Первая встреча (К истории Петербургских Религиозно-Философских Собраний 1901-1903 гг.)
З. Н. Гиппиус. Арифметика любви (1931-1939)
СПб., ООО ‘Издательство ‘Росток», 2003
Это были глухие годы. Перелом назревал, но переломы внутренние не совершаются по часам, происходят ‘неприметно’. И даже к началу 1900 года в русском культурном интеллигентном обществе все как будто оставалось по-старому… Однако в молодом поколении, в литературе преимущественно, давно шли сложные процессы, намечались новые линии, совершались новые разделения и новые соединения. Чистого эстетизма, которому впоследствии суждено было совершенно отколоться от ‘заветов’ интеллигенции и зажить самостоятельной жизнью, тогда не существовало. Он находился в ближайшем соприкосновении с другим течением, — символизма.
Так или иначе, всю эту молодую часть русской интеллигенции объединяло одно: отрыв от главной основы миросозерцания ‘отцов’ — позитивизма.
Поскольку этот отрыв оставался в области искусства, литературы — он мог лишь создавать художественные ценности. Он их и создавал, но в попутном, совершенно естественном, стремлении к дальнейшему: положить другой краеугольный камень в основу общего своего мировоззрения. Это и привело часть молодой интеллигенции к ‘новой форме исканий’ — религиозной.
Частью той же русской интеллигенции данная группа не перестала, конечно, быть, несмотря на разрыв с позитивизмом ‘отцов’. Их заветы она в себе хранила. Идея ‘Личности’, возродившись, не сделалась в ней ‘индивидуализмом’, не вытеснила равноценную идею ‘общности’. Осталась и привычка к ‘опытным проверкам’, приверженность к ‘мыслящему реализму’. Положительное отношение к реальным ценностям у людей ‘нового религиозного сознания’ (как тогда говорили) осталось неприкосновенным.
Этим тяготением к реальности объясняется также, почему с вопросом о религии возникает тотчас вопрос о христианстве, и рядом с ним вопрос о церкви, притом не о церкви в идее, но о церкви реальной, исторической.
Христианство, его данное и (потенциально) должное, его воплощение в мире, в истории, в человечестве — вот главная тема Религиозно-Философских Собраний 1901-1903 гг.
Задолго до самой мысли о них в общем кругу велись разговоры о религии. Стали появляться новые люди, где-то самостоятельно над подобными вопросам задумавшиеся. Были всякие, были и студенты, неожиданного типа и формации.
Розанов, близкий всему нашему основному кругу, тянул за собой лиц уже совсем иной, особой среды. А как было Розанову не подойти вплотную именно к данным вопросам? Ведь он, по его же слову, был сам ‘весь на религиозную тему’.
Складывались всякие кружки, где толковали, спорили, волновались… Кружков этих никто не устраивал — сами устраивались.
Были очень живы, но от смешанности и текучести ‘дела’ из них не выходило.
Однако они были нужны: они выделили из себя другие кружки, более тесные, где уже стало возможным выяснить главную линию движения и где, наконец, явилась мысль создать ‘Религиозно-Философские Собрания’, т. е. встречу с Церковью (‘исторической’), — с ее представителями, — лицом к лицу.
Это было стремление услышать ‘голос Церкви’ (а где его услышать, если не из уст ее представителей?). Как сама она смотрит на свое прошлое, настоящее и будущее? Включается ли мир — космос и мир человеческий в зону церковного христианства, т. е. христианства, носимого и хранимого реальной исторической Церковью?
Самый проект Собраний, мысль создать эту ‘встречу’, казалась, на первый взгляд, неисполнимой мечтой. Надо помнить, в какое время, при каких условиях, все это происходило.
Тут помогла смешанность, текучесть и разнообразный состав наших частных кружков. В них бывали люди, — без официального положения в духовном ведомстве, — но имеющие соприкосновение с духовными кругами. Мысль Собраний их заинтересовала. Они нащупали почву и указали нам, куда можно обратиться с первыми хлопотами о разрешении (пути официальные, конечно, были заказаны).
8 октября 1901 г. уполномоченные ‘члены-учредители’ отправились по делу открытия ‘Религиозно-Философских Собраний’ в С.-Петербург, к обер-прокурору Святейшего Синода Победоносцеву, а вечером того же дня — посетили Петербургского Митрополита Антония.
‘Уполномоченных’ было пятеро: Мережковский, Философов, Розанов, Миролюбов и Тернавцев.
С этого дня на разрешение Собраний, — получастных, со строгим выбором, и только для ‘членов’, — можно было питать надежду. Надежда окрылила всех заинтересованных. И тогда именно началось у нас настоящее знакомство с совершенно новым для нас ‘церковным’ миром.
Это воистину были два разных мира. Знакомясь ближе с ‘новыми’ людьми, мы переходили от удивления к удивлению. Даже не о внутренней разности я сейчас говорю, а просто о навыках, обычаях, о самом языке, все было другое, точно совсем другая культура.
Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному званию (‘ряса’) — не играли тут роли. Человек тогдашнего ‘церковного мира — неизменно носил на себе отпечаток этого ‘иного’ мира, не похожего на мир наш, обычно интеллигентский, ‘светский’, по выражению церковников.
Были между ними люди своеобразно глубокие, даже тонкие. Они прекрасно понимали идею Рел.-Фил. Собраний, значение ‘встречи’ интеллигенции и Церкви. Другим эта встреча рисовалась просто в виде расширения церковно-проповеднической деятельности, в виде ‘миссии среди интеллигенции’.
Признаться, мы этому толкованию особенно не противоречили: оно могло послужить на пользу разрешения. Только бы разрешили, а там будет видно.
Как ‘миссию’ воспринял будущие Собрания, между прочим, и Скворцов, редактор ‘Миссионерского Обозрения’ — журнала, о существовании которого мы раньше и не подозревали, но который теперь стала выписывать даже … редакция ‘Мира Искусства’.
Скворцов состоял чиновником особых поручений при Победоносцеве и был фигура довольно любопытная. Отчасти комическая, — но достоин он был и не смеха: официальный ‘миссионер’ — он славился своей жестокостью по ‘обращению’ духоборов и всяких ‘заблудших’ в православие. У этого типичного русского ‘хитрого мужичонки’ (не без своеобразного добродушия) имелась, однако, слабость тщеславия. Он стал мечтать о ‘среде интеллигенции’. Зуд ‘светскости’ и перспектива ‘миссии’ уже не среди нижегородских и самарских мужиков-штундистов, а среди петербургской интеллигенции, совершенно увлекла его.
Но, конечно, не Тернавцев, один из самых замечательных людей того времени, мог помышлять о Собраниях как о ‘миссии’. Он даже высказался против такого взгляда на первом же заседании. На Тернав-цеве тоже лежал отпечаток ‘иного’, не нашего мира, в этом смысле и
была и в нем ‘чуждость’, однако это был человек, наиболее тогда близко стоявший к нашим идеям.
О Тернавцеве, сыгравшем в Собраниях большую роль, нужно сказать особо.
Богослов-эрудит, пламенный православный церковник, он происходил не из духовного звания. Русский по отцу — итальянец по матери, и материнская кровь в нем чувствовалась сразу: так он был ярок. Яркость — главная, кажется, его черта.
Молодой, высокий, плечистый, но легкий, чуть-чуть расхлябанный, — не по-русски, а по-итальянски, — с ленностью в самых живых движениях, чернокудрый и чернобородый — он походил иногда на гигантского ребенка: такие детские бывали у него глаза и такой детский смех. А то чувствуется и хитринка: себе на уме. Помню, как он пришел к нам в первый раз: сидел, большой и робкий, с мягкими концами разлетающегося галстука. Самое замечательное в нем — его талантливость, какое-то общее пыланье и неожиданные переливы огня. Оратор? Собеседник? Рассказчик? Или пророк? И то, и другое, и третье, от пророка было у него очень много, когда вдруг зажигался он заветной какой-нибудь мыслью. Мог и внезапно гаснуть, до следующей минуты подъема. Самый простой рассказ он передавал образно, художественно, нисколько не ища этих образов, — сами приходили. Был ли умен? Трудно сказать. Его талантливость, яркость, его прекрасный русский язык, — тоже не совсем ‘интеллигентский’, — его упрямо-узкая, фанатическая, но глубокая и своеобразная трактовка некоторых идей, — как-то заслоняли вопрос об его уме.
В Петербурге ‘кудрявый Валентин’ появился с семьей не так давно. Жили они в маленькой бедной квартирке. Тернавцев нигде не служил. Был занят какой-то своей бесконечной работой по богословию, кажется, исследованием хилиастического учения.
Наконец, разрешенье было получено. Собственно, полуразрешенье, как бы ‘попустительство’ со стороны Победоносцева, молчаливое обещанье ‘пока что’ терпеть Собрания (увлеченный ‘светскостью’ и ‘миссией’ Скворцов немало, кажется, этой удаче посодействовал).
Иначе отнеслось высшее начальство духовное (менее, положим, властное) — тогдашний митрополит Антоний. Благообразный, с мягкими движениями, еще не старый, он слыл ‘либеральным’. Идее Собраний сочувствовал. Узнав, что ‘Ведомство’ их разрешает — дал благословение ректору Духовной Академии, Сергию, епискому Ямбургскому {Впоследствии Финляндский, затем с 1927 г. митрополит-заместитель местоблюстителя патр. престола в Москве.} быть их председателем, ректору Семинарии, арх. Сергию — вице-председателем, дозволил участие в них всему черному и белому духовенству, всем академическим профессорам и приват-доцентам, разрешил даже духовным студентам, по выбору, Собрания посещать. Открылись Собрания 29 ноября (1901 г.) — докладом Тернавцева.
——
Неглубокая, но широкая ‘малая’ зала Географического Общества (на Фонтанке) — переполнена. Во всю ширину ее, по глухой стене — стол, покрытый зеленым сукном. Еп. Сергий, молодой, но старообразный, с длинными, вялыми, русыми волосами по плечам, с мягким, круглым лицом, в очках — посередине. Рядом с ним — красивый и злой архим. Сергий, вице-председатель. Духовенство, белое и черное, преобладало. На первый раз даже черного было, кажется, больше. С левой стороны ютились ‘интеллигенты’: ‘учредители’ и члены просто. В углу — гигантская статуя Будды, чей-то дар Географическому 0-ву, закутанная темным коленкором.
‘Пользуясь своим положением председателя, — начал еп. Сергий вступительное слово, — я хочу сказать, как я понимаю наши Собрания и, в частности, личное мое в них участие. Я являюсь сюда как служитель церкви и отнюдь не намерен ни скрывать, ни изменять этого качества. Напротив, мое искреннее желание быть здесь не в рясе только, а и на самом деле служителем церкви, верным выразителем ее исповедания… Беседа наша серьезная и строго деловая. Нам тяжело наше разъединение и взаимное непонимание…’.
Закончил еп. Сергий обещанием искренности со стороны Церкви и призывом к тому же ‘подходящих с совершенно противоположной стороны’ (интеллигенции). Лишь при таком условии, сказал он, можно надеяться достигнуть единения — ‘несмотря на все наши несогласия’.
Слово еп. Сергия было явно обращением Церкви к ‘противоположной стороне’, с которой она признавалась в ‘несогласии’. К кому была обращена речь Тернавцева? Прямо к Церкви, и ценность доклада увеличивалась тем, что докладчик стоял сам на церковном берегу. Если тут уместно говорить ‘мы’ и ‘они’ (впрочем, это положение установил еп. Сергий) — то Тернавцев в своей речи оказался с ‘нами’, не переставая быть с ‘ними’.
И уж, конечно, никакой представитель интеллигенции, если б он обращался к Церкви с основным вопросом — о ее позиции общественной, — не мог бы поставить его в более понятной для Церкви форме, и даже более резкой. Интеллигент и языка бы, вероятно, не нашел подходящего. То, что для нас, ‘противоположной стороны’, казалось примитивным, общеизвестным, — и оно было нужно. Тернавцев знал степень осведомленности церковных представителей о новом для них мире. И давал, где следует, — просто информацию.
Тут маленькое замечание.
Я прошу всегда помнить, где и в какое время Собрания происходили. Ничего подобного не могло быть тогда сказано в России, в публичной зале, вмещающей около 200 слушателей. Недаром наши Собрания скоро стали зваться ‘единственным приютом свободного слова’. Что они были ‘как бы’ не публичны и без гостей — им только помогало: никакой тени обязательного пристава, а в члены мы записывали всех, по первой просьбе.
Речь Тернавцева, произнесенная в России 30 лет тому назад, вообще была необычайна. И по смелости, да и по некоторым жутким фразам, в которых точно чувствовалось смутное предчувствие всероссийской судьбы.
‘Положение России, — начал Тернавцев, — тяжко и, по-видимому, безысходно. Полная неразрешимых противоречий как в просвещении, так и в государственном устройстве… — Россия остается сама с собою перед фактом духовного упадка и экономического разорения народа. Пугающая нагота этого факта, общая беспомощность перед ним еще увеличиваются тем, что помощи ждать, по-видимому, неоткуда…
Мы, как христиане, не можем оставаться безнадежными. Россия возродится… Но где силы, способные ее возродить? Церковь?
Силы Церкви не неизвестны, — продолжает докладчик. — Они слабы… Чем вооружены деятели Церкви? Ведь им придется скоро лицом к лицу встретиться с другими силами, уже не поместно-русского порядка, а мировыми, борющимися с христианством на арене истории… Но церковные деятели в христианстве видят и понимают лишь загробный идеал, оставляя земную жизнь, весь круг общественных отношений, пустым. Единственно, что они хранят как истину для земли это самодержавие… с которым сами не знают, что делать… — Надо искать новые силы. Где они? Это не бюрократия, не буржуазия, не дворянство, не образованный класс вообще, это — интеллигенция‘.
Уж, конечно, представителям Церкви и не снилось никогда услышать такую апологию ‘интеллигенции’, какую услышали они в тот вечер. Да и мы (пока что ‘отщепенцы’ в глазах настоящей интеллигенции, своим присутствием здесь ее лишь символизирующие) с удивленным вниманием следили за речью. Я жалею, что не могу привести из нее более длинных цитат. Конечно, впервые была сделана такая оценка ‘ордена’ русской интеллигенции, с таким проникновением в сущность этой ‘цельной общенародной величины’, и оценка ее значения с такой необычной — религиозной — точки зрения. Ни преувеличений, ни излишнего пафоса не было, напротив, — большая трезвость, историческая верность, точность определений, выраженных своеобразно-ярким, не ‘интеллигентским’ языком. ‘Эти люди (интеллигенция) не люди церковного исповедания. Но они проявляют в жизни и деятельности нечто такое, что решительно не позволяет их принимать как силу, чуждую света Христова. Дело совести и свободы… составляет для них святыню…’.
Переходя к параллельному рассмотру ‘служения’ Церкви и интеллигенции, Тернавцев говорит: ‘Да, Церковь не покидает народа в трудные времена. Но, оставаясь сама безучастна к общественному спасению, она не может дать народу ни надежды, ни радости в его тяжком недуге. Его бедствия она понимает, как посылаемые от Бога испытания, перед которыми приходится только преклоняться… Интеллигенция же, с большими жертвами для себя, отстаивает понимание власти как ответственности. Она создала смелое, убежденное, дорого ей стоящее, обличение власти. Она отстаивает веру, что человечество найдет путь к единению. Эту веру она носит в себе, как некий золотой сон сердца. Вопрос о труде и рабском отношении его к капиталу, проблема собственности, ее противообщественное значение, с одной стороны, ее неизбежность — с другой, вопрос об истинном просвещении {Т. е. ‘культуре’, но слово было еще не по времени.} — всему этому интеллигенция остается верна и близка, несмотря на тесноту, гонения и горечь скитальчества…’. ‘Деятелям же Церкви, свидетелям совершенного разорения народа, вопросы эти чужды…’
Ни минуты Тернавцев не сходил со своей позиции христианина и сына Церкви. Это был призыв к единению с интеллигенцией как ‘силой высшего порядка’. Но — только если поймет Церковь сущность и правду интеллигенции, если поймет, ‘что без веры в Богозаветную положительную цену общественного дела’ она не выйдет из поместной, удушающей тесноты ‘на широту земли’ — только тогда единение сделается возможным. Напрасно было бы думать, что интеллигенция может примириться с Церковью на какой-нибудь ложной или неглубокой почве. Ни детская вера, ни схоластический деизм под словесными покровами вероучения, никого не утолит…
‘…Всеобщая историческая гибель открывается ныне с возрастающей и грозной ясностью. Вот почему наступила пора, для Церкви, дать ответы не словом, а делом, на общечеловеческие запросы. Может ли статься, что вопросы действительные, роковые, есть — и нет отвечающего?..’.
‘Для всего христианства наступает ныне время открыть сокровенную в нем правду о земле…’.
Первый же доклад поставил, таким образом, тему всех дальнейших заседаний: вопрос о христианстве, об отношении его к жизни человека и человеческого общества. И, попутно, вопрос о христианской Церкви (или Церквах), о том, как ими воспринимается христианство. В частности, конечно, и о реальной русской православной Церкви, о ее положении в данный исторический момент России.
Прения по докладу Тернавцева (им были посвящены два вечера) были такого рода, что могли бы нас смутить, если б мы ожидали чего-нибудь другого.
Влияла, конечно, и приподнятая атмосфера залы. Эта взволнованность, — непривычность обстановки и самый доклад, — сразу спутали и растрепали беседу. Ясно было, что говорившие (отвечала, главным образом, церковная сторона) ничего еще не поняли, не уразумели, о чем, собственно, речь.
Священники начали что-то о городском и сельском духовенстве… Их беспомощные речи перебил представитель черного духовенства, архим. Сергий, вице-председатель. Его речь была настоящий академический эксегезис апостольского учения о Церкви: ‘Мистическая Церковь… Взаимоотношение между Главою и телом Церкви… Прежде, чем упрекать Церковь в безжизненности, надо пожелать, чтоб было ясно сказано, что под этим разумеют…’.
Тернавцев, успевший от всего этого погаснуть, вяло отвечал:
— Под безжизненностью Церкви я понимаю отчуждение ее от насущных интересов общественных…
Напрасно молодые приват-доценты Академии, понимавшие, что дело неладно, пытались выправить линию прений. Вставляли замечания — но осторожные, с оглядкой, — как иначе? Не могли они удержать и Сворцова, жаждавшего выступить и понесшего такую околесицу, что и председателю стало не очень ловко.
Только ответ еп. Сергия был более или менее определенным:
— Я не согласен, — сказал он, — чтобы Церкви надо было переменить фронт, поставить себе новую задачу — раскрытия правды о земле. Когда мы устремляемся к небесному, то вместе с тем достигаем и земного. Например, Николай Чудотворец, Преподобный Сергий… Или такой крупнейший пример: Церковь прямо не восставала против рабства, но проповедовала истину небесного идеала. Этим, а не чем-либо иным, она достигла отмены рабства…. Если интеллигенция хочет христианства — ей нет причины восставать против Церкви. Церковь не может отречься от неба, поставив во главу служения земное благополучие…
Никто с нашей стороны даже не нашелся, что на такую речь возразить… Тернавцев увял окончательно. Впрочем, увядать ему оснований
не было, — все последующие Собрания показали, что тема его не исчерпана и доклад далеко не забыт.
С каждым вечером заседания в Географической зале с черною закутанной фигурой Будды в углу становилось все многолюднее, а вопросы все острее. Прения по докладу Мережковского заняли два (а вернее — четыре) заседания. Доклад был об ‘Отлучении Толстого’ (вопрос тогда очень современный). Кто отлучил Толстого? Заявление Синода — действие ли Церкви или Государства? Что такое Синод?
Кончался доклад так:
‘Да, здесь опять возникает и вдруг обостряется до последней остроты нерешенный вопрос об отношении самодержавия к Православию, о подчинении Православия — самодержавию…’.
Легко понять, как взволновали сторону духовенства такие вопросы. Даже самая возможность их постановки волновала. И по первым-то вопросам многие хотели, но не успели высказаться, а тут новые, — и такой важности!
Страстная жажда говорить, притом не болтать, а как-то ‘высказываться’, — была именно у духовенства, у церковников. Это так понятно. Даже Скворцовы понятны, но не перед одними Скворцовыми, — перед всеми точно двери новые раскрылись: можно громко сказать живое слово, — почти свободно. Все это чувствовали, — от провинциального священника до петербургского иерарха. За годы немоты, к которой они привыкли, до ее незамечания, — вдруг оказалось что-то у них накопленное, и надо, надо высказать… можно!
Сумбур получился немалый. Одни хотели говорить о Синоде, другие о Толстом, третьи о ‘церковном параличе’, четвертые об отношении русской церкви к государству… Председателю {Фактические председатели менялись.} стоило громадного труда разделить вопросы и отложить последний (о самодержавии и русской церкви) на следующие, пятое и шестое заседания… Они в стенографические отчеты не попали, боюсь говорить о них по памяти, знаю лишь, что были они, кажется, самыми острыми из всех, кроме двух последних, перед запрещением — второго о догмате и первого о ‘священстве’ (тоже не напечатанных нигде).
Живые участники Собраний помнят, я думаю, что, кроме докладов и речей, т. е. слов, было в этой странной Географической зале еще нечто: атмосфера самой залы. За словами чувствовался невысказанный и не могущий быть высказанным трепет жизни.
— Мы, когда здесь, точно все чего-то ожидаем, — сказал мне один священник. — А чего — неведомо. Как будто хорошего. А иной раз, спаси Господи, тревога какая-то…
——
Сближение двух разных ‘миров’ происходило, однако, не только в стенах Географического О-ва. Вокруг Собраний, около них, образовалось что-то вроде ‘новой среды’, в которую входили участники Собраний с обеих сторон.
Поднялся, как мы говорили, ‘железный занавес’, отделявший у Николаевского вокзала известную часть культурного Петербурга (‘светского’) — от Лаврского — церковного. Большинство писателей, молодых, юных и тянущихся за новыми течениями пожилых, завертелось около новых кружков. (Традиционная, так называемая ‘либеральная’, интеллигенция оставалась в стороне. Но и правые круги тоже.) Розановские ‘воскресенья’ сделались в ту зиму главным центром, где собирались всякие люди: церковные и нецерковные, близкие и далекие участники Собраний. Были и кружки, более тесные, деловые: там предварительно обсуждались доклады.
Несколько юных доцентов Духовной Академии, оказавшиеся людьми очень чуткими, почти всегда присутствовали при этом обсуждении.
Но присутствовать им было нелегко. Мы сначала даже не понимали, в каком бытовом рабстве находятся эти ‘светские’, т. е. никакого ‘сана’ не носящие люди и даже в Лавре не живущие. Однако имелся по ту сторону Невского дом: обыкновенный дом с квартирами, но именно в них профессорам и доцентам ‘рекомендовалось’ жить. Специальные ‘отцы’, приставленные для надзора, во всякое время могли посещать эти квартиры, осматривать обстановку, следить за жизнью надзираемого. Мне рассказывал один из них, профессор, оставленный при Академии, и вовсе не юноша, что он ‘не смеет’ выходить по вечерам: ‘Ведь узнается, спросят, — куда?’. А картинку из ‘Нивы’, которая понравится, лучше прикреплять кнопочками, — скорей снять можно при ‘посещении’. Рассказывали они это, — и еще многое другое, — как вещи обычные, неизбежные. Они ‘не смели’, потому что им в голову не приходило, что можно ‘сметь’. Очерченные кругом — жили, и круг этот, воображаемый или нет, — был крепок. Да и как вырваться из него могли эти молодые люди, такие, какими они тогда были? Ведь каждый, с одной стороны, — кладезь премудрости, санскритские наречия и т.д., а с другой, — картинки из ‘Нивы’… ‘В семинарии лишь как-то раз Белинского читал, тайком, не помню что…’. Пушкин? Достоевский? Толстой? Толстой немножко… О Пушкине слыхали… Достоевский — никогда и в руках не был…
Почти невероятно. А так. По Невскому ни один из этих ‘светских’ Русских профессоров не доходил до… Александрийского театра. Сколько было сомнений, колебаний и страха, когда мы предложили одному из них пойти с нами на эврипидовского ‘Ипполита’! И страх победил. Не вышло.
Страх этот был какого-то сложного порядка, не один прямой страх перед ‘начальством’. На Собраниях, явно ‘дозволенных’, они все же говорили с оглядкой и озираньем.
Высшее начальство держало себя, действительно, начальством. ‘Либеральный’ митрополит Антоний подчиненных принимал лишь по вызову. А вызов — означал выговор, который провинившееся духовное или ‘светское’ лицо выслушивало стоя и удалялось затем молча.
Епископ Сергий для большинства молодых доцентов, ему подчиненных, был старым товарищем: они помнили его Ваней Старогородским. Помнили про себя, конечно, теперь и для них он — только ‘владыка’.
Нам было тем труднее понять внутренние иерархические отношения в этом мире, что к интеллигентам, внезапно вторгшимся в мир церковный, высшие ‘носители сана’ были крайне терпимы и любезно-снисходительны (говорю о встречах вне Собраний). У других, как у необыкновенно-‘ученого’, толстогубого, грубого, черного гиганта, архимандрита Антонина, — было какое-то своеобразное, любопытствующее тщеславие, с примесью природного озорства. ‘Непримиримые’ — это уязвленный, ущемленный и злой архимандрит Сергий, или еще Феофан (впоследствии он ввел Распутина в Царскую семью, но раскаялся и за раскаянье был выслан). На Собраниях часто можно было заметить его черную голову с гладкими, точно приклеенными волосами. Не говорил он ни разу. И пошедших к ‘светскому’ обществу, особенно молодых профессоров, своих однокашников, осуждал.
Мы бывали в Лавре и у епископа Сергия, и у митрополита. Всегда только нашей группой, т. е. ‘интеллигентской’: никто из ‘зависимых’ не приглашался. У Сергия, в пустой зале, с архиерейскими по стенам портретами, до льдистости сверкал паркет, в столовой, где тоненькие послушники подавали чай с вареньем, мы мирно обсуждали какой-нибудь проект доклада для Собраний. В Сергии было тихое, безвольное благолепие. Он, что называется, ‘не простирался вперед…’.
В митрополичьих покоях — пышность и торжественность. Туда нам не сопутствовал не только никто из наших друзей-церковников, но даже из белого духовенства никого не было. Полукругом, около блистающего бриллиантовым крестом клобука митрополита, высились клобуки черные. Когда медленным и красивым жестом Антоний белый клобук снимал (перед чтением), — тотчас снимались, взлетая крыльями, и черные. Чай разносили не послушники, а ливрейные лакеи. Розанов мне на ухо шептал: ‘А варенье-то засахаренное… у Сергия лучше’.
Там читал Мережковский (перед чтением в Собрании) свой реферат ‘Гоголь и о. Матфей’. Очень резкий и даже ‘дерзновенный’ реферат.
Но с каким благосклонным терпением его выслушали. И столь же тихие, благолепные были потом разговоры. Все возражали, и даже не стесненно, только без малейшей горячности, и вообразить какую-нибудь горячность здесь было невозможно.
На Розанова эта атмосфера подействовала одеревеняюще. Выходя, он опять зашептал: ‘Да что они говорили? Ничего не помню…’.
Духовному лицу, чтобы прочесть на Собрании доклад, надо было раньше представить его митрополиту. Но никто не дерзал. Сунулся было раз священник Альбов — запретили. И, собственно, докладов с церковной стороны у нас не было, — только ответы. ‘Как бы’ ответы, конечно, ибо духовенство говорило много, пространно, иногда совсем не на тему. Не могу дать списка священников-участников — слишком он длинен. Скажу лишь, что группа ’32’, известная своей деятельностью во время революции 1905 г., почти вся состояла из лиц, принимавших в Собраниях близкое участие.
Некоторые живы и теперь. Судьба их разнообразна…
Об Антонине, тогда архимандрите, мне уже приходилось писать. Мы его хорошо знали, так как он всей своей честолюбиво-тщеславной стороной прилепился к Собраниям и к ‘светской’ среде. Захаживал к нам нередко. Сдружился с секретарем Собраний Егоровым (впоследствии и секретарем ‘Нового Пути’). Рекомендуя Егорова, Тернавцев весело хохотал: ‘Лучше и не выдумать секретаря. Ловкий пес! Удивительный! Шестидесятник, ни в Бога, ни в черта не верует!’. Какой он там был ‘шестидесятник’ — трудно сказать, но уменье его обращаться с ‘попами’ и дружба с Антонином, тогдашним духовным цензором, были, действительно, полезны. Дружба закадычная, вместе ходили по трактирам, а запрут лаврские ворота, — Антонин к Егорову ночевать.
Между приятелями было что-то общее. Грубоватость какая-то ди-коватость. А, может быть, и то, что Антонин тоже ‘ни в Бога, ни в черта’ особенно не веровал. Бурный казак-гигант, бешено честолюбивый и самоуверенный, он не без цинизма это и высказывал своеобразными намеками. В Собраниях он был другим. Во всеоружии своей ‘ученнос-ти’, — но всегда очень резок. И тут выступала его, может быть, главная и страшная черта: неутолимая жестокость. В ней даже чувствовалось что-то ненормальное, сумасшедшее. Особенно сказалось это в заседаниях ‘О свободе совести’. Даже епископ Иннокентий, тоже не сладкий владыка, с пугающей, совершенно львиной наружностью, говорил тогда о свободе мягче.
——
Этот доклад С. Волконского (‘Свобода совести’), написанный по реальному поводу (притеснения сектантов, речь Михаила Стаховича на Орловском съезде), послужил лишь новым толчком для развития и углубления все той же темы: о церкви, самодержавии, о силе и насилии. Третий вечер был прямо ‘О силе и насилии в христианстве’. А так как все это захватывало самую живую и близкую для духовенства реальную жизнь, то можно себе представить, как остры были прения. На нашей стороне разногласий, конечно, не было. Из священников лишь два были за свободу, т. е. два высказались, а были, конечно, другие, нам известные, молодые, которые не могли не стоять за свободу веры (совести), только они молчали. Выступившие смело — это Черкасский и прот. Устинский (самый замечательный священник и человек, о котором следовало бы написать особо. Он был не петербургский). Кроме этих двух, говорили человек 6—7 (имен я не пишу). Они называли ‘требование отмены уголовного наказания за отпадения от православия — антицерковным’. Вселенская церковь — это русская церковь. ‘Мы благословляем государственную власть в России, которая, начиная с помазанника Божия… и кончая слугами его, всеми этими губернаторами, исправниками, становыми и урядниками, идет на помощь Ц., пока она, наконец, не оправится’ (!). А прот. С. еще прямее: ‘…на протяжении всей истории только Государственная власть сдерживала совершение величайшего беззакония — разрушение Церкви…’.
Я выписываю эти слова не из отчетов, а из ‘Мисс. Обозрения’, которое, не медля, речи данных ораторов напечатало. Произнесены они были гораздо мягче, осторожнее. Иереи данного типа уже начали понимать, что Собраниям для подобных проповедей не место, что сочувствия аудитории они не вызовут, а только, Бог весть, какие еще ответы со стороны светской. Загоняли же Василия Михайловича (Скворцова), а публика поддержала.
Наша сторона, к этому времени, не то, что окрепла, но приобрела некоторый навык в обращении к новой среде, а также научилась иначе трактовать вопросы. Публика, состоявшая теперь большею частью из молодежи (академические студенты туда прямо рвались), неизменно сочувствовала стороне ‘интеллигенции’. Кстати сказать: эта сторона все реже звала себя ‘интеллигенцией’. Ведь из учредителей разве один только Миролюбов не считался ‘отщепенцем’ (хотя и неизвестно почему). Кроме того, сами вопросы очень расширились, и теперь чаще говорилось, вместо ‘интеллигенция и церковь’, — ‘культурное общество и церковь’.
Этим представителям культурного общества аудитория (т. е. не говорящие члены) и сочувствовала, не аплодисментами, — Боже сохрани, их не водилось, — однако выражено было сочувствие очень ясно, в отчетах это лишь мало передающие отметки: ‘голос’, ‘голоса’, ‘все говорят’, ‘шум’.
Так как учредители Собраний, или вообще ядро их, или (для удобства говоря), ‘мы’, — почти все были писатели, то следует сказать два слова о ‘литературной’ среде этого периода. Ее, в точном смысле, не было. Уже к концу века исчезли, вместе с большими писателями старой формации, и старые литературные кружки. Новое же литературное поколение, декадентство, быстро вылившееся в символизм (всяких оттенков), — своей обособленной, чисто литературной среды не имело. Мы не переставали заниматься литературой, занимаясь Собраниями. Но и вся новая литература в Петербурге имела тогда к Собраниям касательство, более близкое — или менее. ‘Северного Вестника’ уже не было: он погиб на заре символизма. Но был другой журнал, нового типа — культурно эстетический ‘Мир Искусства’, — отнюдь не отделенный ни от символизма и символистов, ни, далее, от розановских ‘воскресений’, — ни от Собраний. Тесный кружок — ядро журнала — посещал Собрания в полном своем составе. Некоторые лица бывали и на частных наших совещаниях.
Молодежь, едва вступавшая тогда в литературу, сразу попадала в общий круг эстето-символизма, внутри которого находились и Собрания. А если, бывало, писатель или поэт из пожилых, но неустроенных, соблазнялся ‘новыми веяниями’, он, усиленно переделывая себя под символиста, — к Собраниям прямо прилипал. Издавна ‘устроенные’ оставались, конечно, на старых местах. Но и они порою заглядывали в Собрания: из любопытства.
Словом, писательскую петербургскую среду того времени, поскольку она была, нельзя назвать средой чисто литературной. Не та атмосфера.
Мережковский тогда печатал в ‘Мире Искусства’ свою работу о Гоголе. Отрывок из нее, ‘Гоголь и о. Матфей’, послужил докладом {В ‘Мире Искусства’ был в нему приложен рисунок Репина ‘Гоголь и о. Матфей’.} на предпоследнем вечере Собраний. Прения заняли и второй вечер, которым заседания этой зимы оканчивались.
Все тот же тернавцевский вопрос — о безземности церковно-исторического христианства. Включает ли в себя христианство, как оно понимается церковью, культуру? Свободу? Общественность? Или, напротив, отметает оно все эти человеческие ценности вместе со всей плотью мира?
Прения были опять так живы, что постоянно превращались в диалог или беседу, — без всякого, впрочем, беспорядка. Несколько лиц, забыв о длинных речах, обменивались короткими репликами. На реплики мастер был Розанов. Он и вообще речей произносить не умел. Выступал или с ‘запиской’, которую сам даже не прочитывал, или с краткими, в несколько слов, острыми ответами.
Ничего, конечно, не решилось и на последнем заседании. Но решений никто и не ожидал. ‘Важно, что вопросность вопросов у нас здесь обострилась…’ — сказал кто-то в конце. Так или иначе, но у нас от этой зимы осталось впечатление, что Собрания — нужны. Кажется, и на противоположной стороне, — церковной, — многие думали то же самое.
Но медовые месяцы Собраний кончились. Зима 1902—1903 гг. (до весеннего запрещения) — уже другая эпоха. Поле борьбы расширилось. У нас явился ‘Новый Путь’, который, с одной стороны, дал возможность пробовать свои силы молодым нашим друзьям-церковникам, высказываться по вопросам Собраний (о, в глубочайшей тайне!). С другой — он открыл двери молодым, едва начинающим писателям и поэтам. Их было много, очень много. Всех почти, о ком осталась память, зовут теперь, все-таки, ‘символистами’ (как ни разнообразна их дальнейшая судьба). В ‘Новом Пути’ начинали А. Блок — и Флоренский {Тогда студент-математик, впоследствии известнейший священник, автор книги ‘Столп и утверждение Истины’.}, Андрей Белый — и Леонид Семенов {Поэт, затем революционер, кончивший ‘опрощением’, по Ал. Добролюбову, и убитый большевиками.}, поэт Пяст, Лундберг, Сергеев-Ценский и другие. Писали там, под строжайшими псевдонимами, и молодые доценты — Карташев, братья Успенские… те, что год назад еще ничего не знали о Достоевском и, ей-Богу, мало отличали стихи от прозы.
Но и в церковном мире приготовились усилить оборону: к сентябрю 1902 г. был вызван из Казани ректор тамошней Академии, арх. Михаил. Это была не очень счастливая мысль. Как яро начал он в Собраниях борьбу против интеллигенции, я расскажу в очерке следующей зимы. Но, может быть, еще не все забыли, что результатом явилось его страстное обличение Православия, в списках ходившее по рукам под заглавием: ‘Я обвиняю…’.
Он перешел в старообрядчество, долго скрывался в Финляндии. Потом был убит в Москве.
Но все это вдолге…
Закончу очерк первой зимы выдержкой из записанного мною тогда же, в 1902 г. (листки случайно сохранившиеся). В них дается как бы резюме опыта первой зимы. Несмотря на некоторую наивность и поспешность выводов, фактически записки эти верны и не лишены историзма.
‘…Мы узнали много новых людей. Узнавали все больше, из кого состоит православная (учащая) Церковь, которая, казалось нам, нуждается в движении, в расширении, в раскрытии того, что отвечало бы современной душе.
Вот из кого ныне состоит Православная Церковь: из верующих слепо, по-древнему, по-детскому (святость Иоанна Кронштадтского). Им наши вопросы, наша жизнь — не понятны, не нужны и кажутся проклятыми. Затем: из равнодушных иерархов-чиновников. Из тихих, неподвижных полубуддистов: еп. Сергий. Из диких, злых аскетов мысли. Из форменных позитивистов (вот это самое удивляющее, на что мы натолкнулись здесь: позитивизм!). Позитивисты разные: бессознательные позитивисты-нравственники честолюбивы и жестки. Блестящий схоласт Антонин не верит даже в историческое бытие Христа.
Профессора Академии почти сплошь позитивисты. Есть карьеристы, а есть и с молодыми студенческими душами, но и они еще мало понимают, ибо глубоко, по воспитанию, некультурны. К-в: странный, юный культурностью, полуживой человек, задерганный воспитанием, полупонимающий, тянущийся к культуре и — до конца не верующий.
Так вот из кого ныне состоит учащая Церковь. Говорю, зная, имея опыт. Отстранив всех, лишь внешне в ней находящихся, получим одного о. Иоанна и кто с ним (первичная святость, подлинная). Народ? Не верю я в ‘православный’ народ. Он спит, а чуть кто просыпается, думать начинает, — тотчас идет куда-то, сам не разобравшись (плотники в Семенове, ‘согласия’ ‘немоляев’ и ‘ищущих’ за Волгой). Наверно, есть ‘во глубине России’, в народе, схимники, подвижники… но ведь их святость — далекой ниточкой связана со святостью все того же о. Иоанна Кронштадтского.
Увы, увы! А что же нам-то делать? Отсечь эту жажду разуменной веры, мысли о всем человеке, о всем мире и всех людях, ‘землю наполняющих’?
Прав Тернавцев: тут дело почти не в людях церкви. Тут только удар какой-то новый разбудит, все переменит, новое понятие откроет…’.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Последние Новости. Париж, 1931. 2 августа. No 3784. С. 2-3, 4 августа. No 3786. С. 3-4.
Эврипидовский Ипполит — премьера ‘Ипполита’ Еврипида в переводе Д. С. Мережковского на сцене Александрийского театра в Петербурге состоялась 14 октября 1902 г.
‘Гоголь и о. Матфей’ — статья Мережковского ‘Судьба Гоголя’ напечатана в ‘Новом Пути’ (1903. No 1 — 3) с рисунком И. Е. Репина ‘Гоголь и о. Матвей’.
Устинский (Устьинский) Александр Петрович (1854—1922) — протоиерей в Новгороде.
‘Столп и утверждение Истины’ — книга П. А. Флоренского, изданная в 1914 г.