Перламутровая трость, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1933

Время на прочтение: 42 минут(ы)

З. Н. Гиппиус

Перламутровая трость
(Опять Мартынов)

З. Н. Гиппиус. Арифметика любви (1931-1939)
СПб., ООО ‘Издательство ‘Росток», 2003
Писал любовные мемуары. Бросил. Все какие-то случайные анекдоты, короткие. А ведь бывало же посерьезнее? Попробуем. И чтоб краткостью не соблазняться, но чтоб не надоедали и подробности, а писать искренно и старательно. Долгих подступов к истории тоже не побоюсь.

I
Бабушка

Случилось это в годы, когда я был женат на моей бабушке.
Бабушка к истории отношения прямого не имеет. Упоминаю вскользь, ради отношения очень непрямого, — дальше видно будет, какого. А про женитьбу скажу только, что был момент, когда мне нужно было оказаться ‘женатым’, иначе хоть в петлю. Почему — неинтересно. Вот она тогда и выручила меня, дорогая моя покойная бабушка (я ей троюродным внучатым племянником приходился, но с детства любил, уважал и бабушкой звал). У нее, в Долгом, в Тамбовской губернии, мы и обвенчались утречком рано, а после, днем, я уехал. Почти что прямо опять в Германию.
Вот, собственно, и все. Теперь будет новый подступ, длинный, в виде целой истории: чужой, не моей, но для моей ее приходится рассказать.

II
Чужая история. Начало

Франц фон Галлен.
Самый мой близкий друг, даже единственный друг среди кучи приятелей, студентов Гейдельбергского университета.
Старше меня, — ну, положим, я-то был тогда чуть не самым юным из всех студентов. Никогда я не думал, что такого (современного) немца могу встретить. Знали, были прежде, но живого не надеялся увидать. Был очень немец (из хорошей, старой немецкой семьи, чрезвычайно, притом, богатой), и окружало его какое-то нежнейшее обаяние. Мечтательной тишины — соединенной с острой мыслью, всегда глубокой. Писал, конечно, стихи (мне они казались прекрасными, не хуже Новалиса) и серьезно занимался философией.
С философии сближение наше началось, потом уж пошло дальше.
И с виду Франц мне казался таким, каким должен бы, по моему представлению, быть или молодой Шеллинг, или тот же Новалис, — кто-нибудь из дорогих мне прежних немцев, я их обожал. От плотного бурша в нем — ничего. Какие глаза, с голубыми блесками! Тонкий, даже слишком тонкий стан. Рисунок губ немножко беспокоил: розово-нежные, складывались они с какой-то трогательной беспомощностью.
Мы стали неразлучны. У меня не было от него тайн. У него, я думал, тоже. Отношения идеальной дружбы. Как Тик и Вакенродер, восторженно вспоминал я.
Никакого оттенка старшинства в его дружбе не было. Только временами, неожиданно, проявлялось в ней что-то не совсем понятное для меня, какое-то нежно-ласковое отдаление, словно бережность по отношению ко мне.
Но я и не задумывался над этим.
Потом мы расстались. И потекли годы. Разделили нас? И да, и нет. За эти годы я несколько раз видел его, возвращаясь в Германию, но не это, а наша, не всегда частая, но постоянная переписка сблизили нас… и совсем по-новому. Ушла юная, гейдельбергская восторженность, — Бог с ней! Я узнал Франца, как он есть, и, по-человечески, верно, привязался к нему. Я, впрочем, вообще верен.
Потому, когда пришло это последнее письмо, где он звал меня приехать, хоть ненадолго, — я не задумался. Давно его не видал, но то, что случилось с ним года два тому назад, — знал. Теперь Франц зовет меня. Зовет успокоенным, почти веселым письмом. Но все-таки зачем-то я ему нужен? Поеду.
И поехал.

III
Драма и трагедия Франца

Сквозь глициниевый покров, бледно-сиреневую сетку, шелковистую — ядовито-зеленое Ионическое море. Высокое. С муаровыми лесами ближе к скалам. А больше ничего. Направо и налево от веранды — буйно заросшие горные уступы, — это сад. Вилла — крошечный домик, — точно спрятана со всех сторон, точно провалилась она в цветущую заросль.
— Ты мой друг, — говорит Франц, — самый близкий друг. Ты все знаешь, ты все можешь проникнуть умом и сердцем. Ты мне нужен иногда, как никто в мире. Но я не обманываю себя: понять ты меня не можешь.
Милый, тонкий профиль на сиреневом шелке глициний. Глаза опущены.
— Франц, что ты называешь ‘понять’?
— Как если б ты был мной… на минуту. Да нет, вернулся в себя — опять забыл. Это — вот эта часть человеческой жизни и существа, — самая забвенная. И друг в друге самая непонятная, если не схожая. Могу встретить человека случайного, далекого, глупого, противного, но который будет понимать. Мы с ним будем ‘мы’…
— А я с тобой — никогда? — перебил я. — Ты прав, вероятно, если речь о таком понимании. Только видишь ли… Ты слушаешь меня, Франц? Одни, как ты, познали себя, для других, как для меня, все тут загадочно, и я сам не знаю хорошенько, с кем я — ‘мы’. Кажется, не с тобой… Но, кажется, — и не с ними…
— Нигде? — улыбнулся Франц и встал. — Вот уж неправда! Это-то я о тебе знаю, и ты сам знаешь. Но оставим пока. Хочешь, пройдемся? К Дикой скале, вниз?
Неслышно ступая, вошел один из служителей Франца.
— Signor…
Сказал что-то Францу, я не разобрал, хотя по-итальянски знал недурно. Но к сицилианскому их говору еще не привык.
— Вот, не могу, — произнес Франц, слегка пожав плечами. — Джиованне уверяет, что со снимками что-то неладно, которые у меня сушились. Надо пересмотреть. Ты придешь вечером? Перед закатом?
Я обещал. И, взяв шляпу, вышел из сада на ослепительную каменистую тропинку.
Я не живу у Франца. Он устроил меня в знакомой ему семье, у венгерского художника, женатого на немке, красивая вилла по ту сторону городка, Флориола.
Домик Франца, запрятанный так, что ниоткуда его не видать, называется Рах. А Франц здесь, в этом крошечном городке Bestra — навсегда. Так он говорит, так мне верится, хотя… мне почему-то за него больно, я даже возмущаюсь. Всю жизнь… а есть ли ему 35 лет?
Франц занимается художественной фотографией. Для себя, конечно.
Снимки его действительно прелестны. Почти все сделаны у него же в саду, а сад этот, с его могучей растительностью, с неизвестными мне подчас, странными деревьями, похож не на сад, а скорее на рай в счастливые дни, до грехопадения.
Франц живет один, — с несколькими служителями. Они же и помощники его. Они же и натурщики, когда он снимает свой райский сад.
Сначала я их не различал: все одеты одинаково, все одного, сицилианского, типа — не совсем итальянского, с какой-то примесью: короткий, прямой нос, и смуглота особая, с золотом. Теперь я знаю и Джиованне, и Джузеппо, и Нино… и как его? самый маленький?
Знаю немножко Бестру, знаю, почему ее именно выбрал Франц, когда, больше двух лет тому назад, решил искать уединения, ‘навсегда’ порвал с семьей и с родиной.
Он мне писал об этой драме. Писал подробно, открыто, не щадя ни себя — ни других. И я хорошо понял, что грубый скандал, разыгравшийся в грубом берлинском обществе (так называемом ‘лучшем’, к нему принадлежал Франц), не мог не быть для Франца ‘драмой’, — и не мог он ее не завершить, как завершил.
Я понял драму. Совсем, совсем, до конца понял. Но ведь за драмой Франца стоит трагедия? Ведь о ней-то и говорил он, что я не могу — как он понимает понимание — ее понять?
Кажется, не могу. Или могу?

