного листка, он начал:

Как желал бы навек я продлить

Сладкий миг роковой с нею встречи,

Как желал бы всегда говорить

Эти первые, робкие речи.

А, прощаясь, все руку ей жать,

Все желать ей чего-то бессвязно

И как будто чего-то все ждать,

И глядеть на нее неотвязно.

A потом до рассвета, всю ночь

Вспоминать ее каждое слово,

То на миг отгонять ее прочь,

То восторженно звать ее снова.

И, заснув в чародейских мечтах,

Вспоминать первый миг с нею встречи,

И румянец на нежных щеках,

И улыбку, и милые речи…

Опять так особенно звучал его голос, так красиво, глубоко. Опять мы оба примолкли, словно застыв, было тихо-тихо. Вдруг среди безмолвия ночи резко застучали по листьям капли дождя, быстрей, быстрей, и, пробужденная от ночной дремы, зашелестела над нашими головами густая, зеленая чаща.
— Дождь идет, надо домой, a то мамочка беспокоиться будет.
— Минуточку, одну минутку! Марья Владимировна, дайте мне что-нибудь на память.
— Что же? У меня нет ничего такого.
— Что-нибудь. Дайте мне вот эту красную ленту, которой перевязана ваша коса. Можно?
— Хорошо, берите.
— Только я сам, сам отвяжу.
Взяв конец моей косы, он поцеловал ее, потом, бережно развязав ленту, спрятал во внутренний карман.
— Спасибо. Теперь я буду не совсем одинок.
— Муся! Муся! — раздался голос мамочки в ту минуту, когда мы подходили к крыльцу.
— Я здесь, мамуся.
Теперь уже поздно, но спать мне не хочется. Я сижу y окна, смотрю на темный, совсем темный сад и припоминаю весь сегодняшний день… Любит… Теперь и самое слово сказано… Как тепло от него!..
…А я? Люблю ли я его?.. Вот и не знаю… Вероятно… Он такой глубокий, такой искренний. Я думаю, он не сумел бы даже солгать: глаза выдали бы… Одно только знаю я, что он простой, славный, что на сердце y меня тепло и радостно становится, когда он говорит, как сегодня, гак прочувствованно, красиво, так необыкновенно красиво!..

Глава VI

В городе. — Опять гимназия. — Любин секрет.

Вот мы не только перебрались, но успели уже слегка обжиться в городе. Первые дни все, точно по инерции, жила еще дачными мыслями. ‘Надо сегодня сделать то-то, пойти туда-то’ — думаешь утром в постели, и вдруг: ‘Ах, да! Ведь мы же в городе!’ во всякой встречной пожилой особе мерещилась либо которая-нибудь из моих старушек, либо так дачница, успевшая за лето запечатлеться в глазах, в каждой бабе заподозришь дворничиху, a в любом босоногом мальчугане кого-нибудь из ее карапузов. Про военных уж я и не говорю: ни один юнкер с красным околышком или офицер с белым не могли безнаказанно пройти, чтобы не привлечь моего внимания. Почему собственно красные юнкера? — непостижимо, разве так, по доброй памяти, белые офицеры, пожалуй, понятнее.
Мало-помалу, начинается осенний перелет, и все знакомые постепенно водворяются в старые зимние гнезда. В среду возвращаются мои старушеночки, в пятницу — Николай Александрович. Гимназистки наши, конечно, все в полном сборе. Я поражена была их солидным видом. Взрослые, степенные барышни, да и все тут. Говорю ‘видом’, потому что пока еще трудно судить об их внутренней солидности: поживем-увидим. Платья y всех до полу, косы безвозвратно исчезли. Даже Полуштофик вытянулся немного, a значительно подросшие кудряшки подобраны в модную прическу, которую красиво оттеняет черная бархотка. Она уж больше не резвый мальчуган, a хорошенькая девушка, но все же малюсенькая, я много переросла ее. Теперь моя коса единственная в классе, свободно болтающаяся по спине, даже Пыльнева изменила мне, ее каштаново-пепельные косы диадемой лежат на изящной головке. Все такие веселые, сияющие, ликующие, все рассказывают свои впечатления, похождения, всякий веселый вздор. С Любы, видимо, слетела вся ее летняя меланхолия, она, по-прежнему, весело, заразительно хохочет-заливается, и глаза ее искрятся задорными огоньками.
Но при взгляде на кого y меня душа болит, это на бедную Веру. Она не веселилась, не отдохнула летом. Овал ее лица стал еще тоньше, еще прозрачнее, вся она точно воздушная, будто тень прежней, и тогда уже хрупкой, Веры. Одни глаза, большие, темные-темные, светящиеся, полны жизни, блеска, чего-то глубокого и печального, кажется, будто все силы, вся жизнь сосредоточились в них. Мне хочется плакать, глядя на нее, но я стараюсь не показать, какое впечатление она на меня производит, чтобы не запугать ее.
— Ну, что же, хоть чуточку отдохнула за лето? Ты последнее время и писать совсем перестала, — спрашиваю я.
— Нет, Муся, плохо я себя чувствую, так плохо! Слабость неодолимая, вся я точно разбитая, болит каждая косточка, каждый суставчик, постоянная тупая боль в груди и в боку. Спать совсем не могу, есть тоже, хочется лежать тихо-тихо, даже мыслей нет, начнешь думать и не кончишь, мысль слабеет, слабеет и расплывается.
— Так ты, значит, совсем не отдохнула?
— Совершенно. Я еще больше переутомилась в деревне, дети — буяны, ленивые, дерзкие. Хотя по условию я должна была только учить их, но, на самом деле, они были всецело на моих руках, я весь день была занята. Ну, и сами помещики, родители их, люди грубые, несправедливые, неделикатные, дети y них всегда правы, виноватой во всем оказывалась я. Тяжело было. Уж я человек невзыскательный и довольно терпеливый, но, думала, не дотяну, невмоготу становилось. Да вот, ничего, слава Богу, вытянула.
Вытянула? Это она называет вытянула? Мне бесконечно жаль ее, меня приводит в отчаяние сознание своего бессилия что-либо сделать для нее: ведь она ни за что ничего-ничего не возьмет, ни на что не согласится. Вчера приходила посидеть, поболтать вечерком Люба. Вот кто в настоящее время составляет полный контраст с моей бедной Верочкой, насколько печальна и слаба та, настолько весела и цветуща эта. В ней произошла какая-то неуловимая перемена, которая замечательно красит ее, что-то изменилось в выражении лица, в голосе, во всей манере держать себя.
— Ну, рассказывай, рассказывай, что ты поделывала? Верно, завеселилась, потому и писать мне совсем перестала, да и вид y тебя такой хороший. Выкладывай же все, — говорю я Любе, усаживаясь на маленький мягкий диванчик, стоящий в выступе окна моей комнаты, где всегда так уютно и легко беседуется.
— Да, ты угадала. Последнее время было так хорошо, так хорошо!.. Постой, я начну по порядку. Вернулись мы от вас ночью, поздно. На следующее утро общий чай я проспала, выхожу в сад уже часов в одиннадцать и натыкаюсь прямо на Петю, то есть, я хотела сказать, на Петра Николаевича, чудом каким-то один, без своей белобрысой Дульцинеи. Вид и тон, по обыкновению, небрежный.
— Когда же вы поедете на дачу к Старобельским? — спрашивает вдруг.
— Как когда? Но мы сегодня ночью только вернулись, целых два дня там пробыли.
— Разве вы уезжали? Вот не заметил. Мне казалось, что вы дома были. Впрочем, правда, как будто припоминаю. Ну, a когда мы компанией к ‘Лысому оврагу’ ходили, вы были еще здесь?
Как тебе нравится! Два дня меня нет, и не изволили заметить! От обиды, от негодования y меня прямо дрожит все внутри, подступают к горлу слезы, и вся кровь приливает к лицу.
— Как вы страшно загорели, Любовь Константиновна! — начинает он через минуту опять. — Просто ужас! Раньше как-то внимания не обращал, но теперь, когда я избалован постоянным видом нежного, как лепесток розы, личика Евгении Андреевны, ваше поразило меня, как контраст.
Во мне все кипит, я, буквально, боюсь разрыдаться, но храбрюсь.
— Напрасно вы тратите время и портите свой изнеженный вкус, глядя на мою черную, как голенище, физиономию, когда вон там, между кустами мелькает ‘нежный лепесток розы’, — указываю я ему рукой на бредущую там его Евгению.
— Ах, в самом деле! Наконец-то! Aу, Евгения Андреевна! Мчусь вам навстречу!
Только и видела его, одни пятки сверкают. Пошла я в свою комнату и даже всплакнула, так больно и досадно было.
Вдруг, понимаешь ли, наряду с этим милейшим господином появляется y меня какой-то поклонник, a кто — никак не могу догадаться. Ясно, что кто-то следит за мной, за моим душевным состоянием, и, чем мне тяжелей, тем больше мне оттуда оказывается внимания, словно утешить меня хотят. В этот самый вечер прихожу ложиться спать, — вся моя кровать закидана веточками жасмина. Другой случай. Играли мы в мнения. С некоторых пор ненавижу эту игру потому, что только дерзости получаешь, да еще публично. Собирают мнения обо мне. Выхожу. Называюсь ‘книгой’. Преподносят мне, конечно, его мнение: ‘Говорят, что вы книга — бесплатное приложение к газете Копейка’. — Недурно! Второй раз называюсь ‘картиной’. Объявляют мне, что — ‘картина эта разве на любителя.’ — Тоже мило! A в комнате на подушке нахожу три прелестных пунцовых розы. Через несколько дней на письменном столике большой венок из гелиотропа, a внутри, на крупных зеленых листах чудные громадные вишни. Кто эти сюрпризы устраивает, никак не могу додуматься. Так вот все и тянулось. Наконец, опять собирается громаднейшая компания соседей и знакомых, человек до сорока, в лес на целый день с самоварами и тому подобное. Погода роскошная, но настроение y меня самое отвратительное. С раннего утра Петр Николаевич наговорил мне уже столько неприятных вещей, что мне плакать хочется и даже голова болит. Но ему еще мало, хочется окончательно досадить мне.
— Боже мой! — восклицает он: — какая же y вас сегодня похоронная физиономия, к погребальной процессии она была бы как раз под стать, но сомневаюсь, чтобы на увеселительной прогулке приятно действовала на спутников. Что касается меня, то, простите великодушно, постараюсь держаться от вас в сторонке, y меня сегодня так хорошо на душе, я столького жду для себя от этого дня, столько y меня счастливых надежд, что ничем не хочется омрачать его, хочется, чтобы он навсегда остался памятным, светлым днем моей жизни.
Посмотрела бы ты на него: глаза как звезды светятся, лицо красивое, тонкое, никогда я его таким не видала. Меня так по сердцу и ударило, чувствую, вся кровь от лица отхлынула, в ушах звенит, ну, думаю, грохнусь сейчас. Еще бы не хватало! Всю свою силу воли забрала, то есть двумя руками, отдышалась немножко и говорю:
— Едва ли я вам или кому-либо испорчу настроение, так как, кажется, не поеду, — y меня сегодня до безумия болит голова.
Смотрю, он так весь и просиял, едва радость сдерживает, a сам равнодушно так:
— Конечно, самое благоразумное: больной человек и себе, и другим в тягость.
Не поеду, решила, ни за что! Зачем? Смотреть, как он будет за Женькой ухаживать? Или слушать публичные дерзости? Или дождаться, чтобы он пришел заявить: ‘мы, мол, жених и невеста’? Осталась. Конечно, пошли всякие препирательства с мамой, с папой, кто-нибудь из них ради меня непременно тоже хотел оставаться, но я молила всех ехать. Я только и мечтала побыть одной и хорошенько на свободе выплакаться. Слава Богу, убрались, кто на велосипеде, кто верхом, кто пешком. Теперь до самой ночи я одна, раньше одиннадцати-двенадцати не вернутся.
Пошла в свою комнату, легла на постель, уткнулась в подушку и всласть наплакалась. Так тяжело, так больно! Кажется, все слезы выплакала. Даже устала совсем. Голова болит. Не заметила, как вздремнула. Часа в три разбудила меня горничная: ‘Обедать, барышня’. — Пошла поболтала ложкой, поковыряла немножко вилкой — ничего не хочется. Отправилась бродить по саду, в самую глубь, там y нас скамеечка такая над обрывом стоит, моя любимая, И вот представляется мне, что теперь там в лесу делается. Он, конечно, с Женькой, лицо сияет, глаза блестят, вот как утром, когда он только еще мечтал о ней. Невыносимо тяжело стало, положила голову на столик и реву, реву неудержимо, прямо трясет всю. Вдруг, слышу что-то шуршит за моей спиной, я вздрагиваю, прежде чем успеваю повернуться, чувствую, кто-то прикасается ко мне, и вижу рядом с собой стоящего на коленях Петра Николаевича.
— Милая, родная моя, ты плачешь? — говорит он, беря мои руки. — Как бесконечно мне больно видеть эти слезы и, вместе с тем, как глубоко счастлив я, что они льются. Тебе больно, да? Я, я сделал тебе больно? Бедная, милая. Сколько сам я выстрадал, причиняя боль тебе. Сколько раз хотелось, вот как теперь, как сейчас, стать перед тобой на колени, вот так же взять в свои твои милые маленькие ручки и сказать, как глубоко, как преданно и прочно я люблю тебя, одну тебя… Но я не был уверен, я не смел, боялся… Теперь, теперь, когда мне показалось, что и в твоем сердечке зародилось что-то, когда я увидел тебя сегодня, такую бледную, печальную, я едва владел собой. У меня была одна мысль — заставить тебя остаться дома, какой бы крутой мерой ни пришлось добиться этого. Я ударял, больно ударял тебя одной рукой, a в душе мечтал, как, лишь только вся компания займется чем-нибудь в лесу, я помчусь к тебе, как моя другая рука крепко, крепко прижмет тебя к сердцу, в котором скопилось столько любви, столько глубокой привязанности. Скажи, скажи, что и ты любишь, что мы с тобой соединимся на всю жизнь.
Не могу передать, что сделалось со мной: я думала, с ума сойду от радости. После такого глубокого отчаяния — такое счастье. Тогда только поняла я, как сама люблю его. Теперь я счастлива, бесконечно счастлива. Муся, милая, поцелуй меня, поздравь!
Я, конечно, от всей души горячо целую, поздравляю ее.
— Так ты, значит, невеста?
— Да, только это большой секрет. Ни папа, ни мама, ни — сохрани Бог! — Саша не знают. Мы скажем только совсем потом, уже перед… свадьбой.
— A почему же это секрет?
— Да, видишь ли, мама почему-то не особенно хотела этого, ну, так мы решили пока молчать. A помнишь, я говорила тебе про ‘Дорогой поцелуй’, который ставить собирались. Еще я так обиделась, что мне горничную ‘дать’ хотели. Оказывается он себе на уме был: с горничной ему, видишь ли, по пьесе целоваться приходилось. Каков? Скажите, пожалуйста, a каким казался тихоней. Вот уж, поистине, в тихом омуте чертенята водятся.
— Да, подобной прыти и я никак не ожидала от Петра Николаевича, — подтверждаю я.
— Ну, a ты как? Что y тебя слышно? — спрашивает Люба.
Но я отделываюсь общими фразами. Ни за что, ни за что не была бы я способна на то, что сейчас сделала Люба: так подробно, просто повторить каждое слово Петра Николаевича, все то, что чувствовала сама она? Мне было бы жалко, жутко даже, казалось бы, что со всяким слетающим с моего языка, громко выговоренным словом, там, в душе, что-то как бы стирается, тускнеет, отлетает, точно меньше остается милого, дорогого, неприкосновенного, моего собственного, только моего…

Глава VII

Визит к старушкам. — Грустное открытие.

В этом году ученье в гимназии не мученье, как нелюбезно принято отзываться о сем предмете, a одно сплошное удовольствие. Зубристики никакой, так как ее главнейшая достойная представительница — география со своими тысячью речонками, городами и городишками, губерниями и великими герцогствами уже в прошлом году безвозвратно сбыта с рук долой, вместо нее два новых предмета — гигиена и педагогика, первая — ни то, ни ce, но вторую я очень люблю, впрочем, не это главное, самое же интересное русская литература. С древними и полудревними периодами мы справились в прошлом году, теперь приступаем к милому Пушкину, с его дивной ‘Полтавой’, ‘Борисом Годуновым’ и тысячью прочих прелестей.
Как Дмитрий Николаевич ясно, интересно рассказывает! Какой y него язык гладенький, красивый, чуть не художественный? Пушкина он, видно, сам очень любит и увлекается, читая вслух какие-нибудь отрывки. Я жалею, что y меня только два уха и я. не могу еще сильней впитывать всего, что приходится слышать. Но ученицы наши удивляют меня: насколько они не в меру восторженно, До нелепости, относились ко всякому звуку, вылетавшему из уст Дмитрия Николаевича в прошлом году, настолько, конечно сравнительно, мало восторженны они в этом году. Я объясняю это тем, что их обожание к нему за лето повыветрилось y каждой завелся свой новенький божок, мысли их витают еще там, вокруг них, прежний же кумир повержен во прах, — временно или нет? Пока не знаю. Конечно, я подразумеваю не всех, некоторые его приверженицы остались верны ему, таких, как Вера, я вовсе не касаюсь, там нечто особенное, но меня поразила Штоф: вот кто, видимо, крепко, по-настоящему, любит Светлова, ее чувство не ослабело за лето, наоборот.
— Ты не поверишь, Муся, как я рада, что мы снова в гимназии, я просто соскучилась по ней, и потом мне так не хватало Дмитрия Николаевича… На душе сделалось тоскливо, я дождаться не могла возвращения в город и начала занятий. Представить себе даже не могу, что будет со мной по окончании гимназии, когда больше незачем будет приходить сюда.
Бедненький Полуштофик! Вот горе, которому никак не поможешь. A ‘Он’ (с большой буквы) верно и не подозревает о том, как бьется для него это сердечко, если даже догадывается — что ему? Разве его это трогает, интересует? Ах, да, недавно я имела счастье удивить Его Олимпийское Высочество.
Приходит Светлов в класс.
— Вот, господа, прежде, чем приступить к разбору поэмы ‘Полтава’, я бы желал ознакомить вас с этим произведением, очевидно, некоторые уже читали его, но все же и им необходимо детально освежить его в памяти, остальным же внимательно прослушать. Покорно попросил бы госпожу дежурную быть настолько любезной получить этот том из нашей библиотеки.
Роль дежурной ученицы берет на себя Клеопатра Михайловна, спускается вниз, но сейчас же возвращается с пустыми руками.
— Дмитрий Николаевич, в эту минуту нельзя получить книги, так как Андрей Карлович вместе с Александрой Константиновной составляют спешную ведомость, и я не могу их беспокоить ради ключей.
Очень прискорбно, придется отложить до другого раза, — говорит он.
Но Шурке Тишаловой всегда и до всего есть дело.
— Дмитрий Николаевич, Старобельская ‘Полтаву’ наизусть знает, она может нам прочитать.
Светлов с удивлением смотрит на меня.
— Вы госпожа Старобельская, в самом деле всю поэму знаете наизусть?
— Да, знаю.
— Ну, это не многим удается. В таком случае, будьте так любезны, замените нам отсутствующую книгу. Сядьте, пожалуйста, вот тут, лицом к классу, чтобы все могли вас слышать, и, будьте добры, начнем.
Делать нечего, усаживаюсь. Неловко! Все так смотрят! По книге читать гораздо легче, a так, ни рук, ни ног, ни глаз некуда девать. Наконец, глаза пристроены на ‘кафедральную’ чернильницу, руки крепко ухватились друг за дружку, ноги зацеплены за ножки стула — можно начинать. Да, но с чего?
— Дмитрий Николаевич, и посвящение прочитать? — осведомляюсь я.
— Пожалуйста, — улыбается он. — A вы и его знаете?
— Конечно, это так красиво, так мелодично.
Я начинаю:

Тебе… но голос музы томной

Коснется ль уха твоего?

Поймешь ли ты душою скромной

Стремленье сердца моего?

С первых же строк эта чудная вещь захватывает меня, я забываю про неловкость и добросовестно, как исправный граммофон, выкладываю все, своевременно в меня напетое, говорю, говорю до бесконечности или, вернее, вплоть до звонка. Светлов, кажется, доволен или просто удивлен.
— Скажите, пожалуйста, — любопытствует он: — сколько времени вы учили эту поэму?
— Да я ее вовсе не учила.
— Как не учили?
— Да нет, просто она мне очень нравилась, я много-много раз читала, ну, и, конечно, запомнила.
— Только это совсем не для всякого ‘конечно’, — улыбается он. — Значит, например, небольшое стихотворение вам достаточно прочитать один раз, и вы сейчас же повторите.
— Нет, y меня какая-то престранная голова: в ту минуту я не повторю, но через день, даже через несколько часов, если маленькое, — да. Сперва начинают вертеться в памяти отдельные слова, потом фразы и, наконец, все, я точно мотив подбираю, — подберу, тогда запомню и никогда уж не забуду.
— Совершенно своеобразный склад памяти, я еще с таким не встречался, — и, по обыкновению, элегантно раскланявшись, он отбывает из класса.
У Таньки Грачевой от зависти, кажется, начинаются судороги, но, Бог милостив, черты ее милого личика возвращаются в первобытное состояние, и все ограничивается презрительным: ‘Подумаешь, избранная натура! Вот кривлянье! Смотреть отвратительно!’ — И не смотрела бы, чего, кажется, проще?
Остальные все удивлены, охают и ахают. Вот не предполагала, что этим можно мир удивить! Неужели сам-то Дмитрий Николаевич ‘Полтавы’ наизусть не знает??..
Домой прихожу в самом лучшем настроении, после обеда просматриваю уроки, которых на завтра совсем мало, захлопываю учебник и тянусь за посторонней книгой, которой столько раз еще в прошлом году добивалась и вот теперь, только наднях, получила. Замечательно интересно, просто, тепло, задушевно, одним словом, как я люблю. Теперь на диванчик, в уголок, ноги подкорчить, руку на спинку, щеку на руку, и тогда так читается! Но входит мамочка.
— Муся, хочешь прокатиться немножко? Проведаем наших старушек, — благополучно ли они с дачи возвратились, что поделывают.
Хочу ли? — вот вопрос! Чтобы я да не хотела прокатиться вообще, a туда в частности? Впрочем, хитренькая, всевидящая и всезнающая мамочка, конечно, прекрасно знает это. Через пять минут мы на улице. Погода свежая, веселая, яркая. Осень в этом году во что бы то ни стало хочет оставить по себе хорошее впечатление, все улыбается и улыбается она, не обращая внимания на угрюмые тучи, которые, нет-нет, и угрожающе затянут голубое небо. Но она не смущается: дунет раз, другой, и побегут, хмурясь, напуганные облака, и опять себе, как ни в чем не бывало, смеется она.
Извозец нам попался хороший, ехать, по счастью, туда очень долго, чуть не противоположный конец города. Весело мне, прямо прыгать хочется, только, жаль, не принято это на улице. Зато сердце мое, которое меньше считается с приличиями и общественным мнением, то, не стесняясь, так и скачет себе. Останавливаемся. Лезем по лестнице. Тут не только сердцу, но и мне привольнее, коли не прыгать, то все же полубежком наверх взобраться можно. Звоним. Как всегда, минутка тишины, которою сердце опять пользуется для своих гимнастических упражнений, потом шаги, трик-трак: в открытых дверях перед нами Дуняша. Я страшно рада ее видеть.
— А, барыня, барышня, пожалуйте! Вот Ольга Николаевна и Марья Николаевна рады будут! Только намедни все про вас вспоминали.
Первое, что охватывает меня, точно проникает всю насквозь, это тот милый, так памятный мне, особый запах, который всегда царит в их доме: пахнет сушеными цветами, немножко камфарой, духами, чуть-чуть табаком, чем-то вроде ‘монашек’ для куренья, пахнет так, как, представляю я себе, должно пахнуть в старом помещичьем доме, — добрым старым временем. Я обожаю этот запах, он точно за сердце хватает. Старинная красного дерева с красной же обивкой мебель, громадный киот, с теплящейся перед ним голубой лампадкой… Какой-то лаской, отрадой веет на меня от всего этого. Больше я ничего не успеваю разглядеть, кроме появляющейся из-за красной портьеры военной фигуры в тужурке.
— А-а!.. — радостно несется из его уст. — Вот сюрприз. Наше ясное солнышко выглянуло… Скажут тетушки, — быстро поправляется он. — Вот-то они обрадуются!..
Но глаза, вся физиономия его говорит, что и сам он не огорчен, то есть нисколечко. Он целует руку мамочке, крепко-крепко пожимает мою.
— Тетушки, a я вам гостей веду, да каких!
Но если старушки еще не совсем разглядели нас и, говоря ‘ChХre (Дорогая) Мусенька’, направляются к мамочке и наоборот, зато они прекрасно расслышали все. Радость, рассказы, расспросы… В сущности, не говорится ничего особенного, но весело необыкновенно, a груши, сливы, пастила и большие яблоки, которые сейчас же распорядились подать радушные старушечки, кажутся непосредственно сорванными в райских садах. Светло, хорошо, отрадно! Опять мелем мы с Николаем Александровичем всякий вздор, смеемся сами, смеются и старшие. Ни на минутку не оставались мы вдвоем, ничего особенного не сказал он мне, только, улучив удобный момент, незаметно для других, вытащил что-то красненькое из кармана жилетки и показал мне. При взгляде на мою же собственную красную ленту, с которой, видимо, не расстается он, еще веселей, еще отраднее стало на сердце, в легком приподнятом настроении вернулась я домой.
И вдруг… сразу точно все потускнело, стало маленьким, сереньким, бледным. В сущности, ведь ничего не случилось, как будто бы ничего, a так темно-темно сделалось.
Над страницей книги, которую я с увлечением читала, я останавливаюсь, пораженная чем-то знакомым, хорошо, слишком хорошо, даже больше чем знакомым. Сперва ничего не понимаю. Каким образом? Теряюсь я в догадках. Перед моими глазами полностью напечатано черным по белому то стихотворение, что там, на нашей любимой скамеечке, прочитал Николай Александрович, которое, говорит он, набросано было им под влиянием грез в одну из бессонных ночей и начиналось словами:

‘Как желал бы навек я продлить

Первый миг роковой с нею встречи’…

Все целиком оно здесь, передо мной, более, чем полностью: тут два лишние куплета, которые выпустил он… Что это? Что это значит? Ничего не соображаю, я чувствую только, будто большое, светлое, лучистое виденье дрогнуло, пошатнулось, заколыхалось и поплыло, съеживаясь, съеживаясь, становясь бледнее, меньше, туманнее, передо мной уже просто маленькая, тусклая, серенькая картинка, точно запыленная, мутная, a на сердце больно-больно…
Я не рассуждаю, ни в чем не даю себе отчета, я только чувствую. Долго так сижу я, будто в тяжелом сне. Наконец, возвращается ко мне способность рассуждать. Зачем, зачем понадобилась ему эта ложь?.. Солгать в такую минуту. И больше опять нет мыслей, ни одной… Хочется плакать… Жаль чего-то, так жаль!.. И я плачу горько-горько, как не плакала давно…
На следующий день я встаю кислая, вялая, безучастная. Вероятно, вид y меня не нормальный, потому что ото всех решительно я слышу один и тот же вопрос: ‘Что с тобой?’ Это так мучает меня: сказать, конечно, никому не могу, притворяться же совсем не умею, попробовала было принять веселый вид, пошутить, но это так трудно, так утомительно, потом еще тяжелее сделалось, и я едва смогла справиться с собой. В классе говорят, объясняют, a я никак не могу сосредоточиться. Светлов два раза поднял меня на вопросы, но я, точно с неба свалившись, сказала что-то, вероятно, очень несуразное, потому что он с удивлением взглянул на меня и больше уже не трогал. Потом несколько раз, чувствуя, что кто-то смотрит, я бессознательно поднимала глаза и встречалась с его взглядом.
На уроке Андрея Карловича я окончательно вышла из собственных берегов, задумалась так, что ничего не слышу.
— FrДulein Starobelsky! — наконец откуда-то, издали доносится до меня.
Я поворачиваюсь.
— FrДulein Starobelsky! Aber wo sind sie? (Где вы?) — улыбаясь, спрашивает он, a лицо y самого такое хорошее, ласковое.
От этого доброго голоса, от теплого сочувствия, звучащего в нем, мне неудержимо хочется плакать. Слезы подступают к самому горлу. A добрые, круглые глаза внимательно следят за мной сквозь толстые стекла очков, вдруг, словно вспомнив что-то, Андрей Карлович деловым тоном обращается ко мне:
— FrБulein Starobelsky, будьте так любезны спуститься вниз, в канцелярию, я там на столе или на конторке, или, может быть, на этажерке между книгами, забыл свою записную книжечку. Пожалуйста, поищите, a то мне стольких сегодня спросить нужно… Уж вы извините.
Милый, добрый человек! Я убеждена, что он никакой книжечки не забывал, a просто хочет дать мне прийти в себя. Добрая душа!.. Не торопясь, напившись предварительно воды, спускаюсь я вниз, обшариваю всю канцелярию — конечно, ничего. Возвращаюсь с пустыми руками.
— Ach mein Gott! Извините, пожалуйста, она y меня тут, в кармане, a я вас беспокою. Ох, что значит старость, все забывать начинаю.
Это он-то? который чуть не наизусть знает отметки учениц всех классов и никогда ничего не забывает.
— Муся, родная, что с тобой? — заботливо обнимает меня Вера. — Скажи, может быть, я чем-нибудь помочь тебе могу?
Одну минуту мне хочется все, все рассказать ей, ей одной, она поймет, но нет, не могу, больно.
— Не спрашивай, Вера, потом, когда-нибудь.
То же самое отвечаю я и мамочке, которая не на шутку встревожена.
— Ты была такая веселая вчера… — недоумевает она. — Здорова ли хоть ты?
— Да, мамусенька, не беспокойся, только мне говорить не хочется.

Глава VIII

Объяснение. — Белые цветы.

Через день после этого, как и собирался, пришел Николай Александрович. Явился такой веселый, насыпал сразу целый град шуток, острот, как всегда бывало с ним, когда он в хорошем настроении. Но ни шутки его, ни остроты вовсе не казались мне забавными. Пристально, внимательно, словно в первый раз, разглядывала я его. И голос, и лицо, и манера говорить, все то же, ведь передо мной тот самый, так давно знакомый мне, человек, почему же, почему кажется он иным, новым и совсем посторонним? Он почти тотчас же спохватывается, что мне не по себе, вся веселость мигом исчезает и уже с тревогой в голосе подходит он ко мне:
— Что с вами, Марья Владимировна ?
Но я ничего не отвечаю и все время избегаю говорить с ним с глазу на глаз.
— Вы сердитесь на меня? За что? Что случилось? — наконец улучает он момент, чтобы спросить меня.
Я снова пристально смотрю на него, вслушиваюсь в его слова… Вот опять оно, то же лицо, которое я видала там, на скамеечке, так же звучит и голос его, но не дрожит, не бьется радостно мое сердце, как в тот памятный вечер, не становится так легко и отрадно на душе. Я только слышу и вижу, больше ничего. Но ведь это же он, он самый? И он, и не он: словно вдруг, по какому-то волшебству, свалился окутывавший его прежде светлый, искрящийся, нарядный чехол, и стоит он теперь серенький, тусклый, поблекший, такой обыкновенный, заурядный, невзрачный…
— Марья Владимировна, пожалейте же меня, скажите, что случилось. Почему вы так странно относитесь ко мне? Почему так недоброжелательно, почти враждебно смотрят ваши глаза? Ради Бога, в чем дело?
Что могу я сказать. Молча подхожу я к этажерке, беру с нее злополучный том и протягиваю ему.
— Прочтите эту книгу, всю, все просмотрите, тогда вы поймете.
Он смотрит на заглавие:
— Что-то знакомое, вероятно, читал, — говорит он, собираясь перелистывать ее.
— Ради Бога, нет, не теперь, не сейчас, потом… y себя дома…
Мне почему-то становится страшно и невыносимо подумать, что сейчас, сию минуту, он при мне наткнется на это стихотворение, жгуче-стыдно, больно за него, за то, как тяжело и стыдно сделается тогда ему самому, не знаю, что еще, но я так волнуюсь, что боюсь расплакаться. Он забирает книгу и уходит.
Странно, сколько раз еще в прошлом году выписывала я на листочек этот номер, и все-то книга была y кого-нибудь на руках, и вдруг теперь, именно теперь… Прочти я ее раньше и потом, летом, услышь это стихотворение, едва ли бы вспомнила я, что уже читала его, похоже, да, но столько есть похожих, a теперь…
Дня через два, придумав какой-то подходящий предлог, Николай Александрович является снова.
— Марья Владимировна, — начинает он: — я, конечно, понял, в чем дело. Что могу я возразить? — факт налицо. Ио скажите, разве мое преступление настолько велико, чтобы вы из-за него так круто изменили ваше отношение ко мне? Вы молчите? Неужели же, действительно, это такое громадное преступление? Скажите?
— Да — односложно подтверждаю я.
— Но чем же? Что такого ужасного совершил я? Сказал неправду? — пусть так, стихотворение сочинено не мною, но оно почти мое: в то время я столько раз, столько десятков, если не сотен, раз повторял его про себя, оно так точно, так полно отражало мое собственное душевное настроение, что если бы я заговорил сам, то, вероятно, других выражений и не нашел бы, так оно и вышло, эти слова стали моими, все стихотворение моим, продуманным, прочувствованным, пережитым мною. Пусть я увлекся желанием показаться лучше, даровитее, что ли, больше, выше, чем я на самом деле, и присвоил себе чужое творчество, — оно вышло само собой, невольно, это не было заранее обдумано, a сорвалось под влиянием обстановки, переживания минуты, желания подняться в глазах того, кто так дорог, так… Ведь в том, что я люблю вас, глубоко люблю, ведь в этом вы не сомневаетесь, Марья Владимировна? Скажите, вы верите в это?..
— Н…нет, н…не знаю. — Но, при взгляде на, действительно, растерянное и искренно скорбное выражение его лица: — Впрочем, может быть, пожалуй и да, — продолжаю я. — Только это все равно, совсем все равно. Вот вы сейчас говорили, но я вас только слышу, точно слова ваши скользят по мне, скользят и скатываются. Вы говорите хорошо, так все это красиво, кажется искренно, я вижу, слышу, понимаю, но… Не чувствую, в глубину, в душу… Ничего не западает…
— Но, может быть, это только теперь, сейчас? Вы огорчены, возмущены, даже оскорблены, но ведь это пройдет, уляжется, не останется навсегда? Скажите мне, что вы простите меня, что опять станете прежней, снова поверите мне. Скажите же!
Я вижу, что он страдает. Мне жаль его и потому я молчу.
— Так будет, будет все по-прежнему? — настаивает он.
— Н…не знаю, право, не знаю… Едва ли. Я всегда всем верю, верила и вам, мне даже в голову не приходило, что вы можете говорить неправду, да еще мне, — зачем? A теперь, теперь будет наоборот: что бы вы ни сказали, я буду думать: ‘а правда ли это?’ Вы станете так хорошо, красиво говорить, a я… Не сердитесь, не обижайтесь, я хочу совсем-совсем откровенно вам ответить… Право, я не виновата, я бы и хотела сама, но… y меня в душе будто что сдвинулось.
Вошла мамочка, и разговор наш прекратился. Через несколько минут Николай Александрович начал прощаться.
— Что это, Муся, Николай Александрович y тебя последнее время точно в немилость впал? — улыбаясь спрашивает после его ухода мамочка, обнимая меня.
— Не то, чтобы в немилость, но он солгал мне в одной вещи, ну, я и не могу уже по-прежнему относиться к нему, раз он оказался не тем, чем я его считала.
— Что же, он показал себя дурным человеком?
— Нет, не то что дурным, может, он даже и хороший, но только совсем-совсем обыкновенный, такой маленький, серенький человечек.
Долго-долго сижу я в этот вечер в своей комнате, думаю, припоминаю. Теперь я не плачу, только на сердце так пасмурно, серо и бесцветно. Вспоминается все, что сейчас говорил Николай Александрович, рисуется лето день за днем. Вижу нашу скамеечку, ясное небо, звезды, колеблющиеся белые цветы, точно снежную полянку, вижу лицо Николая Александровича, слышу его голос, ничто не дрожит в сердце от этого воспоминания, будто восстает сон, красивый сон, и ярче всего выделяются из него высокие кружевные головки тмина, жасминные кусты, усыпанные яркими благоухающими цветами… Сама не замечаю, как в голове моей складывается стихотворение. Я поспешно записываю его:

Белые цветы.

Помню я милый сад:

По стенам виноград

Обвился над уютной беседкой,

И кругом кусты роз,

И балкон весь оброс,

Будто светло-зеленою сеткой.

A вдали, в глубине,

Где лишь липы одни

Разрослися над ветхой решеткой,

Где аллей не метут,

Где заросший наш пруд

С развалившейся старою лодкой,

Где лишь скромненький тмин

Да душистый жасмин

Г лаз ласкают своей белизною,

Там люблю я мечтать,

Там люблю отдыхать

После шума и жизни дневной.

Нежный ласковый тмин!

Слышал ты лишь один,

Как тут радостно сердце забилось,

Сколько светлых минут

Было прожито тут,

Сколько чудных речей говорилось.

Тихо было кругом,

Мы сидели вдвоем,

Лишь цветы на стеблях колыхались,

Много было их там,

И казалося нам,

Будто с нами они говорили:

Скромный беленький тмин,

Ярко белый жасмин

Нам надежду на счастье сулили…

***

Не сбылися те сны,

Обманули они…

Я развеянных грез не жалею,

Но тех скромных кустов

И их белых цветов

Разлюбить и забыть не сумею…

Последнее время как-то с особым интересом читается и думается мне. Я целый день с книгой: отчасти потому, что надо многое просмотреть по литературе для Дмитрия Николаевича, отчасти по собственному влечению. Скоро, вероятно, дадут домашнее сочинение. Интересно, на какой теме остановится Дмитрий Николаевич: на курсовой, то есть на Пушкине, или, как в прошлом год, даст тему отвлеченную? Впрочем, кажется, это его обычай, — первая тема всегда отвлеченная. Что же, пусть, тем лучше. Мне всегда легче пишется на отвлеченную, тут полный простор, можно залететь куда угодно, a в курсовой всегда связан определенными рамками, это уже скорей изложение, пересказ того, что в учебнике литературы. Теперь запоем читаю Апухтина, который впервые попал мне в руки. Господи, какая это прелесть! Все хорошо, я не знаю, что там лучше, — все лучше. Как звучно, красиво! Сколько мысли! Малюсенькое стихотвореньице, и большая мысль вот, например, его ‘Верхние ветви…’ — всего шестнадцать строк, a сколько глубокого значения в этих двух последних строчках:

‘Бедные ветки, утешьтесь — вы слишком высоки,

Вот почему вы так грустны и так одиноки’.

Да, понятно, большие люди всегда одиноки, их так мало, вероятно, так редко сталкивает их судьба друг с другом. Им всего мало — конечно в духовном смысле — они ищут чего-то высшего, большого, недосягаемого, окружающее представляется таким маленьким, ничтожным, что они не удостаивают даже кинуть на него оком. Они должны страдать. Мне иногда думается, что и наш Дмитрий Николаевич немножко в том же роде, обыденная среда не существует для него, он заносится куда-то выше. Прежде я просто считала его бессердечной, холодной сосулькой, неправда, я клеветала на него: бездушный человек не любит так поэзии, y него не будет дрожать голос, не будут светиться глаза при чтении стихов, вот их герои трогают его, a простые люди — нисколько. Неужели y него нет ни друга, ни так кого-нибудь, кого бы он любил? Быть вечно одному, ведь это так холодно, тоскливо. Я бы не могла. Может, и ему тяжело? Я даже как-то спросила об этом Веру.
— Я же давно говорила тебе, что Светлов глубокая натура, но ты, сразу невзлюбив его, решила, что он бездушный. Почему? Потому что он сдержан, не сходится с людьми, не показывает дна своей души? Как хорошо сказано y Некрасова про людей: — ‘Без слез им горе непонятно, без смеха — радость не видна’. — Впрочем, радости, не знаю, много ли было y Дмитрия Николаевича, a горя — достаточно.
— Ты предполагаешь только или знаешь о нем что-нибудь определенное?
— Да, кое-что я знаю… при случае, когда-нибудь расскажу.
У меня душа болит, глядя на Веру: с каждым днем она точно становится тоньше, прозрачнее.
— A как ты чувствуешь себя? Ничего не болит? — спрашиваю я.
— Нет, кажется, только слабость, неодолимая слабость, точно по воздуху идешь, и нет y тебя твердой почвы под ногами.

Глава IX

‘Большой человек’. — У Веры.

Вот и промчалась нарядная, золотистая, улыбающаяся осень. Сурово нахмурившись, глядит серое небо. Словно нищие, покрытые рубищем, гнутся и стонут полуобнаженные деревья, порывисто, злорадно треплет и срывает ветер остатки их пышного прежнего убранства, и вот, истерзанные, печальные, стоят они, словно призраки своей былой роскоши и могущества. Тоскливо в природе, мутно и тоскливо кругом. С наступлением этой сырой, пронизывающей, холодной мглы моя бедная Верочка совсем расклеилась.
— Если я завтра не приду в класс, то ты, Муся, напишешь мне уроки и, если что объяснят, тоже. Хорошо?
— Конечно, Вера, разве в этом может быть сомненье? A что, плохо тебе?
— Да, неважно.
— Верочка, может быть, если тебе, не дай Бог, действительно нехорошо сделается, ты позволишь мне самой забежать навестить тебя, поговорить с тобой?
Я робко и с большим усилием задаю этот вопрос.
— Нет, милая, не надо, — грустно говорит Вера: — прости, не обижайся — лучше нет. Ты не сердишься? Еще я хотела попросить: через прислугу не присылай записки, лучше по почте.
Зачем она стесняется меня? Неужели ей может быть неловко передо мной своей бедности, своего скромного уголка? Я так ее люблю, где бы и что бы она ни была. Мне больно только, что она так далеко держит себя, не позволяет, хоть чем-нибудь, помочь.
На следующий день Веры, действительно, нет. Если уж она решилась пропустить урок Светлова, то дурно же ей должно быть!
Задав нам сочинение, как и предполагалось, на свободную тему, он так хорошо, так выразительно прочел заданное на следующий раз стихотворение: ‘Брожу ли я вдоль улиц шумных’… Такие вещи ему особенно удаются. Не знаю, потому ли, что y меня на душе тоскливо, или сам он прочувствовал это стихотворение глубже, чем прежде читанные нам, но оно так и звучит в ушах y меня.
Вера говорит, что Дмитрий Николаевич много пережил, что он, действительно, большая ‘верхняя ветка’, как сказано y Апухтина. Сегодня я в первый раз внимательно и без предубеждения смотрела на него. Да, правда, в его лице больше грусти, чем холода, глаза точно подернуты дымкой и, скользя по головам людей, не останавливаются, не всматриваются в них, a тянутся куда-то дальше, выше. Около рта две маленьких, совсем маленьких грустных складочки, на высоком лбу, между бровями небольшая, но глубоко врезанная морщинка, от нее-то лицо и кажется холодным и суровым. О чем же таком безотрадном, неосуществимом мечтает он? Может быть, он кого-нибудь безнадежно любит? Кто же она? Почему не замечает его? Ведь он считается таким талантливым, красивым, интересным, наши и ученицы, и учительницы без ума от него, может быть, другие знакомые его тоже? Ведь, когда тебя много любят, это уже хорошо, от этого одного тепло, светло, отрадно становится на душе. Но ему, верно, все равно, любит ту, одну, свою холодную, недоступную красавицу и не замечает того, что думают, как относятся к нему другие. Например, Вера и Штоф. Как они любят его! Как безгранично были бы счастливы, если бы он ответил им тем же. Вера такая чудная, такая светлая, глубокая, разве не был бы он с ней счастлив? A Штофик? Такая ласковая, хорошенькая, пусть маленькая, не такая большая душой, как Вера, но как преданно, безгранично любила бы она его, как берегла бы, как старалась бы от него отогнать всякие тревоги и огорчения! Почему, почему он не посмотрит вокруг себя? Даже обидно.
В тот вечер я и дома все, нет-нет, возвращалась к этому вопросу. Вдруг мне пришла мысль все это написать и дать прочесть ему, конечно, не так прямо, a как-нибудь иносказательно, аллегорически. Ну, чего же лучше? Подать в виде сочинения. Постепенно все эти мыслишки стали укладываться, утрамбовываться в моей голове, и образовалось нечто похожее на сказку. Так я и назвала свое сочинение:

‘Большой человек’

(Сказка)

Жил на свете человек, которого природа щедро наделила всеми своими дарами. Казалось, он должен был бы наслаждаться жизнью, довольством, возбуждать всеобщую зависть, между тем, человек этот чувствовал себя глубоко несчастным, он страдал от своего одиночества, потому что был слишком высок.
Неизмеримо переросши всех окружающих, он, поневоле, и на больших, сравнительно, людей должен был смотреть сверху вниз. Даже при желании с его стороны разглядеть их это послужило бы помехой. Но он не давал себе труда ни присматриваться, ни прислушиваться: их лица казались ему бесцветными, речи — скучными, бледными, такими же ничтожными, как и произносившие их. Взоры его тянуло ввысь.
Там расстилались чудные темно-синие небеса, блестели яркие, манящие звезды, шептались ветви раскидистых деревьев-великанов, белели вершины гор, окутанные вечным холодным покровом, томно светила над ними бледная, таинственная луна, или изливали свое тепло горячие, яркие лучи солнца.
Он любовно следил за ними, мысли, вся душа его рвались туда, вверх. Но равнодушная природа не замечала, Не ласкала, не выделяла его из среды маленьких людей, и он чувствовал себя словно обойденным и таким одиноким.
A там, внизу, маленькие люди, в груди которых билось порой отзывчивое теплое сердце, с горячим сожалением следили за ним.
— Такой красивый, умный, такой великой души человек, и один, всегда один. Бедный! Как ему тяжело! Это потому, что он слишком высок: мы не можем дотянуться до него, не можем утешить, приласкать этого большого страждущего человека.
Была одна маленькая-маленькая девочка, маленькая даже в сравнении с теми, которых не замечал Большой человек. Часто-часто, подняв головку, засматривалась она на него, больно сжималось ее крошечное сердечко при виде безысходного горя и тоски одиночества, которыми светились глаза Большого человека. Страстно хотелось утешить его. Кажется, жизни не пожалела бы она. Но как подняться, дотянуться ей, ничтожной крошке, до этого гиганта?
Малютка начинала петь своим нежным серебристым голоском, чтобы хоть эти ласкающие звуки долетали до больного сердца великана, чтобы хоть в них он мог находить утешение своей скорби.
И звучные, горячие песни касались его слуха, что-то вздрагивало в его сердце.. Невольно опустив голову, он начинал пристально вглядываться туда, вниз, в неясные очертания массы движущихся фигур. Но скучающий, неудовлетворенный взор почти тотчас отворачивался от них…
Нет, там, положительно, не на чем остановиться: все такое мелкое, ничтожное, тусклое. Опять поднимал он кверху свои скорбные глаза, любовно заглядываясь на ясную, высокую, недостижимо-прекрасную луну, на чудные яркие звездочки, которые точно манили, звали иуда, в необъятную высь. Порой они будто склонялись над самой его головой. В такие минуты сердце его радостно трепетало. Но часы шли, и красавица, Ночная Царица, со своей блестящей свитой, покорная раз установленному порядку, светлая и холодная, равнодушно проплывала дальше, чтобы наравне с ним светить и тем маленьким, ничтожным людишкам.
A Большой человек бродил один, усталый, с больной душой, бродил до изнеможения. Порой грозные темные тучи своей густой пеленой расстилались по поднебесью, тогда он лишался даже последнего утешения — заглядывать на яркие, милые ему, далекие светила, наслаждаться их лицезрением.
Годы шли. Из юноши он обратился в зрелого мужчину. Тоска одиночества, потребность душевной близости сильно заговорили в нем. Хотелось чего-нибудь родного, близкого, не столько блестящего и бурного, сколько согревающего, теплящегося ровным, мягким светом. Сердце искало привета, дружбы, a он был одинок, так страшно одинок!
Люди уже не так сочувственно начинали относиться к нему, порой среди слов соболезнования прорывались фразы, что он сам виноват в своем одиночестве: ‘Отчего не нагнуться к меньшим, не поискать между ними светлого ума, отзывчивого сердца?’
Одна малютка по-прежнему благоговейно взирала на него. Своей чуткой душой она понимала, что y Большого человека, с его умом и сердцем, должно быть и страдание неизмеримо глубокое и сильное. Все чаще пела она свои чудные песни. Какой яркой радостью загорались ее ясные глазки, когда бледная улыбка мелькала на устах великана, когда, опуская печальные взоры, он все дольше и пристальнее всматривался вниз, туда, откуда неслось чудное, умиротворяющее пение, только одно и приносившее ему отраду и утешение.
От постоянного напряженного вглядывания туман, словно мешавший ему раньше ясно видеть, становился светлее, тоньше, лица казались привлекательнее, люди не такими ничтожными. Но прежние недостижимые стремления, страстное влечение туда, в высь, снова овладевали его душой, он забывал про виденное внизу, опять мечта его витала там, под темным сапфирным куполом, опять манила холодная луна, опять дразнили шаловливые звездочки. Сознание безнадежности и недоступности мечты истерзало его. Однажды, не осилив своего горя, с неодолимой тоской в душе, Большой человек, глухо зарыдав, со стоном рухнул на землю.
В ту же минуту две маленьких ручки нежным, теплым объятием обвились вокруг могучей шеи, мелодичный, ласковый голосок осыпал его словами любви, теплые слезинки скатились ему на руки. Точно в самую глубь одинокой души проникли они и согрели все его нравственно разбитое существо. Неиспытанное блаженство разлилось в его сердце.
Он отвел руки от лица и увидал стоящую перед ним малютку с ее ясными светящимися глазками. Они не дразнили, не манили, как звезды, но в них была вся ее душа, светлая душа чистой, беззаветно любящей женщины.
Сердце его настолько было переполнено светлым восторженным чувством, что он почти не ощущал страшной физической боли, вызванной падением.
Никогда больше не встал Большой человек на ноги, они оказались неизлечимо поврежденными при падении, но он не жалел о них, не сокрушался об утраченной высоте и мощи. Теперь он был почти равен со всеми, на своем уровне видел он столько ласковых, приветливых лиц, слышал вблизи сердечные, участливые речи, постоянно наслаждался попечениями и любовью своей крошки-жены, которая всю свою жизнь, все свое маленькое ‘я’ посвятила на служение Большому человеку.
Ничто не нарушает его душевного равновесия. Обычной чередой проплывает над ним Ночная Царица со своей блестящей свитой, ни одно горькое чувство не шевелится в душе этого человека, равнодушно смотрит он на сверкающий небесный хоровод, как на нечто далекое-далекое, виденное когда-то во сне. Что же значит сон в сравнении со светлой, безмятежной действительностью, которая окружает его!..
Хорошо или нет? Мне кажется, это именно то, что я хотела выразить. A вдруг глупо? Вдруг он высмеет? Страшно боюсь. Прочитать бы кому-нибудь, но кому? Ученицам? Ни за что, ни одной не покажу, даже Вере, особенно ей, потому что, в сущности, это ее касается. Наконец, я решаюсь отдаться на суд мамочки.
— Молодец, Муся, красиво и идейно.
После ее похвал я несколько храбрее вручаю Дмитрию Николаевичу свое сочинение. Ученицы просят прочитать, но я хитрю, как могу, обещаю сделать это, когда листочки будут возвращены. Лишь бы выиграть время, там отверчусь как-нибудь.
Уже неделя, что Вера не показывается в класс. Даже и писем нет от нее. Что с ней? Так бы хотелось проведать ее, но она просила не приходить. Наконец, записочка, всего несколько слов:
‘Дорогая Муся, если можешь, загляни ко мне, я совсем лежу, нет сил подняться’.
Конечно, в тот же день я отправляюсь к ней.
Долго бродила я по большому грязному двору, потом меня направили во второй, маленький дворик, куда-то в самую глубину его. Темная, холодная, сырая лестница, пахнет чадом, воздух тяжелый, под ногами, то и дело, шмыгают то серые, то рыжие кошки. Как-то жутко сделалось мне. Никогда в жизни еще не приходилось мне бродить по таким темным закоулкам. Вот N32. Осторожно и несмело дергаю я за ручку звонка, висящего на косяке двери, на которой войлок торчит лохмотьями. Дверь, как-то робко, приоткрывается. Передо мной высокий, худощавый, слегка сгорбленный человек, лицо его почти красиво, только как-то особенно бледно и будто вздуто, большие, серые глаза слишком бесцветны и тревожно бегают по сторонам.
— Могу я видеть Веру Смирнову? — спрашиваю я.
— Пожалуйста, заходите, она будет рада.
Он суетливо открывает дверь во всю ширину и впускает меня в маленькую, неприветливую, почти темную кухоньку, упирающуюся окном в глухую каменную стену.
— Я разденусь, чтобы не так прямо с холода к ней… — говорю я.
Человек кидается помогать мне, но руки его так трясутся, что он только мешает.
— Вот, Верочка, — говорит он, вводя меня в следующую и единственную, тоже мрачную, унылую комнатку: — к тебе тут пришли, так я пока уйду… чтобы не беспокоить.
Вид и голос y него такой робкий, растерянный, точно заискивающий.
У правой стены на узенькой кровати лежит Вера. Серые стены, сероватый полусвет, царящий в комнате, бросают какие-то серые тени на ее тонкое бледное лицо.
— Вот спасибо, что пришла, — радостным, но совсем слабым голосом говорит она.
Я уже сижу на ее постели, крепко обнимаю ее.
— Ну, как же ты себя чувствуешь? Что собственно с тобой? Видел тебя доктор? — допытываюсь я.
— Да, вчера папа приводил доктора. ‘Что же, говорит, нужен полный отдых, сейчас же уехать куда-нибудь в горы или на юг’. Так разве ж все это мыслимо?
— Но что именно нашел он y тебя?
— Общее истощение, сильное переутомление и небольшой катар легких. Говорит, что на свежем воздухе, при хорошем питании и полнейшем отдыхе, это скоро прошло бы.
— Ну, a здесь, если никуда не ехать, чем же тогда помочь? Дал он какое-нибудь лекарство?
— Да, пилюли вот и велел молоко с коньяком пить.
— И ты принимаешь?
— Пилюли, да.
— A молоко с коньяком?
— Буду и молоко пить, a коньяк, это неважно, пустяки. ‘Ну, понятно, коньяк слишком дорого стоит’, — соображаю я мысленно, но, конечно, ничего не говорю.
Мне тяжело на душе, меня давит эта холодная, сырая, маленькая, почти пустая комнатка: два простых деревянных стула, этажерка, с аккуратно расставленными книгами — единственным сокровищем Веры — стол перед окном и та короткая, узкая кровать, на которой под серым байковым одеялом лежит больная. Все это гнетет меня. Я отвечаю на вопросы Веры, рассказываю то, что интересует ее, но мне не говорится. Вера чувствует это.
— Что, Муся, тебе, верно, в первый раз в жизни приходится быть в такой обстановке? — спрашивает она.
Я не знаю, что ответить, и пробую протестовать:
— Нет, почему же?.. Что же тут особенного?
Вера грустно полуулыбается.
— Да и я не сразу привыкла, не всегда и я так жила. A теперь даже и не замечаю. Вот сейчас только потому обратила внимание, что ты пришла, я за тебя подумала, каково все это тебе казаться должно. A когда-то y нас была приличная квартирка, маленькая, но светлая, уютная, в доме было так отрадно, так дружно, отец и мать крепко любили друг друга, но… не стало мамы, и все изменилось…
Вера минуточку помолчала.
— Нет, раз уж ты здесь, пришла, все увидала, так я совсем все и расскажу тебе. Ты добрая, чуткая, ты душой поймешь и взглянешь надело именно так, как надо, — продолжала она. — Да, началось со смерти мамы. Отец служил тогда в управлении железной дороги, имел приличное место, жили мы мирно, тихо, душа в душу. Моя мать была еще совсем молодая, красивая, здоровая, всегда веселая женщина. Однажды она вышла из дому за покупками в одиннадцать часов утра, a в половине первого ее… уже мертвую, принесли домой: споткнулась, переходя улицу, попала под лошадь, и та ударила ее подковой прямо в висок… Смерть была мгновенная… С той минуты, как отлетела ее душа, смех, радость, даже душевный покой тоже навсегда отлетели из нашего дома. Отец чуть не помешался. Удар был слишком силен и неожидан. Про себя не говорю: в те печальные дни я выплакала, кажется, все свои слезы, с тех пор я и плакать разучилась. Едва потеряв мать, я дрожала за отца, больше двух месяцев он был точно в столбняке, в противоположность мне, он не проронил тогда ни единой слезинки, он молчал, будто каменный, и упорно смотрел в одну точку. Наконец, он заговорил, заметил меня, приласкал и в первый раз горько зарыдал. Мне стало легче, я не была так одинока, я ластилась к нему, как могла, заботилась о нем — ведь нас всего было двое ! Прежняя апатия сменилась y него тихой грустью, но, видимо, тоска и печаль становились непосильными. Наконец, чтобы хоть немного облегчить себя, немного забыться, он… прибегнул к пагубному, печальному способу… он, никогда в жизни не бравший ничего в рот, такой прежде выдержанный, энергичный, такой работник, заботливый семьянин, вечный труженик, — он пытался забыться вином, только оно разгоняло тяжелый душевный гнет. Дело валилось y него из рук, по службе пошли недочеты, и он потерял должность. A что душою выболел бедняжка? Он мучился от сознания своей слабости, сколько мог боролся с ней и, не в силах одолеть гнетущего его горя, опять поддавался ей. Как страдал он за меня! С какою глубокой нежностью обнимал меня, и в глазах его блестели слезы: ‘Моя бедная маленькая страдалица! Как много, как безгранично виноват я перед тобой. Сможешь ли ты когда-нибудь простить меня?’ — Его простить?! Когда сердце разрывалось на части, глядя на эту бедную, любящую, изнемогшую под бременем непосильного горя душу. Его винить?.. За что? За то, что отдал всего себя любимому человеку, и когда человека того не стало, — не стало, как бы, и его самого: умерла сила, воля, способность жить и работать. A я ничем, ничем не в состоянии была поддержать его. Что могла сделать двенадцатилетняя девочка? Вот уже пять лет тянется эта тяжелая, печальная жизнь, без улыбки, без радости. У меня только один просвет, один источник света — гимназия, в ней прожиты мои лучшие минуты, с ней связаны проблески более светлого будущего, стать скорее на ноги, хоть материально поддержать другого, если я бессильна помочь ему в нравственном отношении, да теперь уж и поздно, — это глубоко несчастный, неизлечимо больной. Хоть бы доставить ему средства к существованию! Ведь он, бедный, не всегда в силах выполнить даже ту случайную работу, что перепадает на его долю. Прежде я помогала ему, зарабатывала и сама немного, и вдруг теперь эта болезнь моя, приковывающая меня к кровати, когда столько работы, столько дела, когда дорог каждый день…
Судорога сжимала мне горло, слезы текли неудержимо по моим щекам. Но Вера не плакала, правду сказала она, что прежде еще выплакала все свои слезы, только щеки ее теперь стали совсем-совсем розовые, глаза блестящие, лучистые, темные, горели глубоким светом…
— Теперь, Муся, ты поймешь, почему не хотела я, чтобы кто-нибудь приходил ко мне, чтобы кто-нибудь осмелился бросить пренебрежительный или укоризненный взгляд на этого несчастного, исстрадавшегося человека. Разве поняли бы? Разве дали бы себе труд вдуматься, заглянуть в его душу? Безжалостно, равнодушно бросили бы обидное слово, оскорбительное прозвище, не вникнув, не поняв, a я уже слишком часто, слишком много и глубоко страдала из-за этого. Но ты все знаешь, ты не отвернешься, не осудишь, ведь правда? Ты поймешь, пожалеешь — он такой несчастный! Видишь, как я поторопилась в первую же минуту твоего прихода высказать все, чтобы ни одного взгляда, ни одного обидного, жестокого помысла не успело зародиться y тебя по отношению к этому страдальцу…
— Верочка, моя дорогая, моя родная! Да разве можешь ты сомневаться? Что кроме сострадания, теплого, живого сострадания, можно чувствовать к этому человеку? Мне так, так жаль и его, и тебя, так хочется помочь, и… не знаю как…
— Знаешь, Муся, — приподнявшись на локте, со все сильнее разгорающимся лицом, через минуту продолжала Вера, — ведь из всех людей, с кем судьба сталкивала нас за эти года, один только Светлов своей большой, тоже много перестрадавшей душой, только он один понял, пожалел, всем сердцем отозвался на скорбь отца, в его отношении не было ни обидного пренебрежения, ни снисходительности высшего к низшему, слабому, — он видел в нем только страдающего, несчастного человека и шел навстречу с протянутой рукой, просто, открыто, тепло, — он понимал.
— Так отец твой хорошо знаком с Дмитрием Николаевичем?
— Да, мы знали его, еще когда мама была жива, мы жили тогда в одном доме. Дмитрий Николаевич был в те поры студентом последнего курса и только что женился…
— Как? Дмитрий Николаевич женат? — удивленная воскликнула я.
— Да, был тогда. Господи, какой он был веселый! Как сейчас вижу его вечно смеющееся, свежее лицо, блестящие белые зубы, бывало, никогда не пройдет, чтобы по пути не пошутить или не поддразнить кого-нибудь. Жена его была совсем молоденькая, веселая и очень хорошенькая, только лицо y нее было капризное и недоброе, нам она никогда не нравилась. Зато он боготворил ее, наряжал, как куколку, холил, баловал, лакомил чем только мог, постоянно брал ей билеты в театр, — она ужасно любила, — но сам не всегда с ней ходил, очень уж он работой был завален: днем университет, беготня по урокам, a вечером частные занятия в управлении дорог, где и отец мой служил, там они и познакомились. Особенных средств ни y него, ни y нее не было, ну, a все ее прихоти, кружева, ленты, перья стоили невероятно много. Он работал, как вол, только бы ей всего хватало, и она была весела, — это была его жизнь. Но однажды, возвратясь вечером со службы, он больше не нашел ее: она ушла с одним его товарищем, объяснив, что больше не вернется. Месяца через три она потребовала развода, так как собиралась вторично замуж. Он беспрекословно исполнил ее волю, еще немного погодя, она умерла где-то на юге от свирепствовавшей там холеры. Весь этот печальный конец мы узнали уже со стороны, от одной ее дальней родственницы.
— Давно это было? — спрашиваю я.
— Да, приблизительно, за полгода до смерти мамы.
— Ну, a что же потом?
— Потом прежнего весельчака Дмитрия Николаевича я больше не видала. Конечно, в то время я всего не понимала, мне только было так жаль видеть его, словно удлинившееся, прежде веселое лицо, — я ужасно любила его. И после постигшего его горя он все же был всегда ласков, приветлив, a потом, когда на нас обрушилось наше громадное несчастье, как хорош он был с отцом! За одно это я всю, всю свою жизнь буду считать себя его неоплатной должницей, — глубоко прочувствованно закончила она.
— A теперь вы видитесь?
— Нет, отец иногда случайно встречает его, тот, что может, всегда делает. Но отец не любит, не умеет просить, последнее же время он сделался такой робкий, точно запуганный, стесняется людей, избегает их, особенно старых знакомых. С некоторых пор он и Дмитрия Николаевича избегать стал: говорит, бедный, что… стыдится… — A ты что, Муся? — помолчав немного, спрашивает Вера. — Как ты себя чувствуешь? Последний раз, когда мы виделись, ты была очень грустная, я никогда не видала тебя такой расстроенной. Или, может, тяжело, не хочется говорить?..
Я настолько глубоко потрясена всем слышанным сейчас, тем действительно крупным, непоправимым горем, которое пережили другие, что мои собственные горести, неудачи, разочарования, и сама я, и виновник их, Николай Александрович, кажутся такими ничтожными, мелкими, вздорными.
— Теперь уже ничего, a тогда больно было, — говорю я и вкратце передаю лишь самую суть происшедшего.
— Ты любила его? — спрашивает Вера.
— Н…нет, но, может быть, и полюбила бы. У меня было такое чувство, точно в душе что-то трепещет, бьется, словно крылышки расправляет, собираясь вспорхнуть, и вдруг — спугнули. Что-то скатилось вниз, стало так больно-больно и затихло. Мне и теперь еще больно, больно, что я обманулась, разочаровалась. Все было так красиво, я думала, y него и душа такая же красивая, и вдруг… Нет, я не любила его, наверно нет: если бы любила, то не могла бы распространяться об этом, даже тебе не сказала бы… Помнишь, как y Некрасова хорошо написано: ‘Так проникаем мы легко и в недоступное жилище, когда хозяин далеко или почиет на кладбище’…
В эту минуту осторожно хлопнула дверь кухоньки, и в комнатке раздались тихие, робкие шаги. Я поднимаюсь навстречу входящему Смирнову.
— Теперь вы вернулись, значит, я могу уйти, Верочка не одна, a завтра опять забегу, и так каждый день, пока Верочка совсем не оправится. Ну, до свидания.
Я крепко-крепко целую, обнимаю мою дорогую Веру.
— До скорого свидания, — протягиваю я руку Смирнову. — Всего-всего хорошего. Бог даст, она скоро поправится.
Искренно, от души пожимаю я руку этого несчастного человека. Сначала он удивленно и растерянно смотрит на меня, не смея протянуть своей, потом, с просветленным лицом, с глазами полными слез, с глубоким, сердечным ‘Спасибо!’ прижимает к губам мою руку. Мне хочется плакать… Мне так, так жаль их!..

Глава X

Тяжелые дни. — Отдача сочинений. — Скелет.

В тот вечер, когда я вернулась от Веры, мы много и долго беседовали с мамочкой по поводу слышанного и виденного там мною, все это произвело и на нее сильнейшее впечатление.
— Да, много горя на свете. Во всякий самый маленький уголочек забрасывает его жизнь, куда ни взглянешь. Но в эту минуту меня больше всего заботит вопрос о здоровье самой Веры. Катар легких — ведь это ужасное слово, это начало чахотки. A в таком юном возрасте она безжалостна — месяц, два и унесет человека. При слабой организации этой девушки вообще, при тех условиях, в которых она живет, да еще при вечном душевном гнете, недолго поборется бедная Верочка со своим недугом. Для меня вопрос ясен: нужно во что бы то ни стало устроить ее поездку, нужно все сделать — такие светлые люди слишком редки и дороги, надо всеми силами отстаивать их y смерти. Вопрос только, как устроить. Я поговорю с папой, сколько будем в состоянии, мы поможем, но взять целиком все расходы на себя трудновато: ведь ее не одну отправлять надо, нужна еще толковая, подходящая спутница. Знаешь что, поговори ты в гимназии, обратись к Андрею Карловичу, это такой добрый человек, он что-нибудь да придумает. Конечно, можно было бы устроить спектакль, лотерею, но такие вещи требуют времени, a тут дорог каждый день. Посмотри, что висит в воздухе, это яд при грудных болезнях.
Как хорошо мамочка придумала! Только одно смущает меня: придется обо всем рассказать Андрею Карловичу, Вере будет страшно неприятно.
— Зачем же обо всем? — возражает мама, — ты скажешь только про ее болезненное состояние, про то, что средства не позволяют ей лечиться. Да, вероятно, про их материальное положение Андрей Карлович и так знает, предполагаю, что и учится она бесплатно. В том, что ты скажешь, обидного и тяжелого для Вериного самолюбия ничего не будет. Наконец, если бы ей данже немного и неприятно стало, — что делать? — вопрос слишком важен, это вопрос жизни.
У Веры чахотка!.. A мне и в голову не пришло, наоборот, когда она сказала, что доктор нашел катар легких, я даже успокоилась, мне представлялось, что с катарами люди по сто лет живут, что это так обыкновенно, заурядно и совсем не опасно. Да, конечно, надо все, все сделать, чтобы спасти ее.
На следующее утро, еще до начала первого урока, я говорю Клеопатре Михайловне, что имею личную просьбу к Андрею Карловичу, и отправляюсь в канцелярию. Я рассказываю все, прямо относящееся к делу. Он с живейшим сочувствием и интересом слушает меня.
— О, конечно, конечно, FrДulein Starobelsky, мы сделаем все, от нас зависящее, я поговорю, поговорю. Как-нибудь устроим. Так жаль! Такая прекрасная девушка! Ну, ну, не надо только слишком огорчаться, ведь еще не так плохо — es ist nicht so schlimm! (все не так плохо!)— ласково глядя на мою, вероятно, расстроенную физиономию и дрожащие губы, утешает он. — Бог даст, ваша подруга, здоровая и веселая, возвратится к нам. Я надеюсь, надеюсь! — И, по обыкновению быстро-быстро кивая своей круглой головой, эта добрая душа, тоже глубоко взволнованная, уже торопится к поднимающейся по лестнице группе учителей, среди которых находится и Светлов. Я бегом лечу в класс. На душе y меня посветлело: возможность спасения Веры радостно мерещится впереди. Я говорю кое с кем из учениц, там тоже встречаю горячее, живое участие.
— Будет, будет, все устроим! — отыскав меня на большой перемене, весело кивает мне Андрей Карлович. — Я уже переговорил, все с удовольствием помогут.
Теперь еще одна крупная задача: убедить Веру согласиться ехать. Я опять отправляюсь к ней, захватив на сей раз с собой бутылочку хорошего коньяку, винограду и еще кое-чего, чем снабдила меня мамочка. Теперь я храбро везу эти вещи, я спокойна, что они не оскорбят, не заденут Веру: вчерашний разговор слишком сблизил нас.
— Ну, как же ты себя чувствуешь сегодня? — спрашиваю я, здороваясь с нею.
— Нехорошо. Голова сильно болит, все время знобило, вероятно, начался маленький жар.
Действительно, лоб y нее горячехонький, глаза лихорадочно горят, a под ними легли темные, широкие круги. Губы совершенно сухие, и она поминутно проводит по ним языком.
— Это нехорошо, — говорю я, в голове же одна упорная мысль: убедить Веру ехать.
Я сразу приступаю к ней:
— Все тебе очень-очень велели кланяться, спрашивали о твоем здоровье, и знаешь, Вера, что все высказывают, то есть прямо в один голос? — Говорят, что при катаре легких, если только сыро и холодно, прежде всего необходимо уехать, что от одной перемены климата сразу становится лучше, понимаешь, болезнь точно прерывается, останавливается, ну, a тогда поправиться уже недолго, поглотать там каких-нибудь пилюль, порошков, отдохнуть на чистом воздухе, и делу конец. A так, в сырости, будет тянуться, тянуться, и из-за пустячной, в сущности, болезни придется и уроки лишние пропускать, и силы терять. Все решительно говорят, что тебе необходимо уехать.
— Да разве я сама этого не знаю? Солнце, юг, горы!.. Еще бы там не поправиться! Я думаю, только глядя на все это, сразу почувствуешь прилив сил, вздохнешь глубоко-глубоко, и этот живительный воздух излечит в груди всякую боль, всякие катары. Но ведь это невозможно, Муся, ты же знаешь наше положение.
Вот оно самое страшное. Господи, помоги!
— Знаю, конечно. Ну, так что же? — сразу с головой в воду кидаюсь я. — Ты, может быть, думаешь, что бедным людям и лечиться нельзя? Великолепно лечатся и ездят куда надо. Вот мама рассказывала, когда она еще в гимназии училась, с одной ее подругой было как раз, как с тобой. Ну, все сложились, одолжили ей денег, она поехала и вылечилась, вернулась толстая, красная, веселая, получила прекраснейшее место и постепенно выплатила свой долг, — точно по наитию свыше, не запинаясь, вру я. — Отчего же ты не можешь так поступить? Ведь мы все с радостью, с величайшей радостью все для тебя сделаем. Верочка, милая! Тебя так любят, так сочувствуют тебе. Подумай сама. Ты будешь лежать, сама говоришь — сегодня тебе хуже, — вдруг, не дай Бог, еще хуже станет? Что помогут лекарства — попортит этот ужасный климат. A время летит, уроки идут, потом трудно будет нагнать. A так, ты бы поехала дня через два-три, после Рождества вернулась бы здоровая, бодрая, на свежие силы курс легонько подогнала бы, запаслась бы здоровьем для экзаменов, для будущего ученья. Милая, согласись! Скажи вот совсем, совсем по совести скажи: если бы больна была не ты, a другой кто-нибудь, скажи, разве ты не сделала бы все, от тебя зависящее, чтобы помочь ему? Ведь да?..
— Ну, конечно…
— Вот видишь! A какое же ты имеешь право лишать других этого громадного-громадного удовольствия ? Сама говоришь: ‘столько горя, страданий и муки, столько слез облегчения ждет’, между тем, когда люди рвутся, всем сердцем рвутся осушить хоть несколько этих слезинок, хоть чуточку помочь, ты не позволяешь им. Мы так хотим, и я, и подруги, и Андрей Карлович, и Дмитрий Николаевич, и…
— Разве он тоже знает, что я больна и что доктор посылает меня на юг? — быстро, даже приподнявшись с подушки, спросила Вера.
— Ну, да, все знают. Я передавала от тебя поклоны, спрашивали о здоровье, ну, и… — опять немилосердно вру я.
По счастью, она, не слушая меня, следует за течением собственных мыслей.
— Так это он, конечно он, я сразу так и подумала.
— Что такое?
— Видишь ли, сегодня, часов этак около трех, приходит посыльный, вручает мне конверт, безо всякой надписи, спрашивает, я ли Вера Михайловна Смирнова, и просит расписаться, в конверте 50 рублей. Я сразу подумала, что это от Светлова, он почти всегда так же делает.
— Значит, это не первый раз?
— Нет, не первый. Первый раз это случилось около трех лет, года этак два с половиной, тому назад. Положение наше в то время было страшно тяжелое: отец совершенно не мог работать, находился в угнетеннейшем нравственном состоянии. A тут время подоспело вносить плату в гимназию…
— Как, разве ты не на казенный счет учишься? — перебиваю я.
— Нет… Видишь ли, чтобы освободили от платы, нужно подавать прошение, разъяснять свое материальное положение, свою нужду, это слишком тяжело и больно, наконец, до тех пор кое-как справлялись, тут же нашла такая темная полоса: отец опять потерял работу и окончательно пал духом. Знаю, что где-то незадолго до того он случайно встретил Дмитрия Николаевича, спрашивал, не может ли тот еще раз попытаться достать ему занятий. Работу он через некоторое время получил, правда и эту ненадолго, на мое же имя в середине января пришел денежный пакет, с тех пор ежегодно, в начале сентября и января получается по почте конверт, надписанный незнакомой рукой, в нем полугодовая плата за учение и еще десять рублей, вероятно на книги и тетради. Кто же, как не он? Я, конечно, не знаю, но думаю так. Сам всегда в тени, нельзя даже показать, что знаешь, нельзя поблагодарить… Вот и сегодня. Но тут, видимо, поторопился, послал через рассыльного. Видишь, теперь сама видишь, какой добрейшей души этот человек.
Да, действительно, я была тронута, умилена до глубины души. Как деликатно, как незаметно! Он верно рассчитывает, что его даже и не заподозрят. Какой же он хороший! Теперь я вполне, вполне понимаю то обожание, то преклонение перед ним, которое испытывает Вера. Бедная! Ведь это единственный светлый луч в ее жизни, единственный человек, который знает, понимает ее несчастного отца, по которому изболелось ее бедное сердце.
— Ты, говоришь, поехать?.. — в раздумье через некоторое время начинает Вера. — A отец? Как же я его оставлю? Кто за ним присмотрит? Ведь это большой, несчастный, больной ребенок. Я по нем одном исстрадаюсь душой.
— Милая, ведь это же недолго, совсем недолго, какие-нибудь полтора-два месяца. A если ты хуже заболеешь, если неспособна будешь потом дальше трудиться? Верочка, y тебя впереди такая большая задача, ты пойдешь на медицинские курсы, будешь доктором. Помнишь, ты мечтала приносить пользу, облегчение, отраду, видишь, ты нужна, очень нужна, здоровье все для тебя, не только для тебя, и для других всех, и для него, для твоего бедного отца. Ты необходима ему! Так лучше же теперь, вовремя подумай о себе, пока болезнь не запущена, пока легко помочь. A отец твой ни в чем нуждаться не будет, мы о нем позаботимся, я буду навещать его, сообщать тебе все о нем подробно. Милая, согласись! Посмотри на эту ужасную погоду, эту темень. A там солнце, розы цветут, синее море — подумай! Ты сразу воскреснешь, сразу оживешь. Поедешь, да? Ну, если любишь меня, если любишь всех нас, кто так хочет тебе добра…
И Вера согласилась.
— Теперь все слава Богу, и вы не должны больше грустить, наша Верочка вернется здоровая, сильная, веселая, — крепко пожимая на прощанье руку Смирнова, говорю я.
Что-то в роде бледной, печальной улыбки на минуту осветило это поблекшее, безжизненное лицо, глаза его с глубоким чувством смотрели на меня.
— Как, чем смогу я когда-либо отблагодарить вас за все, что вы делаете для моей бедной девочки? — Опять слезы туманили ему глаза.
Мне стало совсем хорошо на душе, как давно уже не было. Теперь моя Верочка спасена, может быть, ее настоящая болезнь пришла даже кстати: благодаря ей все обратили внимание, приняли участие в Вере, и она раз навсегда совершенно поправит, подновит свое здоровье.
В гимназию я пришла в самом радужном настроении, ученицы тоже радуются, что все благополучно улаживается, так как никто не был особенно убежден, что Вера согласится. Нашлась и спутница, немолодая, небогатая девица, которая с радостью согласилась сопровождать больную в Крым.
Наконец-то принес Дмитрий Николаевич наши сочинения. Хоть я все время была занята исключительно мыслью о Вере, но все же этот вопрос несколько смущал и тревожил меня. Как отнесется Светлов? Что подумает? Что скажет?
— Считаю для себя приятным долгом сообщить вам, что на этот раз ваши домашние работы написаны весьма недурно, неудовлетворительных ни одной, есть же и совсем хорошие, по обыкновению, y госпожи Зерновой, госпожи Штоф, госпожи Снежиной и многих других… Я даже позволю себе не возвращать их, a сохранить y себя, как делаю обыкновенно с наиболее удачными сочинениями.
Класс чувствует себя крайне польщенным, еще бы — Светлов на память сохранил! Но я — сама не своя. ‘Что же это? A мое?’ — с ужасом думаю я, не слыша своего имени в перечне приличных сочинений.
— Что же касается сочинения госпожи Старобельской, — продолжает он, — это, до некоторой степени, литературное произведение, — с последними словами он обращается непосредственно ко мне. — Красиво, поэтично и идейно. Можно, конечно, кое о чем поспорить, кое с чем не совсем согласиться, но это исключительно дело личного взгляда, и сейчас я, к сожалению, лишен возможности вступить с автором в маленький диспут, — при этих словах по лицу его пробегает та милая улыбка, которая сразу преображает все его лицо. — Мысль же, которую он желает провести, проходит вполне последовательно и логично. Вы, госпожа Старобельская, не пренебрегайте вашими способностями писать, они y вас безусловно есть, развивайте их понемножку. — Он уже совсем приветливо и ласково смотрит на меня.
Что это? Чудится мне теперь его доброта и приветливость после всего того, что рассказывала Вера, как прежде мерещилась во всем его сухость и черствость, или он, на самом деле, иначе смотрит сегодня? Не знаю, но мне становится еще веселее и так приятно! Ему понравилось! А что хотел он возразить? Интересно. В каком отношении можно не согласиться? Неужели же y меня, действительно, есть хоть малюсенькая способность писать? Ведь это же не кто-нибудь, a Светлов похвалил, уж он-то понимает, он, который, как говорят, не сегодня — завтра сдаст свой профессорский экзамен.
Перед следующим уроком, гигиеной, я с наслаждением помогаю Пыльневой в ее, — не знаю, впрочем, особенно ли плодотворной, — работе. Дело в том, что y Иры сразу установились натянутые отношения с гигиеной и с представительницей ее, нашей докторшей Ольгой Петровной, благодаря этому, Ира считает ‘своей приятной обязанностью’, — как выражается Дмитрий Николаевич, постоянно устраивать ей какие-нибудь неприятности. Сегодняшний очередной номер: привесить скелету руки на место ног и ноги на место рук. Вот он, бедный, стоит в самой недоступной для живого человека позе: ступни ног почти свешиваются к ладоням рук, — одним словом, бери ноги в руки и марш.
‘Штучка’ возымела действие: Ольга Петровна доведена до ‘белого каления’, a Ирин непорочно-святой вид и безмятежный взор выражают ее полную нравственную удовлетворенность. Дежурная водворяет по местам конечности скелета, и урок начинается.
Веселая, радостная отправлялась я в этот день к Смирновым, по установившемуся обыкновению со всякой питательной и укрепительной всячиной, ежедневно посылаемой мамочкой Вере. Я шла поделиться с ней известием, что все почти готово, спутница найдена, так что через два, три дня можно двинуться в путь. Но едва переступила я порог комнаты, как всякое оживление мигом слетело с меня. Вся бледная, казалось, без кровинки в лице, вытянувшись на спине и закрыв глаза, лежала Вера, рядом совсем убитая, словно застывшая, сидела жалкая, согбенная фигура ее отца. При моем приближении он встал, a веки Веры, приподнявшияся на мгновение, снова замкнулись.
— Ей хуже? — со страхом спросила я.
Он только безмолвно, утвердительно кивнул головой.
— Но что такое? Доктор был? Нет? Так надо послать скорей, сейчас. Впрочем, нет, погодите, я нашего, нашего всегдашнего доктора приведу, он такой хороший, он непременно поможет, — суетилась я.
Смирнов, убитый, продолжал безмолвно стоять.
— Не поможет и ваш доктор, — вдруг тихо, едва слышно заговорила Вера: — Кровь горлом хлынула… это… конец.
— Вера, Верочка! Что ты, Бог с тобой! Что ты говоришь? Неправда, этого быть не может! — чуть не рыдая, бросилась я к ней. — Пройдет, все пройдет! Только бы уехать поскорей, понимаешь, уже все готово, все так хорошо складывается, барышня, которая с тобой поедет, такая милая. A там, ты сама говорила: море, солнце, горы…
Она опять чуть слышно перебила меня:
— Не увижу я всего этого… Поздно…
— Неправда, неправда! не поздно, что ты говоришь! Ведь тебе всего семнадцать лет, и вдруг ‘поздно’. Я сейчас же поеду за Перским, он такой знающий, он сразу тебя на ноги поставит. — Я уже хотела бежать.
— Погоди, не уходи, посиди… — тихо прошептала Вера, ей, видимо, очень трудно было говорить.
Она помолчала…
— Муся, ведь это смерть… кровь горлом… это последнее… я знаю… я чувствую смерть… смерть в груди… — Она с трудом переводила дух. — Не перебивай… сил так мало… Я бы хотела с ним проститься… с Дмитрием Николаевичем… поблагодарить за все… сказать… — совсем ослабев, она не договорила.
— Милая, родная, успокойся. Он придет, я попрошу, скажу, передам все… Только это неправда, ты поправишься, да, Бог не захочет, не позволит!.. — не помню, что говорила я, я теряла голову.
В тот же вечер наш доктор, мамочка и я были все трое снова y Смирновых. Вера лежала совсем бледная, безжизненная, не говоря ни слова.
— Пустяки, ничего опасного, — громко и твердо произнес Перский y самой ее постели. — Девица очень малокровная, сильно ослабела да еще и нервная страшно: показалась горлом кровь, она и перепуталась. A я скажу : слава Богу, что так, это очистило легкие, и теперь на свежем воздухе дело скорей пойдет к выздоровлению, — уверенным, убедительным тоном продолжал он. — В семнадцать лет с болезнью бороться еще не трудно.
— Положение серьезное, — грустно произнес он, выходя с нами на улицу, — организм страшно истощен, сердце слабое…
— Так неужели же нет надежды? — испуганно спросила мамочка.
— Я не говорю, что нет, говорю — мало. Впрочем, отчаиваться рано, — молодость чудеса творит. Но скорей, скорей на воздух, в этой обстановке смерть неминуема.
Боже мой, Боже, неужели?..

Глава XI

Опять y Веры. — Светлов. — Проводы.

Придя на следующий день в гимназию, я с самого утра стала караулить Светлова, чтобы исполнить желание Веры. Как назло, на этот раз урока y него в нашем классе не было, видно, и в других тоже, по крайней мере, в течение первых двух перемен поиски мои не увенчались успехом. Наконец, после третьего урока, едва выйдя из класса, я заметила его высокую, стройную фигуру уже на противоположном конце коридора, y самой лестницы. Стремглав полетела я за ним.
— Дмитрий Николаевич! — немного не настигнув еще его, позвала я.
Он поспешно повернулся, при виде меня лицо его изобразило крайнее удивление, не мудрено: за эти полтора года я, кажется, единственная ученица, которая ни разу не останавливала его где бы то ни было, ни разу не задавала никаких посторонних вопросов.
— Дмитрий Николаевич, мне очень нужно поговорить с вами, — вполголоса заявляю я.
Он, видимо, удивлен еще больше.
— К вашим услугам.
— Да, но мне надо сказать так, чтобы никто не слышал, чтобы ученицы не слышали… Можно мне спуститься вместе с вами по лестнице? Пока мы до самого низу дойдем, я вам все объясню.
— Конечно, пожалуйста.
— Смирнова, Вера, больна, очень больна… — начинаю я.
— Да, я слышал. Ей нужно скорей ехать. Когда она собирается?
— Завтра, но ей стало так плохо… я не знаю, поедет ли она… Она говорит… что умирает… сама чувствует… И вот она очень, очень хочет увидеть вас, очень просит… проститься…
Меня начинают душить слезы, всякое напоминание о тяжелом положении Веры мне невыносимо.
— Неужели так плохо?
Я только утвердительно киваю головой.
— Кровь горлом хлынула… — наконец поясняю я. — Ведь вы придете? Да? Пожалуйста, непременно. Сегодня же? Да? Так я ей скажу, порадую ее.
— Приду, конечно, тут не может быть и вопроса, приду, как только освобожусь. Бедная девушка!.. A адреса вы мне не дали.
Я говорю.
— Благодарю вас.
Он идет в учительскую, a я медленно бреду наверх.
Едва закусив кое-чем по возвращении домой, я лечу к Смирновым. Что там сегодня? Да и надо поскорей передать Вере приятную новость, порадовать ее, что Светлов придет.
В этот день ей как будто чуточку лучше, но слабость после вчерашней потери крови все еще очень сильна.
— Верочка, я передала Дмитрию Николаевичу, он обещал прийти, непременно прийти, — говорю я. — Уже верно скоро, сказал: как только освобожусь.
— Правда? — радостным вздохом вырывается из ее груди. — Вот спасибо… И тебе спасибо… — Она нежно сжимает мою руку. — Говоришь, скоро? Я не очень растрепана? — Она проводит рукой по волосам.
— Нет, нисколько.
Какая же она красивая! Темные, гладкие волосы, с пробором посредине, лежат двумя густыми, длинными косами на ее груди, темные же, словно нарисованные, брови, пушистые, почти черные ресницы еще больше оттеняют нежную, прозрачную кожу, тонкий, будто выточенный, небольшой нос, чуть приоткрытые красивые губы, большие, вдумчивые, печальные глаза, слишком блестящие, слишком живые, на этом бледном, будто камея, лице. Совсем тихо. Вера, видимо, напряженно прислушивается. Легкий звонок. Еще шире открываются громадные глаза девушки, что-то особенное, мягкое загорается в них, на щеках разливается легкий румянец. Дверь отворяется. Своей мягкой, почти бесшумной походкой входит Светлов. Чтобы не стеснять Веру, я отхожу к окну и смотрю во двор.
Поздоровавшись со мной, Дмитрий Николаевич направляется к Вере.
— Здравствуйте, Вера Михайловна. Я слышал, вы в дорогу собираетесь, так вот пришел пожелать вам счастливого пути, всего-всего хорошего.
— Спасибо, спасибо вам, Дмитрий Николаевич… За все спасибо… — задушевно начинает Вера. — Я так хотела еще раз увидеть вас… поблагодарить… так боялась, что… умру, не сказав вам ничего…
Я делаю все усилия, чтобы не слышать, но каждое слово, самое тихое, долетает до меня. Слезы опять подступают мне к горлу.
— Полно, Вера Михайловна, Господь с вами! Что за мрачные мысли. Если бы люди так легко, из-за всякого небольшого недомогания, расставались с жизнью, мир совсем опустел бы. Просто ваши нервы гуляют, и наша пасмурная, серая погода навеяла на вас такие серые мысли. Вот посмотрите, как только немного спуститесь вы к югу и еще только в вагонное окошечко улыбнется вам жизнерадостное, южное солнце, все ваши хмурые мысли как рукой снимет, это такой верный, старый, испытанный целитель, он вас в одну неделю так преобразит, что вы сами себя не узнаете. Ну, конечно, немного и помочь ему надо: во-первых, верить ему, a во-вторых, ни о чем не беспокоиться, ни об уроках, ни об экзаменах, ни о доме, ни о папаше. В гимназии все уладится: при ваших способностях и усердии вы, поздоровев, шутя, все подгоните, о папаше еще меньше основания тревожиться, его уж мне поручите. Мы ведь с вашим отцом такие старые, такие добрые знакомые, он знает мое искреннее расположение, мое самое горячее участие к нему, мы всегда друг друга хорошо понимали, поймем и теперь… Не правда ли, Михаил Яковлевич? — обратился он к Смирнову, стоявшему несколько в стороне. — Он будет вам сообщать, не слишком ли я его обижаю, вы будете ему писать о себе. Потом вы приедете, здоровая, обновленная и телом, и духом, тогда вы увидите, что не все мрачно на свете, что есть и радость, и счастье, что оно иногда так неожиданно мелькнет, так ярко осветит все кругом.
Как тепло, задушевно звучал его голос, как бодро, уверенно произнес он последнюю фразу! Кажется, слова его благотворно повлияли на Веру. Стоя все еще спиной, я не видала лица ее, но услышала голос:
— Вы в самом деле думаете, что я поправлюсь? Смогу дальше учиться, жить, работать?
— Да разумеется, конечно! Зачем бы иначе советовали вам ехать? Хворать и умирать можно и здесь, на юг едут здороветь, набираться сил для жизни, работы. — Опять звучала в голосе его неотразимая убедительность.
Оба замолкли, и в комнате снова настала тишина. Я повернулась. Вера лежала, мечтательно, задумчиво устремив глаза перед собой, выражение лица ее казалось яснее, спокойнее. Вот опустились усталые веки, слабость брала свое.
Светлов неслышно прошел через комнату и приблизился к Смирнову, который все время неподвижно стоял невдалеке от двери. Вся, точно застывшая, фигура несчастного изображала глубокую, тихую, безысходную печаль.
Казалось, это новое горе окончательно придавило, пришибло его, он стоял такой безропотный, беспомощный, безответный. Опять, опять сжимают мне горло слезы, так бесконечно жаль этого страдальца. Дмитрий Николаевич дружески кладет ему руку на плечо, начинает убедительно говорить что-то. Я не слышу ни звука, он говорит шопотом, я вижу только, что лицо Смирнова остается сперва все таким же безжизненным, безотрадным, только раз, возражая на какие-то слова Светлова, он отчаянно, безнадежно машет рукой.
— Я, я, один я, виноват!.. — доносится до меня его скорбный возглас.
Опять что-то говорит Дмитрий Николаевич, лицо y него хорошее, светлое, глаза так мягко светятся. Под влиянием его слов что-то, будто, оживает и на том бледном, изможденном лице, опущенная голова немного приподнимается, глаза не смотрят уже равнодушно на пол, они устремлены на лицо говорящего, теперь Смирнов слушает внимательно, жадно слушает каждое его слово, что-то будто загорается в этом потухшем взоре, что-то дрожит, пробуждается в этих поблекших чертах. Что нашел ему сказать Светлов? Чем утешил, подбодрил он этого несчастного? A ясно, что оно именно так.
— Спасибо, большое, громадное спасибо! — вырывается из глубины души отца Веры, и он крепко с влажными глазами сжимает руку Дмитрия Николаевича. — Как отблагодарить, чем? — бормочет он растроганно.
— Ничем и не за что. Я всего только эгоист, — улыбаясь, отвечает тот.
Опять в комнате тихо-тихо. Вера, видимо, задремала.
— Мне пора, — шопотом обращаюсь я к Смирнову. — Завтра приду, как можно раньше. Пусть Верочка спит теперь, она еще так слаба.
Следом за мной собирается и Светлов. Мы бесшумно направляемся в кухню. Крепко пожав руку хозяина, я уже вышла на лестницу.
— Виноват, одну минуточку, — извиняется Дмитрий Николаевич, и возвращается в кухню.
Я вижу сквозь полуотворенную дверь, как этот молодой, высокий, изящный, такой сильный, такой большой души человек, подходит к Смирнову, крепко, горячо обнимает его жалкую, бессильную, изможденную фигуру.
— Так помните, вы дали мне слово. Правда, друг мой? Увидите, как хорошо заживем мы с вами. Ведь и я совсем, совсем один! — и что-то бесконечно грустное, как показалось мне, прозвучало в его последних словах. Еще раз крепко обняв Смирнова, он поспешно вышел на лестницу.
Вот он стоит передо мной и, застегивая пальто, что-то говорит. Но я не слышу, не могу вслушаться, что именно, на мою душу нахлынуло так много чего-то, столько сильных впечатлений, весь этот день, все, что слышала, видела я, эта последняя сцена, сейчас там за дверями… Мне и плакать хочется и высказать ему, Светлову, все большое, накопившееся на моем сердце, но я только молча смотрю на него, слезы застилают мне глаза.
— Господи, какой, какой вы хороший! — вдруг невольно срывается с моего языка. Я поспешно достаю из муфты носовой платок и вытираю глаза.
— Благодарю за доброе слово, — тепло говорит он. — Но, право, я ничем не заслужил его. Я давно знаю и искренно люблю Смирнова. Что это был за чудный человек! Добрый, чуткий, неподкупно честный. Впрочем, все это он сохранил и теперь, но перенесенное горе прибило, уничтожило его. Вы, конечно, знаете их печальную повесть, после этого несчастья жизнь замерла в нем, силы исчезли и, беспомощно опустив руки, он дал мутному потоку постепенно убаюкивать и увлекать себя.
Я слушаю, медленно спускаясь с лестницы, a в голове моей бегут мысли: ведь и его, Светлова, жизнь тоже обидела, и y него было горе, верно, есть еще теперь: как скорбно звучали только что слова: ‘Я ведь совсем, совсем один’!.. Но он не опустил рук, наоборот, он тянулся вверх, ввысь, работал, не сегодня — завтра он профессор, y него хватает силы не только для себя, но и утешать, поддерживать других. Все это хочется мне сказать Светлову. Словно подслушав мои мысли, он продолжает:
— Конечно, есть счастливцы, которым, в конце-концов, удается справиться со своим горем, но тем глубже, тем сильнее жаль тех несчастных, обойденных судьбой. Разве виноваты они, что она наделила их меньшими силами? Так ли уж велика заслуга тех, более крепких, смогших устоять? Что глубоко ценю я в Смирнове, это то, что он сберег свою чистую, незлобивую, ясную душу, воля ослабла, a в душе ясно теплится сохранившаяся искра Божья. Мне почему-то кажется, вернее чувствуется, что новое горе, — болезнь дочери, которую он обожает, сильней раздует эту искру, что душа вырвется из того оцепенения, в которое она словно закована. Первое горе чуть совсем не убило в нем человека, второе — должно разбудить его, конечно, только в том случае, если дочь его останется жить, не дай Бог, нет, тогда все будет безвозвратно кончено для него, он неудержимо покатится вниз по наклонной плоскости.
— A вы думаете она поправится?
— Я надеюсь. Я так искренно, так горячо желаю этого ради несчастного отца, ради нее самой, ради всех вообще: жалко, когда уходят хорошие люди, их немного…
Мы идем по чистой, словно выбеленной улице, которую вот только сейчас, пока мы сидели y Веры, запорошило первым пушистым снежком… Точно приветливее, светлее стало все кругом от этого искрящегося при свете уже зажженных фонарей легкого снежного полога.
— Видите, сама природа идет навстречу нашему желанию: вот и снег, смотрите, какой крепкий, хрустящий, надо надеяться, продержится прочно, значит, гнилая осень, этот самый неумолимый враг всех легочных больных, за плечами, самое трудное, самое опасное время прошло, кризис пережит. Я думаю, что с наступлением мороза должна миновать острая опасность, a до весны еще столько времени, должен же юг сделать свое великое дело.
Медленно идя и все время беседуя, мы приблизились к нашему дому. Говорил больше Дмитрий Николаевич, a я слушала и смотрела на него. В душе моей никак не совмещалось представление о прежнем Дмитрии Николаевиче, том ‘холодном, замороженном’, той ‘ледяной бесчувственной сосульке’, как величала я его, которого привыкла видеть в классе сдержанным, корректным, с тем, что шел теперь, рядом со мной, с мягким выражением в лице, с теплыми нотками, звучащими в голосе, который какие-нибудь полчаса назад обнимал старика Смирнова, подбадривал Веру, y которого сорвалась грустная нотка об одиночестве, который умел все так понять, так извинить. ‘Велика ли заслуга тех других, которым судьба дала больше сил, чтобы устоять?’ — говорил он. Ни малейшего самомнения! О, этот не старается казаться лучше, чем он есть, впрочем ему и не надо.
Опять мне хочется что-то сказать ему, сама не знаю что, хочется извиниться, что я раньше так неверно, нехорошо, несправедливо думала о нем, но я не говорю ни слова, только крепко-крепко пожимаю протянутую мне руку, и снова мне хочется плакать…
Сегодня, наконец, проводили мы нашу бедную, дорогую Веру. С наступившим легким морозцем ей, действительно, сделалось немного лучше, доктор сказал воспользоваться этим и немедленно отправить ее. На душе y бедненькой тоже будто немного прояснилось, она крепко верит в выздоровление, верит в жизнь, так страстно хочет жить.
— Мне теперь хорошо, совсем хорошо, — говорит она, — только слабость еще осталась, но я убеждена, что Дмитрий Николаевич прав: южное солнце укрепит меня. Недаром я всегда так верила в него, так любила это милое, горячее солнце, быть может, это было бессознательное стремление к нему, предчувствие, что именно оно исцелит и спасет меня. A море? A бирюзово-синее южное небо? Господи, неужели же, действительно, я доживу до такого блаженства, наяву увижу все это? Мне, мне и вдруг такое громадное счастье! Да, да, теперь я знаю, верю, что доживу, буду жить, столько сил, кажется, прилило в мою душу. Знаешь, мне иногда грезится, что я уже вижу эту красивую, горячую картину юга, что уже вдыхаю этот живительный воздух, и он теплой волной расходится по всему моему существу.
Милая Вера!.. Бедная!.. Мне временами верится вместе с нею, временами же становится страшно, глядя на весь ее воздушный, прозрачный облик, в такие минуты я прячу от нее свое лицо, по которому катятся слезы.
В карете, в лежачем положении, со всеми предосторожностями, перевезли больную на вокзал и положили в вагон. Все, что можно было сделать для ее спокойствия и удобства, кажется, было сделано. Весь класс пришел провожать ее, и всякий что-нибудь принес, чтобы порадовать, доставить ей — кто знает? — может быть, в последний раз, удовольствие, удобство и развлечение.
— Вот это, Вера, тебе в дороге погрызть, чтобы время скорее бежало, — сует ей Ермолаева целых три коробки всяких сластей. — A это, чтобы потом пить не хотелось, — и добрая толстушка, всегда готовая пожевать сама, вручает еще большой мешок с апельсинами.
— Меня мама всегда заставляет в дорогу надевать такую штуку, знаешь, замечательно тепло и уютно, мягко так в ней, — говорит Штоф, протягивая Вере длинную шерстяную, вязаную кофту. — Если неудобно будет — снимешь, a там, в Крыму, приводится, будешь в ней гулять ходить, она такая легкая.
При словах ‘гулять ходить’ радостная улыбка разливается по лицу Веры, но y некоторых из нас больно сжимается сердце от них: так трудно верится, чтобы она, такая, какою в данную минуту видим мы ее, в состоянии была выполнить это.
— Вот возьми… это, чтобы ускорить тебе приближение юга, чтобы тебе казалось, что ты уже подъехала к весне, — протягивает Пыльнева довольно большой букет живых цветов.
Принесшею цветы оказывается не она одна — их много, слишком много, так что опять мне становится тяжело, хочется плакать: эта лежащая на белой наволочке, такая бледная, слабая, прозрачная Вера, вся обложенная цветами кажется почти не живой, почти отлетевшей от нас и сами проводы представляются чем-то более тяжелым и безвозвратным.
Я совсем не могу говорить, только смотрю и смотрю на это милое, бедное личико. Все целуют ее. Летят такие хорошие, теплые пожелания, радостные напутствия, a по лицам всех неудержимо струятся слезы, печальные слезы. Только на Вериных глазах блестят тихие, счастливые росинки.
— Спасибо, спасибо! Спасибо, дорогие, спасибо, милые мои!.. За все спасибо!.. До свидания! До радостного, счастливого, Бог даст, скорого свидания!..
Сама она теперь твердо, глубоко верит в него. Дай Бог, дай Бог!..
A мне так грустно… В глазах y меня неотвязно стоит согбенная, скорбная, высокая фигура человека с бледным лицом, словно застывшая на платформе вокзала, с неподвижно устремленным взором в сторону уходящего поезда, горькие, тяжелые слезы обильно и беспомощно текут по его убитому лицу…
Что думает, что чувствует сейчас Вера? С каждым проходящим часом поезд все ближе и ближе несет ее к жаркому солнцу и яркому югу. Боже мой, Боже! Неужели они не оправдают ее горячей веры в них?..

Глава XII

Радостная весть. Кутеж y помойного ведра.

Я и не запомню, когда держала в руках дневник, верно уж месяца полтора прошло, но все это время я была в таком скверном настроении, что ничто не интересовало и только так, будто бочком, едва касаясь, проходило мимо меня. Хотелось только думать и думать, но ведь мыслей всех не запишешь. Думала я, действительно, много, главным образом о Вере, о Дмитрии Николаевиче, о жизни вообще. Из Крыма приходили все печальные, безотрадные вести. Маргарита Васильевна едва довезла бедную Веру, так плохо чувствовала она себя в дороге, и там, на месте, первое время жизнь чуть теплилась в ней. Вдруг, к нашей великой общей радости, больной стало лучше, много лучше: она уже может сидеть, на днях, наконец, пришло письмо, писанное ее, ее собственной рукой. На душе сразу стало легко и весело, так хорошо, как бывало раньше, даже, пожалуй, лучше. В этот день я сделала даже то, чего, по-прежнему, никогда не позволяла себе: дождалась в коридоре Дмитрия Николаевича и сообщила ему свою радость.
— Да,да, слышал. Михаил Яковлевич вчера тоже получил несколько строчек, — улыбаясь, ответил он.
Больше ничего, вот и весь разговор, a на сердце после него сделалось еще светлей. Известие о некотором улучшении в здоровье Веры было, конечно, сообщено мною всем ученицам. И здесь общая радость, a y некоторых членов нашей тепленькой компании даже слегка повышенное настроение:
— Кутнем на радостях! — предлагает Шурка.
— Правда, давайте, кутнем! — подхватывают и Люба с Пыльневой.
— A как? — прямо в центр предмета врезывается практичная Ермолаева.
— Пошлем за пирожными и, конечно, за какой-нибудь выпивкой, — что же за кутеж в сухомятку?
— За лимонадом, — предлагает поклонница его, Люба.
— Ну вот! — протестует Шура. — Лимонад и дома можно пить. Что-нибудь позабористее.
— Не за монополькой же ты, надеюсь, пошлешь? — осведомляется Пыльнева.
— Ну, понятно, нет. Давайте за квасом.
— За кислыми щами! — советует Ермолаева.
— Вот отлично! И шипит, и вкусно, и дома не дают, — одобряет Шура.
Все единогласно сходятся на этом решении.
— A кто принесет и как?
— Ну, понятно, раб Андрей.
— Только по-моему, господа, лучше пирожных не брать, он нам какой-нибудь гадости принесет, лучше ореховой халвы, она сухая, так после нее так пьется! — как истый гастроном советует Лиза.
Последний вопрос пока еще остается открытым. Отправляемся на поиски швейцара.
— Слушайте, Андрей, — несколько заискивающе начинаем мы: — принесите вы нам, пожалуйста, две бутылки кислых щей, халвы и пирожных.
— Пирожных-то и халвы, барышни, со всем моим удовольствием, a вот кислые щи… Так что Андрей Карлович очень серчать будут, если узнают, потому, оно, правду сказать, хоть и не хмельное, a все же будто неловко с бутылками, где благородные девицы обучаются, — мнется он.
— Пустяки, никто не узнает. Вы, как-нибудь, припрячьте, в корзину какую-нибудь положите. Пожалуйста! Мы уж вас поблагодарим…
— Да я, барышни, завсегда с полным удовольствием. Разве вот… — внезапно осеняет его мысль: — вы, барышни, не изволите обидеться, ежели я вам щи-то эти в помойном ведре принесу?
— Как в помойном ведре?! — хором восклицаем мы, чуть не помирая со смеху. — Вот так кутеж!
— То есть, не совсем в помойном, помоев-то, по правде, туда и не льют, только мусор всякий складывают: вот, как вы изволите домой уйти, a мы тут приборку делаем, так бумажки, обгрызки яблочек, там колбаса или коклетки кусочек с полу подберем, ну, все туда и складываем, — утешает нас Андрей.
— Ну, ладно, несите в помойном ведре, — наконец решаемся мы: все же кислые щи не непосредственно в него влиты будут, есть же промежуточная инстанция — бутылки.
— Так, пожалуйста, к большой перемене.
Мы вручаем ему деньги и торопимся в класс.
— Значится, барышни, я как принесу, так на черной лестнице y самых дверей и поставлю, — напутствует он нас вдогонку.
Первый урок — немецкая литература.
— Только бы не меня! — молит Пыльнева. — Нибелунгов этих самых ни-ни. И кто их только выдумал! ‘Пронеси ты, Боже, немца стороною, сжалься же над бедной девой молодою’, — меланхолично вполголоса мурлычет она, пристально глядя на Андрея Карловича, и точно желая ему сделать соответствующее гипнотическое внушение.
Немца ‘пронесло стороной’: y стола Леонова. Но видно, внушение оказалось недостаточно прочным.
— FrДulein Pilneff! — раздается возглас Андрея Карловича, едва вызванная кончила отвечать.
С несчастным, страждущим видом направляется Ира к столу. Минутная пауза. Андрей Карлович ждет, но, видимо, тщетно.
— Bischen lauter (немного громче), — смеясь, говорит он.
Тишина не нарушается. Он задает вопрос. Ни звука.
Второй — то же. Он подымает глаза и пристально смотрит на Иру сквозь свои толстые очки. Она по-прежнему нема, но глаза ее так моляще, так жалобно смотрят на Андрея Карловича, что тот помимо воли начинает улыбаться.
— Aber, FrДulein Pilneff, Ihre Augen sprechen, aber Sie, leider, nicht (Но госпожа Пыльнева, ваши глаза говорят, но сами вы, к сожалению, нет).
— Когда я, Андрей Карлович, никак не могла выучить этого урока, он такой страшно трудный, и потом, я не знаю почему, за последнее время я ничего не могу запомнить, y меня совершенно память ослабела.
— О, меня это вовсе не удивляет! Вы так жестоко обращаетесь со своей памятью, что я поражен, как она до сих пор могла еще служить вам: ведь вы ее голодом морите, так только кое-когда перекусить дадите.
Весь класс неудержимо хохочет над удачным замечанием Андрея Карловича. Искренно смеется и Пыльнева, которая лучше, чем кто-либо, знает, насколько остра и метка шутка Андрея Карловича. Жалобно-святой вид исчезает с ее лица, — Андрея Карловича этим не проведешь, и она, любительница всякого удачного словца, весело от души хохочет. Инцидент исчерпывается поставленным в журнале вопросительным знаком, который к следующему разу Ире вменяется в обязанность сделать утвердительным.
Настроение Пыльневой ничуть не омрачено, напротив, она, видимо, чувствует новый прилив сил, да и случай жалко упустить. Следующий урок — гигиена, это удовольствие нам доставляют всего один раз в неделю. В классе, как всегда, маленькое ожидание, так уж Ира приучила нас: — Что же сегодня? — Все, что можно передвинуть, перевернуть или поменять местами в злополучном скелете, уже проделано, все вопросы, сколько-нибудь допустимые по своей нелепости, в роде того, полезно ли детей приучать курить, давать им коньяк и тому подобное, своевременно предложены, чего же ждать теперь? Впрочем, вид y Пыльневой равнодушный, она сосредоточена на чем-то постороннем, глаза ее упорно устремлены в ящик парты. Некоторое время все идет нормально, но вот гигиенша повернула голову в сторону Иры и уже злится, она ее терпеть не может.
— Пыльнева, пожалуйста, не читайте, когда я объясняю урок.
— Я не читаю, Ольга Петровна, — раздается кроткий голос, после чего глаза Иры немедленно, с тою же сосредоточенностью устремляются в прежнем направлении.
— Пыльнева, я уже сказала вам, чтобы вы не читали. Закройте книгу! — уже гласом резче и лицом алее, повторяет докторша.
— У меня нет книги, — робко и неуверенно протестует тот же голосок.
— Сию минуту отдайте мне книгу! Что это за невежество читать во время урока, — уже в полном расцвете своего пунцового негодования в третий раз возглашает Ольга Петровна, подходя к Ире. — Дайте книгу!
Пыльнева растерянно и виновато поднимается.
— У меня нет книги, — жалобно протестует она, но гигиенша уже шарит в столе.
У Иры дрожат губы от смеха, в глазах прыгают веселые огоньки. Теперь несколько смущена и больше прежнего зла докторша: в парте пусто.
— Если y вас ничего нет, так, я не понимаю, отчего вы все время смотрите туда вниз? — пожимает она плечами.
— У меня просто такая привычка, — опять кротко и безмятежно раздается по классу.
Мы не можем удержаться от смеха, a Ольга Петровна, вероятно, с наслаждением поколотила бы Иру, до того та изводит ее.
— Подумаешь, какая скромность! Сидит, глаз поднять не смеет! — иронизирует она.
— Да, я, вообще, очень застенчива, — все так же покорно подтверждает Пыльнева.
Здесь мы уже не можем выдержать и откровенно хохочем. На минуту, не выдержав роли, смеется сама Ира, но через секунду сидит уже снова, опустив взоры долу.
— Господа, господа, идем живо кутить к помойному ведру! — едва прозвонили на большую перемену, зовет Шура.
С хохотом собираемся мы на это заманчивое, многообещающее приглашение.
Андрей честно выполнил свое обещание: вот оно вместилище наших гастрономических изысканных яств! Божественный нектар таинственно скрыт в нем. Увы! Слишком таинственно. На самом верху ведра лежит предмет, который приводит нас в смущение сперва неопределенностью своих очертаний, a потом, когда перед нами, наконец, ясно вырисовываются его контуры, то своей слишком большой определенностью: это головной убор нашего любезного Андрея, которым он великодушно пожертвовал для сокрытия нашего лукулловского пиршества.
Если бы это была его форменная фуражка, с ярким, новым, синим околышком, наше смущение было бы меньше, но это заслуженная, много видов видавшая, много грязи набравшая, взъерошенная меховая шапка. Находка сия смущает нас больше самого помойного ведра, гораздо больше, хотя бы по одному тому, что ее необходимо извлечь, a на это охотниц нет.
— Кто не рискует — не находит! — решительно заявляет Шурка.
— Вопрос лишь в том, что он найдет, — утешает Люба.
Но Шурка уже кончиками двух пальцев отважно добывает бледное, растерзанное напоминание о когда-то жившем баране. Перед нами две бутылки, и слишком близко, по-моему, прижавшаяся к стенке ведра бумага с халвой.
— Несем живо в класс!
На одной из бутылок ярлык с пышной надписью:
‘Портвейн старый’, на другой менее громкая: ‘Кахетинское красное’. Очевидно, по скромности фабрикант этого напитка предпочел сохранить свое инкогнито, a произведение свое выпустить под псевдонимом.
— Вот если бы классюха наша увидала! Умерла бы! — восклицает Шурка.
— Кто-о? — спрашиваем мы.
— Ну, классюха, классная дама, Клеопатра Михайловна, — поясняет Тишалова.
Новое словечко произвело фурор, впрочем, в ту минуту мы были так настроены, что, хоть палец покажи, и то хохотали бы.
— A что, если показать? — предлагает Ира.
— Ну, что ты!? Чтобы еще Андрею влетело? — протестует Шура.
Завтрак съеден, халва тоже, обильное возлияние произведено, сосуды опорожнены до дна… На следующей перемене они будут обратно препровождены в радушно приютившее их ведро, теперь уже неудобно, так как все классные дамы, позавтракав, бродят по коридору. Одна бутылка находит временное пристанище y Шурки, другая — y Иры в парте.
Вдруг после звонка, за секунду до входа в класс Клеопатры Михайловны, глазам нашим представляется неожиданное зрелище: на столе Иры, рядом с чернильницей возвышается бутылка с надписью ‘Портвейн старый’, около нее небольшой стаканчик… Сама Пыльнева положила локти на стол, безжизненно опустив на них голову.
— Что это с Пыльневой? — несколько озабоченно спрашивает Клеопатра Михайловна, едва переступив порог двери. — И что за странная обстановка? — уже совсем теряется она при виде наставленных посудин.
— Пыльнева, что с вами?
Безжизненное тело приобретает некоторую подвижность: голова поднимается, указательный палец делает жест по направлению к бутылке.
— Это я… с горя!… — раздается трагический возглас. — Все, до капли… — В подтверждение своих слов Ира опрокидывает вверх дном пустую бутылку, после чего голова снова печально опускается.
— Какое горе? В чем дело? — уже заботливо и растроганно спрашивает сердобольная ‘Клепа’.
— К…как же не горе… меня никто не любит, ко мне все придираются, все, все! Андрей Карлович сказал, что я лентяйка, да, да, сказал! У Ольги Петровны я так тихо, так тихо сидела, a она меня заподозрила, будто я читала на ее уроке, a я никогда, никогда, даже дома ничего не чит… то есть я хотела сказать… что y меня и книги не было, a она не поверила, мне не поверила!.. Я не выдержала и с горя… — Опять красноречивый жест по направлению ‘портвейна’.
— Что вы пили? Минутная пауза.
— Ки…ки…кислые щи, — робким признанием вылетает из уст Иры, и не в силах больше удержаться, и сама она, и весь класс, и ‘Клепка’ смеются.
— Клеопатра Михайловна, не сердитесь на меня, — просто и искренно говорит Ира.
— Да я и не сержусь, Пыльнева, a только… Прежде всего уберите бутылку, еще не хватает, чтобы преподаватель или Андрей Карлович наткнулись на это, — сама себя перебивает Клеопатра: — a только, когда вы перестанете дурачиться и сделаетесь солиднее? Ведь выпускной класс! Тут необходимо вести себя на двенадцать, a вы…
— Ну, чем я виновата, что я органически не могу вести себя больше, чем на десять? — слезно заявляет Ира.
Но ‘Клепа’ уже села на своего конька:
— Что значит ‘не могу’? — Надо! Надо вырабатывать в себе волю, выдержку, надо себя заставлять…
Долго говорит она, a у Иры уже опять зажигаются в глазах бедовые огоньки. Вот они потухли, вид y нее обычный святой, подозрительно святой вид.
— Вы браните, все время браните меня, Клеопатра Михайловна, a меня пожалеть надо, я такая несчастная…
Доброе сердце Клеопатры Михайловны уже готово пойти ей навстречу:
— Я не браню, я…
Но Ира перебивает:
— A я прежде, маленькая, была такая хорошая, такая славная, кроткая, послушная…
— Ну? — внимательно слушая, одобрительно кивает головой та.
— Ну, и все пропало… меня цыгане подменили!.. — трагически заканчивает Пыльнева, да и пора уже, потому что математика стоит на пороге.
Конечно, Андрея ни под какую неприятность не подвели, он даже, кажется, ни на секунду не был в подозрении за соучастие в нашем нетрезвом поведении, и кислощейная история канула в лету.
Что значит компания и настроение! Я убеждена, что никому из нас в одиночку не пришло бы в голову y себя дома угощаться из помойного ведра, a тут, право, это не лишено было своеобразной прелести.

Глава XIII

Праздники. — Что он чувствует. — Перед юбилеем. — Рожки.

Последний раз в дневнике этом писала особа ‘без пяти минут шестнадцать’, теперь она же продолжает его, но уже ‘в десять минут семнадцатого’.
В торжественный день достижения совершеннолетия мною было получено от моего заботливого двоюродного братца пространное поздравительное письмо с массой ‘родительских’ советов и поучений, оканчивалось оно следующими словами: ‘Помни, час твой настал. Распахни двери сердца твоего и возлюби. О случившемся донеси телеграммой’. Положительно, офицерские эполеты солидности ему не придали.
К великому моему огорчению, сам он приехать на сей раз не мог, так что и мое совершеннолетие, и праздники протекли без него. Вообще, в этом году они прошли как-то бесцветно, все было хорошо, даже довольно приятно: катались, ходили в гости, танцевали немножко, но… было какое-то ‘но’. У Снежиных в этом году не так весело, причина — Любин роман. Боже, какие для других скучные эти влюбленные! Они только думают друг о друге, a там, хоть трава не расти. Так и Люба с Петром Николаевичем, последнее же время в особенности: после Нового года он уезжает в командировку, так они хотят про запас наговориться и насмотреться друг на друга. Всегдашнего главного заправилы всех дурачеств, шуток и анекдотов, Володи, тоже нет. С Николая Александровича почему-то слетела вся его прежняя веселость. Первое время после нашей размолвки (хотя, в сущности, это совершенно неподходящее выражение), ну, одним словом, в первое время после того, как что-то оборвалось в моем отношении к нему, мне было неприятно и даже немножко больно встречаться с ним, постепенно все сгладилось, и теперь он стал для меня прежним, то есть прошлогодним, Колей Ливинским, которым был до дачи, до того красивого миража, который мелькнул летом и растаял, развеялся, как те белые лепестки на кустах жасмина. Я теперь всегда рада видеться с ним, злобы, горечи никакой, даже жаль его немного, ведь он, в сущности, не виноват, что всего лишь добрый, хороший малый, не большой, a просто человек, что судьба не так щедро наделила его духовно, как других, более сильных и твердых. У него, бедного, действительно, тяжело на сердце, потому что теперь, я верю, любит он меня искренно. Насколько могу, стараюсь платить тем же: люблю его почти так же, как Володю, Любу, Шуру, Иру, люблю, как друга детства, сообщника шалостей, как остроумного забавника, с которым всегда легко и приятно болтается. Я так прямо, ласково и откровенно высказалась ему, однако, слова мои, видимо, мало утешили его, и настроение его от того не улучшилось.
Был для меня один и мрачный день на праздниках, когда пришлось подвергнуться чему-то, почти равному для меня настоящей пытке: меня повезли на бал. По счастью, мамочка вообще настолько благоразумна, что раз навсегда категорически заявила: ‘Пока Муся в гимназии, никаких балов и выездов’. До сих пор слово это ненарушимо держалось, и вдруг, нате-ка! Такой уж случай выпал, никак отвертеться нельзя было.
Есть y нас одна знакомая, мадам Валышева, отношения к ней завязались y мамочки еще в те блаженные поры, когда мне было три года, a ее сыновьям одному пять, другому семь, мы вместе проводили лето на взморье. Особо тесной связи между мною и ее мальчиками никогда не было, если не считать того, что старшого из них, худого, вислоухого, губошлепа, вечно пищащего и капризничающего, я под наплывом теперь уже забытых мною чувств основательно куснула в щеку. Сколько помню, это наше самое яркое совместное воспоминание детства. Так как, к сожалению, мамочка со своей стороны Валышеву никогда не кусала и не щипала, та же по душе добра и не злопамятна, то взволновавший ее когда-то эксперимент над ее любимцем забылся, и она сохранила к нашей семье самые дружеские отношения.
Теперь, устраивая бал для своих сыновей, она-таки сумела настоять на том, чтобы я была приговорена к вечеру пыток. Публика y них все самая наишикарнейшая, манеры изысканнейшие, все тошнюче-приторное. Хотя я в достаточной мере могу прилично держать себя в обществе и, по стародавнему выражению Володи, ‘ногами не сморкаюсь’, но тут, кажется, все y меня выходит недостаточно comme il faut (приличная) . Я даже совершенно не знаю, о чем говорить с этими шаркающими, фатоватыми, страшно любезными юношами: театр, концерт, опера русская, опера итальянская, балет — и все. Как раз подходящий разговор, когда у меня в голове и на душе — гимназия, Светлов, книги, Вера, Володя, Люба и тому подобное. В этой атмосфере я моментально немею и глупею. Последнее качество развивается во мне с такой поразительной силой, что, видимо, производит некоторое впечатление и на окружающих: я своими собственными ушами слышала, как добрая Валышева тщетно старалась восстановить мое, видимо, сильно колеблющееся реноме, вговаривая своему собеседнику:
— Нет, знаете ли, она преумненькая девочка, живая, веселая, только очень застенчивая. A какая хорошенькая!
— Да, очень хорошенькая! — признает возможным лишь с последним качеством согласиться долговязый кавалерист.
Кажется, это был единственный веселый момент вечера, единственный раз, когда мне от души хотелось посмеяться, как я жалела, что не с кем поделиться только что слышанным! Бедная, глупая, застенчивая Муся!
Впрочем, моя ‘глупость’ решительно ничему не мешала, танцевала я, что называется, до упаду, и старший Валышев, видимо такой же незлопамятный, как его маменька, забыв мой когдатошний укус, рассыпался передо мной в любезностях. Губы его, по-прежнему, шлепают, уши так же торчат, видимо, и злюкой он остался таким же, но теперь я не столь порывиста и не могу вообразить такого основательного повода, по которому я согласилась бы еще раз куснуть его.
С большей радостью, чем когда либо, отправилась я в гимназию. Едва дождалась этого дня, так неудержимо тянуло туда. Как обрадовалась я снова увидеть Дмитрия Николаевича. Вот кого не хватало мне на праздниках! Сердце мое шибко-шибко, радостно забилось в ожидании его появления, когда же на пороге класса показалась его высокая фигура, физиономия моя расплылась в блаженную улыбку. У Светлова тоже было такое хорошее, приветливое лицо, он улыбнулся своей милой, ясной улыбкой, от которой сглаживаются все его скорбные складочки, глаза становятся добрыми, ласковыми. Мне показалось, будто и он доволен снова видеть нас. Конечно, это вздор: удивительно интересно опять вдалбливать в наши бестолковые головы все то же и то же, что уже много лет подряд, по нескольку раз в день, приходится повторять ему, но, когда y самого весело и радостно на душе, кажется, что все веселятся вместе с тобой. Я несколько раз посматриваю на него. Нет, положительно в этот день он в хорошем настроении, конечно, причина не свидание с нами, но что-нибудь приятное да есть y него на сердце.
С тех пор, как я через Веру и сама лично поняла и больше узнала Светлова, часто смотрю я на него и размышляю. Что думает, что чувствует этот человек? Отчего не разгладятся совсем эти маленькие печальные складочки? Значит, сердце его еще болит по жене. Боже, Боже, как могла она уйти, оставить его?! Он любил, баловал, холил ее, как она должна была быть счастлива. Сознавать себя любимой таким человеком! Чего же большого можно искать, желать от жизни? Ушла! Бросила! A он, бедный, тоскует. В такие минуты, когда я вижу скорбное выражение его лица, мучительно жаль становится мне его. Бедный, бедный! Почему, почему нельзя прямо подойти, спросить, поговорить по душе?.. A иногда в глазах y него что-то светится, лицо улыбается. Значит, есть же все-таки y него и радость какая-нибудь. Какая?.. A тогда, y Веры, как бодро, с каким убеждением сказал он: ‘Вы увидите, в жизни не одно горе, иногда выглянет счастье и так неожиданно, так ярко осветит все кругом!’ — Следовательно, что-нибудь да светит ему. Что же?.. Да, светит, несомненно светит, потому что он в последнее время почти всегда приходит с этим ясным выражением в лице, улыбка, такая необычайно редкая в прошлом году, теперь то и дело пробегает по его губам… Господи, как бы мне хотелось заглянуть в его душу!
Вот уже больше недели, как в гимназии царит необыкновенное оживление: надвигается ее юбилей, в этот день устраивается литературно-танцевальный вечер. К ‘ответственности’ привлечено очень много народу, a потому y большинства участвующих голова перевернута наизнанку. Ермолаша с Тишаловой изобразят сценку из ‘Свои люди, сочтемся’ Островского, трое малышей в русских костюмах прочтут ‘Демьянову уху’, двое других, тоже в костюмах, ‘Стрекозу и Муравья’, затем тридцать малышей с пением, при соответствующей обстановке, представят ‘шествие гномов’, Люба прочтет стихотворение ‘Стрелочник’, a я…
— FrДulein Starobelsky, вы нам что-нибудь своего собственного сочинения прочтете. Непременно. Ja, ja! Какое-нибудь стихотворение, y вас, верно, есть что-нибудь?
— Есть, Андрей Карлович, но я не знаю, хорошо ли? Страшно: будет попечитель, — начальство…
— Вы мне принесете, покажете сперва, ну, a если я не буду бояться сконфузить вас перед начальством, так и вы не бойтесь, смело выходите. Так завтра жду.
Предварительно прочитав мамочке и удостоившись ее одобрения, я тащу Андрею Карловичу свою ‘Мечту’.
— Бог даст, большого фиаско не потерпите, шикать не будут, — с довольной физиономией заявляет он. — Только красиво продекламировать, впрочем, об этом я не беспокоюсь. — И он уже, кивая своим круглым арбузиком, сам весь круглый и милый, по обыкновению, шариком катится дальше по коридору.
Дмитрий Николаевич ‘Мечты’ моей не видал еще, он услышит ее только на вечере.
Грачева в действующие лица не попала, но после усиленных ходатайств и подлизываний к Клеопатре Михайловне назначена одной из распорядительниц по угощению публики. Ермолаша с Шуркой в восторге от своих ролей, первая изображает купеческую дочь — Липочку, мечтающую ‘о военном’, вторая — ее мать, журящую и отчитывающую свое чадушко. Роли точно для них созданы, они с увлечением долбят их, позабыв все на свете, уроки в полном забвении, что, принимая во внимание их закоренелую антипатию и к ‘Антоше’, и к его детищу — математике, ведет к некоторым осложнениям.
— Что ты, Шурка, простудилась? Смотри, ты совершенно без голоса, Ай-ай-ай! Как же теперь со спектаклем будет? — с искренним огорчением восклицаю я, видя, что горло y нее обвязано, a ее всегда зычный, как звук иерихонской трубы, потрясающий классные стены голос сменился совершенно беззвучным шепотом.
Но сама Тишалова, видимо, вовсе не унывает, ее татарская физиономия сияет, чуть не все тридцать два ослепительные зуба выставились наружу.
— Ничего, пройдет, пойдем-ка пить в умывальную.
К великому моему удивлению, здесь голос ее сразу приобретает дарованную ему природой мощь.
— Понимаешь, для Антошки. Геометрии — ни-ни, хоть шатром покати, — указывает она на свою голову : — пусто!
— Батюшки, матушки, дедушки, бабушки! — вопит перед математикой несчастная Лизавета: — выручайте, ведь вызовет, как Бог свят, вызовет, загубит душегуб мою жизнь девичью. Я бы сегодня совсем не пришла, да надо непременно по физике поправиться, a то уж Николай Константинович коситься начинает. Даже шкаф на ключ заперт, невозможно спрятаться, ей Богу, влезла бы. За доску что ли пристроиться?
— A ноги-то как же, отрезать?
— Ах, да, ноги!.. Боже, Боже, и зачем ты дал мне эти ноги! — горестно вздыхает она.
Вдруг ее круглая физиономия радостно просияла. — Ура! и ноги пристрою.
В одно мгновение всегда имеющиеся в каждом классе два запасных стула поставлены между доской и стенкой, на один водружается увесистая особа Ермолаши, на другой вытягиваются ее основательные ноги.
— Посмотрите, Христа ради, ничего не видно? — молит она.
Край доски на ее счастье спускается чуть-чуть ниже сидения стула, виднеются лишь восемь венских ножек, но в этом ничего особенно предосудительного нет.
— Ничего не видно, — успокаивает ее Пыльнева: — только, если ты не перестанешь так сопеть, то будет слишком много слышно.
Всегда посапывающая Лиза в минуты повышенной душевной или умственной деятельности значительно усиливает и ускоряет темп своей мелодии.
— Тише, тише, идет! — несется с разных сторон.
— Смотри, не вздумай смеяться, кашлять или чихать, — назидательно поучает Ира невидимку Ермолаеву.
Все проходит благополучно, без всяких подозрений и разоблачений.
— A что, не сопела? — по миновании опасности вопрошает Лиза. — И зачем ты только сказала мне не смеяться, не чихать и не кашлять? — обращается она к Ире: Понимаешь, во-первых, я в ту же секунду чуть не фыркнула, a потом все сижу и думаю: только бы не чихнуть, только бы не чихнуть! Кашля я не боюсь, — никогда не кашляю, a чихать, ведь вы знаете, как начну и поехала: восемь, десять, двенадцать раз. A тут, чувствую, щекочет в носу да и баста, вот-вот разражусь. Ничего, пронесло, a тут и охота пропала.
Шурка не ошиблась в расчете: Антоша, действительно, вызвал ее. Она беззвучно побеседовала с ним со своей четвертой скамейки. Будучи приглашена к кафедре для более подробных объяснений, она выразила готовность хоть сейчас отвечать, но только: ‘совсем шепотом’, так как y нее ‘совершенно запухши горло’. Антоша, вообще туговатый на ухо, раз десять ‘чтокал’, пока между ними происходила эта беззвучная беседа, и отложил до другого раза удовольствие продолжать ее еще и y доски.
Шурка в восторге, веселье ее, по обыкновению, требует какого-нибудь наружного проявления.
— Молодчина Шурка Тишалова! — забыв про свое безголосье, громко восхваляет перед Пыльневой она самое себя в коридоре после урока, незамеченная ею Клеопатра Михайловна, тоже вышедшая из класса, с удивлением поворачивает голову на этот возглас. Шурка не видит ее, но Пыльнева внушительным движением левого локтя предупреждает о грозящей опасности, затем, облекшись в свой святой вид, обращается к классной даме:
— Скажите, Клеопатра Михайловна, ведь, правда, я сейчас крикнула: ‘молодец Шурка Тишалова!’ точь-в-точь так, как она сама сделала бы это, если бы ей пришла дикая фантазия звать себя? Правда, замечательно похоже?
— Разве это не Тишалова кричала?
— Да нет, она же совсем без голоса. И я всякого могу изобразить на пари. Что? видишь? А ты говорила: не похоже, — уже к Шуре обращается она и, продолжая яко бы что-то доказывать ей, поспешно стремится в другую сторону, точно опасаясь, что Клеопатра предложит ей впрямь явить свое искусство и изобразить еще кого-нибудь.
До урока немецкого языка Шурины восторги еще не успели улечься. Андрей Карлович собирается писать нам на доске выдержки из литературы. Вооружившись губкой, Шура безгласно, но усердно, даже с некоторым наслаждением, стирает многоугольники и трапеции, которыми испещрена вся доска. Окончив работу, она бросает взор на повернутую к ней спину и босую головку Андрея Карловича, под влиянием неодолимого искушения приставляет она на некотором расстоянии от нее свои растопыренные в виде рожек, второй и третий пальцы. Картина получается уморительная: круглая, лысенькая голова Андрея Карловича с парой все время движущихся рожек, при серьезном, даже сосредоточенном в эту минуту выражении лица, и вся красная, широкоскулая, искрящаяся весельем мордашка Тишаловой.
Невозможно удержаться от смеха. Представление длится всего минуту, но на него успела подойти Клеопатра Михайловна. С заломанными руками, с открытым ртом, вся ужас и негодование, застыла она по ту сторону стеклянной двери. Она безмолвно входит, садится на свое место, но потом Щурке преподносит соответствующее внушение:
— Андрею Карловичу!.. Такому почтенному, пожилому!.. И вдруг!.. И кто же? — первый, выпускной класс!.. — Красноречие убито негодованием, она много не распространяется.
— Когда я нечаянно, в самом деле, совсем нечаянно, взяла да и приставила рожки, — делая соответствующий жест пальцами, шепчет Шурка. — Право, я очень люблю и уважаю Андрея Карловича, он такой миленький, толстенький…
— Что за выражения про инспектора! — останавливает ее ‘Клепа’.
— Когда, правда, я совсем над ним посмеяться не думала, я готова просить прощения… Если хотите, я пойду, извинюсь, Клеопатра Михайловна: ‘Извините, мол, многоуважаемый Андрей Карлович, что я вам рожки поставила’… Только, не знаю, удобно ли так извиниться?
A я-то осенью говорила, что наши ученицы приобрели за лето солидный вид! Ой, кажется, давно уже пора мне отказаться от своих слов!..
Несколько дней назад Петр Николаевич отправился наконец в свою командировку. Овдовев, Люба находится в унылом настроении. Хотя поехал он в Одессу, докуда одной езды двое суток, а, следовательно, до получения весточки из нее требуется не менее четырех дней, но уже на второй Люба негодовала и сокрушалась, почему все еще нет письма, сегодня же вид y нее совсем мрачный.
Господи, все романы, романы и романы! Одна я не y дел. Я убеждена, что так и всегда будет, потому что мне решительно никто не нравится, то есть настолько, чтобы влюбиться, a милых, симпатичных людей, конечно, много. Но когда видишь, сознаешь, что есть действительно большие, особенные люди, то обыкновенные хорошие кажутся такими серенькими, тусклыми… A те большие — увы! — не для нас они.

Глава XIV

Юбилей. — Зеленая мазь. — Танькины невзгоды. — Мой успех.

Вот наступило и пронеслось со всеми своими приготовлениями, волнениями и ожиданиями наше юбилейное торжество, пришлось оно в среду на Масленой. По крайней мере, за неделю до этого дня приближение его уже ярко обнаружилось на головах учениц: что ни день — новая прическа, одна сложнее, забористее и грандиознее другой.
— Что, хорошо? Или вчерашняя была лучше?
— Не правда ли, мне больше идет, когда не так высоко?
— Скажи, если тут сбоку прибавить большой голубой бант, как ты думаешь, будет мне к лицу?
Добросовестно осматривают друг друга, дают советы, иногда, не сходясь во мнениях, спорят, обмениваются колкостями.
Кто особенно увлечен усовершенствованием собственной личности, это Грачева: во-первых, она все еще не теряет надежды быть обворожительной в глазах Светлова, во-вторых, очевидно, еще кто-то, ее ‘он’, будет в числе двух счастливцев, ею приглашенных. Каждой из нас предоставляется право привести двух кавалеров. У Татьяны, помимо головы, особенной, чисто материнской заботливостью и тщательнейшим за собой уходом пользуется ее солидной ширины и длины нос. A с ним, как назло, происходят за последнее время какие-то странные видоизменения. Размеры и формы его сохранили свою классическую красоту, но теперь изящные очертания его всегда, в большей или меньшей степени, алеют довольно ярким румянцем. Я нахожу, что ему благоразумнее было бы окрасить лежащие по обе стороны от яркого центра бледные щеки, но это, конечно, вполне дело вкуса. Впрочем, видимо, этот несвоевременный, не совсем уместный, пышный расцвет несколько смущает и обладательницу его. Она принимает всевозможные меры, чтобы его пурпурный оттенок заменить томной бледностью. Благодаря этому на носу появляется, то тонкий бело-матовый слой, сквозь который нежно просвечивает его натуральная окраска, получается нечто прозрачно-белое на розовом чехле — совсем недурно. Иногда слой накладывается более густо, и мечтательный, белоснежный нос невольно привлекает и завладевает взором (моим, по крайней мере). От всезрящих глаз Пыльневой не укрылось это явление. Сначала она делилась своими впечатлениями по этому поводу только со мной, но однажды, вся внимание, участие и услужливость, слышу, она дружески заводит беседу на столь интимную тему с самой Грачевой:
— Извини, Таня, за нескромный вопрос, но верь, что не любопытство, a искреннее желание быть тебе полезной побуждает меня к этому. Скажи, пожалуйста, зачем ты пудришь нос? Это так некрасиво.
Грачева подозрительно вскидывает глаза на Иру, но, видя, что та не смеется, a выражение y нее участливое, Таня решается излить душу на больную тему:
— Да, конечно, это некрасиво, но я не знаю, что последнее время делается с моим носом: постоянно горит и краснеет. Уж я и чай, и кофе, и какао, и суп, все горячее и горячительное перестала пить и есть — все равно.
— Да разве ж все это может помочь? Для подобных случаев существует великолепнейшее специальное средство, я вот только забыла сейчас, как оно называется. Представь себе, — понижая голос, очень конфиденциально, продолжает Пыльнева: — в этом году летом вдруг y меня нос краснеть стал, ужас, как мак! Я в отчаянии, понимаешь ли, к папе за советом, вот он-то мне и прописал то средство, о котором я тебе говорю. Видишь, теперь нос совсем приличный стал? — проводит Ира пальцем по своему тоненькому, беленькому носику. — И, веришь ли, от одного раза, через минут пятнадцать-двадцать краснота исчезла.
У Тани сразу делается заискивающий вид: ‘Правда, ведь Пыльнева дочь доктора, значит, в данном случае можно попользоваться’, очевидно, соображает сия бескорыстная девица.
— Пыльнева! Голубушка! Миленькая! Будь такая добренькая, достань мне рецепт, a я тебе, что хочешь за это сделаю.
— С удовольствием, и даже не рецепт, a мазь принесу, я же говорю, что всего один раз помазалась, так что баночка полненькая.
— Милая, золотая, так поскорей, чтобы до вечера… Ты понимаешь?..
— Хорошо, хорошо, непременно.
Но прошло целых четыре дня, a Пыльнева все забывала, забыла и накануне вечера.
— Прости, Танечка, прямо из головы вон… Ну, уж завтра не забуду, видишь, даже узелок завязала.
Вот и юбилей. Днем был молебен, говорили речи, потом всех начальствующих и прочих, власть имущих, пригласили на обед, шикарно сервированный в одной из зал, a нам, грешным, простым смертным, предложили с этой же целью отправиться домой и, напитавшись, возвратиться, чтобы затем ‘прельщать своим искусством свет’. Распорядительницы и участницы явились заблаговременно. Ученицам сказано быть в форменных, то есть коричневых, платьях, но сделать их декольтированными и нацепить всяких украшений не возбраняется. Как большинству наших, выпускных, сшили и мне к этому торжеству новое платье, с чуть-чуть открытой шеей и большим кружевным воротником, заканчивающимся спереди желтым бантом, такую же желтую ленту пристроила мне мамочка в волосы.
— Ах, ты, моя милая канареечка! — восторженно приветствует мое появление Шурка Тишалова. — То есть какая ты душка сегодня, и до чего тебе идет эта желтая бабочка в волосах, я и сказать не умею. Всегда ты прелестна, a сегодня!… — Красноречие покидает ее, она от слова переходит к делу, крепко обнимает и душит меня в объятиях.
Грачева, украшенная голубой распорядительской кокардой и таким же бантом в волосах, поджав губы, окидывает меня презрительным взглядом.
— Правда, как Старобельской желтое к лицу? — нарочно обращается к ней Шура.
— Я вообще желтого не люблю, это так кричит, я предпочитаю более нежные и благородные цвета, — с достоинством роняет она.
Но остальные не согласны с ее утонченным вкусом, и мои яркие банты производят фурор.
— Ах, как красиво!
— Вот красиво!
— И как оригинально!
— Да желтых бантов больше и нет! — несутся одобрительные возгласы.
Наши распорядительницы: Зернова, Штоф, Леонова и Грачева тем временем раскладывают сласти и фрукты.
— Батюшки, точно в рай попала! — вкатываясь, возглашает Ермолаева, с наслаждением поводя носом и полной грудью вдыхая запах шоколада и яблок, пересиливающий все остальные. — Вот где, поистине, благорастворение воздухов! Аромат! Ах! Деточки, миленькие, дайте бомбошечку пососать! — молит она. — Бомбу, бомбу шоколадную с ликерцем. Полцарства дала б за нее, если бы имела. — Она просительно выставляет свою широкую пухлую ладонь перед Грачевой, как раз в ту минуту раскладывающей на поднос шоколадные конфеты.
— Как не совестно, в самом деле! Что за ребячество ! — негодует та. — Ведь это ж для гостей, бомб этих и без того очень немного… Что там такое? Кажется, Пыльнева пришла? — Таня стремительно делает несколько шагов к двери, этим пользуется Лизавета, и одна круглая бомба исчезает за ее вместительной, не менее круглой, щекой.
Но приход Иры, с таким нетерпением ожидаемый Грачевой, лишь померещился ей. Возвращается она раздраженная больше прежнего в то время, как Лиза еще дожевывает бомбу.
— Как красиво! И как не стыдно? A еще взрослая девушка!
Покончив с шоколадом, она переходит к вазе с фруктами, торопливо забирая с собой свою пухлую, белую шелковую сумочку с вышитым на ней букетом незабудок.
— Посмотри-ка, посмотри, чего она там напаковала в свою сумку? Ей Богу, конфет насовала, вот побожусь, a сама обличительные речи говорит, — негодует Шурка.
— Погоди, сейчас ревизию произведем.
— А, что? Смотри-ка, смотри! — через минуту снова шепчет она. — Сейчас туда же поехала ветка Изабеллы. А-а?.. Как тебе нравится? Вот противная святоша!
— Грачева, Грачева, иди скорей! — торопливо зовет ее только что пришедшая Пыльнева. — Только живо!
Позабыв все на свете, Татьяна торопливо и радостно мчится к обещанному источнику красоты.
В ту же минуту Шура направляется к забытой сумочке и открывает ее.
— Так и есть! Чего хочу — того прошу, не мудрено, что бомб мало стало, зато здесь их предовольно. И тянушечки, и виноградик, и пастилка барбарисовая.
Вдруг, прежде, чем мы успели оглянуться, Шура положила сумочку на стул и грузно опустилась на нее.
— Так! Теперь кушай на здоровье, милейшая проповедница!
В первый момент с мешочком будто ничего не произошло, но уже через несколько секунд обнаружились произведенные в ней химические и механические соединения: шоколадные бомбы с ликером, виноградом и пастилой дали такое ‘тюки-фрюки’, что от прежней белизны ее атласа осталось одно смутное воспоминание.
Едва успела Шура закончить производство всех своих операций, как спохватившаяся Грачева уже бежит за забытым сокровищем. Не видя его на столе, где она оставила его, она растерянно оглядывается.
— Ты, что, сумочку свою ищешь? — осведомляется Тишалова.
— Да.
— A что в ней было?
— Странный вопрос! — вся вспыхнув, огрызается та. — Что в сумочке обыкновенно бывает? Носовой платок!
— А, тем лучше для тебя, потому что я, видишь ли нечаянно села на нее, — спокойно и хладнокровно заявляет Шура.
— Как села?
— Да так, как обыкновенно люди садятся. Вот она и лежит на том самом стуле.
Увидав свою злополучную пошетку, поняв, что в ней произошло, a также, что и мы все поняли, Грачева сперва становится совершенно зеленая, потом густо, мучительно краснеет, поспешно выходит из комнаты и идет к ожидающей ее в соседнем, неосвещенном, классе Пыльневой. Там, как оказалось, происходило следующее:
— Иди же скорей, Грачева, где ты запропастилась? Некогда ведь, скоро начнут, a я тебе говорю, минут пятнадцать пройдет, пока подействует. На, вот, только возьми совсем, совсем немножко на палец и сильно разотри.
— A блестеть от нее нос не будет? Ведь это жир?
— Вот глупости, конечно, нет! Наконец, водой потом сполосни. Ну, что, намазала?
— Да, только ужасно щиплет.
— Отлично, так и надо, это начинается действие, через некоторое время всю красноту выщиплет.
— И горит как!.. Ай!.. Нос стал совсем горячий! Вдруг весь вечер гореть будет?
— Вздор! Вот нетерпеливая! Говорю, надо обождать минут двадцать-тридцать, самое большое сорок. Посиди тут впотьмах, никто, ничего не увидит.
— Ты раньше говорила, минут пятнадцать-двадцать, теперь уже говоришь тридцать-сорок, — жалобно вопит Таня.
— У меня в пятнадцать прошло, но y всякого носа, как и y всякого барона, своя фантазия, своя натура. Посиди тут, я скоро опять приду.
Публика, между тем, начинает постепенно съезжаться. На сцене все приводится в порядок: в буфете идут приготовления к чаю, чтобы потом, когда занавес поднимется, быть свободным и иметь возможность посмотреть происходящее на эстраде.
— Что это Грачевой нет? — недоумевает Клеопатра Михайловна. — Где же она, наконец? Позовите ее. Раз взяла на себя известные обязанности, так должна добросовестно и выполнить их.
— Грачева, Грачева, ради Бога иди! Тебя требуют туда сию минуту, что-то, видно, важное случилось, ты необходима! Там и Андрей Карлович, и Клеопатра Михайловна. Скорей! — припугивает ее Пыльнева.
— Да как же я пойду с таким носом?
— Да что же с ним?
— Да все горит.
— Разве? Не может быть!
— Право, как огнем горит.
— A что, мыла?
— Нет.
— Так пойди же, помой.
— Да как же через коридор идти?
— Ерунда, ничего уже не может быть заметно, это только ощущение осталось, ты на него не обращай внимания. Идем, мойся скорей да и бежим к ‘Клепке’, a то еще неприятности будут.
Вдруг глазам нашим представляется очаровательное зрелище: робкая, несколько сконфуженная, появляется Грачева, на бледном лице ее огненно-красным пылающим маяком горит нос. Взоры всех невольно сосредоточиваются на этом ярком, блестящем предмете, соответствующие возгласы слышатся кругом, малыши бесцеремонно ей прямо фыркают в лицо.
— Клюква ягода, клюква! — раздается голосок нашей первой шалуньи, седьмушки Карцевой. Окружающая ее свита малышей заливается звонким смехом.
Таня делает поползновение достать носовой платок, но, очевидно, рука ее въезжает в клейкое ‘тюки-фрюки’, облепившее его кругом, она выдергивает ее и, прикрыв свой пламенный лик злополучной сумочкой, бегом бежит в умывальную.
— Господа участвующие, на сцену! — несется голос Елены Петровны, распоряжающейся действующими лицами.
Я поспешно лечу, хотя не мне начинать, наоборот, мой номер последний в первом отделении.
Публика почти вся на местах. Вот сидят генералы на синей подкладке — это все наши, учебные. Но есть и на красной — те, кажется, опекуны, почетные попечители и тому подобные. Вот рядом с Сашей Снежиным Николай Александрович, приглашенный мной. В дверях стоят учителя. Вот и Дмитрий Николаевич! Господи, какой он сегодня красивый, в новом, элегантно сидящем на нем, темно-синем с золотыми пуговицами сюртуке! То и дело во всех углах залы мелькает босенькая головка Андрея Карловича, он, по обыкновению, всегда торопится и, действительно, всюду успевает.
Первое отделение — декламация и пение, второе — сценка из Островского и шествие гномов. Занавес взвивается. Поют, конечно, ‘Боже Царя храни’. Затем в русских костюмах трое малышей изображают ‘Демьянову уху’. У Демьяна и Фоки подвязаны окладистые, рыжеватые бороды, на головах парики в скобку, бабенка в сарафане и повойнике, все они уморительны и читают бесподобно. Публика в восторге, просит повторить. Дмитрию Николаевичу тоже, видимо, нравится: я вижу, он смеется, и лицо y него веселое. Следующий номер — Люба, которая тепло и просто читает ‘Стрелочника’ и заслуживает громкие рукоплескания. Потом поют. Затем опять два очаровательных малыша — ‘Стрекоза и Муравей’, особенно хороша стрекоза, тоненькая, грациозная, с вьющимися, золотыми волосиками и прозрачными, блестящими крылышками. Их тоже заставляют повторить. Опять поют и, наконец, — о ужас! — я…
Выхожу, кланяюсь. В первую минуту вся зала, все присутствующие сливаются y меня в глазах, я никого не различаю и боюсь даже увидеть отдельные, знакомые лица, сердце быстро-быстро бьется и, кажется, не хватает воздуху. Я глубоко вздыхаю, перевожу дух и начинаю:

Мечта

Вечер тихий баюкал природу,

Утомленную жизнью дневной,

Лишь по темному, синему своду

Плыли звезды блестящей толпой.

Словно легкой фатой белоснежной

Разубравшись, притихли сады,

И забылося дремою нежной

Серебристое лоно воды.

В этот вечер весенний, душистый,

Беспорочна, светла и чиста,

Красотою сияя лучистой,

Родилася малютка-Мечта.

Родилась от Пучины безбрежной

И от Месяца мягких лучей,

С выраженьем любви безмятежной,

С идеальной красою очей.

И от самой ее колыбели

Про людей ей отец говорил,

О страданьях их звездочки пели,

Ветер жалобы ввысь доносил.

Для того, чтобы скорби, печали

И страдания их утешать,

Из манящей, таинственной дали

Благотворные сны навевать,

Пробуждать задремавшие чувства,

Научить постигать красоту,

Идеалом возвысить искусства,

Месяц ясный послал к нам Мечту.

*

Словно горе людское стыдится

Солнца ярких веселых лучей,

Чтоб тоской иль слезами излиться,

Ждет безмолвия лунных ночей.

Вот тогда, средь уснувшей природы,

Дум никто и ничто не спугнет,

Человек рад забыть все невзгоды,

И Мечта к нему тихо впорхнет.

И улыбкой своей, как зарницей,

Душу, сердце и ум озарит,

Тусклый взор заблестит под ресницей, —

Путь светлей, снова счастье манит!

В уголочек любимый поэта

И в счастливый семейный очаг

Занесет луч надежды и света,

Озарит и холодный чердак.

К музыканту, походкой воздушной,

Незаметно она проскользнет:

Под рукою усталой послушно

Вдохновенный смычок запоет.

Сквозь решетку тюрьмы, как зарница,

Ярко вспыхнув, она промелькнет

И осветит унылые лица,

Пламень веры в сердцах их зажжет.

От улыбки ее светозарной

Много горьких забыто минут,

И за призрак ее лучезарный

Жизнь иные порой отдадут.

*

Грезой чистой великий мыслитель

Искру правды в сердцах зарождал,

A суровый, жестокий гонитель

Их на муки и смерть посылал.

За идею любви и смиренья

И за веру в Страдальца-Христа,

За святые слова всепрощенья

Злые пытки смыкали уста.

И в такие минуты малютка

Ужасалася роли своей,

Становилось ей жалко и жутко

Погибающей массы людей.

Опускались лучистые крылья,

И слезинки текли по лицу

От сознанья вины и бессилья,

И малютка спешила к отцу.

Говорила ему про мученья,

Где невольной причиной она,

Про тревогу свою и сомненья,

Состраданьем горячим полна,

Но старик с убежденьем ответил:

‘Не грусти! Ради цели святой

Умирать — им покажется светел

Миг последний прощанья с землей.

Людям в мире туманном и мглистом

Хоть минуты забвенья давай,

На пути их тяжелом, тернистом,

Яркой молнией мрак освещай.

Если ж люди порой погибают

Жертвой светлой и чудной мечты,

Верь, над миром зато засияет

Солнце Правды, Любви, Красоты’.

Заискрились вновь скорбные глазки,

Прояснились малютки черты,

И опять свои песни и сказки

Она шлет в мир тревог, суеты,

И опять будет души скорбящих

Теплой лаской своей согревать,

Рядом ярких фантазий блестящих

Мрачный жизненный путь освещать.

Вначале голос y меня дрожал, в груди сдавливало дыхание, я боялась, что совсем остановлюсь, но это продолжалось лишь на первых строках. Мало-помалу, сердце перестало бить тревогу, голос зазвучал сильно, я сама почувствовала, что говорю хорошо. В зале так тихо-тихо, все сосредоточенно слушают, это сознание еще больше приподнимает меня. Набравшись храбрости, я дерзаю даже разглядывать ближайшие лица. Вот милый Андрей Карлович, он доволен, это сразу видно. Синие, красные и черные (штатские) — генералы и не генералы тоже одобрительно смотрят. Но меня больше всего интересует происходящее y ближайшей правой двери. Дмитрий Николаевич по-прежнему стоит на своем месте и внимательно, не отводя глаз, смотрит на меня. Лицо y него такое хорошее-хорошее. На одну секунду глаза наши встретились, и от его светлого, ласкового взгляда вдруг так радостно сделалось y меня на сердце. Я чувствовала, как голос мой становился глубже, звонче, я вкладывала всю свою душу в это стихотворение, хотелось как можно лучше прочитать, чтобы понравилось ему, Дмитрию Николаевичу, чтобы услышать похвалу от него, увидеть его улыбку.
Я кончаю. Громко, дружно, как один человек, хлопает вся зала. Мне страшно хорошо, весело так, все сияет во мне. Я кланяюсь еще, еще и еще. Но вот Андрей Карлович делает мне призывный жест, я поспешно спускаюсь к нему с эстрады. Он не один, рядом с ним высокий, красивый, синий — наш учебный — генерал, как оказалось, попечитель, около них еще несколько превосходительств, разных цветов.
— FrДulein Starobelsky! его превосходительство желает познакомиться с вами.
Я, удивленная, вероятно, с очень глупым видом, делаю глубокий реверанс. Но тут совершается нечто, пожалуй еще невнесенное в летописи гимназии: с приветливой улыбкой попечитель протягивает мне руку:
— Прелестно, очень мило, с большим удовольствием прослушал. Не зарывайте же данного Богом таланта. Вам еще много учиться? Вы в котором классе?
— В этом году кончает, кандидатка на золотую медаль, — радостно, весь сияющий, вворачивает словечко и Андрей Карлович.
— Уже? Вот как! Очень рад слышать это. Ну, желаю всего хорошего и в будущем. — Снова, протянув руку и приветливо поклонившись, попечитель обращается к своему соседу слева. Разговаривая, он все время чуть-чуть откидывал вверх свою красивую голову, хотя, собственно, принимая во внимание его и мой рост, существенной надобности в этом не ощущалось, но, говорят, он астроном и, вероятно, по привычке иметь дело с небесными светилами, тем же взглядом взирает и на нас, земную мелюзгу. Я страшно польщена, более чем когда-либо в жизни y меня от радости спирает в зобу дыхание. Милый Андрей Карлович доволен не меньше меня.
— Поздравляю, поздравляю от души! — Он тоже протягивает мне свой пухлый, толстый ‘карасик’.
Какой-то военный генерал говорит мне любезности, другой, штатский, старичок со звездой тоже. Я кланяюсь, благодарю и сияю, сияю, кланяюсь и благодарю. От высших мира сего перехожу к обыкновенным смертным. Но я уже начинаю быть рассеянной, мне чего-то не хватает. Боже мой, неужели же не подойдет, ничего не скажет мне он, Дмитрий Николаевич? Я обвожу глазами всю залу, его нигде нет. ‘Что же это?’ — уже тоскливым щемящим чувством проносится в моем сердце. Я поворачиваюсь, хочу пройти обратно на эстраду, чтобы присоединиться к остальным участвующим, и вдруг вижу его, стоящего в двух шагах за моей спиной.
— Позвольте и мне поздравить вас с успехом. — Он крепко жмет мою руку. — Смотрите, не гасите же светлую, горячую, яркую искру Божию, вложенную в вас. Сколько вам же самой доставит она радостных, чудных минут, a в тяжелые грустные годины, от которых, к сожалению, никто в мире не застрахован, если, не дай Бог, и y вас когда-нибудь наступят они, сколько отрады, утешения можете вы почерпнуть в заветном тайничке своего собственного ‘я’. Когда y человека есть в душе такое неприкосновенное святое святых, он никогда не обнищает, никогда не протянет руку за нравственной милостыней, — y него свое вечное, неисчерпаемое богатство, еще и другого наделит он, и в другого заронит хоть отблеск своей собственной яркой искорки.
Голос его звучал все глубже, все горячей, глаза светились, теплые, влажные, лучистые. Я стояла перед ним такая счастливая, такая радостная, какою, кажется, не чувствовала себя еще никогда в жизни. Зато никогда, никогда не забуду я этого голоса, этого взгляда, этой минуты!.. Я молчала и только слушала. Слезы наворачивались мне на глаза, такие блаженные, такие легкие, теплые слезы.
Точно завороженная, все еще слыша его голос, еще видя лицо его, присоединилась я к остальным. И тут похвалы, поцелуи, восторги. Я слушаю их, улыбаюсь, a слышу другой голос, другие слова…
Раздается звонок. Начинается второе действие. На сцене фигурирует Ермолаша, сперва одна, потом с маменькой своей, Тишаловой. В ярко-розовом платье, шуршащем и торчащем во все стороны, в допотопной прическе, с сеткой и бархоткой, в громадных аляповатых, старинных серьгах, она уморительна, белая, розовая, пухлая коротышка по природе, в этих накрахмаленных юбках она превратилась в совершеннейшую кубышку, верная себе, она посапывает даже и здесь, — впрочем, это ничуть не мешает, даже, наоборот, лишь дополняет и совершенствует ‘Липочку’. Когда же она, провальсировав нелепо и неуклюже, наконец, пыхтя и отдуваясь, в изнеможении шлепается на стул с возгласом: ‘Вот упаточилась!’ — публика от души смеется.
Бесподобна была и Шурка в роли ворчливой мамаши-купчихи, журящей свою дочь. ‘Ах ты, бесстыжий твой нос!’ — укоряет она ее, и нет возможности не хохотать.
Но самое сильное впечатление произвело шествие гномов, это, действительно, было прелестно.
Среди лесной декорации выделяются гроты, образованные из громадных мухоморов, посредине сцены трон для короля гномов, тоже под мухоморным навесом, наковальни, расставленные в разных местах, — мухоморы, эффектно среди зелени выделяются их ярко-красные в белую крапинку головки. Сцена сперва пуста. Под звуки Эйленберговского марша: ‘Шествие гномов’ и пения хора, где-то далеко раздается едва слышное топанье ног, вот голоса и шаги приближаются, отчетливее, ясней… С красными фонарями в руках появляются маленькие человечки. Одеты все, как один, в темно-серые, коротенькие штанишки, бордо курточки, цвета светлой кожи, оканчивающиеся углом, передники, подпоясанные ремнем, за которым торчат топорики. Громадные, длинные бороды, волосатые парики и поверх них остроконечные колпаки такого же цвета, как передники. Только король выделяется между всеми: во-первых, он самый крошечный, невероятно махонький даже для приготовишки, во-вторых, поверх такого же, как y прочих гномов, костюма на нем пурпурная, расклеенная золотом мантия и золотая зубчатая корона. Его окруженного почетной стражей, усаживают на трон, остальные с пением проходят попарно несколько раз пред его царскими очами через все гроты, получается впечатление громадной, непрерывной вереницы карликов, затем, тоже под музыку, они подходят к наковальням и, чередуясь, бьют своими молоточками в такт, наконец, в строгом порядке, прихватив с должными почестями короля, все уходят, голоса удаляются, слабеют и совершенно замирают. Это было очаровательно, точно в балете, правда постановка этой картины и была поручена нашему танцмейстеру, балетному солисту. Публика четыре раза заставила повторить.
Все кончено. Нас, участниц, благодарят и ведут поить, кормить, затем мы свободные, вольные гражданки, нас отпускают в публику к друзьям и знакомым болтать и танцевать. Ко мне, конечно, подходит Николай Александрович, говорит всякие приятные вещи, приглашает танцевать, то же делают и другие знакомые.
Зайдя в буфет, где распорядительницы наши рассыпаются во внимании и любезности перед угощаемой ими публикой, я с удивлением замечаю Пыльневу, тоже разукрашенную администраторской кокардой. Что сей сон означает? A где же Грачева? ее не видно.
— Ты как сюда попала? — осведомляюсь я.
— Надо ж было кому-нибудь действовать, ‘Клепка’ за меня и ухватилась, потому Грачева тю-тю.
— Почему?
— Да все потому же, из-за носа.
— Скажи ты мне, пожалуйста, что ты за штуку устроила с ее носом?
— Ничего особенного. Ты ведь знаешь, как я ее вообще люблю, a тут очень уж я на нее рассердилась, — гадости она стала про тебя говорить…
— Что именно? — любопытствую я.
— Бог с ней, не хочется повторять. Ну, a тут как раз нос y нее расцветать начал, мне и припомнилась одна штука. Моя кузина, институтка, рассказывала мне, что y них воспитанницы перед приемом и вечерами всегда мажут щеки какой-то зеленой мазью, это не румяна, вовсе нет, она просто щиплет, от чего щеки на несколько часов становятся необыкновенно розовыми, особенно, если, натеревшись, да еще помыться. Ну, я выпросила y двоюродной сестры этого самого зелья и подрумянила Татьяну. Ничего с ней ровно не случится, за ночь все пройдет, но, по крайней мере, хоть раз в жизни эта милейшая особа получила должное возмездие и позорно бежала с поля брани. Пусть, пусть дома отдохнет, не соскучится, пока опустошит все содержимое своей пошетки.
Против обыкновения, мне немного жаль Грачеву: y меня самой так радостно, так тепло на сердце, сегодняшний вечер такой чудный, такой необыкновенный, может быть, и Таня ждала чего-нибудь особенно хорошего. Чувство жалости усиливается во мне еще потому, что, как сказала Ира, невольной причиной ее злополучий, до некоторой степени, являюсь я. Но думать не дают, играют вальс, и мы с Николаем Александровичем несемся по нашей громадной зале. Вот Дмитрий Николаевич, ученицы обступают его, упрашивают, очевидно, уговаривая танцевать. Он улыбается, но протестует.
— Мне крайне неприятно, что я должен совершить акт полнейшей невежливости, отказав даме, но y меня серьезный мотив — я еще в трауре, — поясняет он, соблазняющей его на тур вальса, Пыльневой.
По ком же он ‘еще’ в трауре? Умер разве кто-нибудь? Но в прошлом году ничего такого слышно не было. Или это все еще по ней, по жене, продолжает он носить его? Значит, все еще болит, все не зажила эта рана? Но вид y него радостный, он все время, разговаривая, улыбается. Мне бы тоже хотелось примкнуть к окружающей его группе, a вместе с тем что-то протестует во мне. Нет, не подойду, может, это ему неприятно, надоедает и он только из вежливости поддерживает разговор. Я не иду, впрочем, и некогда: опять и опять приглашают и кружат меня по зале. Но, танцуя, я все время не спускаю глаз с того места, где стоит Светлов, а, мелькая мимо него, я каждый раз встречаюсь с его ласковыми глазами. Опять громадная радость охватывает меня, сладко щемит и замирает сердце. И кажется, что от этой стоящей y правой стены высокой, стройной фигуры от золотистой бородки, от этого продолговатого, тонкого лица, с высоким белым лбом, с большими, синими лучистыми глазами, — только от них так необыкновенно светла, приветлива и уютна зала, так празднично-ярко сияют электрические рожки, оживлены и привлекательны все лица, озарен светлой радостью и весельем каждый уголок, так переполнено им сердце, кажется, только уйди, исчезни эта фигура, и сразу все потускнеет, потемнеет кругом, станет скучным, вялым, безжизненным. Но фигура не исчезала, весь вечер виднелась она то в. одном, то в другом месте, лишь на минуту теряла я ее из виду, чтобы, как с неожиданной, дорогой находкой, снова встретиться взором с этими ясными, чудными глазами. Даже сквозь сон все казалось мне, что я вижу их, что глубоко-глубоко в сердце глядят они мне, и так радостно, блаженно, так сладко замирало оно…

Глава XV

Последние дни. — Прощальный ‘бенефис’. — Заутреня.

Время мчится с невероятной, ужасающей быстротой, в недалеком будущем начнутся экзамены, повторяется курс, размечаются программы по билетам. В этом году, как, впрочем, всегда в выпускном классе, экзамены ранние. Это пугает и огорчает мёня, то есть, конечно, не сами испытания, не боязнь их, a сознание, что они так страшно близки и что они последние. Как буду потом существовать я без моей дорогой гимназии, к которой я приросла душой, без всей ее милой обстановки, без тех, кто так дорог и близок, кто составляет суть и интерес моей жизни? Я прямо-таки представить себе этого даже не могу. Что буду делать я? То есть, фактическое дело, конечно, найдется: стану учиться дальше, поступлю на педагогические курсы. Это вопросы решенные, я много и долго размышляла над ними. Впервые заставила меня крепко призадуматься в этом направлении она, моя умная, чудная Вера. Какое счастье, что мы встретились, сошлись с ней! Сколько мыслей, сколько работы голове и сердцу задала она мне. Глубокую правду высказала она: слишком ровно и безмятежно текла моя жизнь, слишком счастлива была я, a потому и слишком поверхностна, не достаточно вдумчива. Я любила, жалела людей, всей душой готова была помочь при виде их скорби, но много ли, не вглядываясь, не ища, можно заметить? Разве люди так легко и свободно делятся своим горем, особенно не внешним, — каковы бедность, неудачи, болезни, — a затаенными, душевными горестями? Разве раскрывают они перед каждым свое сердце? А, между тем, действительно, — и тут глубоко права Вера: ‘без слез нам горе непонятно, без смеха радость не видна’. Разве задумывалась я, внимательно вглядывалась, хотя бы в своих подруг по классу?.. Разве задавалась вопросом, какова их жизнь там, дома? Одни беднее, другие богаче, одни лучше одеты, другие хуже. Жаль бедных, что они не могут иметь того или сего — и только.
Впрочем, y нас даже и нет почти таких. Да, y нас, в нашей гимназии, но ведь это не весь мир. A в других?.. Да везде, всюду, в каждом доме, в любой квартире! Какой, быть может, дорогой ценой покупают многие, как и Вера, возможность учиться? Ценою скольких жертв, скольких лишений. A мало есть таких, которым и вовсе недоступна их мечта, которые тщетно и горько плачут от сознания недостижимости своего заветного желания, такого хорошего, такого благородного желания. Какие это должны быть серьезные, сильные, любознательные, глубокие натуры! Как много, в свою очередь, могли бы они принести пользы окружающим! Конечно, Ломоносов, Никитин, Кольцов, Кулигин, — все эти выдающиеся личности, я знала про них, читала, но читать и видеть не то же самое. Только когда я заглянула в самую жизнь Веры, только тогда призадумалась я душой. Кто знает, сколько еще таких жизней разбросано кругом нас, беспомощно забито в холодных темных углах. Что сделать? Чем помочь? Как дать возможность этим бедным детям дотянуться до того яркого огонька — ученья, который так маняще мерцает им вдали? Что могу сделать, например, я, лично я? Только один исход, одну возможность вижу я: окончить педагогические курсы и тогда своим уменьем, своими знаниями пойти навстречу всем этим благородным маленьким существам. Ведь найдутся же добрые люди, которые тоже откликнутся на мой призыв, подадут мне руку, тогда мы сообща устроим бесплатную гимназию, будем давать и частные уроки, делиться своим научным запасом со всеми ищущими и нуждающимися в нем. Господи, какое это было бы счастье поставить на дорогу, на широкую, светлую дорогу всех этих несчастных, стоящих на распутье!! Вообще, заниматься с детьми, с этими милыми малышами, — это такое громадное удовольствие. Да, дело, конечно, будет, много его найдется, если же я говорю: ‘что будет со мной на следующий год?’ — то задаю этот вопрос в чисто эгоистическом смысле: больно и жутко при мысли оторваться от тех, к кому привязался всей душой, всем существом. Ну, как не видеть больше Дмитрия Николаевича? Теперь только и живешь мыслью: ‘Да, ведь сегодня его урок!..’ затем готовишься к нему, потом опять урок, a тогда?.. Все чаще и чаще с грустью возвращалась я к этой мысли за последнее время, и вдруг, на днях, блеснула радостная надежда, что-то замерцало вдали. Я сейчас упомянула о Вере. Вот что еще глубоко огорчает меня: выздоровление ее не движется вперед, наоборот, последнее время силы опять ослабели, вес убавился. Но какое счастье, что сама она бодро смотрит вперед и по-прежнему верит в крымского чародея-целителя. Дал бы Бог!
Однажды Дмитрий Николаевич не пришел на урок во второй класс, и по гимназии разнеслась молва, будто он в этот день защищает при университете диссертацию. За проверкой пущенного слуха мы обратились сперва к Клеопатре Михайловне, затем к самому Андрею Карловичу, который подтвердил его. В классе поднялась суматоха.
— Ура! Светлов профессор! Ура! Светлов Brodfresser! — в исступленном восторге поет Тишалова, сопровождая сей очаровательный мотив грациозной пляской, очевидно, позаимствованной ею каким-нибудь счастливым случаем от жителей горячей Индии.
— Господа, надо поздравить Светлова!
— Пошлем ему букет цветов, — советует Ермолаева.
— Вот идея?! Что он барышня, что ли? — протестуют голоса.
— Ну, так венок, — предлагает Ира.
— Еще лучше, точно покойнику! — негодует Сахарова.
— Почему же непременно покойнику? Венки подносят и артистам, и героям, и победителям. Раз Дмитрий Николаевич убедил, то есть красноречием покорил, одержал верх над своими противниками, значит, он и есть победитель, следовательно, венок будет вполне уместен, — защищает Пыльнева свой проект.
— Что же, пожалуй, правда!
— В самом деле!
— Так решено — венок!
Затем наступают длиннейшие диспуты относительно цвета ленты и, наконец, еще более пространные, касательно надписи. Многие непременно настаивают на слове ‘дорогому’, другие требуют ‘любящих учениц’, решено, наконец, остановиться на розовой ленте, как наиболее удачном сочетании этого цвета с зеленью лавровых листьев, a надпись изобразить следующую: ‘Глубокоуважаемому Дмитрию Николаевичу от искренно преданных, счастливых его успехом, учениц’.
Немедленно после уроков депутация из четырех человек, в число которых попала и я, была отправлена в цветочный магазин и за покупкой ленты. Таким образом в тот же вечер лавры были доставлены на квартиру герою дня.
Как страстно хотелось мне еще и от себя одной послать ему хоть малюсенький цветочек, написать несколько простых, искренних, теплых слов… Но, конечно, желанье только желаньем и осталось, — подобной вещи я никогда не позволила бы себе, да и ничего, кроме вполне справедливого осуждения, это не могло бы вызвать со стороны Дмитрия Николаевича. Итак, пришлось удовольствоваться слабым утешением, что в общем нашем презенте ‘и моего хоть капля меда есть’.
Радостный, приветливый, растроганный нашим вниманием, пришел на следующий день Светлов, тепло и задушевно благодарил нас.
— Значит, на будущий год вы уже здесь преподавать не будете? — спрашивает кто-то.
— Вероятно, нет.
— Ай, как жаль! — раздаются с Ермолашей во главе возгласы некоторых, не освоившихся еще с мыслью, что на будущий год их самих не будет больше в гимназии.
Светлов улыбается.
— Но ведь лично вам это должно быть все равно, я же, наоборот, надеюсь встретиться со многими из этого выпуска еще и в высшем учебном заведении, так как возможно, даже весьма вероятно, что меня назначат читать лекции именно на одни из женских курсов.
— Я поступлю!
— Я непременно пойду!
— У меня это давно решено! — несется со всех сторон класса.
Боже, сколько ученых женщин прибавится в России, благодаря профессорству Светлова!
Вот тот светлый огонек, который озарил мне, казавшийся прежде таким неприветливым, будущий год.
— Хорошо, все-таки, что Дмитрий Николаевич только что сам сдавал экзамен: небось, тоже потрухивал, по крайней мере к нам добрее и снисходительнее относиться будет, a то до этого верно успел забыть, каково дрожать в ученической шкурке, — делает глубокомысленный финальный вывод всегда практичная Ермолаша.
— Господа, Господа! Открытие! — увы! Запоздалое, — с обычной зычностью трубит наша иерихонская труба, Шурка. — Вот, поистине, век живи, век учись, и дураком умрешь. Так и мы: целехонький год просидели в этом классе, и ни одной-единой душе в голову не пришло, какими скрытыми сокровищами он снабжен. И по сие время не знали бы, не закатись мое кольцо под шкаф. Достать — никак, отодвинули эту желтую громаду, a за ней-то, голубушкой, дверь, и ключ торчит. Открыли, освидетельствовали — выход прямехонько на лестницу. Эх, кабы вовремя знать! Не пришлось бы Лизавете пыхтеть и дрожать за доской на двух стульях, не было бы крайности и нам, бедняжкам, трястись пред хладными взорами Антоши: нырнул между шкафом и дверью и как y Бога за пазухой. Вот обида! Надо хоть грядущим поколениям сообщить, когда-нибудь в страдную минуту добром нас, грешных, помянут. A все-таки обидно…
— Нет, не могу, — через несколько времени возвращается она к прежней теме. — Дети мои милые, послушайтесь вы меня, старухи, грех счастье упускать. Мы-таки используем дверцу эту, провались я, Шурка Тишалова, на всех экзаменах, если не используем. Душечки, миленькие, устроим Клеопатре последний бенефис на прощанье: исчезнем из класса, как одна душа! Вот потеха будет!
Долго уговаривать не приходится, проект принят большинством голосов, как выражаются в Государственной Думе, при продолжительных и сильных прениях обсуждаются только детали. Исполнение отложено до первого удобного случая. A он недолго заставил ожидать себя. На очереди урок физики.
— Mesdames! (Дамы!) Приготовляйте книги, тетради и стройтесь в пары, как только я приду, сейчас и спустимся в физический кабинет, — распоряжается Клеопатра Михайловна, стоя на пороге класса, после чего возвращается в коридор продолжать недоконченный разговор с Ольгой Петровной.
— Господа, действуем! Теперь, пока Клеопатры Михайловны нет, — подзадоривает Шурка. — Вот эффект будет! Сама тут же в двух шагах, a мы тю-тю!..
Поднимается шум и возня. — Mesdames (Дамы!), тише, ведь в других классах уже уроки идут, — снова на одно мгновение появляется классная дама и, закрыв — о прелесть! — двери, остается все с той же гигиеншей по ту их сторону. Класс чуть не умирает от смеха, но тишина строго соблюдается, так как шум погубит всю затею. Без особых усилий отодвигают пустой шкаф и, как мыши, одна за другой, бесшумно ныряют на лестницу, двое остаются в углублении стены, на их обязанности лежит, во-первых, сзади за ножки притянуть обратно шкаф, во-вторых, донести обо всем, что будет происходить, остальные бесшумно спускаются парами по черной лестнице до самого низа, подгоняемые страхом и свежим воздухом, бегом летят через двор, благополучно проникают в парадный подъезд, в идеальнейшем порядке и безмолвии поднимаются в первый этаж, так же чинно и благонравно занимают места в физическом кабинете.
В пустующем классе в то же время разыгрывается следующее: Клеопатра Михайловна приоткрывает дверь:
— Ну, господа… — вдруг, пораженная, она останавливается. — Господи! Что же это? Где они? — от избытка чувств громко выражает она свое изумление. — Что же я, с ума, что ли, схожу? — Она возвращается в коридор.
— Андрей, вы не видели, первый Б не проходил тут? — обращается она к метущему залу швейцару.
— Никак нет, не видать было, разве, может, пока я тот конец прибирал.
Клеопатра опять входит в класс, — учениц не прибавилось: кроме трех невидимок соглядатаев, укрытых в дверной нише, — ни души.
— Но ведь не сквозь землю ж они, все-таки, провалились? — продолжает она свой монолог.
— Елена Васильевна, вы не видали моего класса, — атакует она проходящую мимо классную даму первого А.
— Да, видала. Сидят в физическом кабинете. A что?
— Неужели там?
— Ну, да.
— Непостижимо! Понимаете, стояла в двух шагах от закрытой двери, разговаривала с Ольгой Петровной, вот на этом самом месте, никто не открывал дверей, никто не выходил, a учениц в классе — ни одной. Прямо даже неприятно, точно наваждение какое-то.
— Полно, какое там наваждение, просто заболтались и не заметили.
Но ‘Клепка’, все же смущенная странностью явления, вся в красных пятнах, точно муаровая, спускается вниз в физический кабинет.
— Скажите, пожалуйста, каким образом вы прошли? — допытывается она после урока.
— Как всегда, Клеопатра Михайловна.
— Как же я могла вас не заметить?
— Разве вы нас не видели? Вот странно! — удивляются все. — Еще мы на сей раз, против обыкновения, так шумели, я все шикала, — поясняет Ира.
Но душа Клеопатры Михайловны продолжает пребывать в полном смятении: прощальный бенефис произвел свое действие.
Вот настал и последний учебный день. Последний!.. Мне грустно произносить это слово… Было так хорошо!.. Может быть, и дальше жизнь потечет светло и ясно, но эта, здешняя, больше не возвратится, умерла, безвозвратно исчезла и Муся-гимназистка. Ведь мы уже почти не ученицы, нас распустили на пасхальные каникулы, a на Фоминой в понедельник первый письменный экзамен…
Торопятся сниматься, чтобы вовремя поспели фотографические карточки, обдумывают подарок Клеопатре Михайловне. Бедная! Она его вполне заслужила: сколько дергали, изводили мы ее, a ведь, в сущности, никогда ничего плохого не сделала нам эта добрая душа.
Страстная неделя, светлая, ясная, невзирая на раннее время, сравнительно теплая, прошла в говенье, в предпраздничных приготовлениях, в том радостном, мирном, умиленном, совсем особенном настроении, которое охватывает душу в эти дни. Будто все лучше становятся, и сам всех больше любишь, кажется, что в каждой душе притаилось, присмирело что-то, словно прислушивается и вот-вот радостно вырвется и вспорхнет при первом звуке пасхального благовеста. Как люблю я этот в душу проникающий звон колоколов! Скорбные, смиренные, полные глубокой тоски плачут они в печальные, великие дни Страстной недели, a потом торжествующие, восторженные, словно перебивая друг друга, спешат оповестить миру великую, светлую радость.
С особенным удовольствием и в необычайно хорошем настроении шла я в этом году к заутрене — прошлый раз я, к сожалению, прохворала ее. Этот залитой огнями величественный храм, эти светлые платья, светлые лица, — радостью и праздником, светлым праздником веет от всего этого. И голос батюшки звучит особенно, и серебристые ризы его блестящими искорками весело сверкают от падающих на них огненных язычков, нет ни одного темного уголка, — все горит и светится. В руках каждого зажигается свеча, и в душе тоже затепливается праздничный огонек, все светлее разгорается он под пение крестного хода и ярко вспыхивает при чудных звуках ‘Христос Воскресе!’ Что-то сжимает горло, по спине проходит легкий холодок, блаженные слезы навертываются на глаза.
В эту великую, торжественную минуту я вдруг чувствую, точно еще что-то извне, помимо воли, завладевает мной. Бессознательно, но быстро поворачиваюсь я. В нескольких шагах от меня стоит Дмитрий Николаевич. Взоры наши встречаются, он безмолвным наклонением головы здоровается со мной. Боже, что за лицо!.. Пламя горящей свечи, зажженной в его руке, снизу бросает свет на него, золотит бородку, розоватой зорькой ложится на продолговатые щеки, отражается в зрачках глаз и кажется, что сами эти большие, влажные глаза освещены изнутри горячим блеском, будто мягкое сияние разливается от этого чудного, одухотворенного лица.
‘Христос Воскресе!’ — растроганно и ласково несется приветствие батюшки, и радостное ‘воистину!’ звучит в ответ. Душу приподнимает, захлестывает светлым потоком, в ушах звучит дивное пение хора, мелодичные переливы колоколов, в глазах неотступно стоит фантастично освещенное милое лицо, это ясное, лучистое, совсем особенное, никогда еще невиданное лицо…
Я уж давно улеглась, в комнате совсем темно, но уснуть я не могу. Впечатление пережитого так ярко, так сильно. Опять раздается пение хора, опять блестящей праздничной вереницей направляется к выходу крестный ход. Сколько людей! Все приливают новые и новые толпы их, блаженной улыбкой сияют их лица, ласково приветствуют они друг друга, маняще и призывно улыбаются и кивают они мне, точно приглашая меня следовать за ними. На этот раз и я иду, присоединяюсь к праздничной толпе, выхожу с ней из дверей храма. Теплый воздух касается моих щек. Со всех сторон несется тонкое благоухание, запах ладана смешивается с нежным ароматом цветов. Боже! Сколько их в том громаднейшем саду, по которому идем мы. Теплая весенняя ночь. Деревья в полном цвету, бледно розовые гигантские гвоздики и громадные белые колокольчики нежно выделяются на темной изумрудной листве.
Ярко светятся зажженные на могучих ветках дерев восковые свечи, огоньки их бросают перламутровые отливы на розоватые гвоздички, серебрят матово-белые колокольчики, отражаются в искрящейся, словно парчовой, снежной пелене, разостланной y подножья цветущих, горящих тысячами огней великанов. Вдруг где-то далеко-далеко прозвучало ‘Христос Воскресе!’ В то же мгновение заколыхались на своих стебельках матово-белые колокольчики, радостными переливами зазвенели они, сливаясь с хором удаляющихся людских голосов. Словно серебристая рябь всколыхнула, спокойно дремавший раньше, глубокий небесный океан, зароились в воздухе, как алмазные сверкающие пчелки, яркие звезды, то радостно кружась и собираясь в хороводы, то снова блестящими брызгами рассыпаясь по темной сапфирной выси. Пение хора все удалялось, только колокольчики, нежно звеня, продолжали напевать радостный пасхальный гимн. Я стояла, словно завороженная лучезарной, необычайной красотой окружающего. Вдруг опять, как сейчас там, в церкви, почувствовала я, что кто-то стоит за мной. С радостно бьющимся сердцем от предчувствия чего-то большого, хорошего, повернувшись, остановилась я. Он, конечно, он! Я знала, чувствовала, что он придет сказать мне ‘Христос Воскресе!’ — без этого праздник не был бы праздником для меня. Он идет мне навстречу с тем же чудным, озаренным внутренним сиянием, лицом, с протянутыми руками. Я протягиваю свои, он берет их обе накрест, как делают на катке, и мы тихо, безмолвно бредем по волшебному саду, порой он нагибается и глубоко-глубоко заглядывает мне в глаза своим чудным, лучистым взором. Вдали все звучит и звучит великое ‘Христос Воскресе’, радостными переливами заливаются серебристые колокольчики, громко, восторженно вторит им душа моя, и вливается в нее теплота упоительной ночи, глубоко проникает в нее горячий, ласковый взор, и она растет, растет, кажется, тесно ей, хочется рвануться наружу из ставшей вдруг узкой груди…
Я просыпаюсь… Как радостно бьется сердце! Что за чудный, дивный сон! Это именно сон в Светлую ночь…
Все праздники хожу я под обаянием виденного, и не могу уговорить себя, что этого не было в действительности, — так сильно, глубоко прочувствовала, переживая его. Хочется верить, что это была правда, и минутами верится…
Но ведь это был только сон!..

Глава XVI

Выпускные экзамены. — Бал. — Опять ‘Болыпой человек’.

Яркой, радостной вереницей промелькнули и уже стали там позади, в милом прошлом, эти полтора месяца, что длились экзамены. Бодрое, приподнятое настроение, способность головы легко и свободно поглощать громаднейшие, не поглотимые в нормальное время, количества страниц, постоянное ожидание чего-то, каждое новое 12, которое всякий раз является как бы неожиданным, будто никогда-никогда раньше не получаемым, чем-то совсем новым, полным особой прелести, особого значения. Вместе с тем, после каждого сданного экзамена что-то тихо щемит в сердце: ‘Сегодня последний раз отвечала по физике. Последний!..’ И жалко-жалко этого еще лишнего звена, отпадающего от милой, легкой, блестящей цепи, связывающей нас с дорогой гимназией. Вот оборвалось и последнее звено… Только там, в душе никогда не замрут, не заглохнут светлые чувства и воспоминания, которые вынесены из этих радушных, ласковых стен.
На следующий день после сдачи последнего экзамена был отслужен благодарственный молебен. Наш милый батюшка сказал несколько безыскусственных, добрых напутственных слов. Тепло и сердечно в своей маленькой речи простился с нами Андрей Карлович, сам, видимо, глубоко растроганный. Дмитрий Николаевич в красивой речи обрисовал современное положение женщины в обществе, указал на те благоприятные для нее условия, при которых вступаем мы в жизнь, когда женскому образованию широко открыты двери, женский труд может свободно найти доступ на всяком пути, есть где поработать и для себя, и для других.
Все были сильно взволнованы, на глазах y многих блестели слезы, некоторые откровенно плакали. Клеопатра Михайловна обняла, перецеловала и перекрестила каждую из нас.
— Дай Бог, дай Бог всего, всего хорошего! — И ее добрые синие глаза полны слез, волнение прерывает голос.
Мы с горячей искренней лаской обнимаем ее нескладную фигуру, прижимаемся к этой впалой груди, в которой бьется такое доброе, незлобивое сердце.
— Клеопатра Михайловна, голубушка, простите за все, простите меня! — шепчет растроганная Ира Пыльнева, еще и еще обнимая ее. — Я так вас мучила, так расстраивала, a вы такая добрая к нам… Если бы вы знали, как я люблю вас, какое хорошее, теплое воспоминание сохраню навсегда!
— Клеопатра Михайловна, миленькая, родненькая, золотко мое! Неужели же вы и меня, Шурку Тишалову, хоть сколько-нибудь любите и жалеете? Господи, какая ж вы добрая! Какая вы славная! Ведь никто, никто так не виноват перед вами, как я! Даже вот недавно еще я напугала, смутила вас. Помните, как мы все исчезли и потом оказались в физическом кабинете. Это я придумала: через дверцу, что в классе за шкафом, прямо на черную лестницу, потом через двор, и готово дело, — откровенно исповедуется пылкая Шура. — И это не назло, не потому, что я не люблю вас, нет, очень-очень люблю! А просто оттого, что я отвратительная, необузданная, взбалмошная, грубая… Простите же, простите, милая, дорогая, золотая!
И покаянные слезы Тишаловой обильной струей катятся на плечо нового, синего платья Клеопатры Михайловны.
От всего этого к сердцу приливает такое умиленное, доброе, теплое чувство, ясней и глубже сознаешь, как хорошо, отрадно, уютно жилось здесь, среди всех этих добрых, незабвенных людей.
В тот же день для нас, выпускных, устраивают вечер. Теперь между нами нет распорядительниц, нет действующих лиц, мы все гости, героини дня. Для нас, исключительно для нас, зажжены все эти яркие электрические рожки, накрыты нарядные, по-праздничному сервированные, большие столы, льются веселые, бодрые звуки оркестра. Нам пожимают руки все наши бывшие и в этом, и в прежние годы преподаватели, с нами говорят просто, дружески, как со взрослыми, равноправными. Так уютно, тепло, по-семейному чувствуем мы себя.
Швейцар Андрей сияет, радостно приветствуя нас, вид y него такой, точно сам он сейчас получил золотую медаль и через пять дней, как и мы, поедет во дворец получать ее из рук самой Государыни.
И среди всего этого мы в наших белых платьях, светлых и свежих, с такими же, как они, светлыми, свежими, ничем не омраченными в этот радостный вечер, чувствами в душе.
— Слышала великую новость? — подходит ко мне Пыльнева. — Татьяна-то наша замуж выходит. А-а? Ну, и убил жё бобра ее женишок! Десятохму, думаю, закажет…
— И зеленая мазь дела не испортила?
— Как видишь, ничуть, еще, чего доброго, поспособствовала, уж коли он Грачихой вообще прельститься мог, то сего отважного юношу, очевидно, ничем не запугаешь. Юля Бек тоже невеста.
— Ну-у? Так скоро? Что ж, по старой памяти, тоже студент? — осведомляюсь я.
— Воин, прекрасный сын Марса, с вот этакими усищами, — лихим движением изображает Ира, яко бы закручивая несуществующий, беспредельно длинный ус. — Против такого украшения, голубушка моя, ни один студент конкуренции не выдержит. A про Светлова слышала?
— Нет.
— Тоже ведь женится. Неужели не слышала? Об этом все толкуют. Его в последнее время сколько раз встречали с невестой на улице. Говорят, хорошенькая, прелесть! Высокая, стройная, золотистая блондинка…
Но я едва слышу, что дальше рассказывает Ира. Для меня сразу точно померкло все, потух свет, и ясное, радостное, безмятежное настроение исчезло бесследно. Что-то щемящее и тоскливое заползает в сердце. Кажется, будто рухнуло большое, волшебное, светлое здание, и громоздкие, темные обломки его всей своей тяжестью болезненно падают на душу.
Играют вальс, кружатся белые платья, a я так далеко ушла от всего этого, что не соображаю даже, почему и зачем они вертятся. Я превратилась вся в одну мысль. Да, конечно, теперь ясно, почему такой просветленный был он последнее время, почему постоянно улыбалось его, прежде всегда печальное, почти суровое лицо, почему там, y Веры, так бодро, уверенно звучал его голос: ‘Счастье иногда неожиданно так ярко осветит все кругом’. Вот и озарило и засияло оно ему…
— Позвольте вас пригласить на тур вальса, — раздается около меня голос.
Я так углубилась в свои размышления, что вздрагиваю от неожиданности и быстро, испуганно поднимаю глаза. Передо мной Светлов.
— Как, вы?.. — удивленно спрашиваю. — Ведь вы же в трауре?
— Сегодня я в первый раз снимаю его. Сегодня такой радостный, большой день. Мне хочется, чтобы наш семейный, гимназический праздник был праздником и для меня лично. Хочется надеяться, хочется верить в это.
Лицо y него такое счастливое, даже голос слетка дрожит от радостного волнения. A мне плакать хочется. Я боюсь, что вот-вот не выдержу и слезы брызнут из глаз моих. Моя рука лежит на его плече, мы мерно плывем по зале, a в голове копошатся мысли: ‘Еще бы не снять старый траур в такую радостную для него минуту, на заре нового, яркого счастья’.
Он сажает меня на стул и, поблагодарив, остается стоять тут же. Несколько человек обступает его, очевидно, в надежде провальсировать тоже, но он, вероятно, устав с непривычки, не приглашает никого, сами же они, теперь уже не ученицы, a равноправные, на это не решаются.
— Дмитрий Николаевич, правда, что вас можно поздравить? — не утерпев, допрашивает его Пыльнева.
— То есть с чем собственно? С защитой второй диссертации? — улыбаясь, спрашивает он.
— Нет, не с этим! — протестует она. — Говорят, вы женитесь?
— Я? — удивленно спрашивает он. — Кажется, нет еще, поскольку я в курсе дел. Впрочем, чего на свете не бывает, все мы под Богом ходим. Во всяком случае, это может случиться не раньше, чем я защищу свою вторую диссертацию, — почему-то взглянув на меня серьезно, но со смеющимися глазами, говорит он.
На один миг при искреннем удивлении, прозвучавшем в голосе Светлова в ответ на заданный ему вопрос о женитьбе, просветлевший, было, уголок в душе моей темнеет снова от его дальнейших слов. Он даже не отрицает… ‘Еще нет’, сказал он, значит, это вопрос дней, самое большое недель…
Иру увлекает в туре вальса ее прежний непримиримый враг, географ. Я не хочу, чтобы Светлов видел мое огорчение, ни за что! Сделав громадное усилие над собой и приняв беззаботный вид, я обращаюсь к нему:
— Так вы, оказывается, еще и вторую диссертацию защищать собираетесь? Конечно, по другой специальности?
— Да, совсем по другой, — садясь рядом со мной и глядя мне прямо в глаза, с веселой улыбкой отвечает он.
— Тоже на звание профессора?
— Нет, хуже, на звание… ‘большого человека’.
— Как? Вы еще не забыли его? — удивляюсь я.
— Трудно забыть, когда он лежит в ящике моего письменного стола, и всякий раз, как я заглядываю туда, напоминает о себе. Помните, ведь я тогда же сказал вам, что кое-что относительно кое-чего можно возразить. В ту минуту обстановка была неподходящая, да и сам я не был в должной мере подготовлен к подобному диспуту. Теперь я основательно продумал этот вопрос и серьезно подготовился к защите этой второй, решающей мою судьбу, диссертации. Если позволите, мы начнем наш диспут сейчас же. Прежде всего я хочу по-своему, как я ее понимаю, рассказать вашу сказку, для этого я принужден прибегнуть к некоторой жестокости: развенчать вашего ‘большого человека’. Начну так: ‘Жил-был на свете один человек, которого люди считали ‘большим человеком’, но он был просто несчастен. В ранней молодости беспощадный жизненный шквал свирепо налетел на него и надломил его еще совсем юную душу. Чтоб осилить, совладать со своим горем, человек этот захотел остаться с ним с глазу на глаз, вдали от людского участия, внимания и любопытства — они были ему нестерпимы.
Он ушел в самого себя, устроил свою жизнь вне интересов и волнений окружающих людей, все происходившее там не трогало, не задевало его, он не верил больше, что среди них может быть счастье, радость, свет.
Не останавливаясь, лишь мимоходом скользил по всему этому его равнодушный взор. Опять люди повторяли, что он ‘большой человек’.
Но вот однажды, точно яркой зарницей, сверкнуло ему что-то среди этой серенькой, бесцветной толпы: он заметил там маленькую-премаленькую девочку. Как от соблазнительного, лживого миража поспешно отвел он взор. Но маленькое светлое виденье все настойчивее, все неотразимее приковывало его взор. Ему уже мало становилось случайно блестевших светлых лучей, он искал, ловил, стремился к ним. Скоро эта махонькая девочка со своей громадной светлой душой сделалась единственным интересом, смыслом, целью его существования. Но смел ли он, уже искалеченный, помятый жизненной бурей, человек, приблизиться к этому совсем юному, жизнерадостному, светлому существу?.. И он молчал, усилием воли заставляя себя отводить взор от манящего дорогого образа. A люди опять думали: ‘Он слишком велик!’ Но мысль о недостижимости того, что теперь стало его заветной мечтой, не подломила его, как того героя сказки. Наоборот, под влиянием большого чувства, завладевшего душой его, человек этот ощутил громадный прилив новых, свежих сих. Старые раны затягивались, заживали, сердце не сосала прежняя безысходная тоска, перед новым, лучезарным обликом темные призраки былого горя стали бледнеть, расплываться. Душа воспрянула, словно возродилась, он почувствовал, что в недрах ее хранятся нетронутые до тех пор громаднейшие богатства, что он имеет чем заплатить за искорку горячей любви, если бы она запала для него в сердце той чудной маленькой девочки… И вот однажды, не в силах более бороться со своим могучим чувством, этот, так называемый, ‘большой человек’ решился опуститься на свои снова бодрые, крепкие колени перед маленькой девочкой и молить ее позволить ему, высоко приподняв ее над толпой, так высоко, как того заслуживал ее светлый, глубокий ум, ее чуткая, перстом Божиим отмеченная, душа, пронести на своих сильных плечах через весь долгий путь жизни, охраняя ее от битв, пустоты и мелочности ее, не давая ничему темному прикоснуться, омрачить, осквернить это чистое, хрустальное сердечко. Вот он перед нею. Он смотрит в ее чудные, светящиеся глазки, такие ласковые, такие теплые, смотрит в них и боится сказать все то, чем переполнено его сердце. Боится услышать ее ответ’.
Дмитрий Николаевич на минуту примолк.
— A вы, что бы вы сказали этому ‘большому человеку’, дрожащему перед этим махоньким драгоценным существом, составляющим весь смысл, свет и тепло его жизни?..
Лицо его озарялось горячим духовным светом, с каждым словом сильней и сильней, голос звучал глубже, вдохновеннее, глаза с безграничной нежностью смотрели на меня, его чудные, казалось, бездонные, глубокие глаза…
A я?… Волна неизмеримо большого, лучезарного счастья охватила и, нежно баюкая, будто понесла меня по какой-то безбрежной лучезарной, светлой шири. Дыхание остановилось в груди, ни одно слово не слетало с языка моего. Сказкой, волшебным сном казалось все происходившее.
— Не говорите, ничего не отвечайте мне сегодня, я не хочу торопить, не хочу застать вас врасплох. Если позволите, я через месяц приеду за ответом, Я привезу и сестру свою, которая жаждет познакомиться с вами. Она теперь гостит y меня. И тогда, тогда маленькая девочка движением своей крошечной ручки решит вопрос всей жизни, так называемого ею, ‘большого человека’…
Боже мой, неужели же действительно на мою долю выпадает такое громадное, необъятно большое счастье. Мне!?. Мне!?. Да я о подобном мечтать не смела! И теперь ведь это не сон — это правда!..
Как все совершилось просто и, вместе с тем, так совсем-совсем необыкновенно!..
Думала ли я, что этой маленькой серой тетрадочке, моему всегдашнему другу-собеседнику, придется мне поведать такое громадное счастье? Но даже с ним не могу я быть так откровенна, как всегда, даже ему не могу решиться открыть всего, что творится в тайнике моего сердца: слишком все это дорого, чисто, свято и страшно собственным словом заглушить дивные звуки, которыми полна душа, развеять, спугнуть тот чудный, светлый мирок волшебных грез в котором живу я с того памятного, незабвенного вечера.
Только одно грустное облачко омрачает мое громадное счастье: это мысль о том, что едва-едва теплится жизнь моей дорогой голубушки Веры. Бог знает, не потухнет ли этот чистый, ясный огонек, не угасит ли его преждевременно неумолимое холодное дуновение?
Бедная, бедная! Как ужасно уходить отсюда, такой молодой, накануне жизни, не дождавшись от нее ни радостей, ни улыбки…
Но мне так хочется верить, надеяться, что и она доживет до той минуты, когда перед ней, как передо мной сейчас, жизнь раскинется такой же необъятной, светозарной, манящей, приветливой, ясной далью.
В.С. Новицкая. Безмятежные годы. — СПб.: А.Ф. Девриен, 1912 — 305 с.: цв. ил. Е.П. Самокиш-Судковской
Содерж: Безмятежные годы, Первые грезы
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека