Пережитое, Круглов Александр Васильевич, Год: 1907

Время на прочтение: 70 минут(ы)

Круглов А.

Пережитое
(житейские и литературные воспоминания)

[…]

II.

Моя родина — Великий Устюг.
Но я не помню Устюга того времени. Меня увезли из родного города, когда мне было менее года. Я только недавно побывал там, где впервые увидел свет. За пятьдесят лет, Устюг, конечно, изменился. Однако и тогда он был лучшим уездным городом губернии. По мнению многих, он лучше Вологды. Несомненно, по положению, он ее красивее и живописнее. Он расположен на высоком берегу, и на туриста, подъезжающего к нему по воде, производит очень выгодное впечатление. Между тем Вологда стоить в котловине.
Мой отец занимал место штатного смотрителя. Тогда не было еще инспекторов народных училищ, и смотритель уездного училища, заведовавший и приходскими, исполнял, так сказать роль теперешнего инспектора училищ. Мой отец, происходивший из духовных, вырос в крайней нужде. Его мать, моя бабушка, овдовев, служила на частном месте, и едва-едва могла содержать сына, который отличался прекрасными способностями, выделяясь среди товарищей успехами по словесности и математике. Он кончил блестяще гимназию, но не имел средств для продолжения образования, да и любя горячо мать, хотел скорее избавить ее от тяжелой работы. Отказавшись от университета, он поступил учителем в уездное кадниковское училище. Скоро он получил место смотрителя и переехал в Великий Устюг, уже будучи женатым на дочери вологодского помещика — Александра Николаевича Горновского — Раисе Александровне — моей матери. К моему огорченно, ее карточки не осталось: она не любила сниматься и даже имела какое-то предубеждение против фотографии. После отца сохранился портрет, работы учителя, портрет уже сильно выцветший. Любитель-художник, однако, очень хорошо уловил черты своего начальника-друга и удачно передал их на полотне. С этого портрета я сделал снимок, помещаемый при настоящих воспоминаниях.
Отец жил в том же доме, где находилось и училище. Дом много раз поправлялся за долгие годы, но в общем он остался таким же, каким был и полвека тому назад. В одной из комнат его нижнего этажа я родился июньским ясным вечером, пятьдесят четыре года тому назад. Мой первый крик при появлении на свет совпал с первым ударом колокола к вечерне. Он как бы благостно приветствовал мое рождение. Но одна старая женщина, посмотрев на меня, сказала: ‘На горе ты родился’!
До меня родились две сестры: Анастасия и Екатерина и, еще ранее их — брат Александр, умерший на первом году жизни. Отец мой горячо желал иметь сына и, несмотря на зловещее предсказание старухи, радовался моему рождению.
— Теперь наш род не кончится с моей смертью, — говорил он.
Но надежды отца легко могли разбиться, так как я родился ребенком крайне слабым, ‘прямо в чем только душа держалась’, по выражению няни. ‘Так и думали, — что не выживешь’, говорила она.
Меня спешно окрестили, моим восприемником от купели был известный фабрикант Илья Грибанов, владелец Красавинской фабрики и обладатель миллионного состояния.
Кому неизвестно ‘грибановское полотно’? Но старик Грибанов, как человек, конечно, совсем неизвестен читателям. А между тем он заслуживает, того, чтобы о нем сказали несколько слов. Отец говорил про него:
— Дружу с ним потому, что он человек золотой души, а не потому, что у него золота много.
А няня прибавляла, передавая эти мне слова:
— И верно: отец твой покойный на деньги не был падок, простыня был, и людей не за деньги уважал, а за ум да душу их. Ну, а у твоего крестного душа была именно золотая.
‘Ученый’!
Так звал моего отца Грибанов, этот на медные деньги учившийся простой русский человек, отличавшийся сильной волей, светлым умом и добрым сердцем. Он знал как наживаются деньги, а не только то, как они проживаются. И потому он умел беречь копеечку. Но обладая таким уменьем, он — человек труда и опыта, а затем уже капиталист — понимал и нужду рабочего, охотно шел на помощь ко всем неимущим, часто предупреждая просьбы. Рабочие о нем говорили:
— Деньга у него большая, а доброта не меньше. Работу требует, а пожалеть пожалеет, что отец.
Горячий и крутой, он был в тоже время прост в обращении и доступен для всякого. Терпеливо и внимательно выслушивал он заявления, просьбы и на все давал ответы, как человек практического ума и сметки, не заглушая при этом добрых порывов сердца. Обмануть его было трудно, а убедить легко, так как он не отличался косностью купцов старого времени, и умные советы хотя бы простого рабочего принимал с благодарностью. Его любимою поговоркою было: ‘у мужика армяк сер, а ум не волк съел’. Леность и ложь не встречали в нем потворщика. ‘Тунеядству я не потатчик’. Но он понимал ‘промах’, когда человек иногда невольно ‘закрутится’ так, что очутится неожиданно у края пропасти. ‘Грех со всяким случается’. В таком горе он являлся на помощь и спасал семьи от грозившей им гибели. А все-таки если следовало, то ‘отчитывал зарвавшегося’. Так он раз выручил человека, проигравшего под пьяную руку казенные деньги. Грозила гибель всей семье. Человек был хороший, только слабый. Грибанов внес без слова тысячу рублей, но ‘отчитал молодца’.
Несмотря на то, что Грибанов учился на медные деньги, он писал довольно хорошо в смысле слога, и красиво со стороны каллиграфии. Я позволю себе привести здесь его письмо, случайно сохранившееся у меня, которое к тому же показывает и его доброе отношение к нашей семье после смерти отца — его друга. Вот это письмо, помеченное 3-м января 1858 года.

Милостивая Государыня,
Раиса Александровна!

С наступившим Новым годом Вас имею честь поздравить, и желаю, от сердца Вам и детям Вашим препроводить оный здорово и благополучно. Ваше почтенное письмо от 28 декабря, м. г. я имел честь получить, из которого весьма приятно было мне усмотреть, что сын Ваш, а мой крестник, Вас весьма радует, дай Бог, чтобы это осталось для Вас навсегда. При сем посылаю 125 р. в знак памяти и крестнику на праздник, и за сим свидетельствую Вам и жены моей истинное высокопочитание, пребываю

Вашим,
Милостивая Государыня, покорнейшим слугой,
Илья Грибанов.

Я сказал выше, что мой крестный отец отличался сильной волей. Привожу в доказательство один факт, переданный мне покойной матерью. Раз, за обедом, Грибанову доложили, что погиб его целый караван. Убыток на сотню тысяч. Он спокойно промолвил, перекрестясь:
— Бог дал, Бог и взял. Его святая воля! И продолжал есть свои любимые щи.
Так встретить беду мог человек не только большой воли, но и крепкой веры. Он и был на самом деле очень верующим человеком. Он постоянно говорил:
— Все от Бога. Начинай дело благословясь и жди. Хорошо — благодари Бога. Нет — не ропщи. Так, значит, надо. Не нам спорить с Ним о том, что полезно и вредно. Он, Устроитель, все знает. А ты духом не падай, молись и надейся.
Грибанов жил просто, но был хлебосолом. Когда нужно — умел и любил угостить. И вино лилось рекой, и рыбы подавались на удивленье. Но на моду он не был падок, и сам лично жил скромно. Любимая им треска подавалась ему ежедневно. Надо прибавить, что когда праздновал хозяин, то не забывались и рабочие.
Мои крестины были справлены на широкую ногу.
— Расходы, ученый, мои, — сказал Грибанов.
Отец очень опасался, чтобы я не последовал за моим старшим братом. А я, как раз ‘оказывал такое намерение’. Даже врач выражал опасение, говоря:
— Едва ли выживет!
Но я выжил, доставив много хлопот и забот моей няне, которой приходилось очень часто не спать целые ночи напролет. Няня говорила мне потом:
— Ну и рос же ты… В люльке не спишь, носи на руках, да укачивай. Чуть перестала — заплакал. Все руки оттянул. Дорого ты достался мне, выводыш!
Оттого-то, вероятно, она и любила меня, как собственного сына. Да и я ее любил как вторую мать.
Мне не было и шести месяцев, когда умер скоропостижно мой отец, которому только что минуло 43 года. Его все в городе любили как человека простого, честного и общительного. Он был строг, но справедлив, и ученики питали к нему уважение и любовь. Многие из них сохранили на всю жизнь добрую память о моем отце, в чем я убеждался при встречах с ними. В недавнюю поездку в Устюг я застал в живых одного из устюжских старожилов, учившихся у отца. Он с теплым чувством вспоминал ‘Василия Андреевича’ — смотрителя строгого, но всегда справедливого и доброго. У отца был характер открытый, доверчивый.
— Горячка был, что говорить, рассказывала няня про моего отца: — но простой скоро отходит, и опять весь твой, ласков, а если виноват, сознается. Вспылит, но добрый, последнее готов отдать… Потому и не накопил ничего. Простыня был.
За все это и любили отца горожане. Тогда жизнь была простая, особенно в уездных городах!.. Все и все знали. Все знали Василия Андреевича Круглова, и для большинства он был именно ‘ученый’, слову которого верили и придавали значение. Все высказывали сожаление, узнав о его смерти, масса народа собралась на его похороны. Многие ученики плакали.
Смерть отца так потрясла мою мать, что она заболела нервным расстройством, и долгое время ‘ничего не понимала, словно как бы помешалась’, по словам няни. Денег после отца почти совсем не осталось. А долги были. Грибанов явился со своей дружеской помощью, и выручил семью ‘ученого’, растерявшуюся от горя.
Все хозяйство легло на руки няни и моей старшей сестры Анастасии Васильевны, которой тогда было всего 15 лет. Она отнеслась к делу как взрослая, и с той поры осталась ‘хлопотуньей’, живущей заботами о всех своих родных. Когда мама совсем оправилась от потрясения, старшая сестра продолжала вести все домоводство, так как мама отдалась религии, посещая ежедневно церковь и читая книги духовно-нравственного характера, да беседуя со мною о том, что было ей так близко и дорого. Няня говорила:
— Мы все с барышней (старшей сестрой) и хлопотали, а вы (я и младшая сестра Екатерина) росли баловниками… У, шалун же ты рос!
Оставаться в Устюге не было основания, и мама переехала в Вологду, где жил ее отец, Александр Николаевич Горновской. Сначала мы жили у деда, а когда вышла маме пенсия, мы наняли отдельную квартиру. И в Вологде Грибанов продолжал поддерживать жену своего друга.
В то время, когда нам нужно было отправляться из Устюга в Вологду, пароходы еще не появлялись на северных реках. К услугам были только лодки-соминки, с каютами первобытного устройства. Наше плавание длилось две недели слишком.
— Уж и приняли же мы муки! — рассказывала няня. Понятна та радость, с какою подъезжали к Вологде. Был ясный день, и главы 36-ти церквей ярко блестели на солнце.
Но радость отравлялась грустью: жаль было ‘милого Устюга’, где жилось так весело, тепло и где остались дорогие могилки отца и бабушки — его матери.
Они затерялись — обе могилки, и я, посетив Устюг в 1899 году, не мог отыскать их, несмотря на все мои старания. По словам одного старожила, могила моего отца, поддерживаемая при жизни его друга Грибанова, после его смерти пришла в запустение, и исчезла задолго до моего приезда в Устюг.
Все же я был рад, что посетил родной город: я побывал на том кладбище, на котором покоятся останки моих отцов — родного и крестного, и бабки, умершей до моего рождения, но как бы предрекшей его. Отец сокрушался о смерти первого сына, и бабка сказала как- то ему:
— Не грусти: будет у тебя и другой сын… Только не поднять его тебе… Без тебя уже поднимут его Бог да добрые люди.
Посетил я и тот дом, где я родился, и где теперь живет и начальствует в звании ‘инспектора- учителя’ мой товарищ по гимназии.

III.