IV
Продолжение

Дома я застал вакханалию цветов.
То есть не у меня, не в моих комнатах, а в громадной, полупустой, красивой комнате — салоне-столовой — хозяев. Я туда сразу прошел, хозяйка окликнула меня из лоджии, сверху.
Самого старого венгерца, Мариуса, как всегда, не было. В мастерской, очевидно. Я туда к нему заходил, хорошо, только жара, а ведь еще апрель в начале.
На столах, на стульях, даже на полу, кучами лежали цветы. Всякие, от лилий, — и каких-то странных, голубых, — до полевых и горных асфоделей, фрезий, оранжевых и розовых ромашек. Эти вороха ловко разбирала Клара, с помощью трех прислужниц.
— Идите помогать! — крикнула она, повернув ко мне худое, молодое лицо. Блеснуло pince-nez, с которым она не расставалась. — Это все друзья мои здешние нанесли, нынче ведь день моего рождения… А, дона Чиччия! — перебила она себя, вставая навстречу какой-то дикой сицилианской бабе с очередным снопом красных цветов. Заболтала с ней по-сицилиански.
Хозяйка моя была очень популярна. Но я долго не мог взять в толк, почему и что это, вообще, за семья. Вилла Флориола, едва я вошел, поразила меня гармоничностью линий, вкусом строгого, скупого, внутреннего убранства. И несколькими картинами, — маслом, сепией, гуашью — женские лица такой прелести, что не верилось в портретность. Произведения Мариуса, пояснила мне хозяйка, фрау Цетте (или Клара, как я мысленно ее называл). Клара эта была, прежде всего, ужасная ‘немка’, с ног до головы: ноги довольно плоские, а белокурые волосы с чуть зеленоватым отливом.
— Наш общий друг, Monsieur von Hallen, находит Флориолу недурной, — сказала она певуче. — Вас здесь ничто не будет оскорблять.
Я сразу понял, что эта немка не просто себе молодая немка, отлично ведущая хозяйство. Хозяйство-то ведет, но она, кроме того, немка с ‘чтением’ и с ‘запросами’. Это по-русски, впрочем, — с ‘запросами’, по-немецки надо бы как-нибудь иначе, — с ‘порывами’, с ‘мечтаниями’… практике не мешающими.
Почему, например, говорит она со мной по-французски? При Мариусе мы переходим на немецкий, а чуть вдвоем — она французит. Говорит бегло, акцент небольшой, но интонации голоса глубоко немецкие.
И причем этот Мариус, приземистый, грубоватый, диковатый, с седыми висками? Клара не очень красива, худа, костлява даже немного, однако наружности не неприятной, — птица в пенсне, и совсем молода, тотчас объявила мне, что ей двадцать пять лет.
— Мариус сам строил Флориолу, по своему плану, сам смешивал и краски для каждой комнаты, мы ее выстроили, когда поженились. Ах, она мне дорого стоила! — разоткровенничалась Клара (и это с первого знакомства). — Вот не мечтала, что тут останусь жить. Приехала из Мюнхена ненадолго, с братом-художником… Мариус жил здесь уж давно.
Я заключил из этого, что Мариус был беден, она — богата. Но зачем они поженились — не понимал. Мне было все равно, да уж такой характер: люблю, глядя на людей, как-то их психологически устраивать, о них догадываясь. Часто делаешь неверные догадки, ищешь непременно смысла в людских поступках, а всегда ли он есть?
Тут я решил, что Мариус не влюбился в Клару, сумел как-то обольстить богатенькую молоденькую дурнушку и получил вместе с ней виллу и чудесную мастерскую. А увидев воочию оригиналы Мариусовых рисунков, так меня прельстивших, — каюсь: в первую минуту заподозрил даже, что Мариус завел себе и гарем.
Вышло глупо: нет, три красавицы, — подлинные красавицы! — были самыми несомненными служанками четы Цетте. Вероятно, их выбирали, как годных и для этюдов Мариуса, но только с этой стороны он ими интересовался. Клара учила их работать и обращалась с ними, как строгая мать. Три девушки, — даже девочки: старшей, Марии, едва минуло 16 лет. Пранказии, самой темной и огнеокой — 14. А Джованнине всего 12. Но, Боже мой, как они, все разные, были хороши! Не буду описывать, пусть бы Гоголь… Да и Гоголь спасовал со своей Анунциатой, кроме того, здесь и не было никаких условных ‘итальянских’, римских, красавиц. Куда Анунциата перед лицом Марии, напоминающей Мадонну какого-то старого испанского художника, или перед ангельским личиком Джованны! Я не мог не подумать, что и Мариус все-таки исказил их, не справился. И я не мог решить, которая лучше. Ну, Бог с ними.
— Вы сегодня будете обедать у нас, — сказала Клара, проворно связывая цветы. Хоть в такие же красивые букеты, то длинные, то широкие, связывали цветы три пары смуглых рук — ворох не уменьшался. После доны Чиччии еще являлись такие же ‘доны’, и все с цветами.
— Придет signor il dottore {синьор доктор (ит.).}. придут… — Клара назвала несколько лиц из ‘высшего’ местного общества. Да, в Бестре было свое ‘высшее’ общество: древние фамилии сицилианские. Я даже был, с фрау Цетте, с визитом в такой семье — Клара повела меня туда, отрекомендовав, как своего друга, иностранного ‘барона’, интересующегося старинными вещами. Они были мне показаны, но потрясло меня другое: существование, в двадцатом веке, таких людей, с такими обычаями, в таких домах живущих. Каменная лестница, вечная сырость, вечный темный холод: окна никогда не отворяются. На железные узорчатые балконы никто никогда не выходит. Не принято. Мы видели каких-то старых фефел, — я их не различал в сумраке и едва понимал. Барышни не показываются. Впрочем, оне и на улицу не показываются. Гуляют изредка, и только в сумерки, с накинутым на голову кружевом. Гулять не принято. А что было бы, если б какой-нибудь из этих ‘синьорин’ пришло в голову надеть шляпку! Ничего нет более ‘непринятого’. К счастью, синьоринам такой мысли в голову не приходит.
— Когда я их приглашаю обедать, я не зову иностранцев, — продолжала Клара. — Вы — ничего, вы живете в доме. Мы сами иностранцы, но мы уже местные жители. И то наш единственный, кажется, дом, где они бывают. Так вы придете?
Обычно я обедал у себя, внизу, если не у Франца. Но случалось и у хозяев.
— Я… не знаю, — ответил я заплетающимся языком. — У меня… голова болит. Прошу… извините меня.
Дело в том, что цветы меня одолели. Отуманили, одурманили. В сон какой-то погрузили. У меня было ощущение, что я объелся цветами. Полусознательно продолжал их перебирать, однако.
Клара ничего не заметила.
— Приходите! Или вы обещали M-r von Hallen? Я вспомнил, обрадовался:
— Да… Ему обещал… Мадам Цетте, вы меня извините, у меня кружится голова.
— А, это fiori di Portugaio! {цветы Португалии (ит.).} С непривычки, в комнате…
— Нет, все, кажется, вместе. Как вы этот… цветопад выдерживаете? Она засмеялась. Хлопнула в ладоши и — presto-presto! {скорее, скорее (ит.).} — велела своим девочкам утащить куда-то вороха. Букеты остались. Голова у меня продолжала кружиться. Нет, пойду на воздух! Я встал.
— Je l’aime… Oh, que je l’aime… {Я люблю. О, как я люблю (фр.).} — произнес около меня чей-то тихий голос. Это не имело никакого смысла, некому было и говорить, а потому я испугался: бред, что ли, начинается?
— Как жаль, что вы не можете! — сказала Клара. — Вы нам изменяете. Вот и M-r von Hallen — с тех пор, как вы здесь, — Флориола его совсем не видит. Это ваша вина.
Смеясь, погрозила мне пальцем, еще что-то болтала, но я уже не слышал: скорей, на террасу, и дальше, на дорогу. Хорошо бы на свежесть моря, — а то ведь и на воздухе (теперь я чувствую) везде тут пахнет цветами, цветами, цветами…

V
Продолжение

Францу я аккуратно рассказывал мои впечатления от Бестры. Он очень внимательно слушал, сам не говорил ничего, как будто хотел, чтобы я самостоятельно осмотрелся. Как будто выжидал… чего?
В тот вечер, на острой Дикой скале, я ему не без юмора сообщил, как я ‘объелся’ цветами. Потом спросил:
— Что, собственно, эта чета Цетте из себя представляет? Ты их давно знаешь?
По правде сказать, другой вопрос вертелся у меня на языке, поважнее Цеттов: что — они! знаю их три дня, уеду и не вспомню… Меня занимало нечто более важное. Зачем нужен я Францу? Конечно, долгая разлука создает отдаление, сразу не войдешь в полосу открытых разговоров. Надобно время, чтобы даже близость письменную, когда она есть, перевести на разговорную. Но все-таки! Он — спокойнее, чем я ожидал. Драма его, мне известная, как будто отошла в прошлое, а трагедия… он сказал, что я ее не понимаю и не пойму. Зачем я ему нужен? На вопрос о Цетте он ничего не ответил, точно не слышал. Смотрел на высокое море под нами. Из-за ледяной, расползшейся Этны падали последние лучи заката, море стало совсем муаровым.
— Скучно… — сказал вдруг и обернул ко мне тонкое лицо. Я невольно подумал, — это часто случалось, — что Франц особенно, одухотворенно красив. Даже не чертами, а Бог весть чем.
— Ты знаешь, Отто женился, — прибавил он.
Отто — молодой граф X., из-за которого и разыгралась тяжелая драма Франца. Женился? Я не знал, что сказать и молчал.
— Да, женился. И, главное, очень счастлив. Он мне написал.
— Так что же… — начал я и договорил скороговоркой: — Или ты его еще любишь?
Франц сдвинул брови, лицо его стало жестко. Пожал плечами. И — мне показалось — с сожалением посмотрел на меня:
— Но я думал… ты не поймешь.
— Опять?
— Да. Впрочем, когда-нибудь, может, и поймешь. Не желаю тебе этого.
— Франц, право надоело. Очень хочу понять, уверен, что пойму. И не драпируйся ты в эту тогу непонятого, — передо мной! Я сам давно хотел спросить тебя…
— Потом, потом! — с нетерпением и мучительством перебил Франц. Мы замолчали. Вдруг он, неожиданно:
— Ты, кажется, спрашивал меня о Цетте? Это… примечательная семья. И он… и Клара.
Я поднял глаза. Удивился. Столько доброты, грустной, правда, но почти нежной, было в лице Франца. Впрочем, я знал и эту его черту: он был бесконечно добр к людям, и не к людям только, а ко всему живому. Он как-то светился весь иногда, — не оскорбляющей, пронзительной добротой — жалостью.
— Она очень несчастна, — сказал он. — Клара.
Я изумился.
— И невинно-несчастна, — прибавил Франц, вставая. — Но ты…
— Опять и этого не пойму? Нет, Франц, ты просто смеешься надо мной.
Франц и действительно расхохотался, да так весело, что и я, глядя на него, тоже.
Стояли друг перед другом и хохотали. Будто опять два студента в далеком Гейдельберге. Будто не чаша южного моря зеленела перед нами, не темнеющий жаркий воздух дышал на нас бесстыдным запахом ‘цветов португальских’, и не широкая Этна лежала в углу, а серые, свежие гейдельбергские горы смотрели на нас. Милая, чистая, острая свежесть! Сама — как молодость.

VI
Вечер в Рах

Франц жил вовсе не таким отшельником, как я себе сначала воображал. С местными старыми ‘фамилиями’ он, правда, не общался, но в этом глухом скалистом городишке, из одной-единственной улицы состоявшем, было, оказывается, немало иностранцев. Для приезжих имелось два отеля, — очень скверных, но большинство иностранцев — люди не приезжие: по зеленым скатам, там и здесь, лепились белые домики-виллы, а собственниками были богатые люди, заблагорассудившие в Бестре поселиться, — англичане, американцы, немцы… вот французов я что-то не помню. Все жили уединенно, как Франц, но не отшельнически, не чуждались общения между собою, кое-кого я у Франца уже встретил.
Городская улица с обеих сторон заканчивалась древними каменными воротами: Восточными и Западными. Все виллы-домики ютились по крутым склонам вне города, за городскими воротами. В глаза не бросались, иные точно совсем были запрятаны в густую зелень, чуть заметна плоская крыша. От виллы Франца, — Рах — и крыши не видать: скалы заслоняют.
Наша Флориола была, напротив, на скале: низенькая с дороги — она, с другой стороны, была в три этажа. Мой длинный чугунный балкон-галерея висел над провалом, глубоким зеленым скатом. Вдали, за ним, туманилось высокое море. Рах был не так близко: к Францу я попадал, пройдя Восточные ворота, всю городскую улицу и ворота Западные, выходящие на Этну. Мог, впрочем, обойти город узкими горными тропами, вдоль города вьющимися, но я в них путался, особенно ночью.
Редко видел я Франца в нашей Флориоле, и то не у меня, а у моих хозяев: вчера пришел приглашать их к себе, на ‘праздник в Рах’. Это — как он объяснил мне, — немножко музыки, несколько случайных друзей…
Обычай Бестры, вероятно. Я уже привык, что в Бестре много обычаев, с виду не странных, но все же своеобразных: то, что везде — и не совсем то, а иногда и совсем не то.
Загадка Бестры была загадка простая, но такая тонкая, что я долго не мог найти слов и для нее, и для ответа на нее.
Одно было ясно: попал я в мир, в какой еще не попадал. Неистовый юг, сицилианский, на другие не похожий (а я бывал и южнее), цепкий, сладкий, тяжело-ладанный — обнимал тело, внутрь проникал и словно там, в душе, тоже что-то по-своему переделывал. Ведь вот, цветы голову кружили, до тошноты, а я оторваться от них не мог: без мысли, готов был часами перебирать шелковые лепестки, прятать в них губы и лицо. А ночью, на балконе, над темным провалом, откуда, словно клубы удушливого ладана, подымались на меня земные запахи, — я отдавался им со сладким безволием. И даже любил, кажется, это безволие — чего? Души или тела?
В этом особом мире была и Бестра, тоже особая и внешне, и внутренно.
Но тут, хоть и скучно, я должен сказать два слова о себе. Для ясности дальнейшего.
Полной ясности, конечно, все же не будет: Франц говорил правду, самая непонятная сторона в человеке — его сторона… любовная. Франц говорил — непонятная для другого. Прибавлю: и для самого себя.
Как всякий размышляющий человек, я об этой стороне очень много думал. И вообще, и относительно себя. Пришел к довольно интересным выводам и заключениям. Мало-помалу у меня создалась даже своя теория, не лишенная гармоничности и крепко построенная.
Я был очень доволен, пока не заметил: живу я, чувствую, поступаю, действую так, как будто никакой у меня теории нет. Даже не вопреки ей живу, люблю и ненавижу, а помимо нее, начисто все ее забывая, когда приходится жить и действовать.
Когда же, в свободное время, я ее вспоминал — она опять казалась мне стройной, всеобъясняющей, идеально-прекрасной, и было досадно и удивительно, что даже в мелочах, в подробностях, она для жизни оказывалась не нужной и к жизни не приспособляемой.
Виновата, конечно, не теория (или моя ‘Философия Любви’, как я называл) — виноват я сам, до нее не доросший. Я сам ее создал, — лучшей частью моего ‘я’, — но моя физиология и даже психология — примитивны и по-своему — знать ничего не желая, — живут, своим примитивным законам покоряются.
Да, очень досадно. Но я не отчаивался. Несоответствие? Но оно с течением времени может ведь сгладиться? Или нет?
Во всяком случае, рассуждая о любви, — я обязательно высказывал мои теоретические взгляды, говорил о великом единстве любви и великой свободе в любви (хотя и объективно свободу эту как-то не очень понимал и принимал).
Франц не сомневался, что я утверждаю его святое право на ту любовь, какая ему дана и послана. И я не сомневался, — еще бы я это святое право не утверждал!
Я сурово судил человеческие предрассудки, привычные и неподвижные. Назвали одну форму любви — ‘нормой’, по большинству, дали большинству права, а у меньшинства отняли все. Портят жизнь себе и другим, отравляют подозрениями, презрениями, гонениями… Драма Франца — не отсюда ли?
И то, что я сам порою, в наитемнейшей глубине, тоже ощущал норму — нормой, а другое — чем-то таким, о чем ‘не говорят и скрывают’, — повергало меня в немалый ужас. Власть привычного, обывательского предрассудка? Даже надо мною? Нет! Нет!
Вот она, милая Бестра, вот разгадка ее радостной особенности: здесь — ‘говорят и не скрывают’, здесь не тащат за собой предрассудков, здесь все просто, здесь свободно — всем.
Когда я это все разгадал, мне стало двое веселее.

VII
Оно

Праздник Франца отложен. Почему? Какие-то будто цветы не расцвели еще. Вот вздор! А, может быть, правда? Клара не удивилась же, приняла, как понятное.
Но на Франца что-то нашло. Я уж стал, было, привыкать, что он успокоенно-счастлив и что для того он меня и вызвал, чтобы я на его успокоенность посмотрел, а тут вдруг выступило из-под нее новое… или старое, прежняя какая-то его мука. Всегда она у него была, в нем чувствовалась. Трагедия, которой я не понимаю?
Мы с Францем и молчать вместе умели, и говорить. Но случалось ли что-нибудь со мной, или с ним, — ни я, ни он не начинали рассказывать. Только если другой догадывался, приблизительно, в чем дело, — мог начаться разговор.
Франц обо мне всегда догадывался. Я — реже. Уж очень много было в нем неожиданного. Однако я его слишком любил, а потому тоже угадывал часто, что его мучит, хотя бы и не понимал самой муки.
Тут я вдруг почувствовал, что Францу всего тяжелее сейчас — граф Отто, а почему граф Отто — я объяснить себе не мог. Вопрос мой: разве ты его любишь? — был грубый, пошлый, поверхностный вопрос: я знал, что Франц его не любит.
Два дня я Франца совсем не видел. Потом мы целый день гуляли вместе, далеко, в горах, и молчали. Вечером, у него, опять молчали. Я поднялся уходить. Он меня не удерживал. Я уж сошел со ступенек веранды. Постоял, поглядел на звезды над морем, невыносимо беспокойные, громадные, медленно вернулся и, сам не знаю как, сказал:
— Otto?
Франц кивнул головой, а я ушел.
Ночью проснулся от ужаса: темнота комнаты была наполнена сонмом визжащих ведьм. Я еще не знал, что это ветер, не знал, что такое ветер Бестры. Это не наяву и не во сне. Точно в сорокаградусном жару летел я сам куда-то в бездонную пропасть вместе с этим полчищем орущих ведьм, грохочущих и хохочущих дьяволов. Не было похоже ни на бурю, на грозу с громом, ни на что не похоже. Ни одной мысли в голове — только этот режущий визг. Мне стало казаться, что и я сам, и все тело мое визжит, пролетая темные пространства.
К утру я пришел в себя, хотя визг продолжался. Попробовал встать, — ничего, встал. К изумлению — увидел даже, что красавица Мария несет мне завтрак, — идет по внешней лестнице к дверям балкона. Золотые волосы бились у ее лица, платье, как мокрое, обнимало ноги.
Я набрался мужества, приоткрыл дверь. Думал, меня оглушит, но звук уж, кажется, не мог усилиться. Мария ловко вошла, поставила поднос на столик, что-то говорила, улыбаясь, но слов расслышать было нельзя.
Весь этот день — день удивлений.
Клара пришла ко мне, но так как и ее я расслышать не мог, она взяла меня за руку и бесстрашно повела, сквозь весь этот серый ужас крика и лета, — наверх. Там, в большой и пустой комнате, мне показалось еще невозможнее: к визгу цимбалы какие-то присоединились, металлические звоны…
В углу был накрыт чайный стол. Черно-сизое море в белых локонах смотрело в окно. А за столом сидел Франц.
Он улыбался, улыбалась Клара, смеялись девочки. Мне стало стыдно. Голоса Клары я еще не мог расслышать, но крик Франца начал понимать. Оказывается, он очень любил этот ветер. Он знал, что я, с непривычки, потеряю голову. Но пора ее найти…
Клара улыбалась, у нее было приятно взволнованное, даже порозовевшее лицо. Франц был любезен, наше чаепитие выходило премилое, но я все-таки не совсем еще понимал, что вокруг меня творится и говорится — даже на каком языке. То будто по-немецки, а то по-французски. Или вдруг по-итальянски. Я улавливал отрывки фраз, слова, неизвестно кем произносимые, иногда нелепые, которые явно никому из нас не могли принадлежать. Например, откуда вдруг это: ‘Voglio bene… voglio tanto bene’?.. {‘Люблю… так люблю’ (ит.).} Ведьмы, конечно, издеваясь провизжали…
И — хлоп! Камнем вдруг упала тишина. Никогда я не думал, что она может упасть так тяжело. Я глядел, раскрыв рот, на Клару, потом на Франца. Все молчали. Франц улыбался.
— К этому тоже надо привыкнуть, — сказал он тихонько (мне показалось — ужасно громко). — Только не радуйся: еще вернется. Воспользуемся, впрочем, минуткой: проводи меня.
Он встал.
— Но Monsieur не успеет… — Клара поглядела на меня с жалостью.
— Ничего, это будет первый урок. Идем, mon ami {мой друг (фр.).}. Да не надо шляпы, что ты!
Мы вышли.
Да. Удивительный день! Начался удивлением, продолжался и кончился. Удесятеренный вопль и вихрь, после каменной тишины, мы с Францем на острой тропе, крепко друг за друга держащиеся, и этот разговор в вихре… почему, однако, я уже хорошо слышу Франца, а он меня?
Я, кажется, понял трагедию Франца. И очередную его, сегодняшнюю, муку понял. Словами рассказать, как я понял, — нельзя, конечно. Расскажу потом словами, но заранее знаю, будет решительно не то.
Догадался я также, что еще что-то здесь, около Франца, постороннее путается, досада какая-то, печаль какая-то для нежно-жалостливого его сердца. Но еще не знал, где она, откуда.
Узнал после.

VIII
Передышка

Нужные цветы, вероятно, расцвели, потому что отложенный праздник в Рах снова был назначен.
Незадолго до него, я проснулся однажды с необыкновенной легкостью в душе, в теле и в памяти. Бывают такие странные… ну не полосы жизни, для полос слишком кратко, но промежутки, когда все важное, тревожащее, точно отступает, отпадает от тебя, знаешь, что оно есть, иной раз даже предчувствие чего-то важного в будущем есть, или было вчера… А сегодня — ничего нет, кроме легкого и милого настоящего.
Бестра, я думаю, — город, где особенно часто случается это с людьми. Такое уж ее свойство… Прекрасное утро мое не для меня одного встало странно прекрасным: Клара смеялась внизу с какими-то старыми англичанками, смеялась пробежавшая вниз Пранказия. А когда я вышел к Восточным воротам в городе и разболтался со знакомыми мальчиками у старой стены, я увидел Франца, да такого веселого, с таким беспечным лицом, что мне стало совсем хорошо. Франц держал в руках букет совершенно необычных голубых роз: они растут только в саду signore il dottore, это его тайна! Франц заходил к нему в сад, и смешной этот доктор Бестры преподнес ему розы, с гордостью.
Мы условились, что я приду вечером: у Франца нынче день работы. Право, и он, как я, не думает сегодня ни о чем!
А я пока решил слазить на Monte Venere. Гора не гора — острая серая скала, как раз над виллой Рах. Наверху — крошечное селенье и старенький монастырь.
Забавная эта гора — Венеры. Как все забавно и мило в Бестре, теплой, пахучей, бело-голубой. Издревле свободны ее граждане, старые и юные. Всем это известно, известны и старые ее привычки, обычаи мирной жизни. Но юность буйна, а добрый порядок нужен. И carabinieri {полицейские (ит.).} (их целая пара) за ним все же следят. Смуглые юноши, от Восточных ли, от Западных ли ворот, если черту порядка, бывает, переступят, — посылаются, с отеческим наставлением, в ссылку: ненадолго, и недалеко, всего-то на гору Венеры, в старый монастырь. Не строгий, ну а все же юноши этого не любят и ведут себя, большей частью, добропорядочно.
Мне у Венеры понравилось. Тишина какая! У монахов пряники винные. А ссыльных не случилось.
Вечером у Франца… давно нам не было так весело. Мы болтали глупости, хохотали, шутили с Пеппо, с Нино, они тоже разошлись, как никогда. Только Джиованне держался в стороне. Самый красивый! Нет, Нино тоже очень хорош. Из райского сада несло такими благоуханьями, что голова тихо кружилась и опять это тихое, безвольное блаженство… Под конец уж и говорить не хотелось: так сладостно блаженное томление.
Месяц давно закатился, ночь, как чернила, как тушь китайская, в двух шагах не видел я ни Франца, ни его кресла. Но я чувствовал Франца. Его и себя вместе чувствовал — в одном, а что это ‘одно’ было — неизвестно, что-то вроде томительного счастья.
Пробили далекие городские часы.
— Как поздно, — сказал я, но не двинулся.
— Подожди. По нижней тропинке дойдешь в пять минут.
— Нет. Слишком темно.
— Тебя проводит… Джиованне. Нет, Нино. Нино, возьми фонарь. Легкая тень метнулась по веранде. Мерцающий огонек зажегся, осветил на секунду кресло, глицинии, бледные черты Франца…
— Ecco, signore {Вот, синьор (ит.).}.
Мы с Нино на крутой скользкой тропе. Налево — скала, выше — полуразрушенные стены города. А направо — черное ничего: однако оно чувствуется громадным и пустым. Только густые запахи его наполняют, но я уж, кажется, перестаю их слышать.
Моя рука лежит на узком плече Нино. Я гораздо выше Нино (мы ведь с Францем почти одного роста). Я чувствую худенькое плечо сквозь тонкую ткань рубашки. Качающийся огонь снизу освещает нежное, смуглое лицо, особенно незнакомое в этих теневых неровных лучах. Моя рука скользит, протягивается дальше… она уже на другом плече Нино. Весь он ближе ко мне, совсем близко… Мы еще идем, но все тише. Тише колеблется круг света. Моя рука скользит…
— Signor… Signor… — шепчет Нино.
Я тоже шепчу какие-то простые слова. Наклонившись, ищу его лица, ищу губами его свежих губ.
— Oh, signore… Impos… {О синьор, невозм… {ит.).}
Знаю, знаю эти шепоты, это ‘нет’, которое всегда звучит ‘да, да…’.
Но что случилось? Точно чья-то холодная рука ласково отстранила меня от Нино. И я разжал объятия. Прислонился к скале. Неподвижно и бессмысленно глядел, целое долгое мгновенье, на неподвижный теперь огонек фонаря на земле, пока огонек не закачался снова. Шепот Нино я продолжал слышать, но как-то не слушал, не понимал. Кажется, Нино шептал, что мы уже выходим на большую дорогу, что она вот ‘gia qua’ {уже здесь (ит.).} и что ‘i carabinieri sono adosso… sono adosso…’ {‘полицейские сзади… сзади’ (ит.).}.
Мне было это теперь решительно все равно.
Дома я запер окна, ставни, зажег свечу, присел на постель.
Сердце билось редкими, тяжелыми ударами, словно было оно во мне ужасно большое.
Что случилось? Почему я?.. Нет, Франц не понял бы меня. Да и кто понял бы, если я сам себя не понимаю?
Франц сказал бы, пожав плечами: ‘Ну да, вы все так… Если б Нино был не ‘он’, а ‘она’…
Но это неправда! Неправда! В памяти мелькнула далекая история Ранней юности, ницский карнавал, глаза Марсель, — чьи? Кто это, ‘он’ или ‘она’? Я не знал, я не думал об этом, Марсель была (или оыл) для меня ‘ты’… Единственное ‘ты’ в мире…
А Нино — прежде всего, и наверно, не ‘ты’. И тогда уж безразлично опять, ‘он’ ли, ‘она’ ли. Потому что Нино тогда — ‘оно’.
Я чувствовал, как я путаюсь, путаюсь и все безнадежнее запутываюсь в нитках собственных мыслей. Рвал нитки, злился, но отстать не мог.
Половину ночи просидел так нелепо на постели.
А когда решил, наконец, раздеться и лечь, то одно только знал наверное: что передышка-то, во всяком случае, кончена.

IX
Перламутровая трость

У Клары в последнее время такое бледное, измученное лицо, что я ни в чем не могу ей отказать. Зовет меня пойти с ней к знакомой англичанке-художнице.
Я этих Клариных англичанок терпеть не могу. И проезжих, из отеля, и местных. Потому что местных, со своими виллами, в Бестре тоже много. Что оне тут делают — кто их знает. Живет такая англичанка, непременно староватая и уродливая, одна, чаще с другой, компаньонкой, и занимаются чем-нибудь ‘художественным’: рисуют оне, что-то, будто, пишут, или коллекционируют…
Я, впрочем, мало этими знакомыми Клары интересуясь, видел их только издали. Тип англичанки на континенте известен, в Англии же я не бывал и почему-то совсем меня туда не тянуло: ни страна, ни народ, ни даже литература английская не привлекали. Бывают такие идиосинкразии.
Бледненькую Клару пожалел огорчить и, хотя не то что к англичанке, а совсем никуда не хотелось мне в тот день идти, — пошел.
По дороге задумался, что же это с Кларой? Мариус ей надоел, с мрачным видом своим и толстыми черно-серыми усами? И почему Франц так значительно сказал о ней: невинно-несчастна?
Клара старалась занять меня, рассказывала о художнице, она будет рада видеть меня, Клара ей обо мне говорила. Она интересуется современными идеями в литературе и философии. А в живописи она увлечена кубизмом. Клара не поклонница его… Но все-таки любопытно.
Мне было совсем не любопытно. Увидав же кубистку, я окончательно сник. Одно разве утешительно: эта расползшаяся дама, с крутыми, явно крашеными, темно-красными волосами, оказывалась скорее немкой, нежели англичанкой, а в саду ее виллы было сидеть приятно.
Сад спускался вниз полукруглыми террасами. На одной из них, около низкой, широкой каменной ограды — парапета, был приготовлен чайный стол. Какое-то густое темное дерево, похожее на иву, — но не ива, конечно, — струило длинные мягкие ветви вниз, стлало их по
камню низкой ограды. Казалось, тень от этого дерева особенно свежа и тиха. Свежую тишину и болтовня английской немки не нарушала, я не слушал. Не помню даже, на каком языке шел разговор: на немецком? На английском? На французском? Или все вместе?
По гравию шаги. Новая гостья. Клара и хозяйка встретили ее приветливыми восклицаниями. Я обернулся, встал с соломенного кресла.
Хозяйка что-то спрашивала у новопришедшей по-английски. Клара обратилась ко мне, принялась нас знакомить.
Гостья была маленькая девочка. Так мне показалось с первого взгляда. Очень маленькая и худенькая — да, но чуть она робко присела на каменный парапет, прямо под струящимися ветвями, я увидел, что это, пожалуй, и не девочка. Некрасивое, узкое личико даже старообразно. Все в нем остро: острый подбородок, длинноватый острый нос. Только бледно-розовые губы — детские.
Клара назвала ее ‘баронессой’… фамилии я не уловил. Хозяйка спросила что-то о здоровье ‘your mother’. Клара, думая, вероятно, обо мне и привыкнув говорить со мной по-французски, перебила:
— Oh, parlons donc franais!
— Parlons franais! {Давайте говорить по-французски. — Будем говорить по-французски! (фр.).} — согласилась маленькая баронесса, но я понял, что это не ее язык. Раньше она сказала несколько слов по-немецки, потом по-английски, но и там мне почудился едва уловимый акцент. Кто она?
Хозяйка с такой же силой болтливого красноречия разливалась теперь по-французски. Но я не слушал. И не на нее смотрел. Короткое серое платье, и как-то жалобно скрещенные ножки в серых чулках и белых туфельках. Немножко сутулится, оттого, сидя, кажется еще меньше. Широкий жакет английского покроя, английская соломенная шляпа.
— Dites moi, Monsieur, qu’est-ce que c’est que le symbolisme? Dites moi… {Скажите, мсье, что такое символизм? Скажите… (фр.).}
Обернулся к хозяйке, не видя ее.
— Mais je ne sais pas, Madame. Je ne sais rien du tout. Je ne pense jamais rien… {Я не знаю, мадам. Я ничего об этом не знаю. Я об этом ничего не думаю… (фр.).}
К счастью, вмешалась Клара. А я продолжал свое странное занятие, — ни о чем, действительно, не думая, глядеть на баронессу и на свисающие ветки.
Немка-англичанка затрещала о современной музыке. Маленькая баронесса сняла шляпку, положила ее на парапет, рядом. Я увидел коричневые волосы, с золотыми искорками. Остриженные высоким бобриком, они пышно поднялись надо лбом. Не волнисто, а только пышно.
— Какая у вас красивая палка, — сказал я.
Она молча протянула мне свою трость. Черное дерево внизу, а вся верхняя половина покрыта сплошь перламутровой инкрустацией. Но я почти не видел, я увидел глаза, светло-светло-карие, с желтым ободком вокруг зрачка, и в них, и в том, как она протянула мне эту свою трость, увидел… не знаю что, неопределимо, час судьбы, может быть. Знаю только свое уверенное чувство тогда: с этим существом я могу сделать все, что захочу, оно — мое.
— Ах, Элла, я всегда любуюсь этой прелестной палкой! — тараторила художница. — Мадам Цетте, вы видели трость Эллы? Неправда ли, вещь замечательной красоты? Где миссис Миддл достала для вас такую?
Клара хотела взять перламутровую трость у меня из рук, но я отдал ее маленькой Элле.
Она сказала робко, не опуская светлых глаз.
— Старинная… Ma m&egrave,re {Моя мама (фр.).} нашла ее в Египте. Я всегда с нею… Потом все было очень просто. Мы вышли от художницы втроем, —
Клара сказала, что мы проводим Эллу до отеля, нам и по дороге. Элла развеселилась, улыбнулась раза два, по-детски, и, хотя говорила больше Клара, я кое-что об Элле узнал: она музыкантша, композиторша, кончила лондонскую консерваторию, живет всегда в Англии, но миссис Миддл так любит путешествовать, что оне весь свет, кажется, изъездили… В Бестре сейчас проездом, но бывали и раньше. Специальность Эллы — оркестровая музыка. Миссис Миддл очень заботится о карьере Эллы, для этого нужно поддерживать в Лондоне связи.
Вдруг Клара онемела. Навстречу шел Франц. Сдвинутые брови, опущенные глаза. Но он поднял их, увидел нас. Лицо сразу изменилось. Стало добрым и приветливым. К удивлению, с Эллой он поздоровался, как со знакомой. Но он не знал, что она в Бестре.
Мы поговорили с минуту. Праздник в Рах — завтра. Баронесса Роон (какая странная фамилия!) тоже придет, неправда ли?
Мы разошлись, а так как это было в двух шагах от Bella Vista, где жила Элла с матерью, то мы простились и с Эллой.
Почему, однако, мать ее миссис Миддл? А где же барон? Замужем, эта девочка?
Клара была странно молчалива. Подходя к дому, я все-таки спросил:
— Она хорошая музыкантша, эта маленькая дама?
— Элла? Очень хорошая. А ей всего двадцать четыре года…
— Она разошлась с мужем?
— С каким мужем? Да она вовсе не замужем! С чего вы вообразили?
Клара засмеялась. Отворила калитку. С балкона послышался голос Мариуса:
— Cla-ra!
— Ich komme! {Иду! (нем.).} — ответила Клара и побежала наверх. А я пошел к себе.

X
Наконец праздник в Рах

По совести говоря, я преувеличил, когда объявил, что после ветрового с Францем разговора я все решительно понял, и только словами сказать не умею.
Понять-то понял, а все же не так, как Франц разумеет понимание. Понял больше извне, чем изнутри. В такое понимание, хотя тоже большое, много входит веры. Но зато рассказать о нем легче.
Так вот, прежде всего, я понял, что в душе человека, вернее — в существе человека, может подняться великой силы вихрь, великой и непреодолимой. Малое подобие его был тот природный вихрь, который меня обезумил. Но по сближению я понял. Важна непреодолимость. Он сметает все, чем мог бы человек его преодолеть. Борьба бесполезна. Уляжется сам, а не уляжется — лети в нем до конца. Хорошо, что не каждое человеческое существо достаточно глубоко и широко, чтоб поднимались в нем такие ослепляющие вихри.
Но Франц… он их знает. Помочь ему тут нельзя (непреодолимо!), но когда он увидел, что я, около него стоящий, кое-как уразумел это, почувствовал, — ему было утешение.
А затем еще другое о Франце, насчет Отто. Более частное, и во что я, говоря откровенно, не совсем проник, на веру же принял вполне.
Франц не может и не хочет принять того, что Отто счастлив… с женщиной. Он говорит: если это так, значит Отто, которого он, Франц, любил, был вовсе не Отто, а кто-то другой. А настоящего Отто вовсе и не было. Но любовь-то Франца была, была — к никому? Вот этого Франц перенести и не может. Спасается тем, что еще не верит в счастье Отто. Мне показалось, что здесь он надеется на какую-то мою помощь. Но какую?
Иногда я точно опоминаюсь: да все это, en bloc {в целом (фр.).}, не катится ли по краю безумия? И Франц, и я, разбирая его сложности, сочувствуя каким-то, с точки зрения нормального смысла, нелепостям? Франц не любит Отто. Откуда эта дикая ревность, сухая ревность без любви? Мало того, дикая по односторонности: ведь он ревнует Отто к жене, только! Если б Отто изменял ему не с женой, а так, как раньше, и как изменял ему сам Франц…
Нет, нет, тут в самом корне какая-то неразложимая непонятность, может быть нелепость. Любовь тут ни при чем. Да вот и вихри-то эти, что захватывает существо человека, — любовь? Не любовь. Любовь во все это вплетена, запутана, а как ее выплести, как освободить — не понимаю. Может быть, мы еще и в глаза любви-то никакой не видали. И понятия о ней настоящего не имеем. Бог знает, в чем барахтаемся, да так и умрем, не увидев…
Вот до чего я дошел. Любовные мемуары, воспоминания о том, что не было… Ложь! Ложь!
В такие минуты (просветления) мне хочется все бросить. Тем более, что по самой чистой совести говоря — я считаю, что ‘бросить любовь’, или то, что мы к этой области относим, отнюдь не значит ‘все’ бросить. Далеко она не все и — даже не такая уж важная, не первая, область жизни…
Но я смиряюсь. И бросаю только рассуждения. Они, действительно, могут довести до бешенства. И совершенно бесплодного.
Франц, какой он ни есть, живой человек. И со своими вихрями в живой жизни живет. И я тоже, с моими нелепостями. Начал про людей, с их — пусть гримасами любви, — буду рассказывать дальше.
Понимает же нас — пусть уж Бог.
Вилла Рах, такая знакомая, — сегодня другая.
Из комнаты, с красным каменным полом раскрыты настежь двери, широкие, почти во всю стену, — на веранду. Цветные огни сверху, узорчатые фонарики, и не поймешь, какой свет: лавандово-розовый, но светлый и приятный. Белая скатерть на столе отливает серебром, а плотный занавес глициний розовеет. Там, дальше, — такая черная темнота, точно мир кончается. Ничего, кроме мрака.
Кое-кто сидел у стола, другие поодаль, на низких табуретах. Было человек шесть-семь, я не всех узнал сразу, освещение изменяет. Громадный, молодой американец с детским, серьезным лицом. Немецкий граф, извилистый, тонкий, как стебель ириса. Молчаливый и приятный датчанин, другие, — я встречал ранее почти всех. Клара (она пришла с Мариусом) сидела около Франца, веселого, немножко рассеянного.
Мелькали фигуры служителей в длинных, складчатых, сицилианских одеждах. Джованне, с алой повязкой на смоляных кудрях, был удивительно хорош. Какая грация движений, когда он, вместе с другими, опускал перед гостями поднос: высокие кубки на подносах, еще что-то — я не разобрал.
Элла — одна, поодаль, около глициний. Я сразу увидел пятно ее белого платьица, но не подошел, поискал глазами мать: никакой матери не было.
Оживленный, но не очень громкий, немецкий разговор. Американец, впрочем, только улыбался, изредка перекидываясь с Нино и Джузеппе итальянскими словами: он по-немецки не понимал.
Франц поднялся, хлопнул в ладоши. И сейчас же оттуда, из сада, из черной темноты, где, казалось, ничего быть не могло, мир кончался, — тонко зазвенела первая струна.
Невидимые музыканты заиграли тарантеллу.
Сицилианская — она особенная, да, впрочем, я потом и в Сицилии такой не слыхал.
Несложный, быстрый и странный напев, не то что тоскливый, а тяжелый: как страсть бывает тяжелая.
Начали танец Джузеппе и Нино. Секрет тарантеллы (этой, по крайней мере) в постоянном ускорении темпа, при ускорении медленном. Эта медленность, при нарастании непрерывном, позволяет незаметно очутиться в вихре движения. В таком вихре, что, и глядя, точно с ним несешься, несешься, куда — все равно, но только бы донестись, скорей, скорей! Ибо не может же это не кончиться.
Кончается сразу. Мгновенной остановкой, обрывом движения. Джузеппе исчез, а Нино неподвижно остановился перед тонким графом. Это — выбор.
Музыка не оборвалась, и к первой медленности темпа не перешла, чуть-чуть лишь умерилась и утишилась, словно отдалилась. Поэтому граф, выйдя на круг, начал сразу быстро.
Он плясал так хорошо, что даже в современной одежде и рядом с красавцем Нино не был смешон. По-своему грациозен, как-то нежнее и в вихре — беспомощнее.
Вино ли странное в странных стаканах, цветы ли, невидная ли музыка из черного пространства, или тарантелла, — но я прямо чувствовал, как изменялся воздух, атмосфера среди нас. Не могу сказать, что она пьянила, никакого тумана, все было четко, лишь внутренний огонь в ней нарастал, — ну и во мне, конечно, как в других.
Когда вышел Джованне — от него трудно глаза было оторвать. Красивее всех, но не в том дело. Не знаю, в чем. Помню смоляные кудри под алой повязкой и узкую полоску лба, смуглого, гладкого, с крошечными капельками пота. Помню быстрые, легкие, — и все-таки тяжелые, — движения под тяжелый, однообразный и потрясающий напев. А, главное, помню взор черных, точно бессветных, глаз: бессмысленный, пристальный. Когда Джованне, вдруг оборвав движение, стал перед Францем, я испугался этого взора: я его узнал. В громадных черных, совершенно черных глазах было то же самое, безыменное, неопределимое, что я увидел на мгновение так недавно, в глазах светло-карих, с топазовыми блесками. И что заставило меня уверенно почувствовать: это существо — мое.
Франц, улыбаясь, встал. Но он только сделал несколько шагов и остановился неподвижно на середине веранды. О, да, ему и не нужно было танцовать. Так и нужно, только стоять, иногда поворачивая голову к Джованне, плясавшему перед ним, — для него, и потому как бы с ним.
Четкий и воздушный профиль Франца на пологе бледных глициний… и вдруг, случайно отведя от него глаза, я увидел и опять узнал знакомый взор… да что это? Умственные галлюцинации какие-то? На Франца этим отдающимся, почти страшным, взором смотрела — Клара.
Я не стерпел. Был недалеко от нее, от стола, но тут стал пробираться еще ближе. Серые, выпуклые глаза, почти не видящие, неотрывно прилеплены к Францу. Мне показалось, губы что-то шепчут. Неслышное, конечно. А вдруг привычное, столько раз мне чудившееся, — je l’aime, je l’aime? {я люблю, я люблю? (фр.).}
Да, или я незаметно погрузился в психопатию воображения, или бедная Клара дотла влюблена в Франца… Мало того: он знает, что влюблена. Вот он обернулся, встретил взор, — и ничего, с какой доброй улыбкой!
Я не успел добраться до Клары: музыка затихла, перерыв, заговорили все, зазвенели стаканы, Франц вернулся на свое место к столу.
С подноса Нино я взял стакан розового вина, выпил залпом. Потрясенный новым открытием, я совсем забыл об Элле. Увидел белое платье тоже у стола: молодой американец обрадованно свистел по-английски, беленькая девочка оживленно ему отвечала.
Я не вслушивался, опять забыл о ней, и так до конца вечера, когда пришлось вспомнить.
Он еще длился — вечер — не знаю, сколько времени, знаю, что горячность атмосферы не ослабевала, может быть, усиливалась, и самое однообразие смен, звуков, движений тому помогали. Я был, к концу, не совсем такой я, каким пришел, и все, не говоря о Кларе и Франце, казались мне не такими.
Не заметил, как многие ушли, точно исчезли, неслышно и таинственно выскользнули, пропали в пустой черноте.
Кто-то оставался, я не видел, кто: я стоял на самом краю света, на самой черте мрака, — и лицом к нему. Маленькая Элла стояла рядом со мной.
Голос Франца, сзади:
— Подождите, теперь они сыграют вам прощальную серенаду. Они играют ее не часто. Старую сицилианскую.
Три раза хлопнул в ладоши.
И в последний раз, из мрака понеслась музыка, опять точно сама там рождаясь, ни от кого. Была она не похожая на тарантеллу, — или похожая? У меня к музыке совсем свое, совсем особенное отношение, но об этом потом. Теперь я читал музыку по лицу девочки, рядом стоящей. То же острое, тонкое лицо лисички, бобрик каштановый, пышный, надо лбом, но лицо невыразимо посерьезневшее, все — слушающее. Даже глаза: потемнели и тоже как будто не смотрят — слушают.
Она была длинная, серенада. Но уж кончилась, и уж, должно быть, ушли эти невидимые музыканты, а мы все молчали, точно ждали что-то.
— Oui. C’est bien {Да. Хорошо (фр.).}, — сказала чуть слышно Элла.
Подняла на меня глаза. Опять! Опять! В третий раз сегодня это наваждение, этот взор. Но в коричневых, топазовых глазах он иной, он обращен ко мне.
И я даже разозлился. Довольно с меня! Флюидами какими-то занимаюсь! А что касается маленькой баронессы — влюблен я, что ли, в нее? Нет, нет. Нисколько.

XI
Денек

Такая яркость жаркая, такое сверканье, а в голове такая путаница идиотическая, что нет! Не выйду до вечера. Сумрака хочется, тишины.
В сумраке своей затененной комнаты я и лежал на кушетке, ничего не делая. Но вот легкий стук в припертую ставню. В дверь с балкона проскользнула Клара.
— Вы отдыхали? Я вам помешала? О, простите! Но я пришла… быть может, вы подниметесь к нам около шести, к чаю? Маленькая баронесса и sa m&egrave,re, миссис Миддл, придут с прощальным визитом. Оне завтра уезжают.
— Уезжают?
— Да, в Рим, кажется. Она очень приятна, Элла, неправда ли? И ее m&egrave,re adoptive тоже мила.
— Так это m&egrave,re adoptive?
— Ну да. Я думала, вы знаете. Приемная мать. Значит, мы их ждем? Да?
Я подвинул ей кресло, но она не садилась. Говорила белым голосом, точно думая о другом. Мои глаза привыкли к полутьме, я видел лицо Клары очень ясно и видел его не таким, как раньше. Может быть, от вчерашнего воспоминания смотрел иначе. Мне было стеснительно, не то больно, не то стыдно, и хотелось, чтоб она скорее ушла. Поспешно обещал быть к шести и думал, что этим кончится. Но тут-то и началось.
Клара двинулась, было, к двери, потом остановилась. Обернулась.
— К Monsieur von Hallen вы пойдете позднее вечером? Да? Скажите ему, что я его люблю… Он знает. Он все знает. Но повторите ему и вы, его лучший друг, que je l’aime. Je l’aime tant…
На мгновенье я онемел. Но тотчас же пришел в себя. Лучшее, что тут нужно, — быть хладнокровным.
— Зачем же говорить ему это, милая madame Клара? Тем более, если ему известно, зачем буду повторять это я? Бесцельно, жестоко… И ведь безнадежно? Если б вы знали Франца…
— Я знаю, знаю, — спокойно перебила Клара и улыбнулась. — Я знаю, что он не любит меня, не полюбит и не может полюбить, это безнадежно. Но почему вы думаете, что я хочу от него любви?
— А чего же вы хотите? — спросил я глупо, теряя, если не хладнокровие, то всякое понимание.
— Чего я хочу — он вам скажет сам. Да, наверно, скажет. И тогда, если он спросит вас о чем-нибудь, и вы будете отвечать, помните, молю вас… Помните о моей любви. Я так люблю!
Посмотрел на нее, хоть и ничего толком не понимая, с уважением почти: ведь действительно любит, какая она там ни на есть. Любовь-то, она у всякого одна. Клара прямо на глазах похорошела.
Всю путаницу я, однако, решил сегодня же с Францем распутать. И относительно Клары, да и себя. Что, в самом деле! Приехал, хожу, как дурак, ведь не для того же Франц меня вызвал, чтобы я с его мальчишками заигрывал, тарантеллу смотрел и был конфидентом влюбленных в него дам? А через неделю я уеду. Я предполагал, по дороге, еще в Риме и кое-где вообще в Италии остановиться.
Рим… Господи, а Элла? Странно, я как будто все время о ней забываю, но, не помня, все время помню. Очень странно. Ну, завтра уедет, хоть с этим кончено.
Я даже вслух сказал: ‘хоть с этим’. Однако радости, что ‘кончено’, — ни малейшей. И врать перед собой не буду.
Гости уже сидели за нарядным чайным столом, когда я пришел наверх.
Клара (что она за милая, умелая хозяйка!) по-немецки певуче, вела любезный французский разговор. Представила меня… так вот она, m&egrave,re adoptive! Большая, совсем не старая, белая, жирная, рыжая. Не ярко, а светло-рыжая: англичанки часто бывают такие, прославленный пепельный цвет их волос почти не встречается. Эти желто-рыжие волосы у миссис Миддл взбиты на лбу кудельками, а обширная, лилово-шелковая грудь увешана какими-то цепочками, колечками и медальонами.
Я тотчас приметил, что м-с Миддл очень слабо говорит по-французски и почти ничего не понимает. Но, нисколько этим не смущаясь, она пыталась говорить все время и даже перебила Клару несколько раз. Так была велика, что за ней, да еще за пышным букетом белых цветов, я, в первую минуту, даже не увидал Эллу. Только уж потом заметил ее маленькую фигурку, в том же сером английском костюме, слегка сутулившуюся.
Я плохо знаю по-английски, да если б и хорошо, вряд ли удалось бы мне перевести разговор на родной язык м-с Миддл: слишком нравилось ей говорить по-французски, или, может быть, считала она, что именно здесь, именно сейчас, ей хорошо и следует говорить по-французски. Этой уверенностью и своей величиной она положительно доминировала за столом.
О чем был разговор — не знаю, я не понимал и мало старался понимать. Прислушивался, когда м-с Миддл упоминала имя Эллы (а упоминала она его часто), однако и тут не все разобрал. Нет злостнее английского акцента: он всякий язык может сделать абсолютно непонятным.
К счастью, Клара что-то ловила и пыталась повторять фразы м-с Миддл. То же принялась делать и Элла, — когда речь шла не о ней. Так я узнал, что оне, действительно, едут теперь в Рим, а сколько останутся там — неизвестно, у м-с Миддл в Англии дела, путешествуют же оне Давно… Потом всякие ‘beauts’ их путешествия, потом опять что-то о музыкальной карьере и лондонских успехах Эллы, потом о старинной вазе (‘la’ vase), которую м-с Миддл купила в Бестре…
Элла усердно помогала ‘mother’, как она звала м-с Миддл. Эллу я, в первое свиданье, принял за девочку очень застенчивую. Но уже на вечере Франца заметил, что она не робка и довольно самостоятельна.
Хорошо, но почему я стараюсь не смотреть на Эллу? Скользить глазами мимо, не останавливать взора на ее лице? Чего я боюсь?
Не жирной англичанки, во всяком случае. Что такое эта ‘m&egrave,re’, да еще adoptive, и почему, — я не понимаю. Но какое мне дело, когда я почти не верю, что она существует? Ни пространность ее колыхающихся телес, ни уверенный звук горлового голоса, наполняющего комнату, еще не доказательства ее бытия…
— Я тоже скоро покидаю Бестру. И тоже в Рим еду.
Сказал это почти неожиданно для себя и в первый раз посмотрел на Эллу.
Если я воображал, что увижу опять что-нибудь ‘такое’ (кто меня знает, — ждал, вероятно), — ошибся. Глаза англичаночки (хотя она не англичанка, уверен) были опущены, и острое личико спокойно.
Непонятное мне самому заявление, что я тоже еду в Рим, пропало даром. Я уж обрадовался, было, так как ничто меня больше своих непонятностей-глупостей не раздражает. Но Клерхен сказала, вероятно, из машинальной любезности:
— Ах, так вы еще встретитесь в Риме, быть может! Вы где остановитесь, cher Monsieur?
Я хотел сказать ‘не знаю’, но прежде, чем ‘не знаю’ выговорилось — назвал маленький отель над Monte Pinchio, где всегда живу, когда попадаю в Рим.
Все это выскользнуло быстро, миссис Миддл ничего не поняла, а Клара уже, слышу, просит Эллу что-нибудь сыграть (пианино тут же, в углу).
— Я ведь не пианистка, ch&egrave,re Madame, — отозвалась Элла, улыбнулась, точно извиняясь, но встала.
— Да, да, она — композитор! Но иногда мы забавляемся вместе, и как у нас выходит! Помните, Элла, наше ‘a ira! a ira!’ {Это будет! Это будет! (фр.). Популярная песня времен революции XVIII в.}. Сыграйте это, хотите?
Миссис Миддл тоже встала, — я ужаснулся ее величине, — но потом почему-то села, ожидая, вероятно, первых аккордов.
Конечно, Элла не пианистка. Что за пианистка с такими руками, детски крошечными, хотя и крепкими, мальчишескими, с чуть узловатыми пальчиками?
Видел только наклоненный профиль и над ним, острым, коричневый бобрик волос (она сняла шляпу).
Я уж говорил, у меня особенно, ни на чье не похожее, отношение к музыке, и здесь, опять, не буду его касаться. Скажу только, что все (кроме Франца) твердо знали, что я ее и не люблю, и не понимаю. Они были вполне правы, эти все: да, не любил, как они, не понимал в ней ничего, — как понимали многие, тонко и знающе. Я был невежда. Никогда не ходил ни в какие концерты, не выносил их. И особенно не любил рояля.
Но ничего как будто удивительного не случилось для меня, едва заиграла маленькая незнакомка. Только пропала комната Флориолы, Клара, рыжая толстая дама, солнечный свет. Я был у Франца, я опять стоял рядом с девочкой в белом платье, на самой черте мрака. Оттуда, из черной пустоты, и шли странные звуки, которые я слышал.
Когда они прекратились, я еще полминуты оставался в оцепенении. Кажется, и Клара: она молчала.
Отлично понимал, с первой ноты понял, что была это — вчерашняя серенада. Но откуда идет и где сила волшебства, заставившая меня не вспомнить, а снова, всеми пятью чувствами, перечувствовать бывшее, как настоящее? Талант худенькой девочки, что ли, воспроизводившей прошлое до его воскресенья? И что это за талант? Или это во мне, в меня, в темную глубину какую-то попали эти звуки, именно так, а не иначе посланные, и волшебство совершилось — во мне?
Вот и Клара молчит, а если и в ней что-то ответило, — о, по-другому совсем, — на те же звуки?
Полминуты, не больше, длилось наше молчание. Даже меньше, пожалуй. Нас троих, — м-с Миддл его и не заметила. Через полминуты, когда Элла тихо поднялась из-за пианино, ‘mother’ воскликнула:
— Оуа, вы не хотите a ira?
Элла покачала головой. За мамашей поднялись и мы.
— Нам пора, mother, вы не думаете? — сказала Элла по-английски. — Нам нужно еще зайти к miss Toll. Вы устанете…
Клара уже пела какие-то любезности, превратившись в хозяйку дома. Я тоже что-то говорил. А, может быть, и нет. Помню только пожатие маленькой холодной ручки и мое спокойствие. Волшебство? Да, такие вещи бывают на свете. Мало ли что бывает!

XII
Продолжение денька

Уж темно, а какая жара. Даже здесь, у самого-самого моря, на гальках, — ни ветерка.
Оба лежим мы под скалами, что-то шуршит около нас, на небе пологий острый месяц, углами кверху, точно улыбается.
— Ну да, — говорит Франц. — Ты поедешь и узнаешь. И потом скажешь мне всю правду. Я даю год. Больше года прожить без нее не могу.
— Трудно это, Франц.
— Конечно, трудно. Но ты можешь…
— Могу. То есть, постараюсь.
Можешь. Ты один можешь. Это ничего, что ты не совсем понимаешь, зачем мне эта правда.
— Кажется, понимаю, — перебил я.
— Отвлеченно формулировал? Да ничего. Тебе же лучше. Но узнать правду ты можешь и передать мне, и тебе одному я поверю. Год. Наскоро, сразу, нельзя узнать. Будущей весной мы съедемся… все равно где, и тогда ты скажешь.
Мы замолкли. Шуршало меж гальками. Улыбался месяц.
В этот странный день ничто уже не казалось странным. Я принял, без споров, поручение Франца. Когда я вижу, что ему что-нибудь действительно нужно, я не могу, ну просто не могу, отойти без помощи. Никто, кроме меня, ему и не даст ее, а главное, ни у кого, кроме меня, никакой он не попросит. И не просил.
Франц хочет, чтобы я, за этот год, узнал правду об Отто. Не внешнюю, а внутреннюю правду его существа. (Я, конечно, сразу понял, какую правду.) Отто женился. И счастлив. Счастлив ли? Может ли быть счастлив? Любовь Франца к Отто, была ли это любовь — к ‘никому’? Или, на худой конец, к кому-то неизвестному, не тому Отто, какого видел Франц? Но тогда и любви не было?
Я тут, для себя, в рассуждениях путался, и скоро их оставил в покое. Понимаю, чего хочет Франц, с Отто я хорошо знаком, случай приглядеться к нему с нужной стороны — найду, кстати же, этот самый Отто всегда казался мне довольно незамысловатым: я лишь не интересовался его ларчиком, но откроется он, полагаю, без труда.
Ну и довольно. Что я не вполне, не ‘изнутри’ понимаю даже свои собственные объяснения желаний Франца, (узнать, кого любил), и сухой ревности без любви, да еще дико — односторонней не понимаю, — Франц знает, и это неважно.
А вот…
— Послушай, есть еще… Есть еще, совсем другое.
Франц повернулся ко мне. Оперся на руку. Я привык к месяцу и видел теперь бледное лицо. Оно было удивительно доброе, с тем выражением тихой нежности, которую я знал в друге.
Но почему-то испугался. Еще? Что еще?
— Не бойся. Это не о маленькой музыкантше. Не о тебе.
Обо мне? О ней? Что он хотел сказать? Я удивленно посмотрел, не ответил.
— Это о бедной Кларе.
Ах! Я вспомнил все. Вспомнил вчерашний вечер, сегодняшнее утро…
— Подожди, выслушай меня сначала, — продолжал Франц, — верь, — да ведь ты мне всегда веришь, — но не удивляйся ничему, не смейся, пойми, как ты умеешь многое понимать.

XIII
Бедная Клара

— Она меня любит, — начал Франц. — Ты это, конечно, знаешь. Догадался, или она тебе сказала — все равно. Подлинная любовь — великий дар, кому бы ни был послан. Он — счастье, и он же несчастье. Кларина любовь ко мне — громадное, почти сплошное несчастье. И она это знает, с самого начала знала. Но кому любовь посылается — тот уж обречен нести ее, как послана. А через маленького этого человека, ничем не замечательную женщину, Клару, — несчастье ее любви, — и мое несчастье.
Я не выдержал, рассердился. Перебил, почти закричал:
— Франц, опомнись! Твое несчастье? Извини, я отвык от этой романтики. Не хочу я тут ‘высокого штиля’. Что это, в первый раз восторженная, праздная дама в тебя влюбилась? Бывало, помнится… И что ж, вместе со всеми ты страдал? Право, сейчас ты напомнил мне… были такие в середине прошлого века, у нас, в России… чувствительные юноши… Так же пустяки размазывали и так же изъяснялись торжественно. Твое несчастье! Случайная немка упрямо влюбилась, в кого не следовало, а ты из-за этого страдаешь! И уж, конечно, — голову прозакладую! — ты-то не виноват!
— А она? — тихо сказал Франц.
— Она? Виновата — не виновата — не знаешь ты женщин, Франц! Над ними время всесильно, если заставить их у этого врача полечиться — каждая выздоровеет. Хочешь, я поговорю с Кларой? Уедет проветриться в Германию, и увидишь, как все обойдется.
— Нет, оставь.
Франц не сердился, хотя я говорил грубо и раздраженно.
— Лучше потом кончим, — сказал он, вставая. — Ты злишься, — я понимаю! Забыл, что я такой: где невинное страданье, да еще через меня, я уж не успокаиваюсь, всячески размышляю, прикидываю, как бы его смягчить. Когда могу.
— Обмани… Разведи с Мариусом и женись на дуре… — буркнул я. Франц засмеялся, но тотчас сказал серьезно:
— И шутить так не надо, Иван. Это не я, а ты не знаешь женщин. Понятно: тебе некогда о женщине думать: ты в нее влюбляешься, а тогда уж не до размышлений. Спросил бы Клару, хочет ли она обмана или, хоть без обмана, но чтоб я на ней женился?
— Так чего же она от тебя хочет? — почти в отчаянии закричал я.
Едва с крутой дорожки не сорвался: тьма, месяц давно закатился, духота.
Но Франц не сказал. И мы расстались.

XIV
Среди всего

Нелепость и чепуха. Ну как же не чепуха, если опомниться, и эта моя разведка насчет черноглазого, тонконогого графчика, глупого, кажется (не знаю, не интересовался), и эта немка, до которой дела мне нет, и вся Бестра с ее ветрами, мальчишками, серенадами, маленькими и большими англичанками… У меня, наконец, своя жизнь есть, свои мысли, свое дело, — да еще какое! Пора…
Что — пора? Я зол, раздражен, барахтаюсь в кошмаре — но вот вижу, что поверх всего — у меня боль за Франца.
Почему я его не дослушал? Какой он там ни на есть, с его воображениями и странностями (не изменишь!) — я его люблю. Насчет Отто разведывать поеду. О Кларе ему нужно было что-то сказать мне, знаю, что нужно (случалось прежде, говорил о своем и совета спрашивал) — а я вдруг грубо его оборвал.
Эта боль за Франца (в любви моей к нему столько пронзительной жалости… нет, какой-то нежной, заботливой нежности!) совсем меня расстроила. Но идти к нему, стараться возобновить разговор — нельзя, опять грубо. Надо ждать, или придумать что-нибудь другое.
Я на целый день уехал в Катанью. Хотел вернуться вечером, но остался ночевать. Грязный город, грязная гостиница, жара ужасная.
Приехал на Флориолу — совсем больной. И утром — уже не мог встать. Не знаю, что такое было. Говорят, случается это в Сицилии, потрясающее какое-то недомоганье, чуть не с бредом, — и внезапно проходит, через два дня. Выздоровление же, хотя тоже быстрое, но как будто после тяжелой болезни.
В эти два дня я помню шепелявого и милого Signor il dottore, потом Франца, а, главное, все время помню около себя тихую Клару, которая ухаживала за мной неотступно, с чисто материнской заботливостью.
Я уж чувствовал себя совсем хорошо, но она еще не позволяла вставать.
— Завтра, завтра, — улыбалась она, садясь с каким-то рукоделием, у затененной лампы, в моей комнате. — Завтра встанете, но еще нельзя выходить, и никого я к вам не пущу, даже M-r v. Hallen. A послезавтра — все кончено, вы свободны. Это пустяки, это наше солнце, вы были неосторожны, да, может быть, расстроены…
Я смотрел на нее, и, в тихой комнате, она сама тихая, казалась мне другой. Как будто и не та глупая немка, на которую я из-за Франца так разозлился.
— Мадам Клара… — произнес я.
Она подняла на меня близорукие светлые глаза. Потом, просто:
— Он вам сказал?
Я не ответил ничего, хотя понял вопрос.
— Ему трудно, он думает, что это большая ответственность… — продолжала она, как бы про себя, опустив глаза на работу. — Он все понимает, только вот это: какая же ответственность? Одна моя, и я так хочу, чтоб была одна моя.
— Клара, но ведь вы знаете… Вы его любите…
— Да. Мы все знаем друг о друге, и говорить даже почти не надо было. Он всегда знал, что я не думаю, и не хочу его любви… Мне своей слишком достаточно, — прибавила она с какой-то вовсе не печальной, хорошей улыбкой.
Нет, я не понимал. Да в чем же дело? Опять какие-нибудь фантазии Франца? Но ведь она-то, пусть сантиментальная, но практичная немка. Она что-то хочет от Франца, на что он… не соглашается?
Клара, не смущаясь моим молчанием, продолжала:
— Он угадал мое сердце, всю меня, как никто не мог бы. Никто другой. Я не жена. Я не возлюбленная. Я умею любить, так дано мне, но любовь любимого — зачем? Нет, сердце не в ней…
Я вдруг сел на постели. Промелькнули, пронеслись отрывочные фразы, слова, какие-то предупреждения Франца: ‘Выслушай до конца… Ты не знаешь женщины… И не смейся…’ А теперь: ‘Он меня угадал… Я не жена… Я не возлюбленная…’.
— Клара. Вы хотите иметь ребенка? Его ребенка?
— Да.

XV
Демон

После этого ‘да’ — точно по волшебству сложилась передо мною, из кусочков и обрывочков виденного, слышанного, мимо ушей пропущенного, целая картина, в общем такая верная, что Францу потом пришлось дополнить ее только небольшими, хотя и неожиданными подробностями. Зная Франца, как я его знал, мне и труда не составляло догадаться о его чувствах и о взглядах на маленькую драму Клерхен. Для нее самой она не была маленькой, значит, при серьезности Франца, когда шло дело о человеке, не была маленькой драма Клары и для него. Он, конечно, верил (и Клара, да и — кто его знает, может, так оно и было?), что эта женщина, действительно, не ‘жена’, не ‘возлюбленная’, а только, — главным образом, — ‘мать’. Бывают же такие. Я не замечал, положим, да просто не думал об этом, Франц, может быть, и прав, что я не знаю женщин, что некогда мне о них думать.
Отлично понял я, словно по книге прочитал, все сложное душевное состояние Франца, его влекущую силу доброты, а рядом — вечное чувство ответственности… И что еще? Да, да, все, кажется, поняла моя любовь к Францу. Но… тут я, с сожалением, опять должен сказать кое-что о себе. Вернее — о моем демоне.
Воистину проклятый демон: нападает он на меня всегда неожиданно и всегда в самое неподходящее время, бросается на то, что я от него как раз и хотел бы сберечь.
Но он беспощаден, этот демон, — смеха… Смеха самого грубого, самого издевательского. Излюбленная мишень — я сам, конечно, хотя не считается он ни с кем — и ни с чем.
До сих пор вспоминаю: несколько лет тому назад, был я влюблен в двух женщин, — двух сразу. Клянусь, влюблен серьезно, глубоко, любил обеих с одинаковой силой, — по-разному, ведь и оне были разные совсем. Мать и дочь. Дочь была моя невеста. А мать, совсем неожиданно для обоих нас, — стала моей любовницей. Самое ужасное — это что я действительно любил обеих, обе мне были одинаково нужны, и оне любили меня, выход же мне был один: обманув обеих — расстаться с обеими.
Помню трагическую ночь, когда я так смертно мучился, разрывая непонятную сеть, зная, чем будет этот разрыв для меня, и для них, — для каждой (для них еще с обманом, разве мог я сказать правду? Разве поняли бы оне, когда я и сам ее не понимал?). Так вот — в эту ночь вдруг навалился на меня, сверх всего, проклятый дьявол смеха. Я не только смеялся над собой, я издевательски хохотал, грубо дразнил себя, будто я Хлестаков: ‘Анна Андреевна! Марья Антоновна!’. Нельзя ли, мол, с обеими ‘удалиться под сень струй…’. Что ж такое, что одна ‘в некотором роде замужем’?
Ну, не стоит теперь об этом. Знаю, что едва-едва не пустил себе пулю в лоб, и вот от невыносимого этого смеха, — куда хуже он, чем смех ‘сквозь слезы’.
А вспомнилось потому, что после знаменательного Клариного ‘да’, когда я ее и Франца — всю картину понял, и даже, если можно, еще больше моего серьезного и нежного Франца полюбил, а Клару пожалел, — до утра не сомкнул глаз: так этот поганый дьявол хохота меня душил и трепал. Вместо Франца он мне показывал столь глупую, комическую фигуру, что я покатывался со смеху, — а Клара виделась многоликой истерической рожей — сколько их шляется к знаменитостям: ‘Прошу сделать мне ребенка! И немедленно!’.
Чертовы штуки — сближать факты внешние, чтобы смешать их, убить живое внутреннее содержание там. Где оно есть. Драму превратить не в комедию даже, — в грязный водевиль.
Я всю ночь и превращал, издеваясь над Францем: (попал в переплет и еще вздыхает). Над Кларой: (а Мариуса почему не желаешь?). И над собой: (советчик! потом попросят совета, какого акушера пригласить! А сначала — роль моя tenir les chandelles {держать свечку (фр.).}, что ли? О, соглашусь, я таковский!).
Лишь к утру задремал: проснулся в холодном ужасе: что будет, если дьявол схватит меня и при Франце? Или при Кларе? А я не справлюсь и захохочу им в глаза?
Нет, тут решительно есть доля самого настоящего моего безумия…
Но прислушался: молчит, проклятый.
Мария принесла кофе. Осведомляется о здоровье. Signora сказала, что если signor чувствует себя лучше…
— Совсем, совсем хорошо, mia figlia! {моя дочь (ит.).} Скажите синьоре, что я здоров и сейчас встану!

XVI
Телеграмма

Последняя моя неделя Бестры проходила в самом тесном общении с Францем, в длинных с ним разговорах. Мы совершали прогулки, далеко в горы, случалось, набредя на крошечную деревушку, там и заночевывали.
На Флориоле, вечером, я нередко сталкивался с Кларой на моей террасе. Мало-помалу и с ней у нас установились откровенные отношения. Вместе, Франца и Клару, я почти никогда не видал, но они, кажется, и не бывали вместе. Изредка Франц приходил к 5-часовому чаю.
Им точно и вправду не было нужды вести друг с другом длинные разговоры: все понялось и сказалось сразу в малых словах.
Я угадал верно взгляд Франца на Клару: просто его понял.
Принял так же Клару, с ее любовью, с упорной волей и… практичностью.
Мне понравилось ее решение: она ‘во всяком случае’ расходится с Мариусом и уезжает из Бестры навсегда. Флориолу она дарит Мариусу. У нее есть еще средства, есть и небольшая вилла на итальянском побережье (она не сказала, где), там живет теперь старая ее тетка.
— С M-r v. Hallen, — прибавила она, — мы условимся перед моим отъездом. Он может приехать на несколько дней… лучше всего в Сан-Ремо. Если, конечно…
Она не договорила, никогда не договаривала. В первый раз, при таких словах, я ужасно испугался: вдруг дьявол тут-то меня и схватит? Но она произнесла это так просто, так невинно-просто, что я — ничего. Даже не улыбнулся.
Ну, а что же Франц? О решении Клары покинуть Бестру он знал, он как будто все знал, все как будто принимал… Да, но он не Клара, и разговоры у нас с ним иные. Ближе нельзя, кажется, и так ясно представлял я себе, что делается в этой серьезной и сложной душе. Стал думать, что доброта, — вот его светящаяся доброта, — победит, должна победить. Я уж не смеялся, — на таких особых рельсах шел всегда наш разговор.
Не засмеялся я тогда, когда вдруг заметил еще какую-то сложность, мучающую Франца. Я только беспомощно рассердился и сразу решил об этом совсем не думать, так как сразу увидел, что не понимаю и не пойму. На Франца рассердился: можно ли доводить себя до таких извилин? Допутаться — ну, ей-Богу, до несуществующего? В какую связь он ставит для себя историю Клары (и это несчастное San-Remo) — с моей обещанной разведкой насчет графчика? Нет, просто закрыть уши, отвернуться, забыть, — вон баба сицилианская с кувшином на голове идет, девочка крошечная у двери с кошкой играет, петух где-то запел… милая, грубая, понятная жизнь! И чего люди выкрутасничают?
Франц угадал, кажется, что я сержусь и почему: объяснять мне ничего не стал, не настаивал, улыбнулся, к другому перешел.
Нет, довольно, очень меня утомила Бестра с загадочными ее историями и неожиданными сплетениями. Кое-что распуталось, — я понял, зачем я был нужен Францу, теперь можно вздохнуть с облегчением. Конечно, нелепость этих историй остается, — и Клара, и поручение Франца… Но не стоит думать. Таков уж Франц, поеду в свое время и Отто пытать. Насчет Клары — он знает мои рассуждения…
И с радостью, даже с волнением, ждал я, что вот, через два дня, свободный, поеду путешествовать… куда поеду? Все равно, — в Сиракузы, в Палермо… Оттуда, через Неаполь — в Рим. Знаю его. Но Сиен-на, Орвиетто… если б туда? На возвратном пути надо остановиться в Берлине, хоть начать с этим глупым Отто… Ну, до этого еще далеко! Сейчас — словно ‘тайной радости жду впереди’ — жду путешествия…
Укладывал, посвистывая, чемодан (хотя еще целых два дня!), когда Мария, с утренним кофе, принесла мне телеграмму.
Раскрыл. Ничего не понимаю. На каком языке? По-французски? По-итальянски? Ах, по-английски! Вопрос, когда я буду в Риме… ‘Could travel with you… Mother goes England. Ella’ {}’Могла бы поехать с вами… Мама уезжает в Англию. Элла’ (англ.)..
Стоял с раскрытой телеграммой в руках. Смотрел на наклеенную полоску слов. Обернул — да, мне. Очевидно, надо ответить? Куда? Это из Рима. Да вот адрес отеля, — мой же, где я всегда останавливаюсь.
Но соображалось плохо. ‘Mother goes England…’. Не показать ли Кларе?
Тотчас решил, что не покажу. Пойду в город сам и отвечу. Когда я буду в Риме? Через неделю? Раньше? А Сиракузы, Палермо? Ну, можно и без Сиракуз. В Палермо день, ночь до Неаполя… Через пять дней я могу быть в Риме.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Числа. Париж, 1933. Январь. No 7/8. С. 82-124.
Новалис (Фридрих фон Хартенберг, 1772-1801) — немецкий поэт и философ.
Шеллинг Фридрих Вильгельм (1775-1854) — немецкий философ.
Тик Людвиг (1773-1853) — немецкий писатель-романтик. Его дружба с писателем Вильгельмом Генрихом Вакенродером (1773-1798) началась с университетских лет. В 1793 г. они совершили совместное путешествие по Южной Германии. После смерти Вакенродера Тик завершил и опубликовал его роман ‘Странствия Франца Штернбальда’ (1798) и издал его книгу ‘Фантазия об искусстве для друзей искусства’ (1799).
Анунциата (Аннунциата) — героиня повести Н. В. Гоголя ‘Рим’ (1842).
Этна — действующий вулкан на острове Сицилия в Италии.
‘удалиться под сень струй’ — слова Хлестакова в комедии Н. В. Гоголя ‘Ревизор’ (д. 4, явл. XIII).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека