Не по слащавости, не по тенденции нежить детство, ему потворствовать или его баловать, — говорим мы, что первое соприкосновение школы и ученика должно лишь продолжать и развивать семейное отношение, — и вообще должно быть мягко и интимно, но оттого, что здесь он переступает к большому миру, ‘России’, к тому внешнему миру, среди которого будет всю жизнь работать, и ни в каком случае не должен почувствовать его враждебным себе, себя — врагом ему. Самый опасный момент, ценность и многозначительность которого нигде никогда не повторится. Школа есть то, что он видит первым ‘в России’: всю жизнь о ‘России’ он будет судить несколько по впечатлению, какое на него сделала школа. ‘Рад он школе’ в 9-10 лет, будет радоваться на Россию в 15-17-20 лет и даже дальше, а если первая встреча была угрюма или если она была официальна, холодна, если ему ‘не доверяли’, а он привык только ‘бояться’ и ‘повиноваться’, то он и в житейской работе, пред лицом России от океана до океана, будет стоять испуганный и ненавидящий, будет видеть не ‘родину’ в каждой местности, а видеть на каждом шагу ‘начальство’.
— Как же вы не любите предания своих летописей, страдания родины под игом, ее медленный, тихий и упорный рост?..
— Но я никакого ‘роста’ не видел, а видел только великовозрастных надзирателей, кричавших на меня, когда я, бывало, побегу по коридору. И ‘летописцев’ не видел: а видел, как ревизор с лентой через плечо входил в класс и наш учитель, которого мы так боялись, сам начинал так же бояться этого ревизора, как мы его, и так же старался провести его за нос, показать лицевую сторону дела и скрыть заднюю, как мы в 10-11 лет делали с учителем… Строгость, обман, ответственность, страх, главное, страх и всегда страх — вот ‘родина’…
Пишу это по личному впечатлению: по впечатлению всех нас, учившихся в последнюю треть прошлого века. Страх, ненавидение, презрение, перекинувшееся ‘на русские дела’, — перекинулось прямо от школьных впечатлений, от гимназических ‘переживаний’. В этих ‘русских делах’ мы ведь ничего решительно фактически не знали. В русской истории сколько-нибудь подробно — ничего не знали. Но мы a priori ‘по своему директору’ и ‘по своим учителям’ решили, что вообще ‘все начальство и всякое начальство — дрянь’, что ‘Россия состоит только из начальства’, что это — не ‘родина’, а ‘волчья западня’: как, действительно, фактически была волчьей западнею для нас гимназия, беспощадно давившая и выгонявшая талантливейших из наших товарищей, ни разу нам ничего интимно не сказавшая, ни разу нас не позвавшая ей сказать что-нибудь интимно: в то же время — единственная реальность, нам открытая из ‘России’.
Как мы, в 17 лет, злобно выслушивали всякую сплетню о России! Как мы ей заранее верили! В провинции — как мы верили, что Петербург — чудище скверны, обмана и жестокости. ‘Все оттуда… Это из Петербурга нас приказали мучить… В Петербурге главное начальство, а уж наше — трусливое, мелкое, формальное, злобное, ничего не прощающее — только сообразуется с петербургским’.
Вот ‘политическое воспитание’ русского юноши… Естественное, невольное! Оно неизбежно: в сущности, ‘политически’ все отроки и юноши воспитываются, в Англии, Германии, в России, в Древней Греции и Риме: но это невольное ‘политическое воспитание’ может лечь так и иначе…
Не отравляйте же политически первый учебный возраст детей… Вопрос идет вовсе не о строгости и не против строгости, а о самом методе отношений, о духе их, о существе. Суть, главное, в том, что ‘ученики’ и ‘учителя’, а с другой стороны, ‘учителя’ и их ‘дальнейшее начальство’ ничем не связаны, кроме одинаковости формы того же министерства. Что ‘школьный мир’ не представляет в сущности единства, а следовательно, и существует только формально, т.е. что самого ‘школьного мира’, этого теплого и живого роя трудящихся пчелок, — вовсе нет. Вот этот-то ‘учебный рой’ и мог бы зароиться около такой живой и гениальной личности, как Пирогов или Менделеев. Сюда непременно должна быть позвана живая гениальная личность: без этого нет спасения. Никакой шестиверстовой администратор не бросит юношество к любовному занятию науками, потому что о нерве-то всего дела, поэзии и науке, поэзии занятий его, он не имеет понятия, никогда сам наукою в такой форме, с этим энтузиазмом, не занимавшийся. Два заурядных классика и один тоже совершенно заурядный юрист — есть все, что мы здесь имели. ‘Чиновники от науки’, занимавшие должность в университете, — не более. Но Пирогов и Менделеев, один — судя по его посмертным ‘Запискам’ и другой — по всем трудам и, главное, по книге ‘К познанию России’, были люди универсального ума и глубоких жизненных тревог: и вот при них, под их руководством, немыслима была бы ни лень и сон профессоров и учителей, ни лень и ‘отхожий промысел’ в политику студентов и гимназистов. Но один был ‘уволен’ из профессоров, а другой ‘уволен’ из попечителей киевского учебного округа. Это-то и были фатальные минуты в судьбах министерства просвещения, после которых мы только вздыхаем…
Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1910. 13 сент. No 12394.