О жизни у деда — я могу говорить тоже только со слов родных и няни. Впрочем, у деда мы жили очень недолго. Мама приехала в Вологду совсем больная, нервно-потрясенная смертью мужа. Она ко всему относилась равнодушно, по целым часам сидела в раздумье, часто на многое отвечала ‘невесть что’, по словам няни, и как бы совсем не понимала вопроса, и не узнавала иногда людей, или не хотела их узнавать, говорить с ними.
— Барыня была в таком расстройстве, что и Бога-то забыла,- рассказывала няня.
— Как это: не признавала Бога?
— Как бы вроде того… Потемнение нашло… Ропот… Я, говорит, молилась, а Он у меня мужа отнял… Зачем молиться?
— И не молилась?
— Время было такое… А тут-то вот и проявилась милость Божья. Мы-то, вишь, как — что — и от Бога… А он всегда милостив. Известно, это от потемнения было… И греха не было… А только вот подняли на дом икону Царицы Небесной — Толгской… и вдруг все прошло… Заплакала это барыня, да и бесчувствие прошло, в себя пришла и с того дня все лучше, да лучше, а тут и оправилась, как бы и не была в расстройстве… Только еще стала набожнее, особый пост на себя наложила в честь Толгской Божьей Матери, и все стала книжки священные читать, как вот и теперь… А уж думали и не поправится…
Дед был человек простой. Он образование получил самое ничтожное.
— На медные гроши учился, а вот до чего дослужился! говорил он часто нам — внучатам, показывая на свои ордена.
— Значит, и нам не надо учиться, дедушка? спрашивали мы.
— Как не надо! Вот глупые! Я не к тому… учиться надо, теперь особенно — времена другие… Я про то, что трудом можно добиться всего.. Я когда еще служить-то начал? При матушке Екатерине!.. Первый-то месяц чернила разливал, да бумагу подавал, без жалованья сначала, а тут жалованья-то положили на нынешние деньги — тридцать копеек… вот сколько!
— Правда это, дедушка?
— Не стану же я врать! А вот… имения у меня… Надо жить-то умеючи. Деньги зря не швырять, а копеечку к копеечке… гвоздиком приколачивать…
У дедушки жил внук, мой двоюродный брат, сын маминой сестры. Вот ему-то и мне дедушка и говорил это. Я, впрочем, забегаю вперед.
Дед был вообще довольно скуповат, хотя доверчив. Он берег каждую копейку и… поддался на сладкие речи знакомого аптекаря, дал ему взаймы большие деньги, которые почти целиком пропали. Когда дед стал очень стар — его уже не волновали и сообщали, что деньги возвращены. Он верил.
Кроме моей мамы, у деда были еще три дочери, из которых у одной проявился писательский талант, но она умерла молодою, и рукописи ее куда-то исчезли. Или они были еще ею же уничтожены — не знаю точно. Моя младшая сестра ‘пошла в тетушку’, и в юности тоже сочиняла ‘небылицы’. Я помню, как она мне — очень маленькому — рассказывала сказку ‘Гундебку’, которую сама сочинила. Так как эта сказка мне очень нравилась, то я заставлял сестру повторять мне ‘Гундебку’. Она же каждый раз рассказывала с изменениями. Если была ‘в ударе’ — то детали разукрашивались, и сказка оказывалась длинною. Если же сестре было лень рассказывать — она ‘комкала’ сказку — и ‘Гундебка’ в таком вид мне не правилась. Я протестовал и требовал длинной сказки.
— Но могу сегодня! отвечала сестра.
— Почему? приставал я.
— Потому что не могу… не умею.
Я принимался плакать. Тогда являлась няня и рассказывала ‘свою сказку’, или мама уводила меня к себе и читала мне про святых и Христа. Когда я стал постарше — я очень любил эти ‘святые рассказы’, и сам просил мать, чтобы она почитала или рассказала о Христе и угодниках. Но в самые ранние годы детства я предпочитал сказки, хотя любил молиться и повторять за мамой или няней молитвы и кланяться в землю (непременно в землю). По словам няни, помолясь Богу, я говорил обыкновенно:
— Ну вот: я помолился. А теперь — говори мне сказку. Няня рассказывала мне сказки или рано утром или на ‘сон грядущий’. Я часто и засыпал под нянины сказки. Утром я вставал рано-рано: часов в пять, и будил няню. Она сажала меня на лежанку (помню — была лежанка изразцовая), давала мне игрушек, хотя я предпочитал им кастрюльку, которую превращал в барабан. Мои ‘военные упражнения’ могли всех разбудить, и тогда няня спешила занять меня сказками. Впрочем, иногда ей хотелось спать, и она, усадив меня на лежанку, снова засыпала. Случалось и так, что она засыпала, рассказывая. Я тормошил ее, будил, и она снова принималась рассказывать. Бывали случаи, что и я засыпал. Иногда являлась мать няни, старуха Авдотья и говорила мне:
— Не буди няньку, дай ей поспать… Играй знай. Ну, чего тебе еще?
Я приставал к Авдотье. Сказок рассказывать она не умела и не любила. Но она занимала меня ‘стройкой’. Мы на лежанке строили башню, дом, разводили огороды… В дело шло все: и банки и кастрюли, и карты и лучинки и пр. и пр. Но все это скоро надоедало, и я начинал будить няню. Та просыпалась и рассказывала сказки… Впоследствии я сам пытался сочинять сказки в роде ‘Гундебки’ — и помню, сочинил о том, как кот Серко (мой любимец) сделался кошачьим королем.
У няни был хороший голос. Я любил и ее песни. Особенно эту: ‘Заря догорала, темнел свод небес’. Пробовал и я подтягивать няне, и иногда говорил:
— А я лучше тебя пою!
— Уж где мне с тобою тягаться! Ты, что соловей, смеясь, замечала няня.
Однако, я еще ничего не сказал о няне, которую я любил горячо и на вопрос: ‘кто тебе всех дороже?’ я отвечал: ‘няня., мама… мама… няня!’ Я не знал: кого поставить сначала.
До 6-7 лет я был близко к няне, пожалуй. Лишь позже я стал, так сказать, поддаваться влиянию мамы, увлекаясь рассказами о Спасителе и святых, и подолгу слушая чтение Евангелия, Четьи Минеи. Под впечатлением этих рассказов — я начал жить мечтами о ‘подвижничестве’, устроил даже в огороде подобие кельи, собирался в монастырь, даже раз просил привязать себя к кресту, чтобы ‘испытать муки Христа’. Но я был очень подвижен, впечатлителен и потому переменчив в настроениях: то мечтал о мученичестве под влиянием чтения матери, то увлекался военными подвигами, наслушавшись рассказов знакомого фельдфебеля, а затем — уносился в мир ‘небылиц’, о котором говорили нянины сказки. Я и в келье ‘стоял на подвиге’, и маршировал с барабаном, я воображал себя ребенком, которого благословляет Христос, и сейчас же ставил себя на место какого-нибудь сказочного царевича.
— Ты сегодня кто? спрашивали меня шутливо: монах или царевич?
Я не мог жить одним и тем же. Меня все увлекало. Я ‘сочинял’ сцены и библейского характера и сказочного. Я все видел ‘как бы наяву’. Своими ‘сочинениями’ я удивлял няню и маму.
— Я тебе этого не рассказывала, говорила няня.
— А я сам придумал!
— Ишь, выдумщик! А мама замечала:
— Этого нет в Евангелии, и не было!
— А разве не мог этого сделать Христос?
— Конечно, мог!
— Ну вот, может быть, и сделал… но не записали…
— А ты откуда узнала’?
— Так мне думается.
А то я говорил:
— Мне это снилось.
И действительно — снилось. Я не мог только понять: во сне или наяву.
Вечерами обыкновенно, между чаем и ужином, сестры и мама читали романы. Точнее, так: Все собирались за круглым столом в зальце, и читала вслух старшая сестра, a прочие слушали. Няня тоже слушала. Она при этом вязала чулок. Да и сестра умудрялась как-то читая — вязать чулок. Она читала громко и быстро. Я любил слушать романы, особенно исторические. Меня укладывали спать раньше, но я прокрадывался и слушал. Помню, что на меня особенное впечатление произвели два романа: ‘Юрий Милославский’ и ‘Таинственный монах’. Я раз, во время чтения, вдруг убежал в кухню, достал там длинную лучину, надел ее вместо сабли и, явившись в зало, крикнул:
— Я — Юрий Милославский!
Этот роман произвел на меня такое сильное впечатление, что я начал опять ‘выдумывать’ и ‘сочинять’ то, чего в романе не было.
— Нет там этого, ты откуда взял?
— Я придумал… ведь могло же быть и это?
— Выдумщик ты, право! сказала няня как-то раз, и добавила: ты, верно, сам будешь книжки писать, вроде как Батюшков.
Она знала о Батюшкове, который жил в Вологде, и о котором, все говорили. Кроме того, Батюшков был и родственник Гревенцу, крепостным которого был племянник няни. Я тоже слыхал о Батюшкове, но меня он не интересовал. Однако я ответил няне:
— И буду… вот увидишь!
— И нас опишешь? Пиши, пиши… Только сперва учиться надо…
— И буду!..
Я продолжал фантазировать.
О, няня, няня!.. Какая это была чудная женщина… Теперь уже нет таких няней!.. Это — вторая мать… Все мы были как бы ее дети. Она жила нашим горем, нашею радостью. ‘Наша барышня’… ‘Мой выводыш’… Ее все. Она все принимала близко к сердцу. Она страдала за нас. Я начал учиться — она беспокоилась за меня.
— Ты там в училище сидишь, a я будто и сама там… сердце болит: как ты — знаешь ли все… Помню барина покойного: взыскивал с мальчиков-то! О, учись, милый… не осрами отца-то… Он был смотрителем, ученый, а ты вдруг да… что без ученья-то: пастух!
— Я не буду пастухом! Я буду…
— Кем?
Я хотел быть и святым, и писателем, и полководцем, и ‘царевичем’, и…
— Э, будь хоть смотрителем, как отец!..
Старые няни были привязаны к дому, и к ним семьи. Нынешние — наймички — что ‘бездомные собаки’, по выражению одной старой барыни: сегодня здесь, завтра — там. Им никто не дорог, и они — всем чужие. О, мы были счастливее современных детей! И матери, и няни тогда были иные… Но мне кажется, что и тогда немного было таких, няней, как моя. Это — женщина — от природы замечательно умная, даровитая. ‘Светлый ум’, — звал ее мой товарищ, и он был прав. Рассудительная, спокойная, сметливая, сердечная, умеющая любить, прощать, ободрять — она приковывала к себе. Она хотя не отличалась красотой, но была очень симпатична. Она и для сестер моих была как бы вторая мать. Няня иногда говорила так проникновенно-назидательно, словно угадывала. Если бы я послушался ее совета — я избежал бы крупной житейской ошибки. Но юность самоуверенна и… часто платится за это.
Как теперь помню уголок няни в комнатке!.. Окно, выходящее в садик. На окне цветы… Всегда лежит чулок — если няня не работает!.. На стене образа с неугасимой лампадкой… В этом уголку я любил сидеть и слушать россказни няни… Здесь же, уже подросший, я делился с ней думами, рассказывал ей об училище, гимназии… Она слушала, улыбаясь… и говорила:
— Дай Бог! Помоги Царица небесная тебе!.. Будешь хорошим, да служить станешь… и нянька твоя порадуется… Умру, так душенькой порадуюсь…
— Ты не умирай!
— Сказал что: не бессмертная, чать! А хотелось бы дожить до того, как ты выдумки-то свои опишешь все!..
И она дожила!
Но я опять забежал далеко вперед.

IV.

Из раннего детства я помню несколько эпизодов. Так помню, как приезжал в Вологду Государь, Александр II… Уже в воздухе носились слухи о воле, и крестьяне толпами стекались в город, желая услыхать из уст царя подтверждение того, что ‘скоро воля’… Они волновались, равно как и помещики. Волновался и дедушка, который не мог себе представить, что ‘отберут крестьян’.
— Платить!.. Как?.. платить Василию, Наталье?.. Его смущала не материальная сторона вопроса, а то, что он уже теряет власть… Хотят — служат, хотят — уйдут!
— Этого не может быть! — говорил он: — Все слухи о воле — вздор!
А крестьяне ждали как пасхи ‘этого’, и верили, что скоро будет воля… В статье ‘Освобождение’ (февральская книжка ‘Дн. Пис.’) я набросал ряд сцен, которые происходили на улицах Вологды, когда приехал царь, — и повторять теперь не буду. Я сообщу только о том, что переживал я лично. Мне страстно хотелось увидать царя, и я умолял няню свести меня ‘на встречу’.
— Что ты, — говорила она: — да там такая давка будет, что и живые не выйдем.
— Няня! Я хочу царя видеть!
— Жизнь тебе, что ли, надоела? Говорю: задавят!
— Хочу, няня!
— Вот пристал… Верно, не жаль тебе няньки!.. Умру я…
— Не умрешь!.. Ужели все умрут, кто пойдет встречать?
— До других дела мне нет! А я тебя должна охранять, если ты меня не жалеешь! Да и мать тебя не пустит!
Мама почти всегда исполняла мои желания, отчего няня иногда говорила сердито:
— Балуйте, барыня, балуйте! На свою шею набалуете!
Но на этот раз и мама воспротивилась решительно:
— Нельзя!
И ее ответ был тверд. ‘Не пустит’ — я сразу понял по ее голосу. И подумал: ну, значит, действительно нельзя, если даже мама не пускает.
Помню эту летнюю ночь, когда ждали царя. Весь город пришел в волнение. Почти никто не спал. Кто мог — спешил к Петербургской заставе, где на расстоянии нескольких верст по обе стороны дороги расположился народ. Оставшиеся дома — караулили тот момент, когда зазвонят на колокольнях. Народ сновал по улицам. Кучками собирались люди у ворот. Вылезли дряхлые старики и старухи, ползали маленькие ребята.
— Няня, точно пасхальная ночь! — сказал я. Мы сидели с нею у ворот дома Сверчкова, кажется, на Козленской улице.
— И то пасха! Да и какая еще… пасха-то каждый год бывает… А царь… когда-когда приедет… другой и не увидит его — весь век проживет!
— Вот и я не увижу!
Я грустно вздохнул… Няня положила руку на мое плечо и сказала:
— Э, полно, соколик! Будешь большой, еще не один раз увидишь… Может быть, и говорить с царем придется!
Я подумал и ответил :
— Боюсь!
— Чего же боишься?
— С царем говорить страшно… А ну, как не ладно скажу что… помнишь в сказке-то?
— То в сказке, дружок… А наш царь добрый, он красное солнышко, приедет, и всех обрадует: волю даст!
— Кому волю?
— Нам, крестьянам…
— И тебе?
— И мне… что же я за окаянная, что всем даст, a мне не даст.
— А зачем воля, няня? Что значит: воля?
— То, что вот я теперь мамашина… хочет она меня продать — продаст… хочет…
Я быстро перебил няню:
— Как продаст?.. Да кому?
— Кто купит.
— Никому не отдам! Я куплю тебя!.. Все деньги отдам… Да мама и не продаст.
— Вот будет воля, и не продаст… При воле — куда хочу, туда и пойду. Хочу, у вас живу, а то и к другим.
— Не надо воли! не хочу воли! Я заплакал.
— Ну, полно, не плачь!.. Еще не дана воля!
— И не надо! Я пойду к царю и скажу, что не хочу, чтобы он давал волю…
— Ишь, какой бойкий! То боится царя, а то пойдет к нему сам…
— И пойду! Пусть не дает тебе воли!
— Ай да выводыш! Всем воля, а мне — не надо… Вот так-то любишь няньку!
— А ты не уходи! Пусть воля… а ты не уходи! Я опять заплакал.
— Ну, ладно, ладно, не уйду! не плачь! Срам какой: царя ждут, все рады, а он плачет!
Я не дождался приезда царя и звона, уснул на коленях няни. Говорили, что и архиерей проспал, и не встретил Царя. Но не знаю, правда ли это. Царя я все-таки видел. На другой день нянька пошла со мной к губернаторскому дому, где царь с балкона раскланивался с народом, который встречал появление ‘батюшки-царя’ громким ура! Няня держала меня на руках — была ужасная теснота.
— Вот вчера боялась… а сегодня не лучше… как и выберемся! — говорила няня. — Да не напирайте так… Задавите дите… обращалась она к толпе.
Няньку никто не слушал. На нас напирали. И вот, когда царь показался на балконе, — все пришло в волнение… Народная масса заколыхалась… Няня чуть не упала, пошатнувшись. Я успел все же взглянуть на царя.
Не прошло и минуты, как весь народ двинулся куда-то, как волна. Все перемешалось. Мы очутились вблизи коляски.
— Батюшки, задавят нас! — воскликнула няня и вскочила со мной в пустую коляску.
— Куда ты! — окрикнул ее кучер.
— А туда вот… задавят ведь ребенка-то! Она храбро опустилась на сиденье.
Кучер засмеялся, и мы тихо поехали, окруженные народными волнами.
Находчивость и смелость няни спасли меня… Многим досталось в толкотне, а мы прекрасно проехали среди толпы и вышли там, где стало уже свободнее.
— На чай надо бы, — сказал кучер.
— Ну, да! Спас детскую душу — добро сделал… грехи простятся… А он: на чай! — ответила няня.
— Ну и баба! — сказал кучер, смеясь.
— Вот и ошибся… не баба, а девушка!
— Выходи за меня… больно бойка! Люблю таких!
Всю дорогу до дома я восхищенно говорил: вот и я царя видел!
Когда меня спрашивали:
— Ну, какой же из себя царь?
Я отвечал:
— Высокий, лицо сияет…
Я пускался в такие подробности, что няня перебивала меня:
— И когда ты все усмотрел? Минуту и видели-то… И сочинитель же ты!
— А ведь все складно… на правду похоже, замечали слушатели.
— Уж он уложит… это ему нипочем.
Няня с гордостью говорила это, видя ум в моем уменьи ‘укладывать’.
А я почти со слезами уверял, что все это я действительно видел.
— Ты бы царю то стихи сочинил, сказала мне одна дама, любившая меня и уверявшая всех, что из меня непременно выйдет писатель.
— А как их сочинить?
— С рифмами…
Она стала мне объяснять.
— Ну, вот: царь… Какая рифма?
— Пономарь, бойко ответил я.
— Верно. Складывай стихи. Я подумал и сложил:
Едет в Вологду наш царь.
Зазвонил соборный пономарь.
Помню еще эпизод из раннего детства. Проснувшись рано утром, я объявил няне:
— Дедушка умер. Пришел и сказал: я умер, скажи маме.
— Не мели, не мели… Что еще выдумаешь! Не смей матери говорить…
Я не сказал, но когда через два-три часа пришла весть, что дедушка умер, я воскликнул:
— Он же мне снился и сказал, что умер… А вот и правда, няня!
Няня махнула рукой и промолвила:
— Ну и ребенок! Да что, сновидец ты, что ли?
Вскоре после похорон дедушки меня чуть не убил случайно дядя. Он подкутил, и задумал стрелять в цель, сделав на стене кружок.
Я испугался и побежал через зал. Увидев меня бегущим, дядя сам струсил, и непроизвольно выстрелил. Рука дрогнула, и не упади я на пол, пуля угодила бы прямо в меня. Она пролетела в дверь, и пронеслась в двух шагах от моей старшей сестры, которая была в соседней комнате.
У дяди хмеля как не бывало.
Ведь чуть двух не убил, сознался он, обращаясь к маме.
— Нет, братец трех, потому что разве я перенесла бы потерю сына и дочери?
Помню еще эпизод, в котором я явился рыцарем, по выражению моей младшей сестры, большой насмешницы в молодости.
Мне было кажется лет семь, если не меньше. Мы жили в доме частного пристава Ку-кова. У него была дочь Соня, немного старше меня. Мы сдружились. И вот она в чем-то провинилась, и тетка решила ее высечь. Я бросился на защиту, и стал отбивать Соню от ‘злой ведьмы’. Я кусал тетке руки, рвал ей волосы, пинал ее ногами… Досталось и мне. Но я словно ничего не чувствовал, и когда меня оттащили и увлекли в комнаты (дело было на дворе) я кричал, что убью ведьму. Няня сказывала мне потом, когда припоминала все это, уже много лет спустя, что я ночью пытался убежать и кинуть в окно тетки Сони кирпич.
— Ишь, разошелся… да что с тобой случилось? Словно очумел! говорила мать няне, крестя меня.
Сестра прозвала меня побежденным рыцарем. Я злился и грозил ей.
Вообще я рос ‘буяном’, по словам няни.
— Сладу не было… То влезешь на шкаф, будто па колокольню, и летишь оттуда. То вздумаешь с крыши сарая на зонтике спускаться… Бедовый был!
Чтобы меня смирить, маме посоветовали отдать меня в училище. И вот я поступил в приходское, а потом в уездное училище.
В последнем, по время экзаменов, я прошиб голову товарищу за то, что тот мучил котенка, потом случайно ‘окалил’ мячиком законоучителя о. Всеволода. Испугавшись, я бежал, и три дня пропадал, скрываясь у рыбаков. Когда я вернулся, меня встретили с радостью и, конечно, простили.
Осенью этого года я поступил в гимназию, приведя в восхищение ответами на экзамене по русскому языку педагога Левитского, впоследствии инспектора гимназии.
Мне тогда минуло десять лет.
В первом же класс гимназии я написал большие стихи про бурю.
У меня не уцелели эти стихи.
Зато долго хранился у меня календарь, который я издал во втором классе. Календарь был, конечно, рукописный и являлся сколком с обычных календарей, но он характерен в некотором отношении. В нем же я описал в стихах учителя-немца, подражая Кольцову. Товарищи читали и хвалили.

V.

От дедушки моей маме достался ‘Полный христианский месяцеслов’, напечатанный в ‘Санкт-Петербурге 1822 года’. При нем приложено много гравюр. Для своего календаря я взял за образец этот календарь, но ввел прибавления, назвав их ‘Светские и интересные добавления’. В моем календаре вологодским праздникам и деятелям было отведено место, отделенное красной чертой. В добавлениях я поместил стихи на немца и элегию ‘Ветер’.
Однажды я принес календарь в класс и стал показывать товарищам. Вошел инспектор, Иван Львович Игнатьев.
— Что это у тебя?
— Календарь. Я издал его.
— Уж тут себе… какой ты мог издать календарь? Глупость… покажи!
Я подал тетрадку.
— Уж тут себе… я рассмотрю… а ты встань на колени!
Инспектор унес мой календарь.
Но во время урока я отпросился из класса и, прохода мимо ‘учительской’, увидел свой календарь на окне. В комнате никого не было. Недолго думая, я похитил календарь… До конца уроков я все боялся, что инспектор спохватится. Но он, очевидно, забыл. Это не мудрено, так как он вообще отличался плохой памятью, чем и пользовались ловкие лгунишки. Тогда в гимназии продавались учебники. У инспектора часто не было сдачи.
— Уж тут себе завтра получишь.
Некоторые ученики, которым вовсе не приходилось получать сдачи, требовали ее.
— Вы вчера не дали мне!
— Уж тут себе, не врешь?
— Честное слово!
— Уж тут себе, если врешь, не хорошо.
Ловкач получал двугривенный, а иногда больше, и лакомился на чужой счет, посмеиваясь над доверчивым стариком.
Игнатьев был в сущности добрый человек, но ‘старых правил’: признавал пользу розги, не терпел возражений, и ставил очень высоко формалистику.
Я еще застал порку. Секли по субботам.
Инспектор являлся в класс, и по очереди уводил ‘обреченных’.
У нас был в классе ученик, некто В., которого секли каждую субботу. Когда инспектор являлся за ‘обреченными’, В. первым вставал и шел, прежде чем называли его фамилию. Но раз он не попал в список, потому что не был спрошен в течение недели, и не получил единицы в журнале. Все-таки, когда явился инспектор, В. встал и пошел к двери.
— Куда ты? — остановил его Игнатьев.
— Сечься! — спокойно ответил В.
— Уж тут себе… тебя сегодня нет в списке.
В. не то с удивлением, не то с недоверием посмотрел на инспектора.
— Ведь сегодня суббота… в субботу сечься…
— Уж тут себе… говорю: нет тебя в списке… Садись! В. пожал плечами, и как бы недовольный пошел на место. В классе раздался хохот. Мы спросили В.:
— Разве тебе не больно?
— Прежде было больно… А теперь ничего: привык… Кто привык по субботам в баню ходить, а я сечься.
И засмеялся.
Инспектор требовал, чтобы мы стригли волосы так коротко, как ‘у него’. А он был лысый. Мы хохотали. Он сердился.
— Уж тут себе, болваны… чему смеетесь? Надо так, чтобы пальцем нельзя было захватить…
Как математик он был превосходный: знал прекрасно предмет и объяснял просто и понятно каждому.
В первом и во втором классах мы все любили уроки русского языка, который преподавал известный впоследствии педагог Николай Федорович Бунаков. Он умел пробудить в нас любовь к книге, к писателям. Мы много читали по его указаниям и смело обращались к нему со всеми вопросами. Это был прекрасный учитель и чудный человек. Мы чуть не плакали, когда он должен был оставить гимназию и затем Вологду. Н.Ф. написал повесть из вологодской жизни — ‘Бесовское наваждение’. Эта повесть яркими красками метко осмеивала и лжелибералов, и крепостников-ретроградов. Повесть была напечатана в ‘Русском слове’ Благосветлова и произвела в городе невыразимую сенсацию. Это было прямо событие в болотной жизни Вологды. О повести все только и говорили. Большинство восстало против автора. Даже родные осуждали его. У многих, конечно, была прямо ‘шкурная’ боязнь. — Нигилист! Мальчишка!
И мальчишке-нигилисту пришлось оставить службу и покинуть родной город. Вскоре Бунаков стал преподавателем в военной гимназии в Воронеже, затем открыл свою школу, и весь отдался педагогике. Сочинения по педагогике и учебники сделали имя Бунакова известным всей России, а его собственная школа явилась образцовой. Ее ученики с благоговейной любовно вспоминают Николая Федоровича, как человека идеи, труда и таланта. Быть может, он в чем-нибудь и ошибался, увлекался, но везде и всегда он был искренен, честен и действовал только по убеждению, часто жертвуя собственным благополучием.
В конце минувшего столетия я встретился с Бунаковым в Ярославле, где Н. Ф. руководил учительским съездом. Наша встреча вышла теплая и даже трогательная, Бунаков благодарил меня, как своего ученика, за службу народу и детям, просил написать что-нибудь для народного театра, для его сельской сцены и приехать к нему в усадьбу. Я обещал, но обстоятельства жизни мне помешали скоро исполнить обещание, а в 1904 году Н. Ф. умер. Я напечатал в ‘Рус. Ведомостях’ статью ‘Памяти учителя’. Смерть Бунакова всколыхнула в памяти все далекое: воскресло детство, юность, уроки Н. Ф., товарищеские чтения, речи учителя. Великое ему спасибо за любовь к ‘маленькому пароду’ и за умение в сердце детей будить лучшие чувства. Благодаря Бунакову мы научились ценить Кольцова и Никитина, которых он понимал глубоко, благодаря ему мы вообще научились ценить книгу и полюбили ее. Всякий раз, когда я говорю о Бунакове, я уношусь к детству и греюсь его светлыми лучами.
Для незнакомых с литературною деятельностью Н. Ф. я добавлю, что он кроме ‘Бесовского наваждения’ написал еще ряд повестей и рассказов, напечатанных в ‘Русск. Слове’, в ‘Эпохе’ Достоевского, ‘Библиотеке для Чтения’ Дружинина и в иных изданиях того времени. Все эти произведения отмечены печатью несомненного таланта.
После Бунакова в дальнейшие годы общим любимцем был у нас учитель географии и истории Николай Яковлевич Соболев, впоследствии директор начала Череповецкой, а потом Тотемской учительской семинарии. Это был умница, по общему мнению вологжан. Я, соглашаясь с этим приговором, прибавлю: это был знаток дела, хороший педагог и остроумный человек. Его тонкое остроумие всегда к месту и в пору всем нравилось и приносило пользу. Он блестяще читал историю. Именно читал. Это были лекции, но доступные и гимназистам. Он знакомил с новыми источниками и заставлял нас самих много читать, а не ограничиваться учебником. Впрочем, мы мало и заглядывали в учебник: ‘лекции’ были содержательны, чтение дополняло лекции и учебник был почти лишним.
Соболев не любил ‘зубрежки’ и спрашивал урок очень умело. Вызывает ученика.
— Ну-с, г. Икс, в Вологде скучно что-то… Прокатимся с вами в Варшаву. По пути осмотрим города и вы скажете мне, что замечательного встретите. Будьте моим чичероне [Чичероне — проводник.].
И вот ученик ‘едет’ и докладывает о ‘замечательном’. Тут и климат, и почва, и промышленность и проч., и проч. Бывало, и история в ход идет.
— Позвольте… Мы в Костроме… Какой там монастырь замечателен?
— Ипатьевский.
— Прекрасно. Кто жил в нем?
— Михаил Федорович.
— А ну-ка, познакомьте меня с ним и с тем временем…
И ‘шла прогулка по истории’, как мы говорили.
При таких ответах зубрежка не помогала, нужно было сознательное изучение предмета.
Случалось, что кто-нибудь увлечется чтением и не приготовит урока. Соболев вызывает.
Я не могу отвечать. Я не готовил.
Почему?
— Зачитался Тургеневым.
— Прекрасный писатель. А когда увлечетесь Кузнецовым (автор учебника географии)?
— К следующему разу все приготовлю.
— Превосходно. Верю и откладываю испытание до срока.
И если ученик слово сдерживал, а так было почти всегда, он получал хороший балл. Соболев говорил:
— Важно знание, а если вместо четверга приобретено оно в субботу, все равно.
Он не давал лениться, но понимал юность и не был формалистом-чиновником. Зато у него все знали так, как не знали у многих, не умевших снисходить к безвинным увлечениям учеников. Про Соболева можно сказать: человек светлого ума и чуткого сердца.
Не такой совсем человек был директор Иван Иванович Красов, преподававший латынь. Слабохарактерный и трусливый, он не пользовался уважением и любовью, хотя предмет знал ‘чертовски’, как говорили ученики. Но он вел дело мертвенно, и мы не любили его уроков. Талантливый человек и латынь мог бы сделать приятной. Но грамматика и упражнения брали все, а на интересный античный мир и быт народа не оставалось ничего. Мы не любили латыни, и эту нелюбовь переносили на учителя. Зла Красов никому не сделал, но и добра тоже. Бесцветный чиновник-учитель, который больше всего боялся ‘Петербурга’. Этим все сказано. Мы прозвали директора ‘бабой’ и это так шло к нему. Он был мягок и добродушен, но не добр и не мог отстоять никого, если даже и хотел.
Воспитанный в религиозном духе, я сразу в гимназии пошел хорошо по Закону Божьему, и о. Николай Пухидинский полюбил меня. Но когда я заболел ‘корью юности’, увлеченный гимназистами ‘писаревского толка’, о. Николай не сумел понять моего недуга, и сурово отнесся ко мне. У нас с ним началась ‘война’, кончившаяся для меня плачевно. Не считаю себя правым, но, вспоминая прошлое, думаю, что на обязанности педагогов лежит умение разобраться, и отличить ‘детскую’ дерзость от ‘зловредности’. При умении и желании легко такого ‘дерзкого протестанта’ снова привести в веру, как выражался покойный Симборский, тоже болевший ‘корью юности’, и тоже не понятый педагогами. Надо только найти путь к сердцу ученика, и этот вернется па путь истины.
Однако я забегаю вперед, и потому возвращаюсь к первым годам учения в гимназии.
Мы организовали игры в войну. Образовались армия и казачество. Увлечение было сильное. Мы защищали слабых, (девочек) от уличан. Это было идеальное влечение к героизму. На нас действовали и рассказы о Суворове, и чтение Загоскина и Гоголя ( ‘Юрий Милославский’, ‘Тарас Бульба’). Все эти игры мной подробно описаны к книжке для детей ‘Золотое детство’, которая переведена на франц. язык и вышла в издании Гашета в Париже. (Она прекрасно идет на парижском книжном рынке. Впрочем, и в России она вышла пятым изданием).
В наших играх принимал участие и мой двоюродный брат Митя Бунаков (Дмитрий Осипович), который потом поступил в юнкерское училище и стал офицером. Он участвовал в Русско-Турецкой войне и был контужен. Мягкий, сердечный, сильный физически, он всегда заступался за меня, если я был прав. Когда же он считал меня неправым, он говорил:
— Сам виноват… Справляйся, как хочешь.
Помню, однажды я пришел за Митей, он жил вблизи Самаринского сада в доме родителей. Дядя, отец Мити, был на вид суров, и я боялся его. Но по душе он не был злым. Он отличался только страшной настойчивостью, которая мне часто не нравилась, потому что разбивала мои затеи. Зато тетя Варя (Варвара Александровна), сестра мамы, не походила на мужа. Это была женщина кроткая, покорная, ласковая, прямо ‘золотое сердце’, как выражалась няня. Тетя встретила меня и спросила:
— Опять за Митей?
— Да. Сегодня большой бой в Самаринском саду. Митя начальствует.
— Напророчишь ты ему. — Так что же… Он сильный… ему и надо быть военным.
Так и случилось.
Митя умер сравнительно еще молодым. Такой здоровый, крепкий — мог ли он думать, что он умрет раньше меня? Я всегда говорил:
— Ты всех нас переживешь.
Я думаю, что на его здоровье дурно повлиял турецкий поход.
Тетя очень грустила о Мите. И только говорила, плача:
— То меня утешает, что Бог и другого сына даровал не хуже… еще лучше, пожалуй…
Тетя имела в виду младшего, Алексея Осиповича, который теперь служит инспектором могилевской гимназии. Няня говорила:
— Варваре Александровне за ее ангельский характер Бог в детях дал утешение: и сыновья, и дочки хорошие.
Тетя лицом походила на мою маму. Недавно тетя умерла. Ее смерть напомнила мне многие сцены из детства, когда она ласково утешала меня или помогала в горе.
Раз она сказала мне:
— Сердце у тебя, Саша, доброе… но и разбойник ты все же! Я засмеялся. Придя домой, я сказал няне:
— Тетя сказала, что я разбойник, но добрый!
— И правду сказала тетенька: ты добрый разбойник, — промолвила с улыбкой няня.
— Значит, меня по правую сторону надо было распять, если бы я…
— Молчи, что опять замолол! — строго остановила няня. Но с той поры меня в шутку начали звать ‘добрым разбойником’.
Однако я опять забегаю вперед. Продолжаю рассказ по порядку.

VI.

Библиотека в гимназии была ‘не очень важная’, как выражался сам заведующий. Я имею в виду, конечно, ученическую библиотеку. Кроме того, мы хотели читать и такие книги, которые нам читать не разрешалось. Здесь я должен заметить снова, что педагоги немало погрешали, стоя далеко от учеников. Не было крепкой духовной связи, не изучалась детская душа, не обращалось должное внимание на правильное чтение, столь полезное, ибо без него одна учеба ничего не значит. Благодаря Бунакову мы полюбили книгу, но Н. Ф. скоро уехал, и мы при выборе книг были предоставлены самим себе. Было запрещено читать то и то, а из дозволенного мы читали без всякой системы, читали более слабое и не читали того, что надо было читать. Запретное казалось сладким и никто не явился с дружеской помощью в этом случае. Мало — запретить циркулярно. Это значит только именно направить мысль на запрещенное. Надо было доказать, убедить, разъяснить, заставить полюбить хорошее, отвратить от дурного. Бунакова не стало. Соболев — прекрасный учитель, как лектор, давал указания только в своей области. Близко он тоже не сходился с нами, как воспитатель и руководитель… Надо жить слишком много для учеников, жить их интересами, чтобы стать их наставником — руководителем, авторитетно влияющим на них. У одних учителей не было умения, у других — такой охоты. Даже у лучших. Этим и объясняется то, что на пути развития и развлечений мы заходили порою в дебри.
В такие дебри мы зашли и при устройстве своей тайной библиотечки. Эта библиотечка основалась между прочим и потому, что ученики, получившие хотя одну двойку в неделю, лишались права на чтение из классной библиотеки на всю следующую неделю. Это правило нам не нравилось, мы его нашли ‘нелепым’ и устроили тайную ученическую библиотечку. Для этого мы сделали добровольные взносы: от десяти копеек до рубля. Многие жертвовали и книгами. Библиотечка наша была сборная, и один остряк-товарищ назвал ее метко ‘литературным винегретом’. В каталоге, тщательно переписанном, находились и соч. Пушкина и ‘Киевская ведьма или ночь на Днепре’, стихи Кольцова и ‘Атаман Буря’ и даже знаменитая ‘Магометанка, умирающая на гробе мужа’. Против последней книжки многие восстали.
— Это… гадость!
— Что бы сказал Николай Федорович! Но библиотекарь заявил:
— Это дар… отказать — не хорошо. Можете не брать!
— И не будем!
И… ее прочитали все. Раньше других, кажется, протестовавшие.
‘Юрий Милославский’ и ‘Таинственный монах’ читались нарасхват. ‘Юрий Милославский’ скоро превратился в труху.
Библиотека существовала менее полугода. Узнало начальство, и библиотека была закрыта.
Все произошло благодаря неосторожности одного ученика. Во время урока естественной истории он читал роман ‘Он и она’. Если не ошибаюсь, этот роман принадлежит перу Воскресенского, — одного из тех писателей, произведения которых так ходко идут среди публики, любящей ‘интересное и ужасное’. Для юношества такие романы яд. Не давая знания жизни, они только разжигают преждевременно страсти.
Учитель заметил, что гимназист читает, и сказал:
— N-ский, вы читаете, кажется? Мальчик смутился.
— Да?
— Да!
— Что именно?
— Роман!
— Какой?
— ‘Он и она’.
— Откуда вы взяли?..
— Из нашей библиотеки.
— Как? Из ученической? — с удивлением спросил учитель.
— Нет, из нашей собственной.
— Это еще что за собственная… ваша?..
Книга взята, конфискована. Началось ‘следствие’. Все открылось. Библиотекарь чуть не попал в карцер. Библиотеке — положен конец.
И можно добавить: слава Богу!
Ибо чтение произведений Воскресенских не могло принести пользы. Жаль только, что ‘начальство’ не пришло на помощь нам дальше. А ему было так легко помочь нам при выборе книг.
Мы начали снова читать то, что можно было достать в классной библиотеке. Нам делал кое-какие указания библиотекарь, учитель рисования, — но мы не придавали значения его советам.
В то время был учителем словесности, а потом инспектором, Николай Петрович Левитский. Он превосходно знал литературу и читал с таким мастерством, что его заслушивались все, когда он выступал в качестве чтеца где-нибудь. Мы особенно любили, когда он читал Пушкина. Пламенный поклонник великого поэта, Левитский читал стихи Пушкина особенно хорошо.
‘Божествено!’ — говорила одна дама.
Именно так!
Если любить Пушкина меня научили еще дома, то обожать великого поэта и многое понять у него научил Левитский. Он же потом посоветовал мне прочесть Белинского о Пушкине.
Левитский мог бы авторитетно руководить нашим чтением. Но… он, очевидно, иначе смотрел на свои обязанности. Он ограничился только одним указанием: читать Пушкина. Но он не интересовался узнать, что же еще читают ученики? Он не захотел указать, что еще надо им читать?
Как-то один гимназист спросил его:
— Можно мне читать Добролюбова?
Болван! — послышался ответ. И больше ничего.
‘Болван’ пошел в библиотеку Арсеньева и… взял Добролюбова. Конечно, он не понял критика, а если понял, то не так, как следует.
Мы много читали такого, чего не надо читать.
Но тут большая вина на школе. Конечно, и на семье. Но педагоги — более виноваты. Они заботились только о том, чтобы мы хорошо учили уроки, и не обращали внимания на то, что мы читаем. Но то, что мы зубрили, мы скоро забыли. А то, что читали — запомнили надолго. А ведь мы читали много дурного и страшно вредного. Мы засоряли и ум и сердце. Семья уже потому меньше виновата, что многие семьи положительно не могли влиять там, где имели возможность сильно и благотворно влиять педагоги. Когда мы подросли, и мысль стала еще пытливее, мы были беспомощны. И потому-то так легко мы сбивались с правильного пути и поддавались искушениям извне. Мы попадали под влияние тех, с кем сталкивала жизнь. А учителя не хотели быть маяком, предостерегающим нас ‘от мелей и подводных скал’. И наши лодочки налетали на эти скалы и получали брешь, а некоторые и совсем разбились, погибнув в пучине житейского моря.

VII.

В Вологде, благодаря энергии секретаря Статистического комитета Ф. А. Арсеньева, очень даровитого этнографа-писателя, Н. Я. Соболева и священника В. Ретровского открылась публичная библиотека. Для Вологды это было большим событием. Библиотека начала работать прекрасно. В кабинете для чтения многие не находили себе места.
Захотелось и мне записаться в библиотеку. Но мама несочувственно встретила мое желание.
-Зачем тебе? А разве мало гимназической библиотеки?
— Там и читать нечего.
— Пустяки! Внимательно читай, там книги на ‘ выбор, а в этой — всякие. Других тебе и не следует читать.
Я настаивал.
— Летом какая же гимназическая библиотека?
— Летом и не надо. Отдыхай, сил набирайся.
— Не все же гулять! Няня качала головой.
— Эк ты, словно с ножом к горлу пристанешь! Ну, и умеешь же допекать!
— Мама согласится.
Мама действительно уступила. Мне в этом случае помог семинарист Михаил Михайлович Куклин, брат дьякона-хозяина дома, в котором мы жили. М. М. Куклин в роли репетитора месяца два помогал мне готовиться к экзамену из латинского языка. ‘Спокойный, кроткий и нетребовательный молодой человек’, как говорила мама, М. М. ей понравился и внушил к себе доверие. Когда она передала ему о моем желании записаться в библиотеку, он одобрил это желание.
— Отчего же не записаться ему, Раиса Александровна? Пусть читает. У него любовь к словесности, чтение и развивает, и приучает к лучшему выражению мыслей. Для сочинений пригодится.
— Он и то все в сочинители собирается, — сказала няня, находившаяся при разговоре.
— Ну, мало ли куда он собирается! — с улыбкой заметила мама. — Он и в казаки хотел, и в монахи.
— Впечатлительный он, — сказал Куклин. — А писателем можно быть во всяком звании и на всякой должности. Ведь Лермонтов — военный. Стихи писал и Григорий Богослов…
— А няня говорит, что Батюшков от стихов помешался — воскликнул я.
— Ну, ври на няньку! Стыди ее! Разве я к тому? — Что тут гадать, будет тем, чем Бог назначил. На всякой должности можно быть человеком, надо только Бога помнить да служить верой и правдой родине, — сказала веско мама. И добавила:
— Ну, запишись в библиотеку, только вы, Михаил Михайлович, им руководите!
— Охотно.
Мы вместе с ним отправились в библиотеку. Оказалось, что нужен залог. А у меня его не было.
Значит, нельзя? — спросил я.
Библиотекарь, К. А. Лахмин, промолвил:
— Вы гимназист?
— Да.
— Дайте вот честное слово, что в случае порчи, потери книги внесете ее стоимость.
— Даю! Я не буду портить.
— Хорошо, я скажу Флегонту Арсеньевичу, он, вероятно, разрешит без залога.
На другой день я узнал, что Арсеньев ‘разрешил’. Я сиял от радости.
На первый раз я взял ‘Ледяной дом’ Лажечникова и этот роман мы читали с Куклиным вместе.
Я позволю себе подробнее остановиться на личности Куклина, впоследствии инспектора-учителя, автора учебников и очень хороших рассказов для у детей. В то время М.М. был в богословском классе семинарии. Он пописывал стихи и шутя слыл среди, товарищей ‘за пииту’. М.М. читал мне свои стихи, из которых мне особенно нравилось его подражание Некрасову:
Что ты жадно глядишь на сигару…
Куклин жил у брата, не имея отдельной комнаты. Он помещался на печке, где был его ‘кабинет и спальня’. Обедал он, как и все, на кухне. У брата была большая семья. Для чтения, а главное, для ‘творческой’ работы М.М. по зимам ‘забирался’ в баню, а весной и ранней осенью жил на чердаке, где была ‘клетушка’ с окном, из которого открывался чудный вид на окрестности города. В мае, а иногда и ранее, ‘поэт’ перебирался ‘на дачу’, т.е. с печки в клетушку. Здесь он творил и писал головоломные сочинения по разным предметам семинарского курса. И здесь же мы с ним читали классиков, отцов Церкви, и вели ‘философские рассуждения’, по выражению невестки, жены дьякона, которая нередко прерывала эти философские беседы, крича снизу:
— Эй, сочинитель-философ! Иди-ка, покачай зыбку, а мне надо пошить!
И М.М. шел качать зыбку, а я отправлялся домой. Но случалось, что М.М. надо было кончать классное сочинение, и тогда он говорил мне:
— Иди, покачай!
И я шел за него качать зыбку. Но по возможности я уклонялся от этого занятия.
На каникулы М. М. уезжал на родину, в Никольский уезд. Отправка нескольких бурсацких лодок сопровождалась шумным праздником. За много дней до отплытия ездили обыкновенно на лодках за город — для ‘смоления лодок’. Устраивали, пир, который часто кончался ‘маленькой войной’ с солдатами таможни, так как семинаристы расхищали казенные дрова для пожогов. Эти похождения дали мне мысль написать поэму ‘Бурсацкие походы’. Поэма в прозе была мною написана до половины. М. М. играл роль Тараса Бульбы. Может быть, я и кончил бы поэму, но затеряв начало, я не захотел возобновлять его, и оставил мысль об окончании.
Благодаря Куклину я познакомился со многими семинаристами и, между прочим, с Михаилом Ивановичем Левитским, который неподражаемо читал сатирическую поэму местного Ювенала — Сиротинина [ речь идет о поэте В. Сиротине.].
Она называлась ‘Долгоносые’ и при сильном стихе отличалась меткими характеристиками многих местных деятелей и яркостью картин вологодской жизни. Несомненно талантливый человек, Сиротинин ‘загубил себя’, как говорили про него. Кончив семинарию, он поступил в священники, не чувствуя совсем призвания к пастырству. Его тянуло в даль, к шумной и разнообразной жизни. Он начал мечтать о путешествии. Куда? Все равно! Повидать свет, пожить ‘на воле’. Но это было неисполнимо: и служба мешала, и не было денег. И вот он надумал проситься в ‘морские попы’, как он выражался в одном письме. Не долго думая, он подал прошение в стихах на имя великого князя Константина Николаевича, от которого могло зависеть определение в священники флота. Я уже сказал, что Сиротинин владел хорошо стихом, и блестки юмора, временами аттическая соль делали его стихи увлекательными. Великий князь (рассказываю по слухам) одобрил стихи, но нашел, что ‘такие стихи’ писать в рясе неудобно. Однако Сиротинин получил денежное пособие. Во флот он все же не попал. Вскоре он расстригся [Расстричься — добровольно отказаться от церковного сана или лишиться его за какой-либо проступок.] и поступил на частную службу.
В это время он и написал поэму ‘Долгоносые’. Написанная колоритным стихом, хотя и смахивающая на памфлет, поэма имела в городе большой успех и разошлась в сотнях списков. Отмеченная оригинальностью, поэма безусловно свидетельствовала о таланте автора. Но, сын переходной эпохи, попавший не на свою колею, он после расстрижения сразу как-то ‘сдал’, начал , сильно пить и погиб, не проявив ничем иным своего дарования. Надо добавить, что все (очень немногое, впрочем) им напечатанное в малоизвестных изданиях бледно и слабо. Он силен только в том, что не могло появиться в печати. М. И. Левитский искренне скорбел о Сиротинине.
Так гибнут наши! — говорил он. — Ведь и Помяловский погиб благодаря пьянству… Это ужасно.
Но и сам М. И. погиб, во цвете лет, от скоротечной чахотки. А литературное дарование было у него. Его рассказ ‘Женитьба семинариста’, который он читал нам, прямо превосходен, и мало уступит рассказам. Помяловского. В рассказе много тонкого юмора. М. И. начал и еще какую-то повесть из семинарского быта… Но куда давались его рукописи — неизвестно. Их забрал брат Иван… но он, кажется, тоже вскоре умер. Мне очень жаль, что ‘Женитьба семинариста’ не попала в печать. Она обратила бы на себя внимание не менее, чем ‘Похождения семинариста Хлопова’ Старостина в ‘Деле’.
В 1869 году я близко сошелся с Осиповым, а за сим и с кружком ‘прогрессистов’, или иначе ‘писаревцев’. Это знакомство имело большое влияние на меня.
По словам Куклина я перешел в ‘иную веру’. Это очень метко сказано.
Осипова я знал давно. Познакомился я с ним случайно: в доме его отца нанимала квартиру моя замужняя младшая сестра. Как-то, придя к ней и не застав никого дома, я присел на лавочку на крыльце. Ко мне подошел красивый юноша и предложил играть в мяч. Это и был Виталий Осипов. Я тогда учился во втором классе гимназии, Осипов был старше меня на два-три года. После этой встречи я стал захаживать к Осипову и мы играли в мяч, ходили вместе на гимнастику за город в архангельские казармы, ездили ловить рыбу в Прилуки… Разговоры наши были самые обыкновенные. Одно время Осипов помогал мне в качестве добровольного репетитора по математике, причем часто сам не мог решить задачи и, краснея, говорил:
— Я потом соображу!
С переездом сестры на новую квартиру я стал к Осипову ходить реже, а тут и совсем прервались наши отношения. И вот раз, спустя года три, я встретился с Осиповым на бульваре. Мы поздоровались.
— Что же вы перестали ходить ко мне? — спросил Осипов.
И сейчас же познакомил меня с некиим Ивановым, который говорил без умолку и либеральничал напропалую.
— Зайду, — сказал я.
— Заходите! Конечно, не в мяч играть! — добавил с улыбкой Осипов.
— А вы читаете что-нибудь? — спросил Иванов.
— Да, я записался в библиотеку.
— И что же читаете?
Я сказал.
— Фи, как глупо!
— Отчего?
— Ну, что такое Пушкин?
— Великий поэт!
— Кто вам это сказал? И вообще, что такое поэзия? Чепуха! Надо читать серьезные книги.
Осипов держался скромно. Он был лаже немножко застенчив, но говорил веско и голосом. Который проникал прямо в душу.
Осипов поддержал товарища и посоветовал мне прочесть роман Тургенева ‘Отцы и дети’, затем критику на этот роман Писарева.
Иванов скоро ушел, а мы с Осютовым отправились гулять на сполье [4] [Сполье — пригородные поля.], за Петербургскую заставу. Осипов говорил мне о Писареве, о борьбе между старым и новым поколениями, о задаче ‘мыслящих реалистов’ и т.д. в этом духе. Его речи произвели на меня сильное впечатление.
— Да, да, — сказал он, прощаясь, — бросьте Пушкина и всю эту стихотворную чепуху.
— Люблю стихи! — воскликнул я. -И сами пишете, может быть? — с улыбкой спросил Осипов.
Я поколебался и ответил:
— Да, пишу!
— Вот как! Ну что же… тогда читайте хотя бы Некрасова… Но главным образом серьезное: Бокля, Льюиса, Молешота, Писарева, Чернышевского, Добролюбова… Это борцы, мыслители! Приходите… Будем вместе читать и обсуждать!
Я взял роман Тургенева и ‘проглотил’ его. Потом я достал Писарева и, запершись в своей комнатке, дважды прочел статью. Домашним я ничего не сказал, скрыв все и от Куклина.
Я начал чуть ли не ежедневно посещать Осипова и познакомился с другими ‘писаревцами’, как они себя называли. Так прошло месяца два. Пушкин заброшен. ‘Железная дорога’ Некрасова выучена наизусть. Моей любимой фразой стала: ‘Мы — мыслящие реалисты’. Я начал проглядывать книжки ‘Русского слова’, ‘Современника’ и прочел ‘Что делать’ Чернышевского, Милля, ‘Этюды’ Бибикова, сочинения Добролюбова. Сближаясь с Осиповым, я стал отдаляться от Куклина, которому я во всем признался и вступил с ним в спор.
— Совсем тебе не следует читать Добролюбова и Чернышевского, — сказал Куклин.
— Почему?
— Да ты не поймешь их!
— А ты сам-то понимаешь ли? Впрочем, ты за ‘отцов’, вероятно!
— Я за то, чтобы учиться, а не хватать верхи! — сказал Куклин. — Ты читай классиков и Белинского, если хочешь. А Добролюбов и не критик вовсе.
— Кто же он?
— Публицист!
— Великий ум!
— Ну пусть! Но тем-то он и опасен. Он тебя всего заберет и ты сделаешься его подголоском. Что за охота! Ты учись, читай лучших писателей и, когда будешь в состоянии критически отнестись к мнениям Добролюбова, тогда его и читай.
— А Писарев? Он кто, по-твоему?
— Он? Да талантливый, верно… Но его ум незрелый, и односторонний он. Все они хотят ‘фабриковать’ из юношей борцов. А я этой фабрикации не сочувствую.
— Вся мыслящая Россия…
— Перестань! — остановил меня Куклин. — Ну какая вы с Осиповым и К мыслящая Россия!
— Мы — мыслящие реалисты.
Мыслящие реалисты… Как же!
А кто же? Ну?
— Не обидишься?
— Говори!
— Панургово стадо [Панургово стадо — взятый из ‘Гаргантюа и Пантагрюэля’ Рабле образ, обозначает людей, теряющих собственный разум, слепо подчиняющихся чужому примеру и чужой воле.]. До Базарова-то вам еще куда далеко!
— А Рахметов?
— Брось! Не хочу слушать!
Я начал отдаляться от Куклина. В это время мы жили на другой квартире, а не в доме его брата. Стихи я продолжал писать, но уже в духе Некрасова и показывал их не Куклину, а Осипову. Он одобрял, но замечал всегда:
— А все же стихи вздор!
Он вообще не любил поэзии, кроме обличительной, которую признавал как полезное оружие в борьбе с отжившими ‘отцами’. Я находился под сильным влиянием Осипова, перешел в ‘иную веру’, по меткому выражению Куклина, но… не мог согласиться с ‘учителем’ относительно поэзии и отстаивал ее всеми силами. Я затосковал о Пушкине и снова перечитывал его. Но вот однажды я совершил ужасное преступление, по мнению Осипова. Я сказал:
— Писарев во многом прав, но Пушкина он не понял. И Белинский вернее говорит о нем!
Осипов впервые разгорячился, даже рассердился на меня. Мы не разошлись, но с этого дня Осипов поэзию оставил в покое. Как-то он сказал при Иванове, указывая на меня:
— Не надо трогать при нем поэтов, особенно глиняного божка Пушкина… Он однопунктно помешан: во всех статьях здравомыслящ, а коснется дело поэзии — и невменяем!
Я не обиделся и засмеялся. Вскоре после этого я сказал Куклину:
— Знаешь, Пушкин великий поэт! Писарев ошибается.
— Слава Богу, кажется, выздоравливать начинаешь! — промолвил Михаила Михайлович. — Пора!
— Да, но в остальном Писарев прав. Куклин начал чаще заходить ко мне, мы снова говорили с ним о поэзии и я опять стал ему показывать свои стихи. Но с ‘писаревцами’ я не разрывал связи. Я часто ходил к Осипову, мы вместе читали, рассуждали, причем Виталий Степанович старался убить во мне все ‘вредные предрассудки’.
В это же время семинаристы издавали рукописный журнал. ‘Писаревцы’ тоже решили издавать журнал. Говорят, что еще ранее мысль о журнале возникла у гимназистов, но не встретила сочувствия среди начальства.
— Какой журнал? Зачем? — спросил инспектор.
— Для саморазвития, для выработки хорошей литературной формы.
— Дурь! Надо учиться!! Саморазвитие! Болваны! Так и угасла мысль об издании журнала на легальной почве. Журнал у ‘писаревцев’ возник, конечно, в ‘подполье’, тайком от инспектора. Во главе встали Осипов и Лермонтов. Сначала журнал велся тайно от нас, новых членов кружка, но потом и нас привлекли к сотрудничеству. Меня занимала таинственность, с которой велось издание, само по себе довольно безобидное, ибо не шло далее проповеди, раздававшейся со страниц ‘Дела’ и ‘Отечественных записок’. Еженедельно по субботам происходили сходки, на которые мы собирались, словно заговорщики, не открывая правды родным и таясь от товарищей, не принадлежавших к кружку. Мы мнили себя ‘молодой силой’, которая радикально изменит жизнь общества и поведет страну по пути прогресса. Мы вырабатывали программу жизни, причем на первом плане стояло: ‘высоконравственная жизнь каждого’. На сходках читались и статьи, предназначенные для журнала, который назывался ‘Тесный кружок’. Много было наивного, детского в рассуждениях и писаниях, но все было чисто, светло и так далеко от того, что делается и говорится ныне! Мы не только не знали кутежей, карт, но пришли бы в ужас, если бы кто-либо из ‘наших’ был уличен в ‘подобных деяниях’. Мы высоко ставили женщину-гражданку, горели беззаветною любовью к народу, но у нас и в мыслях не было призывать его к насилию. Мы рвались его просвещать и этому делу готовы были отдать наши силы, нашу жизнь. Мы на столько были далеки от всякого ‘веселья’, что даже получили кличку ‘монахи писаревского толка’. И, действительно, мы были чисты сердцем, настроены возвышенно и не подражали ‘кирсановцам’, как прозвали в свою очередь мы тех прожигателей жизни, которые в 16-17 лет уже участвовали в различных оргиях.
Нам претила всякая грязь, всякая фальшь, и мы, как овцы, готовы были идти на заклание, чуждые всякой волчьей злобы и жестокости. Мы отрицали многое, но это была детская дерзость, которая, правда, причиняла немало боли нашим ‘отцам’, но не была наглостью, переходящею в кощунство и глумление над святыней. Мы не хотели ничему верить, а хотели все исследовать, признавать лишь факт, одно знание. Это, скорее всего, было благоговение ничего не знающих учеников пред наукой и ее великими светилами. Мы преклонялись пред светом, и лишь еще не понимали, что свет не только в науке, что не все можно познать умом, что у сердца, у чувства есть свое знание, и потому кроме научного знания есть еще другое — более глубокое. Мы не понимали, что есть светочи, озаряющие мир еще сильнее и ярче, чем светочи науки… Мы хотели просвещать народ, еще узко понимая самое просвещение, т.е. имея о нем ложное представление. Мы были дети, увлекающиеся, самомнящие и невольно от этого дерзкие, но чистые и глубоко любящие труд и родину.
Правда, впоследствии некоторые ‘монахи писаревского толка’ отказались от первоначальной программы (нравственное самосовершенствование и постепенное преобразование жизни) и вступили на чисто политическую почву, но это произошло ‘потом’ и уже вне родного угла. Тогда же все держались одной программы: личное самосовершенствование и просвещение народа (для чего решено идти в сельские учителя и выносить всякую нужду). Принявших потом ‘новую программу’ было не много. Я был один из тех, которым нравилась задача мирного труда на ниве народного просвещения, увлекало ‘отречение до подвига’, но которым совсем были не по сердцу политическая арена и политическая агитация. Это поняли ‘немногие’, присоединившиеся к новому стягу, и между нами и ими образовалась глубокая пропасть. На нашей стороне остался Осипов (сильно поправевший, выражаясь языком настоящего времени), к людям ‘новой программы’ примкнул Лермонтов.
Я был воспитан в религиозном духе, и по натуре был всегда немного мистик. Меня с детства увлекало все чудесное, и потому моя душа не могла всецело с сочувствием откликнуться на разрушение ‘предрассудков’, как выражался Осипов. Впечатлительный и увлекающийся, я сразу как бы поддался проповеди Осипова и многое ‘отринул’. Но это не было тем отрицанием, которое все вырывает с корнем… ‘Старое’ осталось во мне и жило, покрытое наносным учением. Так ручей под покровом снега только кажется сверху замерзшим. При первых лучах солнца началось таяние — и ручей вновь зажурчал… Состоя в кружке ‘монахов писаревского толка’ и поклоняясь ‘учителям’ свободной мысли, я тосковал по ‘отринутому’, и меня уже тянуло и в храм, и к чтению Великой Книги. Я сначала боролся с пробудившимся желанием, но оно все росло и крепло, и я начал ходить в церковь, молиться, читать Евангелие. Я не вернулся только к постам, потому что врач, ввиду моей физической слабости, нашел постную пищу для меня вредною. Это огорчало мать и няню, но они покорились врачу, жалея меня. Теперь-то я вижу, что и врач был не прав: постная пища, чередуемая с мясной, всегда только полезна, а в известные годы растительная пища несомненно полезнее мясной.
Вернувшись к ‘отринутому’, я вдруг почувствовал облегчение: у меня кончилась та раздвоенность, которая невольно меня мучила, хотя я и не сознавал сразу, что именно меня терзает, и отважно ‘отрицал’, встречая неодобрения няни и упреки матушки.
— Погоди, накажете тебя Бог! — грозилась няня. Матушка останавливала ее:
— Ну, что ты! Разве Бог мстит!.. то, что ты называешь наказанием, только благостное вразумление… И я уверена, что Бог вразумит его…
Большое влияние, в смысле ‘выздоровления’, как выражался Куклин, имели на меня слова простого монаха, с которым мне пришлось беседовать в одну из прогулок в Прилуцкий монастырь. Старик так просто и любовно подошел к моему сердцу, что оно ‘по-прежнему’ затрепетало. Монах ничем не грозил. Но он так говорил о Христе, о первых христианах, что воскресли в памяти все беседы мамы о том же самом, так затосковала о потерянном душа, и такое сильное раскаяние пробудилось в ней, что я на другой же день пошел в собор и… горячо молился за обедней. Надо заметить, что и во дни отрицания я не мог без волнения слышать благовеста и оставаться дома в пасхальную заутреню… Хороший фундамент веры заложен был матерью в моей детской душе. И оттого-то от первых лучей солнышка (от слов монаха) растаял некрепкий лед и ‘ручей зажурчал снова’… Когда я опять начал ходить в церковь и читать Евангелие, матушка ожила, и со слезами говорила:
— Слава Богу, хоть в этом-то ты… опять прежний!
Да, совсем прежним я не мог быть, осталось много такого, в чем мы с матерью круто расходились, и по поводу чего спорили. Это тоже огорчало ее, но она радовалась тому, что ‘в главном-то — мы помирились’.
Ее еще более успокоили слова старого профессора:
— Э, голубушка, Раиса Александровна, это ничего… это… корь духовная… пройдет все… Если сердце верит и любит… остальное не опасно… Надо только, чтобы… в эти годы… не погиб юноша… а там все пойдет хорошо…
— Спаси, Господи! — шептала матушка.
И ее молитва была услышана: от гибели Бог спас. Не миновал я пути греха, но не погиб!..
Осипов скоро заметил мое ‘выздоровление’.
— Ты это что: не только поэзию, а и ‘мистику’ защищать хочешь?
Мы заспорили.
— Впрочем, это вопрос твоей совести, — сказал он, — пока делу не мешает, это ничего… Но я верить не могу!
— Это твое дело! Но разве это должно нас разъединять в работе?
— Конечно, нет, потому что я не отрицаю праведности там, где тебе видится божество.
На том мы и покончили, оставив навсегда споры о ‘поэзии и мистицизме’. Несомненно, что год тому назад наш спор так бы не кончился. За год Осипов созрел, и на многое стал смотреть шире, чем смотрел ранее.
Между тем состав кружка видоизменился. Кончившие гимназию уехали из Вологды. Уехал и Лермонтов. Журнал всецело перешел к нам — более юным членам кружка, — и вскоре мне пришлось встать во главе журнала. Я не только редактировал, но и переписывал собственноручно весь номер в двух экземплярах. Это отнимало столько времени, что я запустил уроки и ‘зазимовал’ на 2-й год в классе.

IX.

Я много писал для ‘Тесного Кружка’, поставляя стихи, рассказы и критические статьи. Критический этюд о Державине, довольно резкий, и едва ли справедливый, мне очень удался по форме, и он понравился даже Куклину.
— Не согласен я… а написано сильно… ярко… в писаревском духе!
Я, конечно, ликовал. Но я еще более ликовал, когда мои стихи ‘Женщине-гражданке’ понравились даже Осипову — этому отрицателю поэзии. Куклину эти стихи напротив совсем не понравились, и он сказал:
— Хлестко, но ведь это один набор слов! Где же поэзия?
С переходом журнала под мою редакцию он был, переименован из ‘Тесного кружка’ в ‘Нашу мысль’, В это время возникла полемика между нашим журналом и другим, издававшимся семинаристами. Я, написал ‘Полемические красоты семинарской ‘камчатки’ [Камчатка — задние скамьи в классной комнате.]. В статье было выражение ‘невольники герменевтики’ [Герменевтика — учение о способах истолкования речей или сочинений по возможности близко к смыслу, вложенному в них автором.].
В ответе мне некто Феникс назвал всех нас ‘золотушными барчонками’. Полемика на этом и кончилась. Вышли еще три номера, в которых была помещена моя повесть ‘На новых началах’. Эта повесть была написана во вкусе повестей ‘Русского слова’ и ‘разрубала гордиев узел семейного вопроса’, как выразился Ве-н, будущий бюрократ, а тогда ярый последователь Писарева и Чернышевского. Сходки продолжались, но журнал прекратился, потому что в городе начали циркулировать о нем нелепые слухи. Мы могли ожидать крупных неприятностей и, по настоянию большинства, на время издание было приостановлено. Оно и не возобновилось. У меня долго хранились номера этого журнала. Просматривая потом статьи, повести, ‘разрубавшие гордиевы узлы’ разных вопросов, я невольно улыбался. Читая теперь некоторые газеты, я думаю: ‘Дети, мы могли тогда так писать, но как могут писать так же взрослые и полагать, что они решают вопросы!’
Передам два факта, так сказать, трагикомического характера.
В одну из суббот Ве-н, живший у нас как нахлебник, отправился на сходку ранее меня. Собирались мы тогда у одного ‘кружковца’, жившего на конце города, в большом доме, почти пустом. Весь верх из четырех-пяти комнат занимал он один, платя пять рублей. Мебели всего только стол, несколько стульев и кровать.
— Одним словом, пустыня, — иронизировал хозяин, очень даровитый юноша, большой остряк и стоик. Он ходил зимой в пальто без ваты и в сапогах, из которых торчали пальцы. Он часто переезжал с квартиры на квартиру, и его мы за это в шутку прозвали ‘подвижником’. Вот у этого-то ‘подвижника’ мы и собирались за последнее время.
Ве-н ушел. Я отправился спустя полчаса. У Соборного моста встречаю Ве-на: лицо бледное, напуганное.
— Куда ты? — спрашиваю его.
— Домой! Надо скорее все прятать!
— Что такое?
— Беда! Голос дрожит.
— Какая беда?
— Полиция!
— Где?
— У ‘подвижника’.
— Что за чепуха! Как же ты-то ушел от нее?
— Случайно… Слушай! Тяжелый вздох и рассказ обрывистый.
— Я зашел в переднюю, вижу, пальто квартального. Заглянул: квартальный стоит и связывает книги, а наш ‘подвижник’ у окна стоит ни жив, ни мертв. Я и тягу!
— Кто же там еще?
— Никого! Надо дать знать всем!
В эту минуту к нам подошел П. Сообщили ему обо всем.
— Какой вздор! — воскликнул он. — Тебе показалось.
— Как же! Я хорошо видел. Да ты скажи — ходят по городу слухи?
— Да.
— Журнал наш видели власти?
— Какие власти? Гимназические только.
— Все равно. Донесли.
— Да что у ‘подвижника’ взять-то? Пустяки! Я пойду… а ты? — добавил П, обращаясь ко мне. Я колебался.
— Не ходи! Схватят! — воскликнул Ве-н.
— Ах, ты трус! Ну что же, идем? — снова обратился ко мне П.
Мне стало стыдно и я пошел с П. Осторожно подошли мы к дому. В окнах верхнего этажа огонь. Мы постояли и вошли во двор. Поднялись по лестнице. Остановившись у двери, мы прислушались. Говор, смех…
— Ну, конечно, чепуха!
П. потянул дверь. Она отворилась. В передней на. вешалке много одежды и… военное пальто! Выглянул хозяин.
— А, это вы! Что поздно? Идите — гость у нас.
— Кто?
— Медик из Питера. Новости есть! Оказалось, что Ве-н испугался медика, приняв его за квартального. Мы долго смеялись над Ве-м.
— Вологжане теленка за жеребенка приняли, а наш Павел врача — за околоточного! — трунил ‘подвижник’. Ве-н сердился и отвечал:
— Погодите, нарветесь когда-нибудь! Надо быть осторожным, это лучше.
В другой смешной истории тоже фигурировал ‘в качестве премьера’ Павел Ве-н. Дело было так. Сходка состоялась у одной светской дамы. Муж этой дамы не сочувствовал сходкам и выражался резко:
— Не понимаю, что за охота моей жене заводить в своей квартире ‘говорильню’? Мне это противно!
— Запретите!
— Ну вот! Скажут — деспот. Пусть, наскучит же ей! Но сходки продолжались. Тогда муж придумал комбинацию: напугать полицией.
Я заболел гриппом и не мог быть на сходке. Оставшись дома, я сидел и читал Дрэпера. Было уже около одиннадцати часов. У нас все спали. Вдруг стук в окно. Я закутался плотно и вышел в сени.
— Кто там?
— Я, Иванов!
— У нас все уже спят.
— На минуту, очень надо!
Я отпер дверь, впустил Иванова и мы на цыпочках прошли в мою комнатку.
— Откуда вы?
— Оттуда.
— Ну что? Отчего так скоро все кончилось? Иванов пристально посмотрел на меня и спросил:
— Дайте честное слово, что ответите правду.
— Господи, как торжественно. Да!
— Вы… не подшутили над нами?
— Я? Каким образом?
Мое недоумение было так искренно, что Иванов воскликнул:
— Нет, это не вы! Но кто же?
— Да в чем дело?
И вот Иванов рассказал.
Все сидели и читали письмо, полученное из Петербурга. Вдруг раздался звонок и через минуту горничная подала хозяйке конверт. Та разорвала его, прочитала и воскликнула, меняясь в лице:
— Господа! Меня извещает какой-то ‘друг’, что сейчас к нам нагрянут с обыском.
Произошла неописуемая суматоха. Все бросились в переднюю. Впереди всех Ве-н, который, одевшись на ходу, не сбежал, а ‘скатился с лестницы кубарем’, по словам Иванова. Хозяйка с трепетом ждала незваных гостей. Но никто не являлся. Вернулся муж, прочитал записку и сказал:
— Это, может быть, шутка… Впрочем, все возможно. В городе ходят невероятные слухи о ваших сходках. Ты сама рискуешь и меня подводишь под неприятности.
Выслушав рассказ Иванова, я спросил его:
— Почему же подумали, что это я подшутил?
— Почерк похож на ваш. Да и кто-то сказал, что вы будто говорили: ‘Я их напугаю’.
— Никогда никому я не говорил.
В эту минуту раздался опять стук в окно.
— Кто это? — с испугом спросил Иванов.
— Вероятно, Павел. Только отчего он так поздно? Я отпер дверь и впустил Ве-на. Когда он вошел в мою комнату и я взглянул на него, то не мог удержаться от смеха. Засмеялся также и Иванов. И было от чего: Ве-н второпях надел вместо своей шапки дамскую котиковую шапочку, вверху перевязанную вуалью, на ногах у него были разные калоши: одна мелкая, другая глубокая. Он сконфузился, но оправдывался тем, что спешил.
— Да ты так и не заметил потом? — спросил я.
— Заметил… Хотел вернуться, да побоялся.
— Где же ты все время был?
— По улице бродил.
— Прямо ряженый! Да если бы тебя увидел патруль, непременно забрал бы!
Ве-н ничего на это не возразил. Помолчав, он промолвил:
— Что-то теперь там?
— Я потом заходил туда, — сказал Иванов.
— Ну, ну?
— Никого нет… Вероятно, шутка. Вернулся А.И. и сказал, что это, должно быть, кто-нибудь подшутил. Но кто бы это? — прибавил Иванов в раздумье.
— Пошутил! А моя шапка? Калоши? — промолвил Ве-н.
Мы с Ивановым опять засмеялись.
— Чего ржете? — сердито оборвал нас Павел. — Ведь это же убыток!
— Mademoiselle, извините, — произнес Иванов, впадая в игривое настроение.
Мы еще поговорили недолго и Иванов ушел. Ве-н продолжал ворчать, лежа в постели.
— Ну их к черту! Больше туда не буду ходить! — решил он, закутываясь в одеяло.
Шапка его нашлась под роялью. А та шапочка, в которой он щеголял по улицам, оказалась принадлежащею хорошенькой барышне И-ой. Но калоша ‘приказала кланяться’.
Находчивый муж достиг своего: его либеральная супруга объявила, что у нее собираться неудобно. Сходки временно совсем прекратились. А спустя месяц муж либеральной барыни признался в своей проделке.

Х

Я написал повесть ‘Она хочет учиться’ и прочел ее ‘подвижнику’.
— Это прекрасно! Знаешь что: пошли ее в какой-нибудь журнал.
— Куда? Не в ‘Отеч. Записки’?
— Ну, конечно. Надо поскромнее…
Мы выбрали скромный ‘Сын Отечества’. Я приложил на рубль марок, прося ответить, а в случае непринятия рукописи вернуть ее обратно. Но ни ответа, ни повести я не получил.
Вскоре я написал стихи ‘Борцу’ и послал их в ‘Отеч. Записки’. Ответ пришел через месяц. На стихотворении стояла пометка: ‘Неудобно. Мысль хороша, но форма слаба’. Подписи не было.
— Они ничего не понимают, — решил ‘подвижник’. Куклину я ничего не говорил, что посылал стихи. Теперь я их показал ему. Он прочел и промолвил:
— Знаешь что: эти стихи у тебя слабее других.
Спустя некоторое время я написал еще два стихотворения и по совету ‘подвижника’ послал их Лаврову, известному автору ‘Исторических писем’, жившему в Кадникове под надзором полиции. Я не был знаком с публицистом-философом, но знал, что он хорошо относится к молодежи. Да и приятель мне говорил:
Посылай. Он ответит и даст совет. Лавров, действительно, ответил и очень скоро. Письмо было длинное и любезное. Его содержание можно резюмировать так: ‘По идее стихи прекрасны, но техника еще слаба, печататься рано. Но писать надо, можно впоследствии надеяться на успех’. Лавров советовал больше читать и перечислял ряд ‘необходимых’ книг. Я долго хранил это письмо, потом, уже в Петербурге, оно у меня куда-то исчезло.
Я принялся читать и продолжал ‘изводить бумагу’. Этому не мешали ни разъезды, ни обязанности домашнего учителя, каковым я сделался, оставив гимназию.
Здесь опять приходится рассказать смешную историю, в которой в третий раз фигурирует горячий поклонник Писарева, Павел Ве-н.
Лавров бежал из Кадникова. Исчезновение философа произвело большой переполох в Кадникове и в самой Вологде. Узнав о побеге Лаврова, Ве-н перепугался.
— Мы пропали! — сказал он.
— Почему это?
— Ты ему писал? Посылал стихи?
— Да.
— Я у него два раза был в Кадникове… Кончено! Целые две недели Павел находился в тревоге. Ложась спать, он клал возле себя библию и латинский словарь.
— Зачем ты это делаешь?
— Э! Надо быть хитрым! Нагрянут и увидят, что религиозный человек и классик, т.е. благонамеренный. Я смеялся, но Павел твердил одно:
— Ты ничего не понимаешь!
Но опасения его оказались напрасными.
Заговорив о Лаврове, я коснусь заодно и Н.В. Шелгунова, жившего в Вологде тоже в качестве поднадзорного. Как постоянный сотрудник ‘Русского слова’, а затем ‘Дела’ он пользовался громадной популярностью среди молодежи. Его статьи всегда читались и на наших ‘субботниках’ и вызывали горячие споры. Мне Николай Васильевич казался таким ярым врагом поэзии, что я не решался обратиться нему за советом, хотя все хорошо отзывались о нем.
Случай столкнул меня с ним. В Вологде одно время существовало ремесленное училище, куда приходили работать после классов гимназисты и ученики других школ. Училище принимало и частные заказы. Я работал в переплетном отделении. Раз, фальцуя книгу, я вдруг услыхал страшный крик в столярном отделении. Движимый любопытством, пошел узнать, в чем дело. Посреди комнаты стоял Николай Васильевич и распекал мастера.
— Это нечестно, — кричал он, — вы все равно что украли деньги, если так скверно выполнили заказ. Работа никуда не годится.
Он говорил все резче, страшно волнуясь. Мастер что-то невнятно мычал. Наконец, Н. В. утих, бросил пять рублей на верстак и промолвил:
— Возьмите ваши деньги!
Он подчеркнул слово ‘ваши’. Мастер взял кредитку, пренебрежительно улыбаясь. Когда Шелгунов вышел за двери, столяр промолвил вполголоса:
— Ишь раскричался, точно и невесть кто. Сочинитель! Поднадзорный!
Это меня взорвало. Я заступился за Шелгунова и накинулся на мастера, начав его укорять. Я еще не кончил, как наружная дверь отворилась и в комнату вернулся Шелгунов. Он направился к столяру и, мягко улыбаясь, протянул ему руку.
— Не сердитесь, если я обидел вас, простите, я погорячился!
Столяр был озадачен, смутился и, не подавая руки, конфузливо произнес:
— Помилуйте, Николай Васильевич, что же… я точно виноват, поторопился и испакостил вещь. Но я поправлю, на следующей же неделе я сделаю новую, ей-Богу-с!
— Ну и отлично! Дайте же вашу руку! — сказал Шелгунов.
Столяр несмело протянул свою мозолистую руку, Николай Васильевич пожал ее.
— А вот и деньги-с, — начал мастер.
— Какие деньги? Оставьте их у себя, сочтемся.
Когда Шелгунов ушел, столяр молчал несколько мгновений, смотря в сторону.
— Ну и барин! — промолвил он тихо.
— Что? Хороший ведь? — воскликнул я восторженно.
— Душа барин!
— А вы еще…
— Да зло взяло, ну и сказал. А вам что надо? — вдруг сердито обратился он ко мне. — Вы из переплетного?
— Да.
— Так и нечего вам здесь делать, мешаете только.
— Но никого нет.
— Все единственно. Уходите!
Столяр поправил свою ошибку и с этого времени не иначе отзывался о Н. В. как о ‘золотом барине’.
Вторично я столкнулся с Шелгуновым в библиотеке. Он пришел за книгой, которую мне только что выдали.
— Ах, как жаль! Она мне очень нужна на день бы всего.
Я сейчас же предложил ему книгу. Он был очень благодарен. Мы вместе вышли из библиотеки. Дорогою он расспрашивал о гимназии, о товарищах, советовал серьезно учиться, бессистемно не читать и, узнав, что я работаю в переплетной, заметил: ‘Перейдите лучше в столярное отделение’.
— Почему? — спросил я.
— Это полезнее в смысле развития физических сил. Но не бросайте и переплетного дела, одно другому не мешает.
Я так и сделал. Но училище скоро закрылось.
Для характеристики доброты покойного публициста замечу, что он охотно помогал бедным ученикам, содержал целую бедную семью и буквально спас одну девушку от падения, давши ей возможность пережить двухмесячную безработицу. Он так щедро платил за переписку, семьдесят пять копеек с листа, что от желающих не было отбоя.
Скоро Шелгунова перевели в Калугу. Почти одновременно с ним уехал из Вологды и Куклин, получивши место уездного учителя в Архангельске.

XI.

Мне хочется сказать несколько слов о Феофане Никандровиче Лермонтове, погибшем так рано и так бесплодно загубившем свои недюжинные способности. И сколько таких молодых сил погублено на почве политического увлечения, между тем как, при иных условиях, все эти сильные и способные люди могли бы принести большую пользу народу, о котором искренно болели и которому служили фанатически, но не так, как нужно. Очень хорошо выразился о Лермонтове (а это применимо и ко всем) один вологодский профессор семинарии:
— Ведь вот человек: умный, способный… мог бы вести ‘поезд’, а взял да и стал на рельсы: сверну в сторону локомотив! Ну!.. и раздавили!
Да, это был выдающейся ум, олицетворение сильной воли, упорной, железной энергии… Ф. Н. любил математику, увлекался ею не менее чем политикой, которая все-таки перетянула к себе его симпатии… Крепостной человек, сам приготовивший себя к сдаче экзамена, изучивший три языка настолько, что владел им в совершенстве, — Лермонтов мог бы явиться на любом поприще выдающимся деятелем, но увлечение политикой, обусловливаемое между прочим его сословною озлобленностью, толкнуло его на поприще агитации, и он погиб, не сделав ничего для того народа, из среды которого вышел, за который скорбел, всей душей своей чувствуя его ‘вековое унижение’… Ф. Н. не раз говорил:
— Ведь это (крестьянская жизнь) — тьма и грязь. Нужно дать мужику свет… волю… И он создаст себе иную жизнь.
Верно отмечая факт, он избрал неверный путь для своей цели. Он забыл, что народу прежде всего нужно просвещение, нужен свет. Когда деревня просветится, она скажет сама свое слово, и какое оно будет — этого предугадать нельзя. Но это будет ее, действительно сознательное слово, а не те фразы, которые мужик, насвистанный, распропагандированный агитаторами, повторяет, как попугай. Надо мужика поднять, а не искусственно ставить его на ходули. От этого он выше не будет. Но Лермонтов отверг мирный путь, службу народу в роли ученого, просветителя, писателя, государственного деятеля, избрав путь политического борца и притом желавшего не пробудить, а возбудить народ, не поднять его умственно и духовно, а поднять его как стихийную силу. Является вопрос: как он мог пойти ложной дорогою, обладая большим умом и знанием народной массы? Ответ один: его толкнула обида, которою болела его душа, несомненно благородная, ибо как человек — это был хороший, добрый и при сильной воле не лишенный душевной мягкости. Иногда политическими деятелями двигает тщеславие, корысть, и тогда большие умы сбиваются, отуманенные этими чувствами. Ф. Н. не был тщеславен, и лично ничего для себя не добивался. Если бы он родился и вырос в иных условиях, он наверное бы пошел другим путем, и в лице его мы имели бы выдающегося ученого или общественного деятеля. А теперь он погиб — и невольно жалко его и того, что его силы бесплодно пропали… Все, кто встречался с ним — отзываются о нем хорошо, почти очарованные его личностью. Напр., П. В. Засодимский пишет в своих воспоминаниях: ‘судьба столкнула меня с замечательными личностями…’ И первым назван Ф. Н. Лермонтов. Старый романист называет Ф. Н ‘человеком с большими организаторскими способностями, самоотверженно преданным идее, не жалевшим для дела себя и других’. Совершенно верно. Жаль только, что благородная идея была ложна, как ложен и путь для ее осуществления, и что Л. сгубил не только себя, но и многих других, подчинившихся сильной воле и уму своего вождя. Покойный Куклин всего раз видел Лермонтова и сказал:
— Это силища… только на что она пойдет? Если бы на стройку!
Но она пошла на разрушение, она избрала путь насилия. Насилие никогда не приводит к добрым результатам. Даже насилие во имя свободы, ибо это насилие помимо всего есть уже оскорбление свободы. И никогда обида, озлобление не помогали видеть правду, а лишь туманили ум. Погиб Ф. Н. Лермонтов, погибло много молодых сил… И всем им можно сказать:
Вы много и сильно любили,
Вы много и сильно желали,
Но вечно чужими вы были
Для тех, за кого вы страдали.
На утренней зорьке разбиты,
Вы смолкли — бойцы молодые…
И ваши могилы забыты,
И вы для народа чужие.
Вы много и сильно желали,
Вы много и сильно любили,
Но духа народа не знали,
Но Бога его позабыли.
Да, одни не знали, а другие, безумно мечтая, решили, что могут своей правдой заменить народу его правду… И те, и другие забыли Бога, и разбились ‘о камень’, на который упали… Безумцы и теперь думают, что можно без Божьей правды и без Бога спасти народ и дать ему счастье… Нет, без этой правды можно только развратить народ, сделать его зверем, подвигнуть на ‘иллюминации’ и разгромы… Но это ли счастье? Это ли свобода? Это ли подвиг? И особенно жаль тех, которые могли бы быть настоящими подвижниками на поприще служения родине, но являются только безумными мечтателями, и в стремлении к благу приносят только вред себе и другим. Я говорю о честных безумцах, а не о фальсификаторах в этой области, каковые были всегда и которых немало ныне.
Этими строками я закончу свои заметки о Ф. Н. Лермонтове.

XII.

Осенью 1870 года я познакомился с Одинцовым, служившим в земстве. Это был человек очень развитой, либеральный в хорошем значении этого слова. Он корреспондировал в ‘С.-Петербургские Ведомости’ Корша, что поднимало его в глазах молодежи, у которой газета Корша пользовалась сочувствием ( ‘Голос’ считался газетой бюрократической). При первой же встрече Одинцов сказал мне:
— Отчего вы не корреспондируете? Честный корреспондент — полезная сила. Стойте на страже общественных интересов, служите правде, бичуйте бестрепетно все, что заслуживает обличения, будите спящих! Вы молоды, даже юны еще… пером владеете… Будьте петухом, поющим на заре, мешающим спать болоту!
.Такая роль мне показалась заманчивой. Я написал первую корреспонденцию, посвятив ее педагогическим курсам и ремесленному училищу. Корреспонденция вышла обстоятельная, и я послал ее в ‘Русскую Летопись’, издававшуюся в Москве Неручевым и М. П. Щепкиным, подписавшись под статьей А. Бишелевским. Я не просил гонорара, а выразил только желание получать газету. Недели через три пришло письмо от Щепкина, который назвал мою корреспонденцию ‘богатой по содержанию и прекрасной по изложению’ и просил писать вперед, добавляя: ‘газета вам посылается. За дальнейшие корреспонденции и статьи будете получать по 3 коп. со строки’. Еще неделя — и я получил No с моей корреспонденцией. Стояла подпись А. Бишелевский, но я читал: А. Круглов, и мне казалось, что всем известно, кто такой Бишелевский. Это меня радовало: моя общественная служба началась и удачно, ибо все, читавшие корреспонденцию, называли ее яркой. Обществу она очень понравилась. Я послал вторую корреспонденцию. Ее тоже поместили, и очень скоро. Однако гонорара не высылали. Но это меня не тревожило. Я не о деньгах и думал, я был рад, что служу путем печатного слова… ‘Рус. Летопись’, как орган прогрессивный и серьезный, имел вес и значение, хотя был не особенно распространен.
Зимою 1870 года я написал сатирически рассказ ‘Роковое слово’. Его фабула не выдумана, — я взял факт, только слегка приукрасив его. По совету того же Одинцова я послал рассказ в ‘Искру’, возобновленную В. С. Курочкиным.
— Назначьте гонорар, — советовал Одинцов.
Но я не решился: говорить о деньгах с Курочкиным! Пусть сам назначит, сколько хочет.
Я с замиранием сердца сдал пакет на почту. Приемщик прочитал адрес и промолвил с улыбкой:
— Обличаете нас?
— Нет, это не то… — смущенно сказал я.
— Знаем-с!.. Курсы и ‘ремесленку’ здорово щелкнули! И верно!
— Вы почем знаете?
— Ну, вот еще… Ведь вы же в ‘Рус. Летопись’ посылали и мне же сдавали пакет! Да в города все знают…
Очевидно, разболтали те, которым я признался в авторстве.
Я покраснел и поспешно удалился из почтовой конторы. Но на улице я оправился от смущения, и мне стало досадно, что я не оборвал чиновника.
Прошло более месяца — ответа из ‘Искры’ не было. Я решил, что рассказ не приняли, как вдруг получаю письмо из редакции. Хорошо помню, что это было в праздник. Письмо мне передала няня. Она в последнее время ворчала, что я подолгу сижу ночами.
— Ну, чего себя изводишь… и свечи жжешь, и здоровью вредишь… Да и днем все за писанием… какой прок?
— Буду деньги получать, погоди!
— Жди… кто дает тебе за маранье. Не должность! Не казенные бумаги.
— Важнее казенных бумаг!
— Сказывай! Сочинители все бедные… на чердаках мрут… барышня читала, сама слышала…
Подавая мне письмо, няня сказала:
— От кого это?
— Из редакции.
— Это начальство твое, что ли? Ну, что же тебе пишут?
— Вот прочту и узнаю, — ответил я, а сердце сильна стучало в груди. ‘Какой-то ответ!’, — думал я, разрывая конверт. Писал не Василий Степанович Курочкин, а никто Леонтьев, бывший ответственным редактором. Он уведомлял, что рассказ принят, очень понравился редакции, и мне назначен гонорар — 4 к. за строку. ‘На этих условиях, — заключал Леонтьев, — можете работать и впредь… ‘Искру’ будете получать, если станете писать и далее’. Я был счастлив.
— Ну, приняли! — сказал я, сияя.
— Что: сочинение твое?
— Да, да… и 4 к. за каждую строку!
— И не врешь? Я ведь не прочту… говори что угодно.
— Спроси сестру… на вот письмо.
— Ладно, ладно… Тогда пиши больше… И матери подсобие, и себя оденешь на свои деньги. А служба все же лучше: казенное дело и чины…
‘Роковое слово’ было помещено в 1 No ‘Искры’ за год. Рассказ произвел сенсацию, и хотя был подписан псевдонимом (Глуповский Обыватель), но все узнали, кто автор, я и не скрывался. Рассказ понравился и моим друзьям, особенно Андрею Николаевичу Николаеву, фельдшеру, с которым я незадолго перед этим познакомился. Это был человек светлого ума, энергичный, начитанный. Его любили и уважали крестьяне, которые ему верили более чем врачу. Андрей Николаевич выписывал много журналов, книг. Я часто ходил к нему, хотя он жил в Прилуках, в 5 верстах от города. Мы читали, спорили и, если я оставался ночевать, то мы ложились спать не ранее 3, 4 часов утра… Потом Николаев куда-то уехал, и я потерял его из вида. Где он ныне — я не знаю.
— Ну, — сказал Николаев, — теперь ты настоящей писатель… ‘Искра’, брат, журнал не так себе… литки с тебя!
— Какие?
— А вот такие… давай карточку… снимись… а то потом станешь важным, и не дашь, пожалуй!
Он засмеялся.
Я снялся, и мы обменялись карточками. Помню, я принес ему фотографию, когда он отпускал больных. Руки у него были в касторке. Он спокойно облизал ее, и поздоровался.
Я заметил:
— И не противно тебе касторку лизать!
— Пустяки! Я могу с хлебом ее есть… Привык, брат!
Я стал сотрудничать в ‘Искре’. Печатали, но денег не посылали… Из-за одной обличительной корреспонденции меня чуть не выслали из Вологды. Я хотел было описать и это ‘гонение’ на меня, но ‘Искра’ прекратилась.
— Что же тебе денег-то не посылают? — спрашивала няня.
— Писал я… не шлют!..
— И совсем, видно, не пришлют?
— Не знаю… Должны… Прекратилось вот издание-то…
— Стало быть, и конец всему!.. Ну плохая у тебя должность… не то, что служба: там верные денежки!.. Лучше готовься на учителя… да по отцу иди… вот и Саша Воронецкий (мой двоюродный брат ) учителем служит…
— Не хочу я служить…
— А сочинительством и не прокормишь себя… Хорошо, пока у матери живешь… а дальше как?
И няня сокрушенно покачала головою. Я написал сейчас эти слова няни и думаю: как они знаменательны!.. Да, потом мне не раз, в первые дни моей самостоятельной жизни, приходилось вспоминать эти слова. Тяжела была борьба с невзгодами и, если я все перенес, то между прочим и потому, что окреп за годы беззаботной жизни под родным кровом. В эти беззаботные годы я мог много читать, подготовляться к той работе, которая ждала меня впереди. Да будут благословенны эти годы, согретые любовью и заботами матери, няни и моей старшей сестры!

XIII

Хождение в народ захватило многих. Мечтали о нем и в нашем кружке. Как-то зашел ко мне Ве-н и сказал:
— Мы все в долгу перед народом. Хорошо служить ему в роли учителя, но не все могут идти на эту службу. Защищать народные интересы в печати — тоже служба. Но надо пользоваться каждым случаем, чтобы бросать полезные зерна в народную почву. Правда?
— Правда. Что же ты хочешь делать?
— Ведь мы гуляем ежедневно вечерами. Надо этим воспользоваться.
— То есть?
— Будем ходить за заставу и беседовать с едущими и идущими из города мужиками.
— Пропаганда?
— Ну да! Ведь это серьезное дело.
— Надо, брат, уметь говорить с мужиками. Да и поверят ли они незнакомому человеку? И знаешь что: мы еще мало знаем сами, нам надо учиться, а не учить.
Но Ве-н настоял на своем. Я напомнил ему о ‘квартальном’, которого он испугался. Ве-н обиделся и ушел. Однако, зайдя через два дня снова ко мне, он стал звать меня настойчиво на ‘идейные прогулки’. Я согласился в виде опыта, но заметил:
— Политику в сторону.
— Конечно. Мы этику пустим в ход. Первая ‘прогулка’ не удалась. Мужик выругался и сказал Ве-ну:
— Ты чего говоришь-то? Разве ты поп? Как жить! Я без тебя знаю, как жить. Ты что за учитель?
— Я доброго тебе хочу! — сказал Ве-н.
— Я тебе вот покажу доброго, намну бока! Ишь какие учителя… Кто вы? Бурсаки или господские дети?
— Мы гимназисты!
— Так и учитесь, чево шляетесь по загороду… Может, пьяного обобрать хотите. Жулики, а не ‘гимназисты’!
В-н был моложе меня. Он еще кончал гимназию.
Это какой-то глупый, — сказал В-н. — Бросим его!
На вторую ‘прогулку’ я уже не пошел и В-н стал ходить один. Однако дело кончилось плохо. Какой-то мужик принял В-на за ‘бунтовщика’ и хотел представить по начальству. В-н побежал. Спасаясь от мужика, В-н потерял обе калоши, шапку и чуть не выколол глаза, перелезая через забор с гвоздями. После этого В-н бросил ‘прогулки’.
— Идиоты! Ничего не понимают!
Конечно, эти ‘опыты’ нельзя назвать ‘хожденьем в народ’. Это именно опыты, похожие на пародию, как выражался Осипов, и достойные пера юмориста, если описывать их детально (…)

XIV

У кого-то я увидел ‘Неделю’. Она мне понравилась по своему содержанию и я послал в нее две маленькие корреспонденции. Они были напечатаны. Тогда я написал бытовой очерк ‘Вологодские кружевницы’. Вологда славится (и славилась особенно в то время) кружевами. Все плели. Подгородние крестьяне также поныне занимаются плетением кружев. Я обстоятельно изучил быт кружевниц, посетив многих мастериц. В ‘Деле’ была помещена статья о вологодских кружевницах. Но Шелгунов, доверившийся показаниям только одной мастерицы, впал в ошибки. Я исправил их, не вступая в полемику с почтенным публицистом. Написав статью, я решил отдать ее не в ‘Неделю’, а в ‘Губернские ведомости’. На эту мысль навел меня товарищ В-ов, который выслушал мою статью и сказал:
Очень интересно. Знаешь что: отдай в ‘Губернские ведомости’. Ею ты оживишь их хоть сколько-нибудь. Ведь они чисто Сахара. Да в них и те прочтут статью, которые в ‘Неделе’ не увидят.
И я понес очерк в ‘Губернские ведомости’.
Но не лишним будет познакомить читателя хоть кратко с ‘Вологодскими ведомостями’ и с одним из ее редакторов, прежде чем поведать о постигшей, меня неудаче. Когда-то ‘Вологодские губернские ведомости’ велись очень недурно. Было у них, так сказать, свое золотое время. В ‘Ведомостях’ работали такие местные писатели, как Ф. А. Арсеньев, исследователь северного края, печатавший свои статьи во многих столичных изданиях, автор нескольких солидных исследований и художественно написанных очерков Ф. Н. Берг, известный поэт и беллетрист, печатавшийся в ‘Современнике’ Некрасова и во ‘Времени’ Достоевского, популярный педагог Н. Ф. Бунаков, Волков, беллетрист, поэт, Попов — автор известного труда ‘Зыряне и зырянский край’, И. Кокшаров, даровитый этнограф. В это ‘золотое время’ ‘Вологодские губернские ведомости’ были очень распространены в публике и охотно читались. Это время совпало с общим пробуждением русского общества. С 1863 года ‘Ведомости’ начинают падать и в 1871-72 годах представляли действительно ‘мертвую пустыню’. И вот ее-то В-ов посоветовал мне оживить очерком о кружевницах. В юношеской наивности я послушался приятеля, вообразившего, что я могу повлиять на редакцию и поставить дело на новую почву
Я отправился к редактору ‘Губернских ведомостей’, имевшему столько же права на это звание, как я на кафедру профессора китайского языка. Совсем неразвитой, недалекий, даже малограмотный, чиновник до мозга костей, г. Поступальский был притчей во языцех. Особенную известность он получил после того, как смешал слова ‘ветеринар’ и ‘ветеран’. После такого казуса он так боялся иностранных слов, что выкидывал их совсем из статей.
— С ними как раз влетишь! — говорил он. Расскажу еще один курьез из его практики. Какой-то учитель послал ему статью, где, описывая посиделки, шутливо сказал, что его положение было хуже губернаторского. Поступальский зачеркнул последнюю фразу и написал свою — ‘положение было хуже гувернерского’.
— Послушайте, — говорили ему, — да ведь это бессмыслица!
— Пустяки! Зато не задет сановник и я спокоен. Бессмыслица — это пустяки!
И вот я отправился к этому редактору.
— А вы кто будете? — спросил он меня.
— Но я же вам сказал свою фамилию, — ответил я.
— А чин?
— Я нигде не служу.
— Напрасно! Раз вы можете писать всякие глупости, потому что все эти сочинения все же вздор, не более, так отчего же вам не служить?
Я промолчал.
— Зайдите за ответом через недельку.
Я зашел.
— Не напечатаю.
— Почему?
— Неотрадные факты-с.
— Но они верные.
— Это пустяки. Дело не в истине, а в спокойствии. А такие безотрадные факты могут не понравиться его превосходительству. И притом вы упоминаете имя г. Шелгунова. Положим, вы его опровергаете, но во-первых, он все же отраднее смотрит, чем вы-с, а во-вторых, г. Шелгунов состоял под надзором, как же его можно упоминать!
— Но ведь он же не Каракозов! [Каракозов Дмитрий Владимирович (1849-1866) — русский революционер, неудачно стрелявший в императора Александра II. Повешен.] — воскликнул я, — и я говорю о нем как о писателе. Он печатается в ‘Деле’, а ‘Дело’ — журнал цензурный.
— Это пустяки! Мало ли что в столице бывает, там иначе смотрят. Да и слог ваш неудобен.
— Слог? — я невольно покраснел.
— Да-с. Он бойкий, живой, а в казенном издании это неприлично. У нас полагается писать степенно (…)

XIX.

После шума и тревожных волнений меня опять охватила вологодская тишь… Все старое, о чем я невольно загрустил по пути в Петербург, недолго, однако, казалось мне милым. Я рад был родным, отдыхал дома, согретый заботами и ласками… Мне жилось тепло, спокойно и беззаботно, но меня мучил и тяготил вопрос: а что же дальше? Не век же киснуть в провинциальной тине, вдали от умственного центра. Надо было добиваться доли на своем пути… а я смалодушничал и бежал!.. Что же, оставаться в глуши, сделаться чиновником и успокоиться на мечтах о ‘немудреном счастье’ в гнездышке с голубкой?.. Нет!.. Во мне вдруг опять пробудились со всей силой прежние мечты, и в каком-то отчаянии я думал: лучше погибнуть в борьбе за широкое счастье, чем задохнуться в болотной трясине!..
Я тосковал, хандрил… и не знал, как успокоить себя. К Куприяновой сразу я не мог идти: мне было неловко, стыдно: сбежал!.. Я сам себе казался жалким и еще более жалким, маленьким перед этой бодрой, крепкой и рассудительно-спокойной девушкой. Я рвался к ней и… не мог идти. Наконец, я поборол себя и отправился к Надежде Васильевне, чтобы ‘во всем покаяться и если можно… ну, да, да: поделиться горем, не жалея и не щадя себя, во всем покаяться и просить поддержки… пусть стыдит… но ведь она и поймет… и поможет’… Я успокоился на этом и пошел.
Оказалось, что Л. В. Куприянова еще не возвращалась от родных, в усадьбу которых уехала.
— И не скоро вернется? — спросил я. Мне ответили:
— Может быть, и скоро вернется… а то и прямо проедет в Петербург.
Мне стало еще тяжелее…
Грустный возвращался я домой, как вдруг узнаю от Иванова, который попался на Красном мосту, что Лермонтов в Вологде.
— Не может быть! Вы шутите!
— С какой стати я буду шутить? Он только что вчера приехал…
— А где остановился?
— Не знаю… Да не думайте, что скрываю… Я его не видел, а только слышал, что он приехал. Наверное, зайдет…
Я не поверил Иванову. Но каково же было мое удивление, когда старшая сестра, встречая меня, сказала:
— Сейчас был Феофан Никандрович! Он удивлен, что ты вернулся из Петербурга.
— Где же он остановился? сказал тебе?
— Сказал и просил тебя зайти… Он всего на несколько дней сюда.
Наскоро пообедав, я помчался по указанному адресу. Лермонтова я застал за чаем. Обычная милая улыбка, приятный голос и глубокий, вдумчивый взор. Я обрадовался и готов был кинуться к Лермонтову на шею, забыв все разногласия во взглядах. Обаяние Ф. Н. как человека было громадно.
— Вы что же сбежали? — спросил Лермонтов, по обыкновению крепко пожимая руку.
— Не говорите!.. — воскликнул я. — Мне и стыдно, и больно… но все так сложилось…
Я рассказал подробно о своей неудаче.
— Да, для зябкого человека и 10 градусов мороз, — сказал В. И., улыбаясь глазами — по своему: и мягко, и иронично в одно и то же время.
И, доставая папиросу, он добавил:
— Что значит до таких лет… под крылышком матери да няни прожить: нет выдержки и самообладания. Стремления, порыв и… при первой же неудач упадок духа… Для поэта это может быть и ничего, а для борца — никуда не годится… Но Соловьев поступил свински… Это правда! Отчего вы к Берви не поехали?
— Так… не захотелось!
— Обиделись на него? разнервничались… верны себе!.. Знаю вас… Эх, нужна вам нянька, да другая…
— Например?
— Вроде Надежды Васильевны!.. Жаль, что ее там не было!
— О, да! — искренно согласился я.
— Что же вы намерены делать? Навсегда здесь оставаться?
— Ни за что!
Лермонтов засмеялся.
— Хорошо, если урок пойдет на пользу… Мужайтесь, друг мой! Не будьте Кирсановым!.. Закалите себя… иначе и нельзя: крепостного права нет… (И что-то холодное на миг прозвучало в голосе Ф. Н-ча). Нельзя теперь сидеть в усадьбе и писать элегии, кушать готовый хлеб… Надо выбиваться, а то дарование свое загубите и превратитесь в Иванова: он тоже мечтал, а кончил чиновником земской управы! Я не говорю, что это вообще позор… конечно, нет, по какой для него прыжок!.. А вы в чиновники и не годитесь!
Он говорил долго, все более и более воодушевляясь. Красивая, сильная, плавная речь лилась волной, а взор становился все более и более вдумчивым… Я чувствовал нервную дрожь… и невольно восхищался мощной фигурой Лермонтова. И в то же время было грустно и жаль его. Грустно, — что он скоро уедет, что не вернутся недавние годы, когда так хорошо чувствовалось на собраниях… Жаль — потому что жизнь Феофана Никандровича легко могла завершиться роковым эпилогом. И как бы подтверждая мое предчувствие, он вдруг промолвил тихо:
— Вероятно, мы видимся в последний раз…
— Почему? почему? — воскликнул я.
И что-то сжало мое сердце, словно щипцами.
— Почему?
Грусть прозвучала в голосе Ф. Н., когда он, положив руку на мое плечо, проговорил:
— Я уже намечен…
— Голубчик! — не выдерживая, заговорил я: — бросьте все!.. Ведь это же… мираж… И зачем вам? Вы — сила… Идите прямо, открыто… Такие работники… нужны! Но ведь есть возможность…
— Поздно! — перебил меня Лермонтов. — Теперь поздно прямо вернуться, если бы и хотел… А ренегатом, предателем я не буду… Но я вам не говорю, что я признаю нашу дорогу ложной!.. Нет! И дважды нет! Вы… совсем другой… И Миша прав: вы не наш… и вам смешно было бы попадать как кур во щи… Вы — поэт, вы мистик даже… вы созданы для другой борьбы… Но знаете: наше знакомство все же для вас полезно… чужое от себя вы скоро отбросили… но зато не ушли, в свое время, по уши в болото. А это спасло вас и как писателя, если только вы им станете!
— Непременно стану! — воскликнул я.
— Прекрасно! Только мужайтесь! Поезжайте в Петербург… Но не сразу… повремените… Не говорите обо мне никому, не упоминайте обо мне в письмах… Я чувствую: вам меня жалко… и хорошо — жалко. Спасибо! И я люблю вас, хотя мы люди двух разных полюсов…
Он пожал мне руку и добавил:
— Больше ко мне не заходите… Да я завтра и уезжаю… Надежде Васильевне, если ее увидите, передайте мой поклон.
— И только?
— Да…
Он загадочно улыбнулся.
Прощаясь, мы расцеловались.
На другой день он исчез, и больше я его уже никогда но видел.
Надежда Васильевна из усадьбы прямо проехала в Петербург.

XX.

Потянулось обычное время.
Я забросил любимую рыбную ловлю, редко виделся даже с товарищами университантами, приехавшими на каникулы из столиц. Я бродил по окрестным полям, писал большой роман ‘На новый путь’ и запоем читал книги и журналы. В виде заработка я давал уроки и изучал школьное дело. Встретившись как-то с одним чиновником губ. правления, я рассказал к слову о своей неудаче в редакции ‘Волог. Ведомостей’.
— Но ведь теперь другой редактор! — сказал чиновник. — Конечно, вам не стоит печатать в здешних ‘Ведом.’ то, что можно в столичной газете… А если… более местное? Или вот: ‘Вологодские кружевницы’, прекрасный очерк. Отчего бы вам не предложить его перепечатать? Тогда его прочли бы и те, которые не увидят в ‘Неделе’.
Но как сделать? Не предлагать же мне самому! А вдруг — откажут?
Чиновник обещал переговорить предварительно с редактором и ‘умело’.
В результате мне сделали предложение в очень любезной форме, и мой очерк ‘Вологодские кружевницы’, отвергнутый ранее П-ым, был перепечатан в ‘Волог. Губ. Ведомостях’.
В августовской книжке ‘Дела’ появилось мое стихотворение, первое в печати. Об этом я узнал случайно от Ивана Александровича Вознесенского, владельца ‘Новой библиотеки’, которая очень удачно конкурировала со старой ‘Библиотекой Арсеньева’. Сам И. А. Вознесенский только вечером мог заниматься в библиотеке, так как служил в земской управе. Дело его вела жена, которая всех привлекала своей сердечностью, мягкостью и какой-то греющей приветливостью. Я познакомился как абонент, но скоро стал часто бывать как гость, и всегда отдыхал душою за вечернею беседою в уютной столовой счастливой четы. Сам Вознесенский часто читал что-нибудь вслух, а жена вязала. Иногда возникали горячие споры. Вознесенским я читал отрывками и мой роман. Он им нравился. ‘Тепло’, — говорила Вознесенская. Муж улыбался и добавлял: ‘Только местами книжно… жизни мало’.
Встретив меня на Соборной горе, И-А. промолвил со своей обычной улыбкой.
— Литки, г. поэт!
— Почему?
— Дебют в ‘Деле’!
— Разве напечатано стихотворение?
— Приходите и смотрите. Я сказал жене, чтобы задержала для вас книжку.
Я был рад, взял книжку ‘Дела’ и прочел стихи многим знакомым. Все одобряли и поздравляли.
Эти стихи не сохранились у меня, а достать теперь ‘Дело’ довольно трудно…
Шульгин моей статьи не взял, и вернул ее с припиской: ‘это для газеты, а не для журнала’.
Я коренным образом переработал статью, дополнил ее новыми статистическими данными, и послал в ‘Гражданин’ кн. Мещерского. ‘Гражданин’ начал выходить под ред. Г. К. Градовского, вскоре оставившего газету, которую потом редактировал Ф. М. Достоевский… Я остановился на ‘Гражданине’ потому, что мне в нем понравились статьи Р. Попова и очерки севера В. Н. Д. (В. Н. Немировича-Данченко). Статьи о севере Попова были написаны с большим знанием края, и очень талантливо. Очерки Данченко пленяли своей поэтичностью, красочным языком.
В своей статье (в виде ряда писем) я коснулся народного образования в Вологде и в уезде, и дал картину положения земской медицины в уезде. Письма мои были правдивы, вески, но не ‘без яда’, как выразился Вознесенский. Некоторые ‘гуси’ были раздразнены — и письма мои, появившиеся в ‘Гражданине’, вызвали сильную бурю. Заволновались люди, от которых зависело и народное образование, и медицинское дело. Меня вдруг окрестили уже старомодным словом ‘нигилист’, и было приказано: ‘впредь никаких справок не давать’. В ‘Гражданин’ полетели возражения. Редакция их напечатала, но отметила все ‘неграмотные обороты речи’ моих полемистов. Однако, дальнейших моих писем кн. Мещерский печатать не решился. Со свойственным молодости задором, я поднял перчатку и… напечатал еще два письма в ‘Иллюстр. Неделе’ Баумана, которую редактировал известный писатель В. Р. Зотов.
— А, он вот как! — сказали ‘сильные’ люди.
И я подвергся гонению. Мне грозила неприятность прокатиться ‘на крайний север’. Но тут на выручку явился один тоже ‘сильный’ человек, и заступился за меня.
Буря начала стихать… Меня оставили в покое, но ‘на замечании’.
В это время я познакомился с городским врачом, Александром Михайловичем Коробовым. Он приехал в Вологду из Кадникова, где его все население буквально обожало. За сотню верст шли к нему бедняки, зная, что встретят братское участие и помощь опытного врача. Еще до приезда Коробова в Вологду я написал о нем горячую корреспонденцию. С первых же шагов в Вологде он привлек к себе общие симпатии в публике и возбудил зависть в товарищах по профессии. Благодаря этой зависти ему пришлось вынести большую борьбу при устройстве бесплатной лечебницы для бедных. Но он одолел все препятствия и достиг цели. Еще не будучи знаком с Коробовым, я ходил слушать его речи в думе [Дума — зд.: городская дума.].
Он говорил просто, но тем языком горячего убеждения, который всего сильнее действует на слушателей. Надо сказать, впрочем, что не все врачи были противниками Коробова. Одни ему сразу выразили сочувствие, а многие уже потом сдались на его доводы, побежденные и тою его искренностью, которая так влекла к нему толпу. В населении его популярность росла, но это не была та популярность, которая дешево стоит и создается заигрыванием и потворством толпе. Чувствовалась в Коробове истинная христианская любовь, которой так мало вообще. Он был горяч и вспыльчив, но это был человек золотого сердца. Философски образованный, начитанный, серьезный богослов, он невольно привлекал к себе и с этой стороны, но только людей более зрелых, а молодежь от него сторонилась, потому что, еще неспособная вникать глубоко в вещи, она не видела в Коробове бойца, идущего в ногу с популярными журнальными ‘пророками’, а человека, жившего духовными запросами, звавшего всех на ‘божий путь’, к Евангелию, она оценить не могла. Некоторые даже звали его ‘однопунктно помешанным’. Конечно, это вздор, но как ни странно, а Пушкина, сидевшего в Соловках, он считал за человека, призванного обновить мир…
Коробов сам захотел познакомиться со мною. Но, получив ‘косвенное’ приглашение от одной знакомой дамы, я не сразу пошел к Коробову. Может быть, еще очень долго я не собрался бы к нему, но внезапная болезнь, колики в левом боку, заставили меня отправиться к Коробову как к врачу.
Он жил во Фрязинове, в большом старинном доме. Не зная часов приема, я пошел наудачу утром.
— Доктор принимает? — спросил я у горничной.
— Давно. Они с семи часов начинают прием.
— Так рано?
— Для рабочих это удобнее.
Мне пришлось порядочно подождать, так как огромная зала была переполнена пациентами. Среди них преобладали те, которых многие врачи не пустили бы дальше передней, а то, вернее всего, совсем не приняли бы у себя на дому.
Коробов сам обмывал раны и разувал и одевал еле двигавшихся стариков, говоря всем: ‘Брат мой!’
Я вошел в кабинет по очереди и назвал себя. Коробов любезно или, вернее, радушно, как брата, встретил меня, но сейчас же промолвил:
— Вы как пациент или…
— Как пациент, — поспешил я ответить.
— А-а! Видите, я давно хочу познакомиться с вами и буду вас просить пожаловать ко мне вечерком, мы условимся, я рад, что вы пришли. Но до обеда я занят как врач! Что у вас?
Он расспросил меня, выслушал, сказал, что это от переутомления, что дело не в сердце, а в нервах, дал совет и я простился, условившись прийти для беседы вечерком дня через два-три.
После первой вечерней беседы, которая произвела на меня потрясающее впечатление, я стал часто посещать Коробова. Он все более и более интересовал меня. В его речах (часто по целым часам мне приходилось быть только слушателем) было столько для меня нового, оригинального, что я сидел, как завороженный, а придя домой, проводил ночи без сна, обдумывая слышанное и готовя возражения и недоуменные вопросы. Мои посещения все учащались и нередко я бывал у доктора-богослова на одной неделе три-четыре раза. Александр Михайлович цитировал наизусть чуть не всю Библию, творения Отцов церкви, а отыскивая места в сочинениях философов, обнаруживал поразительное знакомство с ними… О, как я жалею, что не могу по памяти полностью воспроизвести его бесед, которые были почти всегда вдохновенно пламенны. Как чудно он рисовал апостола Петра, Марию Магдалину, с каким благоговейным восхищением набрасывал страницы из борьбы христианства с язычеством и из жизни подвижников. ‘Вечное’ — вот его любимое слово.
— Стремитесь к вечному, даже в минутном ищите вечное и ему служите. Только вечная правда — правда. Все относительное неверно. Надо и его признавать, и ему служить на земле, но помнить вечное и постольку ценить относительное и временное, поскольку оно служит вечному, его отражает.
— Что такое наше физическое? Наши органы? Весь организм? Чрез все это сказывается, проявляется дух на земле… И надо дать возможность ему шире проявиться и способствовать этому проявлению самим своим физическим аппаратом. Все, что подавляет работу духа, его проявление, все это вредно и грешно. И наоборот.
— Ну а любовь? — спросил я.
— То есть ее проявление физическим сближением? О, здесь нужна громадная дисциплина, прямо дрессировка, чтобы футляр не преобладал над духом. Я — это дух, моя личность. Плоть — это одежда, пальто, сюртук, как хотите называйте. Пальто не может владеть нами. физическое общение должно быть для проявления жизни на земле. Это нужно как питание, но нельзя из него делать цель жизни, культивировать эту сторону и пользоваться физическим общением для наслаждения.
— Тогда не лучше ли подвижничество?
— Конечно! Это высшая точка, когда дух покорил плоть, когда он творит и только он. Это высшее творчество. Возьмите апостола Павла. Какое физическое творчество сравнится с его — духовным! Но все человечество никогда не будет способно подняться до этих высот, быть может, потому, что такова воля Творца. Но свет земли — это духовные люди.
Коробов сам не женился. Удивительны его взгляды на болезнь.
— Знаете, — сказал он однажды, — не всегда болезни надо лечить. Есть такие, которые нужны для спасения духа, и для человека — благо, спасая его от греха. Расспросив человека, узнав его хорошо, иногда я советую ему не лечиться. Конечно, если не согласен со мной, я исполняю свой долг как врач, исполняю строго. И только советую, указываю.
Коробов был против моих обличительных корреспонденции.
— Бросьте ваши филиппики, — промолвил он в одну из бесед. — Зачем это? Разве вы к этой работе призваны? Развивайте дарования для высшей работы, служить вечному, ведь за дарование спросится, и горе тому, кто окажется рабом неключимым, бит будет много. Сила не в обличении минутного факта и какой-нибудь ничтожной единицы. Да и зачем? Суд не нам принадлежит. Наше дело помогать, поддерживать брата в борьбе, направлять его, светить ему. Смотрите глубже и знайте: писатель — апостол. Иначе лучше бросить перо. Слушайте меня, я говорю вам как брат, от любви говорю.
Я понимал Коробова, частью соглашался, но мне казалось, что идти по этому пути более чем трудно, почти невозможно. Я ощущал в себе те запросы жизни и земли, с которыми борьба так тяжела. Я прямо высказал это Коробову.
— Да, вы правы, — проговорил он. — Голоса земли сильны и грех властен. К несчастью, вы художник, артист. Вам борьба еще труднее. Вы поймите меня хотя, воспримите все и впитайте. Вы должны когда-либо вступить на этот путь, иначе горе вам. Ну, придите через пропасти, через муки, через грех и преступление, но придите и если на пиру жизни не сможете крикнуть сыну Божьему ‘Прости, помяни!’, то хотя с креста своей жизни, своей ‘голгофы’ крикните это, а не богохульное: ‘Если ты Сын Божий!’ Пусть будет хоть так. Но если можете, обойдите совсем грех, и тогда избавите себя от тяжких мук. Помните, писательство — подвиг, обязанность, а не право на жизненный пир. Без вериг [10] [Вериги — кандалы, оковы, разного рода железные цепи, кольца, полосы, носимые спасающимися на голом теле для смирения плоти.] писатель клоун или торговец! Есть торговцы мылом, рыбой, и есть торговцы печатным словом. Но это худший вид торговли.
Под влиянием таких бесед я бросил писать корреспонденции и отдался изучению педагогики, написал статью для ‘Семьи и школы’, несколько очерков для ‘Школьной жизни’ Столпя некого. Но то, что Коробов называл ‘грехом’, заявляло свою власть. Меня тянул и театр, и цирк, и веселое общество… Отдал я дань и увлечению, хотя оно было чисто, совсем идеально. Однако, каждое отступление: в сторону от пути, о котором говорил врач-богослов, меня мучило. Я рвался идти к нему с покаянием и… не шел.
Мои посещения Коробова прервались
Между т м один из моих товарищей некто Р-ий стал звать меня опять в Петербург. Он ехал туда вместе с Сорокиным, сыном местного богача, вышедшего из крестьян, и достигшего звания городского головы. Но это именно и был голова. Не получив никакого образования, он поражал цельностью мировоззрения, ясностью взглядов и широким пониманием жизни. Он много читал. В 5 верстах от Вологды в селе Турундаеве находился роскошный дом Сорокина, называемый в шутку ‘Сорокинским замком’. Я с приятелями частенько ездил туда попить чайку и погулять, приходилось встречаться и со стариком Сорокиным, который любезно встречал всех приезжавших в его сад. Никогда не забуду я одного разговора с Сорокиным незадолго до вторичного отъезда в Петербург.
— А ведь это ваш очерк ‘Роковое слово’?- спросил он меня.
— Да. Вы разве читали?
— Читал. Зло… очень зло… А служить не думаете, молодой человек?
— Нет, хочу посвятить все силы литературе.
— А, а! Писателем хотите стать?
— Да!
— Но ведь это тоже служба. И какая еще тяжелая… Я бы, например, не мог быть писателем и при таланте.
— Отчего?
— Люблю пожить! А быть писателем — надо быть и подвижником… Иначе — не писатель, а писалка, газетчик… Я так понимаю.
— Боже мой! Вы говорите точно Коробов! — воскликнул я.
— Разве? Что же, это мне приятно. Александр Михайлович просвещенный человек и… сам чуть не праведник… не всем он открывается… но я его знаю… Ну, а я что: мужик… и вдруг такое совпадение… Ну, значит тем более все верно…
Потом много раз вспоминал я слова Сорокина и думал: да, простой мужик, а понимал службу писателя так, как не понимают ее сами писатели… большинство, по крайней мере…
Вернувшись домой, я передал свой разговор Рак-му.
— Э, брат! Да он — светлая голова!.. А ты что же: поедешь в Питер?.. Мы осенью едем… Готовься!
Я ничего не ответил товарищу.

XXI.

Меня спросила как-то матушка:
— Ты едешь в Петербург? Р-ий сказал мне, что собираешься ехать… Правда?
— Да, думаю… Ведь надо же что-нибудь предпринять… служить я не могу здесь… мне хочется выбиться в литературе и послушать лекции в университете.
— Я тревожусь за твое будущее… Ты такой увлекающийся, долго ли… попасть в историю…
— Политическую?
— Разумеется.
— У меня не лежит душа к политике…
— Знаешь что: поезжай лучше в Ярославль… там есть и лицей… может быть, найдешь службу и… устроишься… это ближе… Я видела Коробова… он со мной согласен… Сходи к нему… отчего ты перестал у него бывать? Разве… что вышло у вас?
— Ничего не вышло! Просто так… я сам собирался…
Я отправился к Коробову.
Он встретил меня радушно, и в этот раз всю беседу со мной посвятил моим планам.
— Вы правы в своих намерениях, — сказал он: — служить вам едва ли можно… Начинать с писца надо… вы не выдержите… Да и служба канцелярская отнимет много сил своими мелочами… Но вместо Петербурга сначала попробуйте счастье в Ярославле… Я дам вам карточку в Якушкину, управляющему Казен. Палатой, может быть, он устроит вас у себя на такую работу, что вы временно послужите, и будете слушать лекции в лицее… а там — и в Петербург переберетесь… Ярославль — живой город… ну, а жизнь в нем несравненно дешевле.
На этом мы и решили.
Но тут вышла ‘маленькая история’.
В один из августовских дней зашла к нам замужняя сестра, жившая тоже в Вологде, и со слезами на глазах объявила, что Коробов отказался заехать к ее больному мужу. Сестра так представила все дело, что я возмутился поведением Коробова, и послал ему резкое письмо. На другой день, идя по Красному мосту, я встретил ехавшего Коробова. Он увидел меня, остановил и промолвил:
— Садитесь, и едем ко мне!
— Я тороплюсь домой, — уклончиво сказал я, невольно растерявшись.
— Садитесь!
Он сказал это так властно, что я покорился и сел. Я хотел что-то сказать, но Коробов перебил:
— Дома. Здесь не место!
Когда мы очутились в кабинете, Александр Михайлович промолвил нервно:
— Теперь поговорим. Скажите, как вы могли это написать мне? Вы знаете меня… за кого же вы меня сочли?
Я покраснел.
— Но факт… — начал я…
— Факт? А если не факт? Вы пришли ко мне, сказали мне: брат мой, так ли все? Если так — ты виновен… Но вы не пришли, а осудили… это… не по-христиански!
— Однако вы не будете отрицать, что вы отказались заехать?
— Слушайте. Дело было так: я был у больного рядом… Когда я выходил из подъезда, ваша сестра подошла ко мне и сказала: зайдите к моему мужу… У него болят ноги… ломота… и как будто жар…
Я посмотрел на часы и сказал: Заеду вечером… теперь некогда… Да, я спешил на консилиум к тяжело больному и не мог зайти… Болезнь такая, что ждет… Так ли все передала вам сестра?
— Не совсем… Она сказала, что вы отказались, но что обещались заехать вечером — об этом не добавила… Однако вы и вечером не заехали!
— Но она меня оскорбила… Я даже не хочу повторять ее слов! Верите мне?
— Верю! но… вы неправы… Разве вы не были обязаны простить ее? Христос простил мучителей. Он велел прощать…
Я еще не кончил, как Коробов перебил меня, весь меняясь в лице:
— Вы правы… я великий грешник! Я… забыл заповедь Бога… Я поддался гневу… и дал ему овладеть собою… долее, чем это возможно… Мы с вами оба согрешили… Я прошу простить меня… и скажите вашей сестре, я и ее прошу простить меня… О, как сильна земля и властен грех!
Его глаза увлажнились от слез.
Он замолчал и, кажется, некоторое время молился. Потом, подойдя ко мне, взял мою руку и совсем другим тоном сказал:
— Да будет все предано забвению!.. И заговорил о моих планах.

XXII.

Матушка продолжала выражать свои опасения… В это время одно влиятельное лицо предложило мне поступить на службу в Казенную Палату чиновником особых поручений. Исполняя желание матушки, я принял предложение, но в душе решил через год же бросить службу, подготовив более лучшие условия для переезда в Петербург. Но товарищи стали настаивать, убеждать, и когда один за другим они начали разъезжаться, меня охватила тоска. Н это время дошло до меня известие, оказавшееся потом ложным, что Н. В. Куприянова умерла… Не могу подыскать логичного объяснения, но это известие так подействовало на меня, что дальнейшее пребывание в Вологде для меня стало тягостным, мне захотелось куда-нибудь уехать. Незадолго до этого я познакомился с семьей ссыльного М-ва. Его племянница рвалась в Петербург, но дядя ее не пускал, и не давал денег на дорогу. У меня сейчас же явилось решение спасти ее, и помочь ей уехать… Сделать это было нелегко. Но препятствие всегда разжигало во мне энергию. Я сказал, что добьюсь своего, и — добился…
— Я не дам ни гроша! — объявил М-в.
— И не надо!
Я решил подать в отставку и уехать из Вологды вместе с племянницей М-ва, которой обещал на первых порах до приискания работы материальную поддержку… Денег у меня было в обрез, что называется. По планы — широкие… Во мне вдруг проснулась вера в победу, вера в то, что я должен ‘достать долю’ именно в Петербурге.
Эту мысль я выразил Коробову, когда пришел к нему прощаться. Оп был особенно ласков со мною в этот вечер. Он предложил взаймы денег. Но я отказался, почему — не знаю…
— Если зануждаетесь, известите меня! — сказал он.
Я ничего не ответил ему на это.
Уже почти на пороге кабинета, когда я уходил, он сказал мне:
— Это ваша вера — ваше счастье. Она недаром внезапно проснулась в вас. Значит, вы победите. Да, если только вы действительно призваны для службы на земле так, как думаете, то и победите. Призванные не пропадают. Но только если грехом не повредите себе… За грех все можно потерять. На полдороге вас может оставить успех. Пушкин, который в Соловках — вот пример. Он имел великое призвание. За грех — все потерял.
Коробов обнял меня, и мы расцеловались (…)
Источник текста: Круглов А. Пережитое: (житейские и литературные воспоминания) // Дневник писателя. — 1907. — No2-3, 5-6, 10-12, 1908. — No 5-9, 11-12
Оригинал здесь: http://www.booksite.ru/recollection/13.htm
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека