Дорогое дитя, вы — радость всей вашей семьи, ваша пелеринка, белая или розовая, порхает в густой зелени Верховни, словно блуждающий огонек, да которым с нежностью следят любящие взоры вашей матери и отца, — так уместно ли посвящать вам эту печальную повесть? Но узнать о горестях, которых никогда не испытает молодая девушка, окруженная, как вы, обожанием, вам все же, быть может, следует — ибо ваши прелестные ручки могут когда-нибудь облегчить эти горести В истории наших нравов столь трудно, Анна, найти случай, достойный вашего внимания, что автор лишен был выбора, но вы, возможно, поймете, как вы счастливы, читая повесть, которую посылает вам
Ваш старый друг де Бальзак
Ранним утром в октябре 1827 года на маленькой площади в нижней части города Провена стоял юноша лет шестнадцати, в котором не трудно было сразу же признать пролетария (латинское слово, с недавних пор смело пущенное в обращение). В столь ранний час он мог никем не замеченный рассматривать дома, выходившие на эту продолговатую прямоугольную площадь. Мельницы на речках Провена уже работали. В ярком блеске и свежести утра шум мельничных колес, повторяемый эхом верхнего города, лишь подчеркивал тишину, такую глубокую, что слышно было чуть ли не за милю, как дребезжит и лязгает дилижанс, проезжающий по большой дороге. Дома вдоль площади, обсаженной тенистыми липами, представляли собой два ряда незамысловатых строений, по одному виду которых угадывалась дремотная и размеренная жизнь местных буржуа. Здесь не было и следа торговой суеты. В те времена даже в жилищах богачей роскошно разукрашенные ворота были редкостью, а если где и встречались, то не часто поворачивались на своих петлях — разве что у г-на Мартене: он по необходимости завел собственный кабриолет для своих врачебных разъездов. Фасады домов увиты были виноградной лозой либо вьющимися розами, пышные пучки которых, взбегая по стенам на длинных стеблях, благоухали под окнами второго этажа. Площадь одним концом своим почти соприкасалась с главной улицей нижнего города, а вторым — упиралась в другую, параллельную ей улицу, сады которой спускались к одной из двух речек, орошающих долину Провена.
В этой-то самой тихой части площади молодой рабочий и разыскал нужный ему дом по указанным приметам: фасад из белого камня, в желобках, изображающих мелкую кладку, окна с выступами, обнесенными решеткой из тонких железных прутьев с желтыми розетками, на окнах серые ставни, дом двухэтажный. Крутая шиферная крыша над фасадом прорезана тремя оконцами мансарды и увенчана новеньким модным флюгером — вырезанной из жести фигурой охотника, который прицелился в зайца. Ко входной двери ведут три каменные ступеньки. По одну ее сторону — конец свинцовой трубы, откуда в сточную канавку извергаются помои, что указывает на близость кухни, по другую — два окна, тщательно закрытые серыми ставнями, в ставнях просветы в виде сердечка, молодой рабочий решил, что тут должна быть столовая. Под каждым из окон первого этажа, приподнятого над землей на высоту трех ступеней, — отдушины погреба, прикрытые крашеными железными дверцами с вычурным сквозным узором. Все здесь сверкало новизной. В кричащей роскоши этого заново отделанного дома, резко выделявшейся среди обветшалых фасадов других домов, наблюдатель тотчас же угадал бы пошлый вкус и тупое самодовольство ушедшего на покой лавочника. Юноша смотрел на дом с чувством какого-то грустного удовлетворения, о чем-то, видимо, размышляя, он переводил взгляд с кухни на мансарду. В розовых лучах зари за одним из окон мансарды явственно стали видны коленкоровые занавески, — за двумя другими их не было. Лицо юноши просияло, он отступил на несколько шагов, прислонился к стволу липы и на протяжный лад, как поют обычно жители западной Франции, запел бретонский романс Брюгьера, композитора, одарившего нас чудесными песнями. В Бретани деревенские парни поют эту песню новобрачным в день их свадьбы:
Пришли мы все сюда
поздравить новобрачных:
И вашего супруга
И вас, его подруга!
Покрепче всех цепей
колечке золотое:
Навек соединило —
Лишь разлучит могила!
Теперь уж не для вас
и пляски и забавы, —
Куда уж вам, соседка!
Теперь вы — домоседка.
Вам больше не плясать,
а быть женой примерной
И, кроме лишь супруга,
Не знать иного друга.
Примите же цветы,
что мы вам преподносим.
Ах, век цветов не боле,
Чем век девичьей воли!
Этот народный напев был полон прелести и не уступал по красоте тому мотиву, на который Шатобриан положил свои стихи: ‘Скажи, ты помнишь ли, сестрица?’ Какая же бретонка, услышав его вдруг в Шампани, маленьком бриарском городке, устояла бы перед властью нахлынувших воспоминаний о родном ей древнем и славном крае, отраженном в этой песне, как в зеркале, со всем своим добродушием, со своими нравами и картинами природы! Песня дышала какой-то глубоко трогательной меланхолией, навеянной мыслями о жизни. Эта способность безыскусственного и зачастую веселого напева пробуждать в душе целый мир серьезных, нежных и грустных образов — особое свойство тех народных песен, которые представляют собой как бы музыкальный пережиток, если под словом ‘пережиток’ понимать все то, что пережило народы и уцелело среди исторических потрясений. Рабочий не спускал глаз с занавесок мансарды, но после первого куплета не уловил за ними никакого движения. При втором — коленкор заколыхался. А при словах: ‘Примите же цветы’ — в окне показалось девичье личико. Белая ручка осторожно приоткрыла окно, и молодая девушка приветливо кивнула головой — в тот самый миг, когда странник заканчивал песню двустишием, бесхитростно выражавшим меланхолическую мысль:
Ах, век цветов не боле,
Чем век девичьей воли!
Юноша достал вдруг из-под куртки золотистый цветок, цветок дрока, часто встречающийся в Бретани, но сорванный, конечно, на полях Бри, где он большая редкость.
— Неужели это вы, Бриго? — тихо спросила молодая девушка.
— Да, да, Пьеретта. Я живу в Париже, а сейчас брожу по Франции странствующим подмастерьем, но готов обосноваться здесь, раз вы здесь живете.
Тут во втором этаже, под комнатой Пьеретты, щелкнул шпингалет. Бретоночка в смятении бросила одно только слово: ‘Бегите!’ — и юноша, точно вспугнутый лягушонок, отскочил к переулку, который, огибая мельницу, ведет к Большой улице, главной артерии нижнего города, но как он ни был проворен, его башмаки с подковками громко застучали по мелким камням провенской мостовой, и этот звук, легко различимый среди пения мельничных колес, мог быть услышан тем, кто открывал окно.
То была женщина. Ибо нет мужчины, который бы вырвался из сладостных оков утреннего сна, чтобы послушать трубадура в рабочей куртке, только дева просыпается при звуках любовной песни. Это действительно была дева — притом старая дева. Распахнув ставни, точно летучая мышь — крылья, она осмотрелась по сторонам, но до нее лишь смутно донеслись шаги убегавшего Бриго. Что может быть оскорбительней для глаза, чем безобразная старая дева, высунувшаяся утром из окна? Из всех смехотворно-уродливых картин, развлекающих путешественника, который проезжает через провинциальные городки, эта, пожалуй, самая неприятная: так много в ней грустного и отталкивающего, что пропадает всякая охота смеяться. Старая дева, обладательница столь тонкого слуха, появилась в окне без обычных своих прикрас, без накладных волос и высокого кружевного воротничка.
Из-под ночного чепца, съехавшего набок во время сна, выглядывал у нее тот ужасный колпачок из черной тафты, которым старухи прикрывают макушку головы. Это придавало ей зловещий вид, каким художники любят наделять колдуний. Пергаментные виски, уши и шея оставались почти совсем открытыми, бороздившие их глубокие морщины выделялись уродливыми красными линиями, подчеркнутыми белизной кофты, завязанной у шеи витым шнурком. Сквозь прореху распахнувшейся кофты, как у равнодушной к своей внешности старой крестьянки, виднелась высохшая грудь. Тощая рука походила на обернутую тряпицей палку. В рамке окна старая дева казалась высокой: у нее было крупное, длинное лицо, напоминавшее несоразмерно большие лица швейцарцев. Оно грешило полным отсутствием гармонии, отличалось сухостью черт и неприятным оттенком кожи, а написанная на нем бесчувственность способна была внушить отвращение физиономисту. Бесчувственность проступала теперь явственно, между тем как обычно она прикрывалась торгашеской улыбочкой и слащавой любезностью, столь ловко подделанной под добродушие, что окружающие могли счесть эту особу доброй. Старая дева была владелицей дома совместно с братом. Брат ее так крепко спал в своей комнате, что его не разбудил бы даже мощный оркестр Большой оперы. Выглянув из окна, старая дева подняла к мансарде маленькие бледно-голубые, холодные глаза с вечно припухшими веками и короткими ресницами, она старалась увидеть Пьеретту, но, убедившись в бесплодности своих попыток, скрылась в комнате, подобно тому как черепаха, высунув на мгновение голову, тотчас же прячет ее обратно под свой панцирь. Ставни захлопнулись, и тишину площади нарушали лишь приезжавшие в город крестьяне да ранние пешеходы. Когда в доме есть старая дева — нет надобности в сторожевых псах: ни одно, даже самое незначительное происшествие не пройдет незамеченным ею, каждое будет обсуждено и из каждого будут сделаны все возможные выводы. Вот почему и этот случай дал пищу для серьезных подозрений и послужил началом одной из скрытых семейных драм, которые, оставаясь тайными, не менее от этого жестоки, — если только позволено, впрочем, назвать драмой случай из домашнего быта.
Пьеретта больше уже не ложилась. Появление Бриго было для нее огромным событием. В течение ночи, этого земного рая для несчастных, она избавлялась от огорчений и придирок, которые ей приходилось сносить днем. Как герою какой-то баллады, не то русской, не то немецкой, сон ей казался счастливой явью, а день — дурным сном. То было первое радостное пробуждение за три года. Поэтические воспоминания детства сладостной мелодией зазвучали у нее в душе. Первый куплет, пропетый Бриго, она слышала сквозь сон, при втором — вскочила с постели, третий же поверг ее в сомнение (все несчастные сродни апостолу Фоме), при четвертом куплете она босиком, в одной рубашке подбежала к окну и узнала друга своего детства Бриго. Да, это ведь та самая широкая куртка с короткими прямоугольными полами и с боковыми карманами, обычная в Бретани синяя суконная куртка, тот самый цветной жилет из грубой бумажной ткани, полотняная рубаха с широким отложным воротником и застежкой в виде золотого сердечка, серьги, тяжелые башмаки, штаны из синего холста с неравномерно окрашенными нитями — словом, все те простые и прочные вещи, из которых состоит костюм бретонского бедняка. Большие роговые пуговицы, белевшие на жилете и куртке, заставили сердце Пьеретты учащенно забиться. Золотистый дрок вызвал на глазах ее слезы, но цветы воспоминаний, едва распустившись в ее душе, были смяты жестоким страхом. У нее мелькнула мысль, что двоюродная сестра могла, пожалуй, слышать, как она вскочила и подбежала к окну, она угадала присутствие старой девы и подала Бриго тревожный сигнал, которому бедный бретонец, ничего не поняв, все же поспешил повиноваться. Нерассуждающая его покорность свидетельствовала о беззаветной и чистой любви, которая извечно существует на нашей планете, но цветет, как алоэ на острове Isola bella [Прекрасный остров — итал.], лишь два-три раза в столетие. Наивнейшая самоотверженность наивнейшего чувства умилила бы всякого, кто наблюдал бы стремительное бегство Бриго. Жак Бриго был под стать четырнадцатилетней Пьеретте Лоррен: оба были еще детьми! Видя, как отскочил в сторону Бриго, которому передалось ее смятение, Пьеретта не могла удержаться от слез. Она опустилась в убогое кресло, стоявшее перед столиком, над которым висело зеркало. Облокотившись на этот стол и подперев голову руками, она сидела в задумчивости целый час, воскрешая в памяти Ле Марэ, городок Пан-Гоэль, смелые путешествия по пруду в челноке, отвязанном для нее от старой ивы маленьким Жаком, морщинистые лица бабушки и деда, страдальческий облик матери, красивые черты майора Бриго — словом, все свое беззаботное детство! Это тоже было как сон: мгновения яркой радости на тусклом сереньком фоне. Ее прекрасные пепельно-белокурые волосы растрепались под смявшимся за ночь перкалевым чепчиком с оборочкой, который она сама для себя смастерила. С обеих сторон, у висков, свисали локоны, выбившиеся из бумажных папильоток. Толстая распустившаяся коса упала на спину. Цвет лица указывал на тяжелую болезнь, которой подвержены молодые девушки, — она известна под названием ‘бледной немочи’ и лишает больную естественных красок, убивает аппетит, свидетельствуя о серьезном расстройстве всего организма. Тело Пьеретты было воскового цвета. Стоило взглянуть на шею и плечи, бледные, как исчахшая без света и воздуха травка, чтобы понять, отчего так худы эти вытянутые вперед и скрещенные руки. Тоненькие ноги Пьеретты, казалось, потеряли от болезни всю свою упругость, сорочка, покрывавшая их лишь до половины, позволяла видеть слабые сухожилия и голубоватые вены, проступавшие под бледной кожей. Губы девочки стали от холода совсем лиловыми. Грустная улыбка, приподнимавшая уголки ее тонко обрисованного рта, открывала мелкие зубы цвета слоновой кости, хорошенькие полупрозрачные зубки, так гармонировавшие с нежными ушками, остреньким, изящным носом, со всем складом ее круглого и необыкновенно миловидного личика. Вся жизнь этого прелестного лица сосредоточилась в глазах золотисто-табачного цвета с черными точками, с глубоким зрачком. Веселая резвушка Пьеретта была теперь грустна. Утраченная жизнерадостность сохранилась лишь в живости глаз, в чистой прелести юного лба, в коротком подбородке с ямочкой. Длинные темные ресницы бахромками легли на побледневшие от болезни щеках. Чрезмерная бледность придавала поразительную чистоту всем чертам ее лица. Ухо, словно изваянное из мрамора, казалось маленьким чудом искусства. Пьеретта страдала по множеству причин. Вам, может быть, хочется узнать ее историю? Вот она.
Мать Пьеретты, в девичестве мадемуазель Офре из Провена, была единокровной сестрой г-жи Рогрон, матери нынешних владельцев этого дома.
Женившись в первый раз в восемнадцатилетнем возрасте, г-н Офре вступил вторично в брак уже шестидесяти девяти лет. От первого брака у него была единственная, довольно безобразная дочь, по семнадцатому году выданная замуж за Рогрона, содержателя провенского трактира.
У старика Офре родилась дочь и от второго брака, но на сей раз прелестная. Таким образом, в силу исключительных обстоятельств, между двумя дочерьми г-на Офре была огромная разница в летах: когда на свет появилась вторая дочь, дочери от первого брака было уже за пятьдесят. К тому времени, как старик отец одарил ее сестрой, г-жа Рогрон была уже матерью двух взрослых детей.
На девятнадцатом году младшая дочь пылкого старца вышла замуж по любви за бретонского офицера Лоррена, капитана императорской гвардии. Любовь нередко пробуждает честолюбие. Капитан, желая поскорее получить чин полковника, перешел из гвардии в армию. Батальонный командир Лоррен и его жена безбедно жили на деньги, которые им посылали супруги Офре, блистали в Париже или носились по Германии, в зависимости от того, давал ли император сражения или заключал мир, но вскоре бывший провенский бакалейщик старик Офре скончался восьмидесяти восьми лет от роду, не успев сделать завещания. Трактирщик с женой так ловко прибрали к рукам наследство старика, что вдова получила лишь дом на площади да несколько арпанов земли. Мать молодой г-жи Лоррен осталась вдовой в тридцать восемь лет. Как многим вдовам, ей пришла в голову пагубная мысль вторично выйти замуж. Она продала своей падчерице, старухе Рогрон, дом и землю, доставшиеся ей в силу брачного контракта, и обвенчалась с молодым врачом по фамилии Неро, который промотал все ее состояние. Два года спустя она умерла от горя в полной нищете.
Таким образом исчезла большая часть наследства, причитавшегося г-же Лоррен после смерти старика Офре, и все оно свелось приблизительно к восьми тысячам франков. Майор Лоррен геройски пал на поле брани в Монтеро, оставив двадцатилетнюю вдову с годовалой дочерью на руках и без иных средств к существованию, кроме полагавшейся ей пенсии и будущего наследства после свекра и свекрови, мелких торговцев в Пан-Гоэле, городке, расположенном в той части Вандеи, которая называется Ле Марэ. Старики Лоррены — родители погибшего офицера, дед и бабушка Пьеретты Лоррен с отцовской стороны, — торговали строительным лесом, черепицей, шифером, трубами и т, п. То ли им не везло, то ли они не умели торговать, но дело шло плохо, они еле-еле сводили концы с концами. Из-за банкротства известного банкирского дома Коллине в Нанте, вызванного событиями 1814 года, и в связи с ними внезапным падением цен на колониальные товары, старики лишились своего вклада, составлявшего двадцать четыре тысячи франков. Невестку свою они встретили поэтому с радостью. Вдова майора получала восемьсот франков пенсии — огромные деньги в Пан-Гоэле. Восемь тысяч франков, которые после множества формальных проволочек, ввиду дальности расстояния, прислали ей зять и сестра Рогроны, она отдала Лорренам под закладную на их домишко в Нанте, стоивший не более десяти тысяч франков и приносивший сто экю дохода.
Младшая г-жа Лоррен умерла в 1819 году, почти одновременно со своей матерью, через три года после ее рокового замужества. Дочь престарелого Офре и его молодой супруги была маленьким, хрупким и болезненным созданием, сырой воздух Ле Марэ был ей вреден. Но чтобы удержать ее у себя, родители мужа уверили ее, что нигде в мире не найти страны здоровее и приятней, чем их Ле Марэ, арена действий Шаретта. Лоррены так за ней ухаживали, так ее ласкали и лелеяли, что после ее смерти уважение к ним только возросло. Кое-кто утверждал, впрочем, что бывший вандеец Бриго — один из тех упорных людей, которые сражались против республики под началом Шаретта, Мерсье, маркиза де Монторана и барона дю Геника, — сыграл немалую роль в том, что младшая г-жа Лоррен примирилась со своим местопребыванием. Но будь это даже и так, здесь проявилась его горячо преданная и любящая душа. Весь Пан-Гоэль видел, как Бриго, почтительно называемый майором — чин, полученный им в ‘католических войсках’, — проводил целые дни и вечера подле вдовы майора императорских войск. Под конец даже кюре Пан-Гоэля позволил себе обратиться с наставлениями к старухе Лоррен: он просил ее уговорить невестку обвенчаться с Бриго, обещая выхлопотать ему при содействии виконта де Кергаруэта место мирового судьи кантона Пан-Гоэль.
Смерть бедной молодой женщины разрушила эти планы. Пьеретта осталась у деда с бабкой, от которых ей причиталось четыреста франков процентов в год, — деньги эти, естественно, расходовались на ее содержание. Торговля стариков шла все хуже и хуже, у них появился деятельный и ловкий конкурент, которого они нещадно бранили, не предпринимая ничего другого, чтобы себя отстоять. Их друг и советчик майор Бриго умер спустя полгода после смерти своей подруги — то ли с горя, то ли от ран: их у него было двадцать семь. Плохой сосед был хорошим коммерсантом и задумал положить конец всякой конкуренции, разорив своих соперников. Его стараниями Лоррены получили взаймы деньги под вексель и, как он и предвидел, расплатиться не могли, так что на старости лет вынуждены были объявить себя несостоятельными. Бабушка предъявила свои законные права — им дано было преимущество перед закладкой Пьеретты, старуха настаивала на своих правах, чтобы сохранить на старости лет кусок хлеба для мужа. Дом в Нанте был продан за девять тысяч пятьсот франков, полторы тысячи из них ушло на расходы по продаже. Г-жа Лоррен получила оставшиеся восемь тысяч и отдала их под закладную, чтобы иметь возможность доживать свой век в Сен-Жаке — подобии монастыря, находившемся в Нанте и напоминавшем по своему устройству общину Сент-Перин в Париже, за очень скромную плату оба старика получали там кров и пищу.
Лишившись возможности оставить при себе свою разоренную внучку, старики Лоррены вспомнили о ее дяде и тетке Рогронах и послали им письмо. Провенских Рогронов уже не было в живых. Казалось бы, письмо, посланное им Лорренами, должно было пропасть. Но если есть что-либо на земле, что может заменить провидение, то это, несомненно, почта. Почтовая связь — нечто значительно более реальное, нежели связи общественные, которые не приносят к тому же столько дохода, а по своей изобретательности почта оставляет далеко позади самых искусных сочинителей романов. Если на почту попадает письмо и ей причитается за него от трех до десяти су, адресата же приходится разыскивать, то она проявляет такую деловую настойчивость, какую можно встретить разве только у самых неотвязных кредиторов. Почта мечется и рыщет по восьмидесяти шести департаментам Франции. Трудности возбуждают пыл чиновников, зачастую питающих склонность к литературным занятиям, и они пускаются на поиски Неизвестного со рвением ученых математиков из Парижского научного астрономического общества, они обшаривают всю страну. При малейшем проблеске надежды парижские почтовые отделения развивают необычайную деятельность. Вы бываете иной раз совершенно потрясены, разглядывая конверт, напоминающий зебру: так исполосован он с лицевой и оборотной стороны всякими каракулями — доблестными знаками административной настойчивости почты. Если бы за то, что проделывает почта, взялось частное лицо, оно потеряло бы на переездах, путевых издержках и потраченном времени десять тысяч франков, чтобы получить двенадцать су. Нет, почта, несомненно, куда остроумнее тех писем, которые она доставляет. Письмо Лорренов, адресованное в Провен Рогрону, умершему за год перед тем, было переправлено почтой в Париж г-ну Рогрону-сыну, владельцу галантерейной лавки на улице Сен-Дени. То было блестящим доказательством проницательности почты Наследника всегда в большей или меньшей степени мучит желание узнать, получил ли он все наследство спорна, не позабыты ли какие-нибудь векселя или тряпье. Казна умеет разгадать все, вплоть до человеческих слабостей. Письмо, адресованное умершему старику Рогрону в Провен, должно было неминуемо возбудить любопытство проживающих в Париже наследников — Рогрона-сына или же сестры его, мадемуазель Рогрон. Так что казна получила-таки свои шестьдесят сантимов. И Рогроны, к которым старики Лоррены, вынужденные расстаться с внучкой, в отчаянии простирали с мольбою руки, стали, таким образом, вершителями судьбы Пьеретты Лоррен. А потому необходимо описать их характер и рассказать об их прошлом.
Папаша Рогрон, содержатель провенского трактира, за которого старик Офре выдал замуж свою дочь от первого брака, был обладателем воспаленной физиономии, носа в красных жилках и одутловатых щек, разрумяненных Бахусом наподобие осенних листьев виноградной лозы. Приземистый, тучный, толстобрюхий, с жирными ляжками и толстыми руками, он был, однако, хитер, как швейцарский трактирщик, на которого смахивал и внешним своим видом. Его лицо походило чем-то на обширный виноградник, побитый градом. Он не блистал, конечно, красотой, но и жена его была не краше. Они представляли собою прекрасно подобранную супружескую пару. Рогрон любил хорошо поесть, притом любил, чтобы подавали красивые служанки. Он принадлежал к породе эгоистов с грубыми замашками, всенародно и бесстыдно предающихся своим порокам. Алчный, корыстолюбивый и беззастенчивый, вынужденный оплачивать свои удовольствия, он проедал все доходы, пока не съел своих зубов. Но скупость свою он сохранил. На старости лет он продал трактир, почти полностью прикарманил, как мы видели, наследство тестя и, удалившись на покой, поселился в маленьком доме на площади Провена, купленном за бесценок у вдовы папаши Офре, бабки Пьеретты. У Рогрона с женой было около двух тысяч франков дохода, состоявшего из арендной платы за двадцать семь участков земли, разбросанных вокруг Провена, и процентов с двадцати тысяч франков, вырученных ими за их заведение. Дом старика Офре был в очень жалком состоянии, но, расположившись в нем, бывшие владельцы трактира оставили его таким, как он был, они, как чумы, боялись всяких перемен: старым крысам по вкусу трещины и развалины. Бывший трактирщик пристрастился к садоводству и тратил свои доходы на увеличение сада, Рогрон дотянул его до самой реки, и сад представлял собой длинный четырехугольник, втиснутый между двух стен и заканчивавшийся площадкой, усыпанной щебнем. Природа, предоставленная самой себе, могла развернуть у воды все богатство своей речной флоры.
Через два года после свадьбы у Рогронов родилась дочь, а еще через два года — сын, в детях сказывались все признаки вырождения — и дочь и сын были ужасны. Их отдали в деревню кормилице, и домой они вернулись совсем изуродованные деревенским воспитанием: кормилица, которой платили гроши, уходя в поле, надолго запирала их в темной, низкой и сырой комнате — обычном жилище французских крестьян, — и дети по целым часам кричали, требуя груди. Лица их огрубели, голоса стали хриплыми, они не очень-то льстили материнскому тщеславию, мать пыталась отучить их от дурных привычек и прибегала для этого к строгостям, которые, впрочем, казались лаской по сравнению со строгостями отца. Им позволяли слоняться по двору, конюшням и службам трактира или бегать по улицам, иногда задавали им порку, посылали иной раз в гости к деду Офре, который относился к ним без особой любви. Обидная холодность деда послужила для Рогронов лишним поводом захватить львиную долю наследства ‘старого греховодника’. Когда пришло время, папаша Рогрон отдал сына в школу, потом освободил его от военной службы, купив рекрута — одного из своих возчиков. Как только его дочери Сильвии минуло тринадцать лет, он послал ее в Париж — ученицей в магазин, а через два года отправил в столицу и сына своего, Жерома-Дени. Если приятели и собутыльники Рогрона — возчики или завсегдатаи его питейного заведения — спрашивали, что он намерен делать со своими детьми, трактирщик излагал свою точку зрения с прямотою, выгодно отличавшей его от других отцов.
— Пусть только подрастут и придут в понятие, я дам им пинок куда следует и скажу: ‘Отправляйтесь-ка добывать себе состояние!’ — говорил он, опрокидывая рюмку в рот или утирая губы тыльной стороной руки. Потом, поглядев на собеседника и хитро подмигнув ему, добавлял:
— Хе-хе! Они не глупее меня. Отец дал мне когда-то три пинка — а я дам им только по одному, он сунул мне один червонец в руку — а я дам им по десяти. Им, стало быть, больше посчастливится, чем мне. Самый верный способ! Эх! Что после меня останется — то и останется, нотариусы, небось, все для них разыщут, чтобы урезывать себя во всем ради детей — это уж глупо!.. Я их родил, я их кормил — и ничего с них не требую, разве мы с ними не в расчете, а, сосед? Я начал с извоза, — ведь не помешало же мне это жениться на дочери старого греховодника папаши Офре!
Сильвия Рогрон послана была в обучение к землякам — владельцам лавки на улице Сен-Дени, и сперва за ее содержание платили сто экю в год. Спустя два года она уже оправдывала себя: она еще не получала жалованья, но родителям уже не приходилось больше платить за ее стол и комнату. Вот что на улице Сен-Дени называется ‘оправдывать себя’ Еще через два года, в течение которых мать посылала ей по сто франков на одежду, Сильвия начала уже получать сто экю жалованья в год. Таким образом, с девятнадцати лет мадемуазель Сильвия Рогрон добилась самостоятельности. В двадцать лет она была второй продавщицей фирмы ‘Китайский шелкопряд’ у Жюльяра, оптового торговца шелком на улице Сен-Дени.
История брата была точным повторением истории сестры. Юный Жером-Дени Рогрон поступил к одному из крупнейших галантерейщиков улицы Сен-Дени, в торговый дом Гепена ‘Три прялки’. Если Сильвия в двадцать один год была первой продавщицей, с окладом в тысячу франков, то Жерому-Дени повезло еще больше: он уже в восемнадцать лет был первым приказчиком, с жалованьем в тысячу двести франков, у Гепенов, тоже их земляков. Брат и сестра встречались по воскресеньям и прочим праздникам и проводили эти дни в скромных развлечениях: обедали за городом, ездили в Сен-Клу, Медон, Бельвиль, Венсен. Соединив свои капиталы, добытые в поте лица, — около двадцати тысяч франков, — они в конце 1815 года купили у г-жи Гене одно из крупнейших розничных предприятий — пользовавшуюся широкой известностью галантерейную торговлю ‘Домовитая хозяйка’. Сестра взяла на себя заведование кассой и конторой, а также корреспонденцию. Брат был одновременно и хозяином и первым приказчиком, как Сильвия сперва была у себя в лавке еще и первой продавщицей. Проторговав пять лет, брат и сестра в 1821 году лишь с трудом могли расплатиться за свою лавку и сохранить ее коммерческую репутацию, — столь жестокий характер приняла конкуренция в галантерейном деле. Сильвии Рогрон к этому времени было не больше сорока лет, но из-за уродливости и угрюмого вида, объяснявшегося как складом лица, так и постоянными заботами и напряженным трудом, ей можно было дать все пятьдесят. У тридцативосьмилетнего Жерома-Дени была самая глупая физиономия, какую покупатели когда-либо видели за прилавком. Его низкий лоб бороздили три глубокие морщины — следы усталости. Он коротко стриг свои седоватые, редкие волосы и отличался невыразимо тупым видом животного из породы холоднокровных. Белесые голубые глаза глядели тускло и бессмысленно. Плоское круглое лицо не внушало ни малейшей симпатии и не могло даже вызвать усмешку на губах любителя парижских типов: глядя на него, становилось грустно. Он был тучен и приземист, подобно отцу, но вместо могучей толщины трактирщика все его тело отличалось какой-то странной расслабленностью. Багровый румянец отца заменила у него нездоровая бледность, свойственная людям, которые проводят жизнь свою без воздуха, в конурах за лавкой, в заделанных решеткой клетушках, именуемых кассой, день-деньской наматывают и разматывают шпагат, получают деньги и дают сдачу, изводят своих приказчиков и неустанно повторяют покупателям одни и те же слова.
Весь скудный ум брата и сестры целиком поглощала их лавка, они умели вести торговлю, подсчитывать прибыли и убытки, хорошо знали специальные законы и обычаи парижского торгового мира. Иголки, нитки, ленты, булавки, пуговицы, портновский приклад — словом, все бесчисленное множество товаров парижской галантереи полностью забивало их память. Все их способности уходили на составление счетов, коммерческих писем и ответов на них, на учет товаров. Вне своего дела они ни о чем не имели понятия, не знали даже Парижа. Париж для них был чем-то вроде окрестностей улицы Сен-Дени. Узкий круг их деятельности не выходил за пределы их лавки. Они великолепно умели донимать своих приказчиков и продавщиц, уличать их в провинностях. Они только и чувствовали себя счастливыми, когда руки всех их служащих с проворством мышиных лапок сновали по прилавку, раскладывая или убирая товары. Если они слышали, как семь-восемь продавщиц или приказчиков произносят наперебой фразы на том особом языке, которым полагается беседовать с покупателем, — день казался им чудесным и погода прекрасной. Когда же Париж оживал под лазурью небес и парижане прогуливались, не помышляя ни о какой другой галантерее, кроме той, что была на них надета, — тогда тупица-хозяин говорил: ‘Вот отвратительная погода для торговли!’ Великое искусство Рогрона, вызывавшее восхищение учеников в его лавке, заключалось в завязывании, развязывании, упаковке и завертывании пакетов. Рогрон мог заворачивать покупку и смотреть одновременно на улицу или наблюдать за тем, что делается в другом конце лавки, он все уже успевал приметить, когда, подавая покупательнице сверток, говорил:
‘Прошу вас, сударыня! Не прикажете ли еще чего?’ Если бы не сестра, этот олух, несомненно, разорился бы. Но Сильвия обладала здравым смыслом и торговым нюхом. Она руководила братом при закупках на фабриках и безжалостно гнала его в самую глубь Франции, чтобы купить какой-нибудь товар хотя бы на одно су дешевле. Ввиду отсутствия сердечных дел, всю хитрость, в большей или меньшей степени присущую каждой женщине, Сильвия обратила на погоню за барышом. Оплатить лавку полностью — вот мысль, служившая поршнем для этой машины и заставлявшая ее работать с бешеной энергией. Рогрон, по существу, так и остался старшим приказчиком, он не способен был охватить все дело в целом, даже стремление к выгоде — самый мощный рычаг, управляющий нашими поступками — не могло заставить его мозги работать. Он бывал совершенно ошеломлен, когда сестра вдруг распоряжалась продавать что-либо себе в убыток, предвидя, что товар этот скоро выйдет из моды, а потом ему оставалось лишь глупо восхищаться Сильвией. Сам он не способен был соображать ни хорошо, ни худо, ибо вообще лишен был всякой сообразительности, но у него хватало ума слушаться во всем сестры, и это послушание он объяснял доводами, ничего общего с торговлей не имеющими. ‘Она старшая!’ — говорил он. Быть может, его постоянное одиночество, безрадостная юность и нужда, жизнь, сводившаяся к удовлетворению лишь самых насущных потребностей, сделают понятными для физиологов и мыслителей животную тупость лица, умственную слабость и весь бессмысленный вид этого торговца галантерейными товарами. Сестра упорно удерживала Рогрона от женитьбы, потому ли, что боялась утратить свое влияние в доме, или же видя в невестке, несомненно более молодой и уже, наверное, менее уродливой, чем она сама, новую статью расхода и опасность разорения.
Глупость бывает двух родов: молчаливая и болтливая. Молчаливая глупость безобидна, но глупость Рогрона была болтливой. У этого лавочника вошло в привычку распекать своих приказчиков, разъяснять им все тонкости оптово-розничной галантерейной торговли, пересыпая свою речь плоскими шуточками, щеголяя торгашеским балагурством. Выражение это, обозначавшее когда-то ходячие бойкие словечки, вытеснено было более грубым словом — зубоскальство. Рогрон, которого волей-неволей приходилось слушать его домочадцам, преисполнился самодовольства и создал для себя в конце концов собственные обороты речи. Болтун возомнил себя оратором. Нужно уметь объяснить покупателю, чего он собственно хочет, угадать его желание, внушить вкус к тому, чего он вовсе не желал, — вот откуда бойкость языка у лавочников. Они приобретают сноровку произносить бессмысленные, но внушительные фразы Показывая товар, они объясняют малоизвестные способы его изготовления, и это дает им какой-то минутный перевес над покупателем, но вне круга тысячи и одного объяснения, потребных для тысячи и одного сорта его товаров, лавочник в сфере мысли — точно рыба, выброшенная из воды.
У Рогрона и Сильвии, двух по ошибке окрещенных машин, и в зачатке не было того, что составляет жизнь сердца. Вот почему оба они были до крайности сухи и бесчувственны, зачерствели в работе, лишениях, воспоминаниях о долгих и тяжелых годах ученичества. Сострадание к человеческому горю было им чуждо. Они не знали жалости к людям, попавшим в беду, и были к ним неумолимо жестоки. Все человеческие достоинства — честь, добродетель, порядочность — сводились для них к тому, чтобы в срок уплачивать по векселям. Сварливые, бездушные, скаредные, брат и сестра пользовались отвратительной репутацией среди торговцев улицы Сен-Дени. Если бы не связь с Провеном, куда они ездили трижды в год, когда могли на два-три дня закрыть свою лавку, они бы остались без приказчиков и продавщиц. Но папаша Рогрон посылал к ним всех несчастливцев, которых родители хотели пустить по торговой части. Он вербовал в Провене учеников и учениц для галантерейной торговли своих детей и хвастался их достатками. И кто соблазнялся мыслью отдать дочь или сына в ученье под строгий присмотр и увидеть их в один прекрасный день преемниками ‘сына Рогрона’, тот отправлял ребенка, стеснявшего его дома, на выучку в лавку холостяка и старой девы. Но лишь только ученику или ученице, за содержание которых уплачивалось по сто экю в год, удавалось вырваться из этой каторги, они были счастливы удрать оттуда, что усугубляло ужасную славу Рогронов. А неутомимый трактирщик отыскивал для них все новые и новые жертвы. У Сильвии Рогрон, чуть ли не с пятнадцати лет привыкшей лицедействовать в лавке, было два облика: то она сияла приторной улыбкой продавщицы, то хранила кислую мину старой девы. Ее деланно любезное лицо обладало чудесной мимикой: вся она превращалась в улыбку, ее сладенький, вкрадчивый голос опутывал покупательницу коммерческими чарами. Но подлинным ее лицом было то, что выглянуло сейчас между приоткрытых ставней, и оно могло обратить в бегство самого решительного из казаков 1815 года, которым была по вкусу, казалось, любая француженка.
Когда пришло письмо Лорренов, Рогроны были в трауре по отцу, они получили в наследство дом, можно сказать, украденный у бабушки Пьеретты, и землю, приобретенную бывшим трактирщиком, а сверх того кое-какие капиталы, — старый пьянчуга за ростовщический процент давал ссуды под залог земли, покупаемой крестьянами, рассчитывая впоследствии завладеть их участками. Годовая опись товаров была закончена: за фирму ‘Домовитая хозяйка’ уплачено полностью. У Рогронов оставалось тысяч на шестьдесят товаров в лавке, сорок тысяч франков наличными и в бумагах, а также стоимость самой фирмы. Сидя за прилавком, в квадратной нише, на скамье, обитой зеленым полосатым трипом, против такого же прилавка, за коим помещалась старшая продавщица, брат и сестра обсуждали свои планы на будущее. Каждый торговец мечтает стать рантье. Продав свое торговое дело, Рогроны могли выручить около полутораста тысяч франков, не считая отцовского наследства. Поместив же наличный капитал в государственную ренту, каждый из них получал бы три-четыре тысячи франков дохода, а на перестройку родительского дома они потратили бы деньги, вырученные за лавку, которые им должны были, разумеется, выплатить в установленный срок. Им, стало быть, представлялась возможность поселиться вместе в Провене, в собственном доме. Старшей продавщицей у них в лавке служила дочь богатого фермера из Донмари, отца девятерых детей, которых необходимо было обучить какой-нибудь профессии, ибо из его достатков, разделенных на девять частей, на долю каждого пришлось бы немного. Но за пять лет этот фермер потерял семерых детей, первая продавщица стала такой завидной невестой, что Рогрон даже обнаружил было желание на ней жениться, не увенчавшееся, однако, успехом. Продавщица проявляла решительное отвращение к своему хозяину, и все попытки этого рода пресеклись в корне. Мадемуазель Сильвия, впрочем, не только не содействовала брату в его планах, но была против его брака: ей хотелось сделать эту хитроумную девицу своей преемницей. А женитьбу Рогрона она откладывала до их водворения в Провене.
Никому из сторонних наблюдателей не разгадать, какие тайные пружины движут жизнью некоторых лавочников, смотришь на них и думаешь: ‘Чем и для чего они живут? Откуда они берутся и куда потом деваются?’ Но когда пробуешь разобраться в этом, рискуешь запутаться в пустых мелочах. Чтобы докопаться до искорки поэзии, тлеющей в сердцах торгашей и вносящей жизнь в их прозябание, необходимо тщательно изучить этих людей, и тогда обнаруживается, на какой зыбкой почве все у них построено. Парижский лавочник живет надеждой — осуществима она или нет, — но без нее он бы неминуемо погиб. Один мечтает выстроить театр или заведовать им, другой стремится к почестям, сопряженным со званием мэра, у третьего в нескольких лье от Парижа есть загородный домик с подобием парка, где он расставляет раскрашенные гипсовые фигуры и устраивает фонтан с тонкой, как ниточка, струйкой воды — роскошь, стоящая ему бешеных денег, четвертый хочет стать командиром национальной гвардии. Провен — этот рай земной — рождал в обоих галантерейщиках то фанатическое чувство, которое прелестные городки Франции вызывают в сердцах своих обитателей. И нужно отдать справедливость Шампани: она вполне заслужила такую любовь. Провен — один из самых очаровательных французских городков и может соперничать с Франгистаном и долиной Кашмира, он овеян поэзией персидского Гомера — Саади, но имеет еще заслуги медико-фармацевтического характера. Крестоносцы завезли в эту чудную долину иерихонскую розу, и она, не утратив своих красок, приобрела там случайно новые качества. Провен не только французская Персия — в нем есть источники целебных вод, он мог бы стать Баденом, Эксом, Батом! Вот тот пейзаж, ежегодно подновляемый в памяти двух галантерейщиков, который то и дело возникал в их воображении на грязной мостовой улицы Сен-Дени. Миновав пустынные и однообразные, но плодородные, богатые пшеницей равнины, которые тянутся от Ферте-Гоше до Провена, вы поднимаетесь на холм. И вдруг у самых ваших ног открывается город, орошаемый двумя речками, под скалой раскинулась живописная изумрудная долина с убегающими вдаль горизонтами. Если вы подъехали со стороны Парижа, то Провен разворачивается перед вами в длину, как водится, у подножия холма пролегает большая дорога, где слепец и нищие провожают вас своими жалобными голосами, когда вам вздумается взглянуть поближе на этот живописный уголок, неожиданно открывшийся вашему взору. Если же вы приехали со стороны Труа, вы приближаетесь к Провену по равнине. Замок и старый город с его древними укреплениями громоздятся перед вами по уступам холма. Новый город лежит внизу. Есть верхний и нижний Провен, первый — город, овеваемый свежим ветром, с извилистыми улицами, взбегающими в гору, и с прекрасными видами, вокруг него изрытые дождевыми потоками и обсаженные орешником дороги бороздят широкими колеями крутые склоны холма, это тихий, чистенький, торжественно спокойный город, увенчанный величественными развалинами замка, нижний Провен — город мельниц, орошаемый Вульзи и Дюртеном — двумя бриарскими речками, узкими, глубокими и тихими, город харчевен, город торговцев и удалившихся от дел буржуа, город, где грохочут дилижансы, коляски, возы.
Эти два городка, или, вернее, этот город, его историческое прошлое, его меланхолические развалины, его окрестности — веселые долины, чудесные ручейки в цветущих берегах, кудрявые живые изгороди, речка в зубчатой рамке садов — рождают такую любовь в сердцах жителей, что они следуют примеру овернцев, савойцев и всех вообще французов: если кто и покидает Провен в поисках счастья, то неизменно туда возвращается. Выражение ‘умереть в своей норе’, которое сложилось о кроликах, но применимо и к человеческому постоянству, может служить девизом для обитателей Провена. Рогрон с сестрой только и мечтали о своем милом Провене. Продавая мотки пряжи, брат внутренним взором видел ‘верхний город’. Складывая стопками картонные листы с нашитыми пуговицами, он созерцал долину. Разворачивая или скатывая падуанскую ленту, он представлял себе блестящие изгибы речек. Окидывая взглядом полки с товарами, он мысленно взбегал по изрытым дорогам на кручу, куда удирал когда-то, скрываясь от отцовского гнева, и лакомился там ежевикой и орехами. Но особенно занимала его мысли маленькая площадь Провена: он все думал, как бы ему украсить свой дом, мечтал о новом фасаде, о гостиной, о бильярдной, столовой, спальнях, об огороде, который превращался в английский сад с лужайками, гротами, фонтанами, статуями и т, п. Спальни брата и сестры были на третьем этаже шестиэтажного дома, шириной в три окна по фасаду и окрашенного в желтый цвет, — таких домов немало на улице Сен-Дени, комнаты были скудно обставлены только самой необходимой мебелью. И все же ни у кого в Париже не было такой роскошной обстановки, как у Рогрона! Проходя по городу, он в каком-то экстазе застывал перед витринами с красивой мебелью, рассматривал драпировки, которыми увешивал свое будущее жилище. А возвратившись домой, говорил сестре: ‘Какую мебель я видел в одной лавке! Вот подошла бы для нашей гостиной!’ Назавтра он мысленно покупал уже другую обстановку, и так до бесконечности. Каждый месяц он выбрасывал всю мебель, купленную в предыдущем. На его архитектурные причуды недостало бы и государственного бюджета: ему хотелось иметь все, что он видел, а нравилось ему только самое модное. Если он любовался балконами новых домов или изучал робкие попытки украсить их фасады, он находил, что лепные украшения, скульптура и раскраска стен совсем не на месте в Париже. ‘Эх! — думал он. — Как бы все это выглядело в Провене!’ Когда он после завтрака стоял, прислонясь к витрине, у порога своей лавки и, тупо уставясь в одну точку, предавался пищеварению, перед взором его возникал фантастический дом, позлащенный солнцем мечты, он прогуливался в своем саду, слушал журчание своего фонтана, падавшего сверкающими жемчужинами на круглую каменную плиту. Он играл на собственном бильярде, сажал цветы!
Если же сестра его задумывалась с пером в руке, забывая бранить приказчиков, — стало быть, она видела, как принимает у себя провенских буржуа или любуется в зеркалах собственной гостиной своим чудесным чепцом. И брат и сестра стали уже находить, что на улице Сен-Дени нездоровый воздух, а запах рыночных отбросов заставлял их вздыхать по благоуханию провенских роз. Их терзала тоска по родным местам, ими, как мания, овладевала мечта о собственном доме, еще более разжигаемая препятствиями — необходимостью распродать последние мотки ниток, катушки шелка и пуговицы. Обетованная земля долины Провена тем сильнее влекла к себе этих новых израильтян, чем дольше они задыхались и страдали, совершая свой переход по песчаной пустыне галантерейной торговли.
Письмо Лорренов пришло, когда они были целиком захвачены мыслями об этом прекрасном будущем. Галантерейщики почти не знали своей кузины Пьеретты Лоррен. Старый трактирщик прикарманил наследство Офре еще в те времена, когда дети его обзаводились собственной лавкой, распространяться же о своих капиталах он не любил. Брат и сестра, отосланные с юных лет в Париж, едва помнили свою тетку Лоррен. Понадобился чуть ли не целый час генеалогических споров, чтоб они вспомнили эту тетку, дочь их деда Офре от второго брака, единокровную сестру их матери. Они установили, что умершая от горя г-жа Неро была матерью г-жи Лоррен, и пришли тогда к выводу, что второй брак их деда был для них крайне невыгоден, ибо результатом его был раздел наследства между детьми от обоих браков. Они припомнили к тому же кое-какие обвинения своего отца, который, как истый трактирщик, любил позубоскалить.
Брат и сестра рассматривали письмо Лорренов сквозь призму этих воспоминаний, мало благоприятных для Пьеретты. Обременить себя заботами о девочке-сироте, двоюродной сестре, которая как-никак должна стать и наследницей, если никто из них не вступит в брак, — тут было о чем подумать. Вопрос обсуждался со всех сторон. Прежде всего, они и в глаза не видели Пьеретты. Опекать молодую девушку — большая забота. Не свяжут ли они себя обязательствами по отношению к ней? Ведь отправить ее обратно, если она им не понравится, будет невозможно, не придется ли ее к тому же еще и замуж выдавать? А если сам Рогрон подыщет себе богатую невесту в Провене, не лучше ли будет сохранить все их состояние для его потомства? Сильвия считала, что самой подходящей невестой была бы богатая, глупая и некрасивая девушка, которая позволила бы золовке командовать ею. Лавочник и лавочница решили отказать Лорренам. Сильвия взялась ответить на письмо. Но было достаточно текущих дел, и ответ все время откладывался — с ним ведь можно было и повременить, а когда старшая продавщица согласилась начать переговоры о покупке ‘Домовитой хозяйки’, старая дева и думать позабыла о письме. Сильвия Рогрон с братом переехали в Провен за четыре года перед приходом туда Бриго — событием, сыгравшим такую роль в судьбе Пьеретты. Но дела и поступки этих двух лиц в провинции так же нуждаются в описании, как и жизнь их в Париже, ибо Провен для Пьеретты сыграл не менее роковую роль, чем коммерческое прошлое ее кузенов.
Когда мелкий торговец, уехавший из провинции в Париж, возвращается из Парижа в провинцию, он обычно привозит с собой несколько новых замыслов, но день за днем привычный уклад провинциальной жизни засасывает его, и благим начинаниям приходит конец. Вот почему столь незначительны и поверхностны те изменения, которые Париж лишь медленно, постепенно вносит в провинциальную жизнь, что особенно явственно видно при обращении бывшего парижского лавочника в заядлого провинциала. Переход этот переживается как настоящая болезнь. Нет такого розничного торговца, который безнаказанно сменил бы несмолкаемую болтовню на молчание, а парижскую суету — на провинциальное оцепенение. Сколотив капиталец, эти почтенные люди расходуют его на удовлетворение давно лелеемых желаний, охваченные последними порывами энергии, которую не вдруг ведь остановишь. Те, кто не оказался во власти какой-либо мании, путешествуют или с головой уходят в муниципальную политику. Другие увлекаются охотой или рыбной ловлей, донимают своих фермеров или жильцов. Третьи становятся ростовщиками, подобно старику Рогрону, или же, как очень многие, — акционерами. Мечта брата и сестры вам известна: она заключалась в том, чтобы пустить в ход лопатку каменщика — воздвигнуть себе прекрасный дом. Этой навязчивой идее обязаны были своим появлением на площади нижнего Провена тот фасад, который только что рассматривал Бриго, новое расположение комнат в доме и роскошная меблировка. Подрядчик не вбил ни единого гвоздя, не спросив предварительно согласия Рогронов, не давши им подписать план и смету, не объяснив обстоятельно и подробно все свойства предлагаемого усовершенствования, качество и стоимость потребного материала. Если же речь шла о каких-нибудь новшествах во внутренней отделке, то они ведь имелись уже у г-на Гарслана, мэра, или у г-на Тифена, или у молодой г-жи Жюльяр. Ссылка на кого-либо из богатых буржуа Провена неизменно решала спор в пользу предложения подрядчика.
— Если это завел у себя господин Гарслан — ладно, делайте и у нас! — говорила мадемуазель Рогрон. — Верно, уж неплохо, у него есть вкус.
— Сильвия, он предлагает нам карнизы в коридоре украсить овалами.
— Вы называете это овалами?
— Да, мадемуазель.
— А почему? Вот странное название! Никогда не слыхала.
— Но видали?
— Да.
— Знаете ли вы латынь?
— Нет.
— Ну, так вот. По-латыни это значит яйцевидный, ovum — значит яйцо.
— Странные вы люди, архитекторы! — восклицал Рогрон. — Да ведь эти яйцевидные украшения выеденного яйца не стоят, а вы все норовите содрать за них подороже.
— Коридор красить будем? — спрашивал подрядчик.
— Нет уж, не к чему! — возмущалась Сильвия. — Только лишних пятьсот франков!..
— Лестница и гостиная так хороши, что жаль оставлять коридор неокрашенным, — возражал подрядчик. — Молодая госпожа Лесур в прошлом году выкрасила у себя коридор.
— А ведь муж ее прокурор, его могут перевести из Провена.
— О! Он еще будет когда-нибудь председателем суда в Провене! — говорил подрядчик.
— Куда же тогда денется господин Тифен?
— Ну, о господине Тифене можете не беспокоиться. У него красивая жена, его переведут в Париж. Так как же, будем мы красить коридор?
— Да, пусть Лесуры видят, что мы не хуже их! — решал Рогрон.
Весь первый год по водворении Рогронов в Провене был заполнен такого рода обсуждениями, радостью наблюдать за подвигающимися работами, а в связи с ними — усвоением разительных по своей новизне сведений и попытками брата и сестры завязать близкое знакомство с виднейшими семьями города Провена.
Рогроны никогда не вращались в обществе, нигде дальше своей лавки не бывали, в Париже они ни с кем не вели знакомства и теперь жаждали удовольствий светской жизни. Вернувшись в Провен, переселенцы разыскали прежде всего супругов Жюльяр из ‘Китайского шелкопряда’ с их детьми и внуками, потом семью Гепенов, вернее — целый клан Гепенов, внук которых и сейчас еще был владельцем ‘Трех прялок’, наконец бывшую владелицу ‘Домовитой хозяйки’, г-жу Гене, у которой три дочери были замужем в Провене. Эти три больших рода — Жюльяры, Гепены и Гене — распространились по городу, как сорняки по лугу. Мэр города г-н Гарслан был зятем г-на Гепена. Священник, аббат Перу, был родным братом г-жи Жюльяр, в девичестве Перу. Председатель суда г-н Тифен был братом г-жи Гене, которая подписывалась: ‘урожденная Тифен’.
Царицей города была прекрасная г-жа Тифен-младшая, единственная дочь г-жи Роген, богатой жены бывшего парижского нотариуса, о котором никогда не упоминалось. Красивая, изящная и остроумная, нарочно выданная замуж в провинцию своей матерью, не желавшей иметь ее под боком и взявшей ее из пансиона чуть ли не накануне свадьбы, Мелани Роген смотрела на Провен как на место ссылки и вела себя там удивительно умно. Она получила прекрасное приданое, и у нее были еще лучшие виды на будущее. Что же касается г-на Тифена, то его старик отец почти уже выделил свою старшую дочь, г-жу Гене, дав ей в приданое, в счет наследства, значительную часть своего имущества, — так что отцовское имение, находившееся в пяти лье от Провена и приносившее восемь тысяч франков дохода, целиком должно было отойти к сыну. Таким образом, Тифены, у которых при вступлении в брак было двадцать тысяч ренты, кроме дома и председательского оклада, могли рассчитывать в будущем еще на двадцать тысяч франков в год. ‘Жалеть их не приходится’, — говорили в Провене-Великой, единственной заботой прекрасной г-жи Тифен было достигнуть того, чтобы мужа избрали в депутаты. Депутат получил бы место судьи в Париже, а тогда уж она живо добилась бы его перевода из трибунала в королевский суд. Вот почему она со всеми ладила и всем старалась понравиться. И что самое удивительное — ей это удавалось! Два раза в неделю она принимала провенскую буржуазию в своем красивом доме в верхнем городе. Эта молодая, двадцатидвухлетняя женщина не сделала еще ни одного ложного шага на столь скользком пути. Она весьма искусно льстила самолюбию каждого, умела играть на слабых струнках, с солидными людьми бывала солидна, с девицами — девически молода, с мамашами — полна материнских забот, с молодыми женщинами — предупредительна и весела и со всеми — очаровательно любезна. Словом, то была жемчужина, сокровище, гордость Провена. Она еще и не заикалась о своем желании, а уже все избиратели Провена только и ждали, чтобы их дорогой председатель суда достиг надлежащего возраста и можно было избрать его в депутаты. Каждый верил в его таланты и, видя в нем для себя заручку, рассчитывал на его покровительство: о, г-н Тифен сделает карьеру, он будет министром юстиции, он не забудет о Провене!
Вот с помощью каких уловок удачливая г-жа Тифен царила в Провене. Г-жа Гене, сестра г-на Тифена, выдав старшую дочь за прокурора Лесура, вторую — за врача, г-на Мартене, и третью — за нотариуса Офре, сама вторично вышла замуж за начальника налогового управления г-на Галардона. Г-жи Лесур, Мартене, Офре и их мать г-жа Галардон считали председателя суда Тифена самым богатым и даровитым человеком в семье. Королевский прокурор, приходившийся по жене племянником г-ну Тифену, был кровно заинтересован в переводе дядюшки в Париж, чтобы место председателя суда в Провене занять самому. Четыре дамы (г-жа Галардон обожала брата) окружили г-жу Тифен подобием придворного штата, и для них ее совет, ее мнение были законом Старший сын г-на Жюльяра, женатый на единственной дочери богатого фермера, воспылал внезапной страстью, тайной, поэтической и бескорыстной, к жене председателя суда, ангелу, спустившемуся с парижских небес. Хитрая Мелани не собиралась, конечно, усложнять свою жизнь романом с каким-то Жюльяром, но не прочь была превратить его в Амадиса и извлечь пользу из его глупости, она посоветовала ему приступить к изданию газеты, для которой сама стала бы нимфой Эгерией. Два года тому назад Жюльяр, подстегиваемый своей романтической страстью, завел газету и почтовые кареты для Провена. Газета называлась ‘Улей, орган Провена’ и содержала статьи по литературе, археологии и медицине, состряпанные в семейном кругу. Объявлениями со всего округа вполне окупались расходы. Подписка (двести человек подписчиков) была чистой прибылью. В газете печатались совсем непонятные для жителей Бри меланхолические стансы, посвященные ‘Ей!!!’ (с тремя восклицательными знаками). Таким образом, чета Жюльяров-младших, восхищавшаяся добродетелями г-жи Тифен, присоединила весь клан Жюльяров к клану Гене. И, разумеется, салон председателя суда стал первым салоном в городе. У горсточки провенской аристократии был свой салон в верхнем городе, собиравшийся у старой графини де Бресте.
В ближайшие полгода после своего водворения в Провене Рогроны благодаря старым связям с Жюльярами, Гепенами и Гене и родству с нотариусом Офре, внучатым племянником их деда, сперва были приняты г-жой Жюльяр-старшей и г-жой Галардон, затем — правда, с большим трудом — допущены были в салон прекрасной г-жи Тифен. Принимать у себя Рогронов решались далеко не сразу — надо было хорошенько к ним присмотреться. Неудобно было, конечно, сторониться торговцев с улицы Сен-Дени, уроженцев Провена, вернувшихся в родные места проживать свои доходы. И все же целью любого круга общества всегда будет объединение людей, подходящих друг к другу по своим денежным средствам, нравам, образованию, знаниям и характеру. Но Гепены, Гене и Жюльяры занимали более высокое общественное положение, ибо принадлежали к более старой буржуазии, чем Рогрон, сын трактирщика-ростовщика, не безупречного и в личной жизни и в отношении наследства Офре. Нотариус Офре, зять г-жи Галардон, урожденной Тифен, был хорошо осведомлен на этот счет: дело состряпано было у его предшественника. Все эти бывшие торговцы вернулись в Провен уже лет двенадцать назад, их образование, обходительность, манеры — все было подогнано к тому жизненному уровню, которому г-жа Тифен придала некоторый отпечаток элегантности и парижский светский лоск, все здесь было однородно, все понимали друг друга, каждый умел держаться и вести беседу так, чтобы другим было приятно. Каждый знал характер всех прочих, все друг к другу привыкли. Принятые у мэра, г-на Гарслана, Рогроны надеялись, что будут вскоре на короткой ноге с лучшим обществом Провена. Сильвия поэтому научилась играть в бостон. Рогрон не способен был усвоить ни одной игры, поговорив о своем доме, он складывал на животе руки и вертел большими пальцами, не отваживаясь больше произнести ни слова, но благодетельное молчание было для него горьким лекарством, он то и дело вскакивал, как бы желая что-то сказать, в смущении садился вновь, и губы его при этом смешно дергались. Сильвия за картами откровенно проявляла свой подлинный характер. Сварливая, неизменно сетуя при проигрышах, она нагло торжествовала, когда ей удавалось выиграть, торгуясь, скаредничая, она выводила из себя своих противников и партнеров и стала бичом общества. Под влиянием нескрываемой и глупой зависти Рогрон с сестрой возымели претензию играть роль в городке, который был опутан сетью переплетающихся интересов и тщеславия двенадцати семейств, на этой скользкой почве новичок должен был двигаться с большой осмотрительностью, чтобы не оступиться и ничего не задеть. Если положить на перестройку дома тридцать тысяч франков, у брата с сестрой должно было остаться десять тысяч франков дохода. Они себя считали богачами, всем досаждали рассказами о роскоши своего будущего жилища и в полной мере обнаружили свою мелочность, грубое невежество и глупую зависть. В тот вечер, когда они посетили прекрасную г-жу Тифен, имевшую уже случай наблюдать их у г-жи Гарслан, у своей золовки Галардон и у старой г-жи Жюльяр, — царица города конфиденциально спросила у Жюльяра-сына, оставшегося на несколько минут по уходе других гостей побеседовать с нею и с председателем суда:
— Вы все, как видно, очень увлекаетесь этими Рогронами?
— Что до меня касается, — заявил провенский Амадис, — то они докучают моей матери, изводят жену, а отец мой не выносил мадемуазель Сильвию еще тридцать лет тому назад, когда ее поместили к нему ученицей.
— У меня большое желание, — сказала прелестная председательша, поставив свою хорошенькую ножку на решетку камина, — дать этим людям понять, что моя гостиная отнюдь не трактир.
Жюльяр возвел глаза к небу, как бы желая сказать:
‘Боже мой! Как остроумно, сколько тонкости!’
— Я хочу видеть у себя избранное общество, если же принимать каких-то Рогронов, оно, конечно, избранным не будет.
— У них ни ума, ни сердца, ни умения держать себя, — сказал председатель суда. — Ежели, проторговав двадцать лет нитками, как моя сестра, например…
— Друг мой, ваша сестра была бы на месте в любом салоне, — вставила г-жа Тифен.
—..имеют глупость и дальше оставаться галантерейщиками, — продолжал председатель суда, — если не стараются избавиться от своего грубого невежества и думают, что высокородные графы Шампанские — это графы счетов на высокосортное шампанское, как нынче вечером случилось с Рогронами, — тогда нужно сидеть у себя дома!
— Они — бахвалы, — сказал Жюльяр. — Точно в Провене имеется один только их дом! Они хотят затмить нас своей роскошью. А на деле у них едва хватает, чтобы свести концы с концами.
— Если бы речь шла об одном лишь брате, — продолжала г-жа Тифен, — куда ни шло, его еще можно было бы вынести, он не слишком обременителен. Сунуть ему китайскую головоломку, и он спокойно просидит весь вечер в уголке гостиной. Чтобы найти решение, ему ведь потребуется целая зима. Но мадемуазель Сильвия… Голос — как у простуженной гиены, руки — словно клешни у омара… Нет, нет, Жюльяр, не возражайте…
Когда Жюльяр ушел, г-жа Тифен сказала мужу:
— Друг мой, хватит с меня туземцев, которых я вынуждена принимать, а уж эти двое меня совсем доконают. Если позволишь, мы обойдемся как-нибудь без них.
— Ты хозяйка в своем доме, — сказал председатель суда, — но только смотри, не нажить бы нам врагов. Рогроны перейдут в оппозицию, которая до сих пор никакого значения в Провене не имела. Рогрон и так уж зачастил к барону Гуро и стряпчему Винэ.
— Ну, тебе это будет лишь на руку, — улыбаясь, сказала Мелани. — Где нет врагов, нет и победы. Какой-нибудь заговор либералов, противозаконное сообщество, какая-нибудь борьба только выдвинут тебя.
Председатель суда с каким-то опасливым восхищением посмотрел на свою молодую супругу.
Назавтра у г-жи Гарслан все на ухо передавали друг другу, что Рогроны не имели успеха у г-жи Тифен, а ее острое словцо насчет трактира вызвало общий восторг. Г-жа Тифен только через месяц собралась с ответным визитом к мадемуазель Сильвии. Такое оскорбительное высокомерие не может остаться в провинции незамеченным. За бостоном у г-жи Тифен Сильвия устроила почтенной г-же Жюльяр-старшей пренеприятную сцену по поводу превосходного мизера, который ее бывшая хозяйка, якобы назло и умышленно, заставила ее потерять. Сильвия, любившая сыграть злую шутку с другими, никак не могла допустить, что и ей могут отплатить той же монетой. Г-жа Тифен подала пример, подбирая партнеров для карточной игры до прихода Рогронов, так что Сильвии оставалось только блуждать от столика к столику и смотреть, как играют другие, поглядывавшие на нее со скрытой насмешкой. А у г-жи Жюльяр-старшей сели за вист, в который Сильвия играть не умела. Старая дева поняла наконец, что она объявлена вне закона, не поняв только, почему она решила, что все ей завидуют. Вскоре никто уже больше не приглашал Рогронов. Но они упорствовали в своем желании проводить вечера в гостях. Остроумцы осторожно, исподтишка вышучивали их, сводя разговор на ‘овальные’ украшения в их доме, на пресловутый поставец для ликеров, равного которому якобы не было в Провене, и Рогроны несли несуразнейший вздор. Дом Рогронов тем временем был закончен. Они задали, конечно, несколько великолепных обедов — для того, чтобы отдать долг вежливости, и для того, чтобы похвастать роскошью, К ним пришли только из любопытства. Первый обед был дан для виднейших особ в городе: для супругов Тифен, у которых, кстати сказать, сами Рогроны ни разу не обедали, для Жюльяров — родителей, сына и невестки, для г-на Лесура, для священника, для г-на и г-жи Галардон. Это был один из тех провинциальных обедов, когда за столом просиживают с пяти до девяти часов вечера. Г-жа Тифен ввела в Провене парижский светский обычай, разрешающий благовоспитанным людям ускользнуть после поданного в гостиную кофе. В этот вечер она ждала к себе гостей и хотела незаметно скрыться, но Рогроны шли за супружеской четой до самой улицы, уговаривая остаться, и, когда вернулись, ошеломленные тем, что им не удалось удержать господина председателя суда и его супругу, прочие гости, в подтверждение того, что г-жа Тифен поступила согласно хорошему тону, последовали ее примеру с жестокой для провинции поспешностью.
— Они не увидят, как красива наша гостиная при вечернем освещении! — сказала Сильвия.
Рогроны приготовили сюрприз своим гостям: никто еще не видел этого прославленного дома до того, как он был закончен. И завсегдатаи салона г-жи Тифен с нетерпением ждали, какой приговор она вынесет чудесам рогроновского дворца.
— Итак, — сказала ей молодая г-жа Мартене, — вы лицезрели Лувр, расскажите же нам обо всем подробно.
— Да ничего особенного, как и сам обед.
— Но каково все это, однако, с виду?
— Ну вот, входная дверь — со знакомым уже вам позолоченным чугунным переплетом, — нас, конечно, заставили полюбоваться им, — начала г-жа Тифен. — Дальше идет большой коридор, он делит дом на две далеко не равные части, так как с правой стороны — одно окно на улицу, а с левой — два. В конце коридора застекленная дверь, она выходит на крыльцо, с которого спускаются в сад, а там, на лужайке, красуется на высоком цоколе гипсовая фигура Спартака ‘под бронзу’. За кухней, под лестницей, подрядчик устроил небольшой чулан для припасов, который, разумеется, тоже пришлось осмотреть. В лестничной клетке, разделанной под черный мрамор с желтыми жилками, — витая лестница наподобие тех, что в кофейнях ведут с нижнего этажа в кабинеты на антресолях. Это нелепое, опасное для жизни сооружение из орехового дерева, с перилами, украшенными медью, было представлено нам как одно из семи новейших чудес света. Под лестницей еще дверь в погреб. По другую сторону коридора — столовая, окнами на улицу, двустворчатая дверь ведет из нее в гостиную такого же размера, но окнами в сад.
— А прихожей разве нет? — спросила г-жа Офре.
— Прихожую заменяет, как видно, этот длинный коридор с вечными сквозняками, — отвечала г-жа Тифен. — Рогроны возымели глубоко национальную, либеральную, конституционную и патриотическую мысль ограничиться в своем доме лишь французской древесиной, — продолжала она. — А посему в столовой — ореховый паркет в елочку. Буфеты, стол и стулья — тоже ореховые. На окнах — белые коленкоровые занавесы с красной каймой, с безвкуснейшими подхватами из толстых красных шнуров, шнуры наброшены на позолоченные матовые розетки, которые торчат, как грибы. Эти великолепные занавесы повешены на палках с вычурными пальметтами по концам, и каждая складка прихвачена вверху штампованной медной львиной лапой. Над буфетом — часы наподобие ресторанных, висят они на чем-то вроде салфетки из позолоченной бронзы — одна из затей, особенно милых сердцу Рогронов. Они предложили мне полюбоваться этим чудом искусства, и я сказала им, не придумав ничего лучшего, что уж если где-либо следует повязывать часы салфеткой, то, несомненно, в столовой. На буфете водружены две большие лампы, вроде тех, что украшают собою стойки модных ресторанов. А над другим буфетом — богато разукрашенный барометр, который занимает, видимо, немалое место в их жизни: Рогрон поглядывает на него, как на свою суженую. Между двух окон художественный гений подрядчика втиснул в роскошную до ужаса нишу белую изразцовую печь. На стенах сверкают красные с золотом обои, тоже как в ресторане, где ими, вероятно, с первого же взгляда пленился когда-то Рогрон. Обед нам подали на белом с золотом фарфоровом сервизе, а десерт — на васильково-синем в зеленых цветочках, но, открыв для нас дверцы буфета, нам показали еще и фаянсовый сервиз, для будней. Против каждого из буфетов — шкаф с бельем. Все чистенькое, новое, сверкающее глянцем и невероятно кричащих тонов. Со столовой, впрочем, я кое-как бы еще примирилась: в ней все же есть какое-то своеобразие, довольно неприятное, однако в точности отражающее характер хозяев, но эти черные гравюры невыносимы (министерству внутренних дел следовало бы их запретить специальным приказом): тут и Понятовский, прыгающий в Эльстер, и оборона заставы Клиши, и Наполеон, собственноручно наводящий пушку, и двое Мазеп — все это в пошлейших золоченых рамах, вполне под стать самим гравюрам, которые так приелись, что могут внушить отвращение к широкому успеху. О, насколько же мне милей те пастели, что висят в столовой госпожи Жюльяр, чудесные пастели времен Людовика Пятнадцатого с изображением плодов, так гармонирующие с деревянной обшивкой стен, чуть тронутой червоточиной, с тяжелым фамильным серебром, старинным фарфором и всем нашим провинциальным бытом. Провинция должна оставаться провинцией, и она смешна, когда, обезьянничая, подражает Парижу. Вы скажете мне, быть может: ‘Всяк купец свой товар хвалит’. Но великолепию их гостиной я предпочитаю вот эту старую гостиную господина Тифена-отца — шторы из плотного китайского шелка в зеленую и белую полоску, камин в стиле Людовика Пятнадцатого, трюмо на изогнутых ножках и старинные зеркала, окаймленные стеклянным ‘горошком’, почтенные ломберные столики и мои синие вазы старого севрского фарфора в старой оправе из меди, часы с не правдоподобными цветами, люстру рококо и обитую ручной вышивкой мебель.
— А какова все же эта гостиная? — спросил г-н Мартене, чрезвычайно польщенный похвалой, которую прекрасная парижанка так ловко расточала провинции.
— Гостиная? Великолепного багрового цвета, — цвета лица мадемуазель Сильвии, когда она сердится, проиграв мизер.
— Сильво-багровый цвет, — сказал председатель суда, и это острое словцо так и осталось в словаре Провена.
— Портьеры на окнах?.. Красные. Обивка мебели?.. Красная. Камин — красного мрамора с жилками. Канделябры и часы — красного мрамора с жилками, на аляповатых, безвкуснейших бронзовых подставках римского стиля с гирляндами и листьями стиля греческого. С каминных часов глядит на вас с таким же глупым видом, как и у самих Рогронов, добродушный толстый лев, так называемый декоративный, который еще долго будет подрывать престиж львов настоящих. Он держит лапу на большом шаре — таков уж обычай декоративных львов: точно депутаты левой, они всю жизнь держат наготове черный шар. Кто знает, может статься, это и впрямь образ из какого-нибудь мифа о конституции? Циферблат часов нелепо разукрашен. Зеркало над камином — в гипсовой раме, вульгарной и пошлой, хотя и модной. Обойщик показал всю свою гениальную изобретательность, затянув каминный экран красной тканью, — складки ее веерообразно расходятся от центральной розетки и образуют целую романтическую поэму, как бы специально созданную для Рогронов, так что те не в силах сдержать восторг и всем показывают свой экран. С потолка спускается люстра, ее тщательно обернули зеленым коленкоровым чехлом, и хорошо сделали — так по крайней мере не видно всей этой отвратительной безвкусицы: яркая бронза украшена безобразнейшими полосками полированного золота. Под люстрой — круглый чайный столик с неизбежной мраморной доской в желтых прожилках, а на нем — металлический поднос в каких-то разводах, отражающий расписные — но какие! — чашки, расставленные вокруг хрустальной сахарницы, такой необычайной, что даже наши внучки удивленно раскроют глаза, любуясь и позолоченными медными ободочками, и боками, граненными наподобие прорезного средневекового рукава, и щипцами для сахара, которые вряд ли когда-нибудь понадобятся. Бумажные обои в гостиной — под красный бархат, в виде панно, заключенных в рамки из медного багета с гигантскими пальметтами по углам. Сверх того, на каждом панно привлекает взоры еще и цветная литография в золоченой раме, отягощенной лепными фестонами, — подделка под нашу прелестную резьбу по дереву. Мебель из корневища вяза обита сукном и состоит, как полагается, из двух диванов, двух бержерок, полдюжины кресел и полдюжины стульев. На консоле гордо высится под стеклянным колпаком алебастровая ваза, якобы в стиле Медичи, рядом с пресловутым поставцом для ликеров. Рогроны нам прожужжали уши, что подобного ему нет во всем Провене! В амбразуре каждого окна с великолепными красными шелковыми портьерами и тюлевыми занавесами — карточный столик. Ковер — обюссоновский. Как же было Рогронам не ухватиться обеими руками за этот ковер с розетками из цветов на красном фоне — самый избитый и пошлейший из рисунков! У гостиной нежилой вид: в ней не найти ни книг, ни гравюр, ни безделушек, загромождающих обычно наши столы, — сказала г-жа Тифен, глядя на свой стол с массой модных пустячков, альбомов и преподнесенных ей красивых вещиц. — Там нет ни цветов, ни всяких новинок, постоянно сменяющих друг друга. Все сухо и холодно, как сама мадемуазель Сильвия. Бюффон прав, ‘Стиль — это человек’, а у каждой гостиной, несомненно, есть свой стиль.
Прекрасная г-жа Тифен продолжала свое насмешливое описание. Уже по его началу можно составить себе понятие об убранстве первого этажа, который брат и сестра показали гостям, но трудно даже вообразить себе, какими нелепыми затеями соблазнил Рогронов ловкий подрядчик: тут были и двери с вычурной отделкой, и внутренние ставни с резьбой, и лепные карнизы, и веселенькая роспись на стенах, золоченые медные скобы, всевозможные звонки, бездымные камины, приспособления, предохраняющие от сырости, раскрашенные под мозаику стены коридора, какие-то необычайные оконные стекла и замки — словом, здесь были представлены в расточительном изобилии все те безвкусные и нелепые выдумки, которые так удорожают постройку и пленяют буржуа.
Никто не желал бывать на вечерах у Рогронов, все их старания оказались тщетными. За отговорками дело не стало: каждый день обещан был либо г-же Гарслан, либо г-же Галардон, либо дамам Жюльяр, либо г-же Тифен, либо супрефекту и т, п. Рогроны думали, что достаточно давать обеды — и можно составить себе общество, но их посещали лишь насмешливые юнцы и любители пообедать на чужой счет, которые найдутся в любом уголке земного шара, а влиятельные люди — к ним ни ногой. В ужасе от того, что сорок тысяч франков, потраченные на перестройку дома — нашего дорогого дома, как говорила Сильвия, — были брошены на ветер и оказались чистым убытком, она задумала наверстать их строгой экономией. Поэтому она вскоре отказалась от званых обедов, обходившихся в тридцать — сорок франков каждый, не считая вина, и не оправдавших ее надежды создать себе общество, что в провинции ничуть не легче, чем в Париже. Сильвия рассчитала кухарку и взяла для черной работы деревенскую девушку. Готовила же она сама, ‘из любви к искусству’.
Через четырнадцать месяцев после переезда брата и сестры в Провен для них наступила одинокая и ничем не заполненная жизнь. Изгнание из салонов зажгло в сердце Сильвии бешеную злобу против Тифенов, Жюльяров, Офре, Гарсланов — словом, против всего общества Провена, которое она уже называла ‘шайкой’ и с которым была в крайне натянутых отношениях. Ей хотелось в противовес ему создать другой кружок, но мелкая буржуазия состояла исключительно из лавочников, свободных лишь по воскресным и праздничным дням, а кроме них, были только такие люди с подмоченной репутацией, как, например, стряпчий Винэ и врач Неро, или же такие неприемлемые бонапартисты, как полковник барон Гуро, с которым, впрочем, Рогрон очень неосмотрительно сошелся вопреки предостережениям крупной буржуазии Провена. Брату и сестре ничего иного не оставалось, как сидеть по вечерам у камелька в столовой и предаваться воспоминаниям о своей лавке, о лицах покупателей и прочих столь же приятных предметах. К концу второй зимы ими овладела гнетущая скука Они совершенно не знали, как убить время в течение дня. Отправляясь спать, они говорили, ‘Вот и еще один день прошел!’ Утром им не хотелось вставать, они долго валялись в постели, медленно одевались. Рогрон сам ежедневно брился, рассматривая в зеркале свою физиономию, в которой ему постоянно чудились болезненные изменения, он обсуждал их с сестрою, бранил служанку за то, что вода для умывания была недостаточно горяча, потом шел в сад взглянуть, распустились ли цветы, доходил до самого берега, где выстроил беседку, смотрел, не рассохлись ли двери и окна, не осел ли дом, не потрескалась ли стенная живопись, не выцвела ли краска. Вернувшись, делился с Сильвией тревогами по поводу заболевшей курицы или же упорных пятен на отсыревшей стене, а сестра создавала себе занятие, хлопотливо накрывая на стол или распекая служанку. Барометр оказался самой полезной частью обстановки: Рогрон без всякой надобности постоянно справлялся по нему о погоде, дружески похлопывая его и заявляя: ‘Дрянная погода!’ — на что сестра отвечала: ‘Что ж, погода по сезону!’ Всем, кто приходил к Рогрону, он расхваливал качества этого прекрасного прибора.
Часть дня занимал еще завтрак. С какой медлительностью братец и сестра пережевывали каждый кусочек! Пищеварение у них было поэтому отличное, и им не приходилось опасаться рака желудка. Кое-как они дотягивали до полудня, читая ‘Улей’ и ‘Конститюсьонель’. На парижскую газету они подписывались вскладчину со стряпчим Винэ и полковником. Рогрон сам относил газету полковнику, квартировавшему на площади в доме г-на Мартене, и с огромным наслаждением слушал его разглагольствования. Он все не мог взять в толк, какую же опасность представляет собой полковник Гуро. По глупости он рассказал ему об остракизме, которому ‘тифеновская шайка’ подвергала Гуро, и передал ему все, что о нем говорили. Полковник, отменно владевший как пистолетами, так и шпагой и никого не боявшийся, бог весть как отделал ‘Тифеншу с ее Жюльяром’, всех этих сторонников правительства, людишек из верхнего города, которые продались иноземным государствам, готовы на все ради теплого местечка, произвольно подменяют фамилии кандидатов при подсчете голосов после выборов и т, д. Около двух часов дня Рогрон отправлялся на прогулку. Он бывал счастлив, если какой-нибудь торговец окликал его с порога своей лавки: ‘Как дела, папаша Рогрон?’ Он пускался в разговоры, расспрашивал о городских новостях, выслушивал сплетни и россказни, ходившие по Провену, и разносил их дальше. Подымался в верхний город, шел по размытой дождями дороге. Встречал порою стариков, вышедших, как и он, на прогулку. Такие встречи были для него счастливым событием. В Провене попадались люди, разочаровавшиеся в парижской жизни, скромные ученые, живущие среди своих книг. Не трудно представить себе, с каким видом Рогрон слушал заместителя судьи Дефондриля, скорее археолога, нежели юриста, когда тот говорил, обращаясь к г-ну Мартене-отцу, человеку ученому, указывая ему на долину: ‘Объясните мне, почему все бездельники Европы ездят в Спа, а не в Провен, хотя французской медициной установлено, что провенские воды выше качеством, богаче железом и что их лечебная сила так же несомненна, как целительные свойства наших роз?’
— Что же вы хотите? — отвечал ученый муж. — Это одна из прихотей прихотливого случая, столь же необъяснимая, как и он сам. Сто лет назад бордоское вино не пользовалось ни малейшей известностью, маршал Ришелье, одна из замечательнейших личностей прошлого века, французский Алкивиад, назначается губернатором Гюйенны: он был слабогрудым — ни для кого не тайна почему! — местное вино восстанавливает его силы, излечивает его. Бордо получает стомиллионную ренту, и маршал раздвигает бордоские границы до Ангулема, до Кагора, словом, на сорок лье в окружности. Уж не знаю, где кончаются бордоские виноградники! А маршалу даже памятника в Бордо не поставили!
— О! Если нечто подобное случится в Провене, в нынешнем ли веке, в будущих ли веках, — говорил г-н Дефондриль, — надеюсь, тут будет красоваться — на маленькой площади нижнего города или же у замка в верхнем городе — белый мраморный барельеф с изображением г-на Опуа, возродившего к жизни провенские минеральные воды!
— Сударь, возрождение Провена, по-видимому, уже невозможно, — возражал старик Мартене. — Ведь город обанкротился.
Тут Рогрон, широко открыв от удивления глаза, воскликнул:
— То есть как это?
— Провен был некогда столицей, которая в двенадцатом веке соперничала с Парижем: у графов Шампани здесь был тогда свой двор, не хуже чем у короля Ренэ в Провансе, — разъяснял ученый муж. — В те времена культура, веселье, изящество, женщины — словом, все великолепие общественной жизни не сосредотачивалось исключительно в Париже. Но города, подобно коммерческим фирмам, оправляются от краха с большим трудом: все, что осталось нам от прежнего Провена, — это аромат нашего славного прошлого, аромат наших роз, а в придачу — супрефектура.
— О, что сталось бы с Францией, сохрани она все свои столицы феодальных времен! — восклицал Дефондриль. — Разве могут супрефекты заменить поэтический, галантный и воинственный род Тибо, превративший Провен в то, чем была когда-то для Италии Феррара, для Германии — Веймар и чем ныне хотел бы стать Мюнхен?
— Неужели Провен был столицей? — удивлялся Рогрон.
— Да вы что — с неба свалились? — спрашивал археолог Дефондриль. Он стучал тростью по тротуару и объяснял:
— Разве вы не знаете, что весь верхний город построен на склепах?
— На склепах!
— Ну да, на склепах, необычайно высоких и обширных, как церковные приделы. И даже со столбами.
— Господин Дефондриль занят сейчас большим археологическим трудом, в котором хочет раскрыть тайну этих загадочных сооружений, — говорил старик Мартене, заметив, что судья оседлал своего любимого конька.
Рогрон возвращался к себе в восторге от того, что дом его стоит в долине. Для обсуждения вопроса о провенских склепах требовалось пять-шесть дней, так что на несколько вечеров холостяк и старая дева обеспечены были темами для разговоров. Рогрон постоянно получал таким образом разные сведения — то о старом Провене, то о предполагаемых браках — или же узнавал какие-нибудь старые политические новости, и все это пересказывал сестре. Сотни раз во время прогулки, порою многократно обращаясь к одному и тому же лицу, задавал он вопрос: ‘Ну, что нового? Ну, что слышно?’ Вернувшись домой, он бросался на один из диванов в гостиной, как человек замученный усталостью, хотя утомлен бывал лишь весом собственного тела. Он возвращался к обеду и раз двадцать наведывался из гостиной на кухню, поглядывая на часы, открывая и закрывая двери. Пока брат и сестра проводили вечера в гостях, они кое-как дотягивали до того часа, когда нужно было идти спать, но с тех пор как им пришлось коротать время дома, вечера их были подобны томительному пути через пустыню. Порой соседи, возвращаясь из гостей, слышали вопли, доносившиеся из дома Рогронов, словно брат резал сестру, — то зевал изнывавший от скуки галантерейщик. Этим двум механизмам нечего было дробить своими заржавленными колесами, и они скрипели. Брат поговаривал о женитьбе, но только с отчаяния. Он чувствовал себя постаревшим, усталым. Женщины пугали его. Сильвия, поняв необходимость иметь кого-нибудь третьего в доме, вспомнила о бедной кузине, их никто о ней не спрашивал, ибо все в Провене полагали, что и молодая г-жа Лоррен и дочь ее — обе умерли. Сильвия Рогрон никогда ничего не теряла: у нее, как у настоящей старой девы, ничто не могло пропасть, якобы случайно наткнувшись на письмо Лорренов, она естественнейшим образом заговорила с братом о Пьеретте, и тот был почти счастлив, что в доме у них появится маленькая девочка.
Сильвия написала старикам Лорренам полуделовое, полуродственное письмо, оправдывая свой запоздалый ответ ликвидацией дела, переездом в Провен и устройством на новом месте. Она выражала желание взять к себе свою двоюродную сестру, давая понять, что если г-н Рогрон не женится, Пьеретта получит когда-нибудь в наследство двенадцать тысяч франков ренты. Нужно уподобиться, как Навуходоносор, кровожадному дикому зверю, быть запертым в клетке зоологического сада и не иметь другой добычи, кроме конины, доставляемой сторожем, или же лавочнику, удалившемуся от дел и лишенному возможности терзать своих приказчиков, чтобы постигнуть нетерпение, с каким брат и сестра ждали Пьеретту Лоррен. Через три дня после отправки письма они уже спрашивали себя, когда же приедет их кузина. В своем мнимом благодеянии, оказываемом бедной родственнице, Сильвия увидела способ поднять себя в общественном мнении Провена. Она отправилась к осудившей их г-же Тифен, желавшей создать в Провене салон с избранным обществом наподобие женевского, и раструбила там об ожидаемом приезде их кузины Пьеретты, дочери полковника Лоррена, вздыхая над ее несчастьем и всячески подчеркивая свою радость иметь молодую и хорошенькую наследницу, которую не стыдно будет показать людям.
— Поздновато же вы о ней вспомнили, — иронически заметила г-жа Тифен, восседавшая на софе у камина.
За картами, во время сдачи, г-жа Гарслан, понизив голос, вкратце напомнила историю наследства старика Офре. Нотариус разъяснил жульнические проделки трактирщика.
— Где же она, бедняжка, теперь живет? — вежливо осведомился председатель суда Тифен.
— В Бретани, — отвечал Рогрон.
— Но Бретань велика, — заметил королевский прокурор г-н Лесур.
— Лоррены, ее дед и бабушка, нам писали. Когда эго было, милая? — спросил Рогрон.
Сильвия, с увлечением расспрашивавшая г-жу Гарслан, где она брала материю на платье, неосторожно сказала:
— Перед тем, как мы продали лавку.
— И вы только три дня тому назад ответили? — воскликнул нотариус.
Лицо Сильвии запылало, как уголь в камине.
— Мы написали в дом призрения Сен-Жак, — продолжал Рогрон.
— Такая богадельня действительно существует, — заметил судья, бывший прежде заместителем судьи в Нанте, — но девочка там находиться не может, — ведь туда принимают только людей старше шестидесяти лет!
— Она живет при своей бабушке, — сказал Рогрон.
— У нее было маленькое состояние, восемь тысяч франков, которое ваш отец у нее… Гм… ваш дед ей оставил, — сказал нотариус, умышленно обмолвившись.
— А! — с тупым видом протянул Рогрон, не поняв этой язвительной насмешки.
— Вы, стало быть, ничего не знаете о том, как и на какие средства живет ваша двоюродная сестра? — осведомился председатель суда.
— Если бы господин Рогрон знал об этом, он не оставлял бы ее в таком учреждении, как приют для престарелых, — сурово возразил судья. — Я припоминаю теперь, что при мне в Нанте продавался с торгов дом, принадлежавший господину и госпоже Лоррен, а закладная мадемуазель Лоррен потеряла при этом свою силу. Я был тогда комиссаром конкурсного управления.
Нотариус заговорил о полковнике Лоррене: будь тот жив, он бы крайне удивился, узнав, что дочь его находится в убежище, подобном Сен-Жаку. Рогроны ушли домой, решив, что свет очень зол. Сильвия поняла, как мало успеха имел ее шаг: он лишь уронил ее в глазах высшего общества Провена, доступ туда был для нее окончательно закрыт. С тех пор Рогроны уже не скрывали больше своей ненависти к виднейшим буржуазным семьям Провена и их сторонникам. Рогрон стал повторять сестре все, что напевали ему в уши либералы — полковник Гуро и стряпчий Винэ — относительно Тифенов, Гене, Гарсланов, Гепенов и Жюльяров.
— Послушай, Сильвия, не понимаю, с чего бы госпоже Тифен так сторониться купечества улицы Сен-Дени, родством с такими людьми ей бы только гордиться! Ведь ее мать, госпожа Роген, — кузина Гильомов, владельцев ‘Кошки, играющей в мяч’, — они передали потом лавку своему зятю Жозефу Леба. А отец ее — тот самый нотариус Роген, который обанкротился в тысяча восемьсот девятнадцатом году и разорил торговый дом Бирото. Стало быть, богатство госпожи Тифен — краденое: хороша госпожа Роген, жена нотариуса, которая предоставляет мужу злостно обанкротиться, а сама выходит сухой из воды. Славно, нечего сказать!.. А! Понимаю: она сбыла дочь замуж в провинцию из-за своих шашней с банкиром дю Тийе. И эти люди смеют еще задирать нос! Но… все они таковы!
С того дня как Дени Рогрон и сестра его начали поносить ‘шайку’, они, сами того не подозревая, стали персонами и были на пути к тому, чтобы собрать вокруг себя общество: их гостиной суждено было стать центром сил, искавших для себя поле деятельности. Бывший галантерейщик приобрел некое историческое и политическое значение, ибо он, все так же сам того не подозревая, объединил и укрепил рассеянные до тех пор либеральные элементы Провена. Вот как это случилось. За первыми попытками Рогронов проникнуть в провенское общество с живейшим интересом следили полковник Гуро и стряпчий Винэ, которых сблизила общность убеждений и то, что все их сторонились Оба они держались одинаковых патриотических взглядов и по одним и тем же соображениям: каждому из них хотелось выдвинуться. Однако, если они и жаждали стать командирами, войска у них не было. Либеральную партию Провена составляли: старый солдат-инвалид, который содержал кофейню, трактирщик, нотариус Курнан — соперник Офре, доктор Неро — конкурент г-на Мартене, несколько лиц, живущих на свои доходы, рассеянные по округу фермеры и владельцы земель, приобретенных из национального имущества. Полковник и стряпчий воспользовались враждебностью Рогронов к провенской аристократии, радуясь возможности привлечь на свою сторону глупца, который послужит источником средств для их махинаций, подпишет любую бумагу и в случае надобности станет козлом отпущения, да и дом свой предоставит их сторонникам в качестве своего рода ратуши. Совместная подписка на газету ‘Конститюсьонель’ уже создавала некоторую связь между полковником, стряпчим и Рогроном, и полковнику Гуро нетрудно было обратить бывшего галантерейщика в либерала, хотя Рогрон мало смыслил в политике и, если при Нем говорили о дерзком предприятии сержанта Мерсье, думал, что речь идет о каком-нибудь торговом предприятии. Предстоящий приезд Пьеретты заставил поторопиться с осуществлением корыстных замыслов, взлелеянных в расчете на невежество и тупость холостяка и старой девы. Когда полковник увидал, что рухнули все надежды Сильвии проникнуть в общество Тифенов, у него зародилась тайная мысль. Старые вояки так насмотрелись разных ужасов в разных странах, на стольких полях сражений видели столько обнаженных, изуродованных трупов, что никакая физиономия их уже не испугает. Гуро нацелился на состояние старой девы. Полковник — приземистый толстяк — носил огромные серьги в ушах, и без того уж украшенных целыми кустами волос. Торчащие в стороны бакенбарды, или плавники, как они назывались в 1799 году, уже начинали у него седеть. Благодушная, толстая, красная физиономия была словно выдублена, как у всех, кто уцелел после Березины. Большой живот был резко выпячен — особенность, отличающая старых кавалерийских офицеров: Гуро командовал вторым гусарским. Под его седыми усами прятался рот, огромный, точно кисет для табака, если позволительно прибегнуть к такому солдатскому сравнению, единственно могущему дать понятие об этой прорве: Гуро не ел, а пожирал! Нос его был изуродован ударом сабли. Голос приобрел поэтому характерный для монахов глухой и гнусавый звук. Его маленькие, короткие и широкие руки были как раз такие, о которых женщины говорят обычно: ‘Руки у вас, как у заправского негодяя!’ При дородном туловище ноги его казались тощими. В этом грузном, но проворном теле обретался проницательный ум, огромный запас жизненного опыта, прикрытый кажущейся бесшабашностью вояки, и полное пренебрежение к светским условностям. У полковника Гуро был офицерский крест Почетного легиона и две тысячи четыреста франков пенсии, так что все его средства сводились к трем тысячам франков в год.
У стряпчего, долговязого и тощего, либеральными убеждениями заменялись все таланты, а единственным достоянием были довольно скудные доходы от адвокатской практики. В Провене стряпчие сами выступают на суде. Но суд не очень-то благосклонно выслушивал мэтра Винэ из-за его политических взглядов. И потому даже самые либеральные фермеры предпочитали обращаться со своими тяжбами к другому адвокату, пользовавшемуся большим доверием суда. Говорили, что Винэ соблазнил в окрестностях Куломье богатую девушку и родители ее вынуждены были согласиться на их брак. Жена его происходила из старинного дворянского рода в Бри, из семьи Шаржбефов, родоначальник которой был оруженосцем и прославился каким-то подвигом, совершенным во время египетского похода Людовика Святого. Дочь навлекла на себя немилость родителей своим замужеством, и они собирались, как то было известно Винэ, оставить все свое состояние старшему сыну, с тем чтобы он впоследствии передал часть наследства детям сестры. Так сорвалась первая честолюбивая попытка этого человека.
Преследуемый нищетой, стыдясь того, что не может создать для жены приличные условия жизни, стряпчий направил все свои усилия на то, чтобы сделать карьеру в прокуратуре, — но тщетно: богатые представители семьи Шаржбефов отказали ему в поддержке. Высоконравственная роялистская родня его жены осуждала этот вынужденный брак, к тому же их новоявленный родственник носил фамилию Винэ: неужели оказывать покровительство человеку столь низкого звания? И, ветвь за ветвью, семья Шаржбефов выпроваживала его, когда он пытался с помощью жены добиться поддержки у ее родни. Лишь у одной из Шаржбефов г-жа Винэ нашла сочувствие — у бедной вдовы, проживавшей с дочерью в Труа. И Винэ впоследствии не забыл о приеме, оказанном его жене этой представительницей рода Шаржбефов. Всеми гонимый, полный ненависти к семье своей жены, к правительству, отказывавшему ему в предоставлении места, к обществу Провена, не желавшему его принимать, Винэ примирился с бедностью. Накипевшая желчь дала ему силу для борьбы. Он стал либералом, сообразив, что карьера его связана с победой оппозиции, и в ожидании лучших дней ютился со своей домоседкой женой в жалком домишке верхнего города. Молодая г-жа Винэ, предназначенная для лучшей участи, жила со своим мужем и ребенком в полном уединении. Бывает бедность, которую переносят весело и с достоинством, но Винэ, снедаемый честолюбием, чувствовавший свою вину перед соблазненной им женщиной, был охвачен мрачным бешенством, совесть его стала податливой, и он решил любым способом добиться успеха. Лицо его, еще не старое, осунулось. В суде многие испытывали страх, глядя на его плоскую змеиную голову с тонким большим ртом и сверкающими сквозь очки глазами и слушая его пискливый, резкий, настойчивый голос, раздражавший нервы. Неровный и болезненный цвет лица какого-то желто-зеленого оттенка позволял догадываться о неудовлетворенном тайном честолюбии, о постоянных разочарованиях и тщательно скрываемой бедности. Он обладал красноречием, умел спорить, у него не было недостатка ни в картинных выражениях, ни в остроумии, он был образован, хитер. Жажда преуспеяния научила его во всем разбираться, он мог бы стать политическим деятелем. Человек, который не останавливается ни перед чем, лишь бы это не каралось законом, очень силен, — Вина отличался именно такого рода силой. Будущий борец на парламентской арене, один из тех, кто впоследствии требовал возведения на трон Орлеанской династии, оказал ужасное влияние на судьбу Пьеретты. В те времена он хотел основать в Провене газету, которая послужила бы орудием для осуществления его планов. Исподтишка, при помощи полковника, наблюдая за холостяком и старой девой, стряпчий пришел к решению сделать на них ставку. На этот раз он не мог, казалось, просчитаться: после семи тяжелых лет, когда дома у него зачастую не было ни крохи, нищете его приходил конец. В тот день, когда Гуро, встретившись с ним на маленькой площади, сообщил ему, что Рогроны порвали с буржуазной аристократией верхнего города, приверженной правительству, стряпчий многозначительно толкнул его в бок.
— Такая или этакая будет у вас жена, красивая или дурнушка — вам ведь безразлично, — сказал он. — Женились бы вы на мадемуазель Рогрон, мы с вами тогда могли бы кое-что здесь предпринять…
— Я и сам об этом подумывал, да они выписали дочь бедного полковника Лоррена, свою наследницу, — сказал Гуро.
— Добейтесь у них завещания в вашу пользу. О! Дом у вас будет полная чаша!
— Да, впрочем, и малютка… Ну, там видно будет! — сказал полковник с таким шутовским и гнусным видом, что человек, подобный Винэ, прекрасно мог понять, как мало значила какая-то девчонка в глазах этого рубаки.
После переезда родных в убежище для престарелых, где они печально доживали свой век, юная и самолюбивая Пьеретта жестоко страдала от сознания, что живет там из милости, и очень обрадовалась, узнав, что у нее есть богатые родственники, готовые ее приютить. Услыхав, что она готовится к отъезду, друг ее детства, сын майора Бриго, ставший к тому времени подмастерьем у столяра в Нанте, принес ей на дорогу шестьдесят франков — все свое богатство, с трудом собранное им за время ученичества из чаевых, и Пьеретта приняла этот дар с великолепным спокойствием истинной дружбы, доказывавшим, что будь она сама на месте Бриго, ее обидело бы выражение благодарности. Бриго прибегал по воскресеньям в Сен-Жак, чтобы поиграть с Пьереттой и утешить ее. Крепкий и здоровый юноша постиг всю сладость той самоотверженной и преданной заботливости, которой мы окружаем непроизвольно избранный нами предмет нашей любви. Не раз в воскресный день, забравшись в уголок сада, они с Пьереттой расшивали завесу будущего узорами своей ребяческой фантазии: подмастерье столяра, оседлав свой рубанок, отправляется искать по свету удачи и, разбогатев, возвращается к Пьеретте, которая его ждет. Итак, в октябре 1824 года, когда Пьеретте исполнилось одиннадцать лет, двое стариков и молодой рабочий с глубокой грустью поручили ее попечениям кучера, следовавшего со своим дилижансом из Нанта в Париж, и попросили его посадить девочку в Париже в другой дилижанс, отправляющийся в Провен. Бедный Бриго! Он, как собачонка, бежал сколько мог за дилижансом, не спуская глаз со своей милой Пьеретты. Напрасно бретоночка подавала ему знаки, чтобы он остановился. Бриго, выбежав за город, отмахал еще целую милю и, только окончательно выбившись из сил, бросил сквозь слезы прощальный взгляд своей Пьеретте, которая тоже заплакала, когда он скрылся из виду… Высунувшись из окна дилижанса, Пьеретта снова увидала своего друга: он все еще стоял на дороге, глядя вслед неуклюжему экипажу. Лоррены и Бриго были так неопытны в житейских делах, что Пьеретта приехала в Париж без единого су. В Париже возница, которому девочка рассказала о своих богатых родственниках, заплатил за нее в гостинице и в возмещение своих расходов взял деньги с кучера труаского дилижанса, поручив ему доставить Пьеретту к родственникам и истребовать следуемое за провоз, точно она была почтовой посылкой. Спустя четыре дня после отъезда из Нанта, в понедельник, около девяти часов вечера, добродушный старый толстяк, кучер Королевского общества почтовых карет, взял Пьеретту за руку и, пока на Большой улице выгружали доставленных в Провен пассажиров и поклажу, повел девочку, весь багаж которой состоял из двух платьиц, двух пар чулок и двух сорочек, к мадемуазель Рогрон, по адресу, указанному ему начальником почтовой конторы.
— Мое почтение, мадемуазель и вся честная компания! — сказал кучер. — Вот вам ваша двоюродная сестрица. Не девочка, а ягодка! С вас сорок семь франков. Хотя у вашей малютки не бог весть сколько багажа, распишитесь все же вот на этом листочке.
Мадемуазель Сильвия с братом шумно выражали свое удивление и радость.
— Прошу прощенья, — сказал кучер, — меня ждет дилижанс, распишитесь на квитанции, дайте мне сорок семь франков шестьдесят сантимов да на водку, сколько не жалко, — и мне и нантскому кучеру. Мы за малюткой глядели, как за родной дочкой, уплатили за ее ночлег, за еду, за место до Провена и еще за кое-какие мелочи.
— Сорок семь франков двенадцать су! — ужаснулась Сильвия.
— Вы никак торговаться собираетесь! — воскликнул кучер.
— Где же счет? — спросил Рогрон.
— Счет? А квитанция на что?
— Хватит болтать, — сказала Сильвия брату, — видишь же, что платить все равно придется.
Рогрон принес сорок семь франков и двенадцать су.
— А нам с товарищем, стало быть, ничего? — спросил кучер.
Из недр своего старого бархатного ридикюля, набитого ключами, Сильвия извлекла сорок су.
— Благодарствуйте, себе оставьте, — сказал кучер. — Пусть уж лучше мы все это просто так, задаром сделали для малютки.
Он взял расписку и вышел, сказав толстой служанке: ‘Ну и лавочка! Бывают же такие крокодилы, почище египетских!’
— Какой грубиян! — воскликнула Сильвия, услыхав его слова.
— Да ведь им как-никак пришлось повозиться! — упершись кулаками в бока, возразила Адель.
— Ну, нам с ним не детей, крестить, — заявил Рогрон.
— Где вы ее спать положите? — спросила служанка. Так прибыла Пьеретта Лоррен к своим родственникам, так ее приняли двоюродный братец и двоюродная сестрица, тупо разглядывавшие девочку, которую выгрузили у них будто какой-то тюк, переправив из жалкой каморки в Сен-Жаке, где она ютилась подле деда и бабки, прямо в столовую ее кузенов, показавшуюся ей дворцовым залом Она оробела и растерялась. Бретоночка в синей юбке из простой шерстяной ткани, в розовом коленкоровом передничке, в грубых башмаках, синих чулках, в белой косынке и в натянутых на обветренные руки шерстяных, красных с белыми кантиками митенках, купленных ей в Париже кучером, показалась бы очаровательной всякому, кроме этих бывших лавочников. Бретонский чепчик, который ей выстирали в Париже (он испачкался по пути из Нанта), словно ореолом окружал ее жизнерадостное личико. Этот национальный головной убор из тонкого батиста с накрахмаленными и крупно плоенными кружевами так прост и кокетлив, что заслуживал бы подробного описания. Ткань и кружево, пропуская свет, бросают лишь легкую тень, и она придает лицу ту девственную прелесть, которую многие художники тщетно пытаются передать красками, а Леопольд Робер так удачно запечатлел в прекрасной, как рафаэлева мадонна, женщине с ребенком на картине ‘Жнецы’. В этой пронизанной светом кружевной рамке сияло цветущее здоровьем розово-белое личико. В теплой столовой разгорелись нежные ушки, губы, кончик тонкого носа, отчего все лицо казалось еще белее.
— Что же ты с нами не поздороваешься? — сказала Сильвия. — Я твоя двоюродная сестра, а вот твой двоюродный брат.
— Кушать хочешь? — обратился к Пьеретте Рогрон.
— Когда же ты выехала из Нанта? — спросила Сильвия.
— Она немая, — сказал Рогрон.
— У нее, бедняжки, и одежи-то совсем нет! — воскликнула толстая Адель, развернув небольшой узел, увязанный в платок старика Лоррена.
— Поцелуй же своего двоюродного брата! — сказала Сильвия.
Пьеретта поцеловала Рогрона, — Поцелуй же свою двоюродную сестру! — сказал Рогрон.
Пьеретта поцеловала Сильвию.
— Девочку совсем разморило дорогой. Ей, верно, нужно отоспаться, — сказала Адель.
Пьеретта почувствовала вдруг к обоим своим родственникам непобедимое отвращение — чувство, которого до той поры еще никогда и ни к кому не испытывала. Сильвия со служанкой пошли укладывать бретоночку спать в ту самую комнату третьего этажа, где Бриго заметил белые коленкоровые занавески. Там стояла узкая, как в пансионе, кровать с коленкоровым пологом и деревянной колонкой, окрашенной в голубой цвет, ореховый комод без мраморной доски, небольшой ореховый стол, простой ночной столик без дверцы, три убогих стула и висело зеркало. Стены мансарды оклеены были дешевенькими голубыми обоями в черных цветочках. Пол был выложен крашеными и навощенными плитками — от него так несло холодом, что стыли ноги. Ковра не было, если не считать плетеного тряпичного половичка у кровати. Простой мраморный камин украшен был зеркалом, двумя позолоченными медными подсвечниками и грубой алебастровой вазой с ручками в виде голубков, красовавшейся некогда в комнате Сильвии в Париже.
— Удобно ли тебе здесь будет, детка? — спросила Сильвия.
— О! Тут так красиво! — серебристым голоском ответила девочка.
— Ну, она не больно прихотлива, — проворчала себе под нос толстая служанка. — Положить ей грелку в постель? — спросила она.
— Да, — сказала Сильвия, — простыни могли отсыреть.
Вместе с грелкой Адель принесла и свою косынку, Пьеретта, привыкшая спать на простынях из грубого бретонского холста, удивилась тонкости и мягкости простынь из бумажной ткани. Когда девочку уложили спать, Адель, не утерпев, сказала, спускаясь по лестнице: ‘Все ее пожитки, мадемуазель, и трех франков не стоят’.
С тех пор как Сильвия перешла на систему строгой экономии, она, чтобы не тратить лишнего на освещение и топливо, оставляла свою служанку в столовой, — лишь когда являлись Вина и полковник Гуро, Адель уходила на кухню. Приезд Пьеретты дал пищу для разговоров на весь вечер.
— Придется завтра же купить ей все необходимое, — сказала Сильвия. — У нее ровно ничего нет.
— У нее одна только пара башмаков — та, что на ногах, да и весят они чуть ли не по десять фунтов каждый, — сказала Адель.
— Так уж принято в их краях, — объявил Рогрон.
— Как она осматривала свею комнату! А ведь двоюродная сестрица таких людей, как вы, мадемуазель, могла бы жить в комнате и получше.
— Ладно, помалкивайте, — сказала Сильвия, — вы же видели, что девочка от нее в восторге.
— Боже, какие сорочки, они, небось, ей всю кожу ободрали! Все это никуда не годится, — заявила Адель, разобрав узелок Пьеретты.
Хозяин, хозяйка и служанка до десяти часов вечера обсуждали, какой коленкор и по какой цене купить яд сорочки, сколько потребуется пар чулок, из какой ткани и сколько шить нижних юбок, и подсчитывали, во что обойдется весь гардероб Пьеретты.
— Это станет нам по меньшей мере в триста франков, — сказал сестре Рогрон, запоминавший по старой привычке цену каждого предмета и производивший в уме подсчет.
— Триста франков! — воскликнула Сильвия.
— Да, триста франков, подсчитай сама. Брат и сестра еще раз прикинули, и получилось действительно триста франков, не считая работы.
— Вот так и вышвырнем разом три сотни, — сказала Сильвия, отправляясь спать все еще под впечатлением этой мысли, для которой она нашла столь удачное выражение.
Пьеретта была дитя любви, и любовь одарила ее своей жизнерадостностью, веселостью и нежностью, своим благородством и самоотверженностью, ничто еще не оскорбляло до сих пор, не ранило ее пугливого сердечка, и оно так больно сжалось от приема, оказанного ей богатыми родственниками. Если жизнь в Бретани была полна для нее лишений, то зато полна была также и нежности. Старики Лоррены были самыми неумелыми торговцами, зато они были самыми любящими, простосердечными и ласковыми людьми на свете, как и все, кто не расчетлив. В Пан-Гоэле их внучка росла на свободе. Она со своим товарищем Жаком Бриго каталась, когда вздумается, на лодке по прудам, носилась по полям и по городу, совсем как Павел и Виргиния. Все баловали и ласкали их, а они, свободные, как ветер, жадно устремлялись за неисчислимыми радостями детства: летом ездили смотреть на рыбную ловлю, ловили жуков и бабочек, собирали букеты, разгодили цветы, зимой — то устраивали каток, то строили ледяной дворец, то лепили снежную бабу или играли в снежки. Они везде были желанными гостями, их всюду встречали улыбкой. Беда пришла, когда настало время учиться. Жак остался после смерти отца без всяких средств, и родные отдали его в ученики к столяру, где его кормили из милости. Так позже из милости кормили и Пьеретту в Сен-Жаке. Но даже в этой своеобразной богадельне все баловали, ласкали, лелеяли душеньку Пьеретту. Малютка, привыкшая к любви и нежности, не встретила у своих богатых родственников, к которым так стремилась, ни ласкового взгляда, ни доброго слова, ни привета, а ведь все это находилось для нее у каждого, даже у посторонних, даже у кучеров дилижанса. Она совсем растерялась от новизны впечатлений и особенно от непривычной неприветливой атмосферы, в которую попала. Сердцу, как и телу, может стать вдруг холодно или тепло. Сама не зная почему, бедняжка почувствовала желание заплакать, но она была утомлена и уснула. Приученная рано вставать, как все деревенские дети, Пьеретта проснулась на другой день на два часа раньше кухарки. Одевшись, она потопталась в своей комнате над головой кузины, осмотрела в окно маленькую площадь и начала было спускаться вниз, но остановилась, восхищенная лестницей, — обследовала ее во всех подробностях, осмотрела розетки, медную отделку, украшения, раскраску стен и т, д. Сойдя вниз, она не сумела открыть дверь в сад и поднялась обратно, потом снова спустилась, когда проснулась Адель, и выскочила в сад, обежав его весь, она добралась до самой реки, остолбенела при виде беседки, вошла в нее: ей было что осматривать и чему дивиться до того времени, когда встала ее кузина Сильвия. За завтраком двоюродная сестра сказала ей:
— Это ты, милочка, ни свет ни заря грохотала по лестнице? Ты разбудила меня, и мне не удалось больше уснуть. Нужно быть умницей, хорошей девочкой и не шуметь, когда играешь. Твой двоюродный братец не любит, когда шумят.
— Да и ноги нужно вытирать, — сказал Рогрон. — Ты вбежала в беседку в грязных башмаках и наследила там на паркете. Твоя двоюродная сестра любит, чтоб было чисто. Такая большая девочка, как ты, должна быть аккуратной. Разве тебя не учили аккуратности в Бретани? Впрочем, когда я ездил туда за пряжей, на этих дикарей смотреть было жалко! Аппетит у нее, однако, хороший, — сказал он, обращаясь к сестре, — можно подумать, что она три дня не ела.
Пьеретту с первых же минут задели замечания кузины и кузена, она и сама не знала почему. Прямая и откровенная по натуре, предоставленная до сих пор самой себе, она не привыкла задумываться. Она не могла бы определить, чего не хватало ее кузине и кузену, и лишь впоследствии, постепенно, через страдания открылось ей это. После завтрака Рогроны, польщенные тем, что все убранство их дома приводит Пьеретту в восторг, и спеша насладиться ее восторгом, показали ей свою гостиную, дабы научить ее с должным почтением относиться ко всему этому великолепию. Испытывая в своем одиночестве внутреннюю потребность чем-либо интересоваться, холостяки и старые девы заменяют естественные привязанности привязанностями искусственными: любят собак, кошек, канареек, своих служанок или духовников. Так и Рогрон с Сильвией воспылали непомерной любовью к своей мебели и дому, столь дорого им стоившим. Сильвия даже стала помогать Адели при утренней уборке, находя, что служанка не умеет как следует чистить мебель щеткой, наводить на нее блеск, чтобы она сияла новизной. Вскоре эта чистка стала для нее важным занятием. И мебель, таким образом, ничуть не теряла своей ценности, а становилась даже лучше! Пользоваться мебелью, не изнашивая и не пачкая ее, не царапая дерева и не стирая глянца, — вот какова была задача. Занятие это обратилось в одну из тех маний, какие бывают у старых дев. В особом шкафу у Сильвии завелись шерстяные тряпки, воск, политура, щетки, и она не хуже опытного краснодеревца научилась пользоваться ими, у нее были специальные метелки из перьев, специальные тряпки для пыли, и она терла и терла, ничуть не рискуя повредить себе, потому что была крепка. Острый взгляд ее голубых, холодных, как сталь, глаз, беспрестанно все оглядывавших, проникал даже под мебель, и легче было отыскать чувствительную струнку в ее сердце, нежели хлопья пыли под ее креслом.
После всего, что говорилось у г-жи Тифен, Сильвии невозможно было отступить перед расходом в триста франков. Всю первую неделю она поэтому посвятила столь развлекавшему Пьеретту заказыванию платьев, примерке их, выбору сорочек, кройке нижних юбок, которые шились портнихами, ходившими работать поденно. Пьеретта шить не умела.
— Хорошо же ее воспитывали, нечего сказать! — говорил Рогрон. — Ты, стало быть, кошечка, ничего не умеешь делать?
Пьеретта, умевшая только быть нежной и любить, в ответ по-детски пожимала плечами.
— Что же ты делала в Бретани? — спросил ее Рогрон.
— Играла! — простодушно отвечала она. — И все со мной играли. И бабушка и дед, все мне рассказывали сказки. Ах, они меня очень любили!
— Э! Да ты там жила-прохлаждалась, как сыр в масле каталась, — заметил Рогрон.
Пьеретта не поняла этого ходячего шуточного выражения улицы Сен-Дени и только удивленно раскрыла глаза.
— Глупа, как пень, — сказала Сильвия, обращаясь к мадемуазель Борен, искуснейшей швее в Провене.
— Да ведь она еще маленькая! — ответила мастерица, взглянув на Пьеретту, повернувшую к ней свою хорошенькую лукавую мордочку.
Пьеретта льнула больше к швеям, чем к обоим своим родственникам, она охотно смотрела, как они работают, была с ними мило шаловлива, так и сыпала забавными словечками — цветами детства, которые уже успели робко сникнуть в присутствии Рогрона и Сильвии, любивших внушать своим подчиненным спасительный трепет. Мастерицы были от Пьеретты в восторге. Но, заботясь о нарядах своей кузины, Сильвия не обходилась без жестоких попреков.
— Девчонка влетит нам в копеечку, — говорила она брату, — Да стой же ты, детка, смирно! Ведь это не для меня, а для тебя шьется, черт побери! — твердила она Пьеретте, когда с той снимали мерку.
— Не мешай работать мадемуазель Борен, платить ей придется поденно и не из твоего кармана, — говорила Сильвия, заметив, что девочка о чем-то спрашивает швею.
— Сударыня, — обращалась к Сильвии мадемуазель Борен, — нужно ли здесь прошить стежкой?
— Да, да, шейте покрепче, у меня нет ни малейшей охоты то и дело заказывать такое приданое.
С нарядами кузины повторилась та же история, что и с отделкой дома. Пьеретту решили одеть не хуже девочки г-жи Гарслан. Ей купили модные коричневые башмачки со шнуровкой, как у маленькой Тифен, тончайшие бумажные чулки, корсет из лучшей мастерской, голубое репсовое платье, красивую пелерину, подбитую белой тафтой, — все с той же целью — перещеголять дочь г-жи Жюльяр-младшей. И белье должно было соответствовать платью, — так опасалась Сильвия острого взгляда мамаш и их придирчивого осмотра. Пьеретте сшили хорошенькие мадаполамовые сорочки. Мадемуазель Борен сообщила, что дочки супрефекта носят панталоны из бумажной ткани с вышитыми оборочками — последний крик моды. Пьеретте тоже сделали панталоны с оборочками. Для нее заказали прелестный синий бархатный капор на белом шелку, точно такой же, как у маленькой Мартене. Словом, она стала самой очаровательной девочкой во всем Провене. В воскресенье после обедни, по выходе из церкви, все дамы целовали ее. Госпожи Тифен, Гарслан, Галардон, Офре, Лесур, Мартене, Гепен, Жюльяр без ума были от прелестной бретоночки. Этот успех льстил самолюбию старухи Сильвии, которая благотворительствовала из тщеславия, а вовсе не из добрых чувств к Пьеретте. Но Сильвия должна была в конце концов почувствовать себя задетой успехом кузины, и вот из-за чего: то и дело ее просили отпустить Пьеретту в гости, и она отпускала ее из желания похвастать своей воспитанницей перед провенскими дамами. Пьеретту звали на детские обеды или поиграть с детьми. Она пользовалась несравненно большим успехом, чем сами Рогроны. Видя, что все приглашают Пьеретту к себе, а к ним, Рогронам, никто не ходит, Сильвия обиделась. Простодушная девочка не скрывала, как много удовольствия получала она в домах г-жи Тифен, Мартене, Галардон, Жюльяр, Лесур, Офре, Гарслан, которые были так приветливы, так не похожи на ее придирчивых родственников. Мать радовалась бы радости своего дитяти, но Рогроны взяли в свой дом Пьеретту, думая не о ней, а только о себе: ими руководили отнюдь не родительские чувства, а гнусное себялюбие и своего рода эксплуататорский торгашеский расчет.
Прекрасный гардероб, праздничные платья и платья для будней положили начало несчастьям Пьеретты. Как все дети, привыкшие резвиться на воле, неистощимые на всякие выдумки, она с ужасающей быстротой изнашивала башмаки, туфли, платья и модные панталоны с оборочками. Если мать журит своего ребенка, она думает только о нем, слова ее полны мягкости и становятся суровыми лишь тогда, когда она доведена до крайности и ребенок сильно провинился, но для родственников Пьеретты важный вопрос об одежде сводился к вопросу о затратах: суть была в деньгах, а не в Пьеретте. У детей тонкий нюх на недостатки тех, кто их воспитывает, они великолепно чувствуют, любят ли их, или только терпят. Чистые сердца чувствительней к оттенкам, нежели к контрастам: дети, еще не понимая, что такое зло, безошибочно знают, когда оскорбляется чувство прекрасного, заложенное в них самой природой. Все замечания, которые навлекала на себя Пьеретта — о благовоспитанности, необходимой для молодой девицы, о скромности и бережливости, — были лишь переводом основного мотива: ‘Пьеретта разоряет нас!’ Такое брюзжание, имевшее роковые последствия для Пьеретты, вернуло холостяка и старую деву в прежнюю, привычную для этих лавочников колею, из которой их временно выбило водворение в Провене, и теперь все их свойства должны были распуститься пышным цветом. Привыкнув командовать, распоряжаться, делать замечания и распекать приказчиков, Рогрон с сестрой тосковали, лишившись своих жертв. Мелкие людишки любят тиранствовать, чтобы пощекотать себе нервы, тогда как великие души жаждут равенства и подвигов человеколюбия. И вот существа ограниченные, стремясь возвысить себя над своими ближними, начинают либо травить их, либо благодетельствовать им, они могут доказать себе свое могущество, проявляя власть над другими — жестокую или милосердную, в зависимости от своих склонностей. Прибавьте к этому рычаг личной выгоды — и вы получите ключ к пониманию большинства социальных явлений. Пьеретта стала чем-то существенно необходимым в жизни своих родственников. Со времени ее приезда Рогроны сперва были очень заняты ее гардеробом, потом развлечены новизной совместной жизни с кем-то посторонним. Все, что ново, будь то чувство или даже власть, лишь постепенно укладывается в соответствующую форму. Сначала Сильвия называла Пьеретту ‘деточкой’, но вскоре ‘деточку’ заменила просто ‘Пьереттой’. Замечания, сперва кисло-сладкие, постепенно становились все более суровыми и резкими. А раз став на этот путь, брат и сестра стремительно двинулись вперед: скуки как не бывало! Тут был не заговор злых и жестоких людей, а безотчетная страсть к тупому мучительству. И брат и сестра считали, что заботятся о Пьеретте, как прежде считали, что заботятся об учениках в своей лавке. Пьеретта, в противоположность черствым Рогронам, была наделена обостренной чувствительностью, подлинной и благородной, и до ужаса боялась упреков, они так болезненно ее задевали, что на ее чистые глазки тотчас же навертывались слезы. Ей стоило неимоверных усилий подавить в себе свою очаровательную резвость, которая так нравилась всем посторонним, она давала ей волю лишь в гостях, при своих маленьких подругах и их маменьках, но дома уже за первый месяц она стала такой вялой, что однажды Рогрон спросил у нее, не больна ли она. При этом неожиданном вопросе она убежала в сад, чтобы выплакаться на берегу реки, уносившей ее слезы, как сама она впоследствии унесена была потоком социальной жизни. В один погожий день, бегая и играя у г-жи Тифен, Пьеретта, как ни остерегалась, зацепила и порвала свое праздничное репсовое платье. Она разрыдалась, предвидя жестокий выговор, ожидавший ее дома. Ее стали расспрашивать, и у нее сквозь рыдания вырвалось несколько слов об ее ужасной двоюродной сестре. Прекрасная г-жа Тифен, найдя у себя кусок такого же репса, собственноручно исправила повреждение. Мадемуазель Рогрон узнала о ‘подвохе’, как она выразилась, который ей ‘подстроила эта проклятая девчонка’, и с той поры больше не отпускала Пьеретту в гости к провенским дамам.
Жизнь в Провене, по-новому сложившаяся для Пьеретты, распалась на три периода, резко отличных друг от друга. Первый период, относительно счастливый, хотя и омрачавшийся постоянно то холодной лаской холостяка или старой девы, то их обидными до боли поучениями, длился три месяца. Только в этот первый период пребывания Пьеретты в Провене, жизнь еще не казалась ей невыносимой, но он пришел к концу, когда ей запретили ходить к маленьким подругам, так как якобы необходимо было начать учиться всему, что полагается знать благовоспитанной девице.
Винэ и полковник наблюдали внутреннее брожение, вызванное у Рогронов приездом Пьеретты, следили за ним с настороженностью лисицы, которая, собравшись залезть в курятник, вдруг обнаруживает там чье-то неожиданное присутствие. Чтобы не вызвать подозрений у мадемуазель Сильвии, они являлись лишь изредка, вступали в беседу с Рогроном под разными предлогами и внедрялись в дом при помощи таких тонких и ловких приемов, которым мог бы позавидовать даже великий Тартюф. Полковник и стряпчий были в гостях у Рогронов вечером того самого дня, когда Сильвия резко отказалась отпустить Пьеретту к прекрасной г-же Тифен. Услышав об этом отказе, они переглянулись, как люди, хорошо знающие Провен.
— Тифенша, несомненно, хотела подстроить вам каверзу, — заявил стряпчий. — Мы уж не раз предупреждали Рогрона о том, что это может случиться. От таких людей ничего хорошего не дождешься.
— Чего уж ждать от антинациональной партии! — перебил стряпчего полковник, подкручивая усы. — Мы давно бы открыли вам глаза, да боялись, как бы вы не подумали, что, отзываясь о них дурно, мы руководствуемся злобой. Но если вы любите перекинуться в картишки, мадемуазель, почему бы вам время от времени не сыграть вечерком партию в бостон у себя дома? Неужели никого нельзя найти вместо этих идиотов Жюльяров? Мы с Винэ играем в бостон, да и четвертый игрок в конце концов найдется. Винэ может познакомить вас со своей женой, она очень приятная особа и к тому же урожденная Шаржбеф. Не будете же вы, как эти кикиморы из верхнего города, требовать роскошных туалетов у милой молодой женщины, которая занята своим хозяйством, вынуждена из-за подлости своей семьи все делать сама и соединяет в себе мужество льва с кротостью ягненка!
Сильвия Рогрон улыбнулась, показав свои длинные желтые зубы, и полковник храбро, даже не без любезности в лице, выдержал это страшное зрелище.
— Если нас будет только четверо, партию в бостон каждый вечер не составишь, — сказала Сильвия.
— Чем может быть занят такой старый ворчун, как я, которому только и остается, что проедать свою пенсию? И стряпчий по вечерам всегда свободен. К тому же у вас начнут бывать и другие, ручаюсь вам, — прибавил Гуро с загадочным видом.
— Стоит вам только открыто выступить против провенских сторонников правительства и дать им отпор, — сказал Винэ, — и вы сразу увидите, как вас полюбят в городе и сколько у вас окажется приверженцев. Тифены будут в бешенстве, когда в противовес их салону вы заведете свой собственный. Ну что ж! Мы посмеемся над теми, кто над нами смеется. ‘Шайка’, кстати сказать, не очень-то стесняется в отношении вас.
— А что такое? — спросила Сильвия, В провинции имеется несколько клапанов, через которые сплетни просачиваются из одного круга общества в другой. Винэ известно было все, что говорилось о галантерейщиках в салонах, откуда оба они были окончательно изгнаны. Заместитель судьи археолог Дефондриль не принадлежал ни к одной из партий. Он, как и некоторые другие лица, ни к какой партии не принадлежавшие, передавал по провинциальной привычке все, что ему говорили, а Винэ извлекал пользу из этой болтливости. Хитрый стряпчий, повторяя насмешливые замечания г-жи Тифен, еще подбавлял к ним яду. Растолковав Рогрону и Сильвии, как при помощи коварных уловок их превращали во всеобщее посмешище, он возбудил гнев и мстительность в этих двух черствых натурах, искавших пищи для своих мелких страстей.
Спустя несколько дней Винэ привел свою жену — хорошо воспитанную, застенчивую особу, не красавицу, но и не дурнушку, очень кроткую и живо чувствующую свое несчастье. Г-жа Винэ была белокурая, просто одетая женщина, несколько утомленная хлопотами по своему скудному хозяйству. Только такая кроткая женщина и могла прийтись Сильвии по вкусу. Г-жа Винэ стерпела чванный тон старой девы и, привыкнув к покорности, подчинилась и ей. Ее выпуклый лоб, тихий и нежный взгляд, все ее лицо с нежным румянцем отмечено было печатью глубокого раздумья и чуткости, которые у женщины, привыкшей страдать, кроются под ненарушимым молчанием. Вскоре на судьбе Пьеретты сказалось влияние, приобретенное в доме ловким Винэ и полковником, который рассыпался перед Сильвией в любезностях, делая вид, что она победила в нем суровость воина. Пьеретта, резвая, как белочка, жила теперь взаперти, а если выходила из дому, то лишь в сопровождении старой девы, ее ежеминутно одергивали: ‘Не трогай этого, Пьеретта!’ — и изводили наставлениями о том, как нужно себя держать. Пьеретта слегка сутулилась, и Сильвия больно хлопала ее по спине, желая, чтобы девочка держалась так же прямо, как она сама, — точно солдат, вытянувшийся во фрунт перед своим полковником. Жизнерадостная и вольная дочь Бретани научилась сдерживать свои порывы и стала походить на автомат.
Однажды вечером — вечер этот положил начало второму периоду — Пьеретта, которую трое завсегдатаев не видели с самого своего прихода, вошла в гостиную, чтобы поцеловать перед сном своих родственников и пожелать всем спокойной ночи. Сильвия холодно подставила щеку прелестной девочке, словно желая поскорее избавиться от ее поцелуя. Движение это было так недвусмысленно, так оскорбительно, что у Пьеретты брызнули слезы из глаз.
— Ты укололась, милая Пьеретта? — сказал ей безжалостный Винэ.
— Что с вами? — строго спросила Сильвия.
— Ничего, — ответила бедная девочка, направляясь к кузену, чтобы поцеловать его.
— Ничего? — переспросила Сильвия. — Без причины не плачут.
— Что с вами, милая крошка? — сказала ей г-жа Винэ.
— Моя богатая кузина обращается со мной хуже, чем моя бедная бабушка.