Переписка с М. П. Погодиным, Гоголь Николай Васильевич, Год: 1851

Время на прочтение: 125 минут(ы)
‘Переписка Н. В. Гоголя. В двух томах’: Художественная литература, Москва, 1988

Гоголь и М. П. Погодин

Вступительная статья

Михаил Петрович Погодин (1800-1875) — одна из примечательных фигур в русской литературно-общественной жизни прошлого века. Выходец из крепостной семьи, получившей отпускную в 1806 году, он в двадцать шесть лет становится профессором Московского университета (вначале по кафедре всеобщей, затем — русской истории), а в сорок избирается академиком. Человек одаренный и деятельный, Погодин приобрел известность не только как ученый-историк: своими простонародными и светскими повестями он выдвинулся в число наиболее значительных прозаиков эпохи 1820-1830-х годов, а его историческая драматургия вызвала пристальный интерес и сочувствие Пушкина. Заметную роль играл Погодин и как издатель журналов ‘Московский вестник’ и ‘Москвитянин’. Наконец, несомненны его заслуги как знатока и собирателя исторических источников, создателя знаменитого ‘Древлехранилища’.
Общественная позиция Погодина на протяжении его долгой жизни заметно эволюционировала. В молодости он примыкал к кружку московских ‘любомудров’, был связан близкими литературными и деловыми отношениями с Пушкиным. Позднее от умеренного либерализма ранней поры перешел к консерватизму, став сторонником концепции ‘официальной народности’. При этом монархизм, защита охранительных начал сочетались во взглядах Погодина со своеобразным демократизмом, чувством антипатии к дворянскому кругу. Непростым был и характер Погодина. Великодушие и смелость уживались в нем с высокомерием и завистливостью, душевная открытость часто оборачивалась полным отсутствием деликатности, практицизм — скупостью и корыстолюбием. Преданный науке труженик, он нередко воспринимался как сухой и равнодушный педант. Все это формировало весьма сложную репутацию Погодина как человека, причем с годами его дурные качества становились все более заметными, затеняя привлекательные черты.
История взаимоотношений с Погодиным составляет одну из драматичных страниц биографии Гоголя. Их знакомство произошло в последних числах июня 1832 года, когда Гоголь, по пути из Петербурга на родину, впервые посетил Москву. Отношения новых знакомых быстро переходят в дружбу, основой которой является единство научных и педагогических интересов, сходство литературных пристрастий. Между ними завязывается активная и откровенная переписка. Находясь в курсе основных творческих замыслов Гоголя, Погодин рано осознает истинный масштаб его дарования, выделяя писателя из общей массы современных литераторов. В своем ‘Письме из Петербурга’, главным образом в связи с ‘Миргородом’, он говорит о Гоголе как о ‘таланте первоклассном’, заключая свой отзыв словами: ‘На горизонте русской словесности восходит новое светило, и я рад поклониться ему в числе первых’ (МН, 1835, ч. 1, с. 445). Не менее высокая оценка дана в дневниковой записи Погодина, посвященной ‘Ревизору’: ‘Комедия Гоголя должна сделать эпоху в истории театра русского и восстановить его’ (Барсуков, кн. 4, с. 335).
Дружеские отношения обоих литераторов не прекращаются и после отъезда Гоголя за границу в 1836 году. Посетив весной 1839 года Рим, Погодин поселяется здесь вместе с писателем (см.: &lt,Погодин М. П.&gt, Отрывок из записок. О жизни в Риме с Гоголем и Шевыревым в 1839 году. — РА, 1865, No 7, стлб. 887-895), летом того же года они вновь встречаются на водах в Мариенбаде, а осенью в одном экипаже выезжают из Вены в Москву. В декабре 1839 года Гоголь вместе с сестрами (позднее и с матерью) поселяется в московском доме Погодина на Девичьем поле. Здесь же он не раз останавливается и в свои последующие приезды в Россию (см.: Г. в восп., с. 407-413). Однако к концу 1830-х годов появляются первые симптомы кризиса до того абсолютно ровных отношений двух друзей. ‘Первые впечатления отрицат&lt,ельные&gt,’, — замечает Погодин о событиях 1839 года в позднейшем конспективном наброске истории своего общения с Гоголем (ЛН, т. 58, с. 793). О наметившемся взаимном непонимании мы узнаем и из переписки 1840 года. Наконец, в конце 1841 — начале 1842 годов, в период очередного пребывания Гоголя в доме на Девичьем поле, происходит резкое ухудшение его взаимоотношений с Погодиным. В какой-то мере развитие этого конфликта, нарастающее обоюдное раздражение доносят до нас краткие записки, которыми друзья обмениваются в ту пору. Более же полно история этих событий освещена в их позднейшей переписке (в особенности в письме Гоголя от 26 июня (8 июля) 1847 года).
Кризис 1841-1842 годов был связан с попытками Погодина привлечь писателя к участию в недавно основанном журнале ‘Москвитянин’. Погодин ясно сознавал зависимость авторитета, читательского и коммерческого успеха своего издания от участия в нем Гоголя. 2 февраля 1841 года, после посещения дома Аксаковых, он записывает в своем дневнике: ‘Толковали о журнале, о Гоголе, его характере и выходках. Решил написать письмо: ‘Разоряюсь, выручай’. Как бы было хорошо, если б теперь поддержать впечатление эффектными статьями’ (Барсуков, кн. 6, с. 229). В первой половине 1841 года, без предварительного согласия находящегося за границей автора, Погодин печатает в ‘Москвитянине’ новые сцены из переработанного текста ‘Ревизора’.
Надежды Погодина на привлечение Гоголя к участию в ‘Москвитянине’ были связаны и с характером их отношений, и с тем, что еще в 1839 году (см. письмо от 4 ноября) писатель недвусмысленно обещал ему сотрудничество в будущем издании. Однако за прошедшие годы психологическое состояние Гоголя, его творческие планы, его отношение к современной журнальной борьбе существенно изменились. Всего этого Погодин не понимает и не учитывает. Постоянно оказывая Гоголю разнообразную практическую помощь, он считает писателя обязанным себе, пытается эксплуатировать сложившиеся между ними дружеские отношения и тем самым разрушает их. В ответ на просьбы Погодина Гоголь предоставляет для публикации в ‘Москвитянине’ свою повесть ‘Рим’ (1842, No 3) и опубликованную под псевдонимом рецензию на альманах ‘Утренняя заря’ (1842, No 1). Однако на этом его сотрудничество в журнале прекратилось.
К моменту отъезда Гоголя из Москвы его отношения с Погодиным оказываются на грани разрыва. Начавшаяся еще в 1832 году переписка прерывается, возобновляясь лишь в 1843 году, когда Погодин делает попытку примирения. Однако следующий, 1844 год приносит новое ухудшение взаимоотношений, связанное с тем, что Гоголю становится известно о самовольной публикации Погодиным литографии с портрета писателя работы А. А. Иванова (М, 1843, No 11). Наконец, новый кризис вызывает появление в начале 1847 года ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’, содержащих крайне негативные отзывы о Погодине. Выражая накопившееся за последние годы раздражение, Гоголь писал в главе ‘О том, что такое слово’: ‘&lt,…&gt, с самым чистейшим желаньем добра можно произвести зло. &lt,…&gt, наш приятель П&lt,огоди&gt,н тому порука: он торопился всю свою жизнь, спеша делиться всем с своими читателями, сообщать им все, чего ни набирался сам, не разбирая, созрела ли мысль в его собственной голове таким образом, дабы стать близкой и доступной всем, словом — выказывал перед читателем себя всего во всем своем неряшестве. &lt,…&gt, Тридцать лет работал и хлопотал, как муравей, этот человек, торопясь всю жизнь свою передать поскорей в руки всем все, что ни находил на пользу просвещенья и образованья русского… И ни один человек не сказал ему спасибо, ни одного признательного юноши я не встретил, который бы сказал, что он обязан ему каким-нибудь новым светом или прекрасным стремленьем к добру, которое бы внушило его слово. &lt,…&gt, Заговорит ли он о патриотизме, он заговорит о нем так, что патриотизм его кажется подкупной, о любви к царю, которую питает он искренно и свято в душе своей, изъяснится он так, что это походит на одно раболепство и какое-то корыстное угождение. Его искренний, непритворный гнев противу всякого направления, вредного России, выразится у него так, как бы он подавал донос на каких-то некоторых, ему одному известных людей. Словом, на всяком шагу он сам свой клеветник’ (Акад., VIII, с. 231-232). Эта резкая характеристика подкреплялась текстом надписи, сделанной Гоголем на подаренном им Погодину экземпляре той же книги: ‘Неопрятному и растрепанному душой Погодину, ничего не помнящему, ничего не примечающему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему, Фоме Неверному, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу, в вечное напоминание грехов его, человек, также грешный, как и он, и во многом еще неопрятнейший его самого’ (Акад., VIII, с. 789).
Выпады против Погодина в ‘Выбранных местах…’ вызвали не только его личную обиду, но и негодование московских друзей Гоголя. Вероятно, излишняя резкость этих отзывов была ясна и самому писателю. Не отказываясь от существа своих оценок, он задумывает написать для предполагаемого второго издания своей книги статью ‘О достоинстве сочинений и литературных трудов Погодина’. Эта неосуществленная статья, видимо, была призвана, не отменяя отрицательных суждений, уравновесить их и вместе с тем продемонстрировать беспристрастность автора.
Появление ‘Выбранных мест…’ вызвало новое оживление переписки между Гоголем и Погодиным. Оба они пытаются дать в ней свой анализ и оценку сложившимся отношениям. Несмотря на относительную мягкость тона писем к Погодину, Гоголь, как это видно, в частности, из его писем к С. Т. Аксакову (28 июня (10 июля) 1847 г.) и А. О. Смирновой (8 (20) июля 1847 г.), был недоволен как содержанием этой переписки, так и своим корреспондентом.
В последние годы жизни Гоголя его отношения с Погодиным вновь приобретают ровный характер, но за их внешней дружелюбностью ощущается холодность. На смерть Гоголя Погодин откликнулся некрологом в ‘Москвитянине’, где подвел первые итоги своему трудному опыту общения с великим писателем (см. вступ. статью, с. 5-6).
Переписка между Гоголем и Погодиным была велика по объему (см. об этом: М, 1854, No 13, с. 36). В настоящее время она сохранилась далеко не полностью. В данном сборнике публикуется часть известных сегодня писем: 43 письма Гоголя и 19 писем Погодина.

Гоголь — Погодину М. П., 8 июля 1832

8 июля 1832 г. Подольск [1]
Июля 8. Подольск, 1-я станция от Москвы.

Вот что называется выполнять свои обещания: я обещал к вам писать по крайней мере из Тулы, а пишу из Подольска. Я ехал в самый дождь и самою гадкою дорогою и приехал в Подольск и переночевал и теперь свидетель прелестного утра. Ехать бы только нужно, но препроклятое слово имеет обыкновение вырываться из уст смотрителей: ‘Нет лошадей’. Видно, судьба моя ехать всегда в дурную погоду. Впрочем, совестливый смотритель объявлял, что у него есть десяток своих лошадей, которых он, по доброте своей (его собственное выражение), готов дать за пятерные прогоны. Но я лучше решился сидеть за Ричардсоновой ‘Кларисою’ в ожидании лошадей, потому что ежели на пути попадется мне еще десять таких благодетелей человеческого рода, то нечем будет доехать до пристанища. Впрочем, присутствия духа у меня довольно: вот скоро уже 12 часов, а мне еще все люли и нипочем. Не знаю, так ли будет после 12-ти. Ну, обнимаю вас еще раз. Может быть, вы еще не выехали в деревню. Эх, как весело иметь деревню в 50 верстах! Почему бы правительству не поручить какому-нибудь искусному инженеру укоротить путь, чтобы из 800 верст хотя 700 выбросить, и то бы было хорошо, все-таки меньше. Но это мечты, которые я себе позволил по цензурного устава. Прощайте, мой бесценный Михаил Петрович, брат по душе! Жму вашу руку. Может быть, это пожатие дошло до вас прежде моего письма. Верно, вы чувствовали, что ваша рука кем-то была стиснута, хотя во сне: это жал ее ваш

Гоголь.

1 М, 1855, No 19-20, с. 1-2, Акад., X, No 141.
Этим письмом началась переписка Гоголя с Погодиным.

Гоголь — Погодину М. П., 1 февраля 1833

1 февраля 1833 г. Петербург [1]
1833. Февраль 1. СПб.

Насилу дождался я письма вашего[2]! Узнавши из него причину вашего молчания, уже не досадую на вас. Зависть только одолевает меня. Как! в такое непродолжительное время и уже готова драма, огромная драма[3], между тем как я сижу, как дурак, при непостижимой лени мыслей. Это ужасно! Но поговорим о драме. Я нетерпелив прочесть ее. Тем более, что в ‘Петре’ вашем драматическое искусство несравненно совершеннее, нежели в ‘Марфе’. Итак, ‘Борис’, верно, еще ступенькою стал выше ‘Петра’. Если вы хотите непременно вынудить из меня примечание, то у меня только одно имеется. Ради бога, прибавьте боярам несколько глупой физиогномии. Это необходимо так даже, чтобы они непременно были смешны. Чем знатнее, чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина! А доказательство в наше время. — Через это небольшой ум между ними уже будет резок. Об нем идут речи, как об разученой голове. Так бывает в государстве. А у вас, не прогневайтесь, иногда бояре умнее теперешних наших вельмож. Какая смешная смесь во время Петра, когда Русь превратилась на время в цирюльню, битком набитую народом, один сам подставлял свою бороду, другому насильно брили. Вообразите, что один бранит Антихристову новизну, а между тем сам хочет сделать новомодный поклон и бьется из сил сковеркать ужимку французокафтанника. Я не иначе представляю себе это, как вообразя попа во фраке. Не пожалейте красненькой, нарядите попа во фрак, за другую — обрейте ему бороду и введите его в собрание или толкните меж дам. Я это пробовал и клянусь, что в жизнь не видел ничего лучше и смешнее: каждое слово и движение нового фрачника нужно было записывать. Благословенный вы избрали подвиг! Ваш род очень хорош. Ни у кого столько истины и истории в герое пиесы. ‘Бориса’ я очень жажду прочесть. Как бы мне достать ваших ‘Афоризмов’? Меня очень обрадовало, что у вас их целая книга[4]. Эх, зачем я не в Москве!
Журнальца, который ведут мои ученицы[5], я не посылаю, потому что они очень обезображены посторонними и чужими прибавлениями, которые они присоединяют иногда от себя из дрянных печатных книжонок, какие попадутся им в руки. Притом же я только такое подносил им, что можно понять женским мелким умом. Лучше обождите несколько времени: я вам пришлю или привезу чисто свое, которое подготовляю к печати. Это будет всеобщая история и всеобщая география в трех, если не в двух, томах под названием ‘Земля и люди'[6]. Из этого гораздо лучше вы узнаете некоторые мои мысли об этих науках.
Да. Я только теперь прочел изданного вами Беттигера[7]. Это, точно, одна из удобнейших и лучших для нас история. Некоторые мысли я нашел у ней совершенно сходными с моими и потому тотчас выбросил их у себя. Это несколько глупо с моей стороны, потому что в истории приобретение делается для пользы всех и владение им законно. Но что делать, проклятое желание быть оригинальным!
Я нахожу только в ней тот недостаток, что во многих местах не так развернуто и охарактеризовано время. Так Александрийский век слишком бледно и быстро промелькнул у него. Греки, в эпоху национального образованного величия, у него — звезда не больше других, а не солнце древнего мира. Римляне, кажется, уже слишком много, внутренними и внешними разбоями, заняли места против других. Но это замечания, собственно, для нас, а для Руси, для преподавания это са&lt,мая&gt, золотая книга.
Вы спрашиваете об ‘Вечерах Диканских’. Черт с ними! Я не издаю их[8]. И хотя денежные приобретения были бы не лишние для меня, но писать для этого, прибавлять сказки не могу. Никак не имею таланта заняться спекуляционными оборотами. Я даже позабыл, что я творец этих ‘Вечеров’, и вы только напомнили мне об этом. Впрочем, Смирдин отпечатал полтораста экземпляров 1-й части, потому что второй у него не покупали без первой. Я и рад, что не больше. Да обрекутся они неизвестности! покамест что-нибудь увесистое, великое, художническое не изыдет из меня.
Но я стою в бездействии, в неподвижности. Мелкого не хочется! великое не выдумывается! Одним словом, умственный запор. Пожалейте обо мне и пожелайте мне! Пусть ваше слово будет действительнее клистира.
Видите ли, какой я сделался прозаист и как гадко выражаюсь. Все от бездействия.
Обнимая и целуя вас, остаюсь ваш

Гоголь.

1 М, 1855, No 19-20, с. 6-8, Акад., X, No 162.
2 В настоящее время неизвестно.
3 Речь идет об ‘Истории в лицах о царе Борисе Федоровиче Годунове’ (опубликована в 1835 г.). Ниже Гоголь упоминает другие драматические произведения Погодина — ‘Марфа, Посадница Новгородская’ (1830) и ‘Петр I’ (1831). Публикация последнего их этих сочинений была запрещена Николаем I. Гоголю оно, вероятно, было знакомо в рукописи или в чтении самого автора.
4 Книга Погодина ‘Исторические афоризмы’ вышла в 1837 г.
5 Имеются в виду тетради учениц Гоголя по Патриотическому институту. Сразу после знакомства с писателем Погодин записал в дневнике: ‘Он рассказал мне много чудес о своем курсе истории &lt,…&gt, Из его воспитанниц нет ни одной не успевшей’. Заинтересованный педагогической деятельностью Гоголя, Погодин обратился к Плетневу с просьбой прислать тетради воспитанниц института (Барсуков, кн. 4, с. 114).
6 Этот замысел не был осуществлен.
7 Имеется в виду переведенный с немецкого под руководством Погодина учебник ‘Всеобщая история. Гимназический курс. Сочинение эрлангенского профессора Беттигера’ (М., 1832). Погодин рассматривал эту книгу как пособие для поступающих в университет.
8 В письме к Погодину от 20 июля 1832 г. (Акад., X, No 142) Гоголь обращался к нему с просьбой предложить московским книгопродавцам купить второе издание ‘Вечеров…’. Оно было осуществлено лишь в 1836 г.

Гоголь — Погодину М. П., 20 февраля 1833

20 февраля 1833 г. Петербург [1]
Февраль 20.

Я получил письмо[2] твое еще февраля 12-го и почти неделю промедлил ответом. Винюсь, прости меня! Журнала девиц я потому не посылал, что приводил его в порядок, и его-то, совершенно преобразивши, хотел я издать под именем ‘Земля и люди’. Но я не знаю, отчего на меня нашла тоска… корректурный листок выпал из рук моих, и я остановил печатание. Как-то не так теперь работается! Не с тем вдохновенно-полным наслаждением царапает перо бумагу. Едва начинаю и что-нибудь совершу из ист&lt,ории&gt,, уже вижу собственные недостатки: то жалею, что не взял шире, огромнее объему, то вдруг зиждется совершенно новая система и рушит старую. Напрасно я уверяю себя, что это только начало, эскиз, что оно не нанесет пятна мне, что судья у меня один только будет, и тот один — друг. Но не могу, не в силах. Черт побери пока труд мой, набросанный на бумаге, до другого, спокойнейшего времени. Я не знаю, отчего я теперь так жажду современной славы. Вся глубина души так и рвется внаружу. Но я до сих пор не написал ровно ничего. Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не написал. Уже и сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради: ‘Владимир 3-ей степени'[3], и сколько злости! смеху! соли!.. Но вдруг остановился, увидевши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит. А что из того, когда пиеса не будет играться? Драма живет только на сцене. Без нее она как душа без тела. Какой же мастер понесет напоказ народу неоконченное произведение? Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, которым даже квартальный не мог бы обидеться. Но что комедия без правды и злости! Итак, за комедию не могу приняться. Примусь за историю — передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и — история к черту. И вот почему я сижу при лени мыслей.
Беттигера я не читал на немецком. Прочел в переводе. Имеется ли у него и новая история? или только одна древняя? Мне нравится в ней то, что есть по крайней мере хоть несколько верный анатомический скелет. У нас и этого нигде не найдешь. Не будет ли еще чего-нибудь у вас исторического, переведенного университетскими. А что европейская история?
Пушкин недавно говорил о тебе с государем насчет Петра[4] и желания твоего трудиться вместе с ним. Государь наперед желал узнать о трудах твоих, и когда ему вычислили длинный ранг твоих изданий, то он тот же час изъявил согласие, и Пушкин говорит, что ты можешь, живя здесь или в Москве, издавать все выкапываемое в архивах и брать за это деньги. Как же велико будет твое жалованье, это ему еще неизвестно.
Крылова нигде не попал, чтобы напомнить ему за портрет. Этот блюдолиз, несмотря на то что породою слон, летает как муха по обедам. Смирдину напоминал. Читал ли ты смирдинское ‘Новоселье'[5]? Книжища ужасная, человека можно уколотить. Для меня она замечательна тем, что здесь в первый раз показались в печати такие гадости, что читать мерзко. Прочти Брамбеуса[6]: сколько тут и подлости, и вони, и всего. Я слышал, у вас в Москве альманах составляется[7] и участвуют люди такие, которых статьи непременно будут значительны. Будешь ли там? Мне очень нравится ‘Комета Галлея'[8]. Есть что-то чертовски утешительное в минуты некоторых мыслей.
У меня теперь голова страшно забита кучей хлопот вчера и сегодня, так что я… я думаю, пишу довольно бестолково и спешу отправить.
От всей души обнимая, остаюсь

твой Гоголь.

Хотел было предложить два исторические вопроса, сильно меня занимавшие. Не разрешишь ли? — но после. Они требуют много бумаги. Видишь, я, несмотря на все, все-таки не могу совершенно освободиться от Истории.
1 М., 1855, No 19-20, с. 8-10 (с пропусками), Акад., Х, No 165.
2 Неизвестно.
3 Первая комедия Гоголя осталась незавершенной. Отрывки из ‘Владимира 3-й степени’ Гоголь читал Погодину в начале марта 1835 г., в период посещения последним Петербурга.
4 Намереваясь привлечь Погодина к совместной работе над ‘Историей Петра’, Пушкин говорил об этом в первой половине 1833 г. с Николаем I. Согласие царя на участие Погодина было получено (см. письмо Пушкина к Погодину от 5 марта 1833 г.), однако сотрудничество в итоге не состоялось.
5 Вышедшая в 1833 г. первая книга альманаха А. Ф. Смирдина ‘Новоселье’.
6 Речь идет об О. И. Сенковском, опубликовавшем в ‘Новоселье’ под своим именем, а также под псевдонимом ‘Барон Брамбеус’ повести ‘Антар’, ‘Незнакомка’ и фельетон ‘Большой выход у Сатаны’, в котором он обрушился на современных литераторов.
7 Имеется в виду оставшийся неосуществленным план издания альманаха ‘Шехерезада’, инициатором выпуска которого являлся Н. А. Мельгунов. Свое согласие на участие в альманахе дали Е. А. Баратынский, И. В. Киреевский, Н. М. Языков, П. Я. Чаадаев и др. Просьба о привлечении к сотрудничеству Пушкина и Гоголя содержалась в письме Баратынского к П. А. Вяземскому от 3 февраля 1833 г. (см. ЛН, т. 58, с. 545).
8 Повесть Погодина ‘Галеева комета’ была опубликована в альманахе ‘Комета Белы’ (СПб., 1833).

Гоголь — Погодину М. П., 8 мая 1833

8 мая 1833 г. Петербург [1]
Мая 8. СПб.

Теперь только что получил я твою записку чрез Краевского[2]. Хорош комиссионер попался! В ней я прочел странный упрек, который я втайне было делал тебе. Странно: я писал к тебе письмо не так давно. Неужели ты не получал его! Еще страннее, что я не видел и не читал того письма, о котором пишешь, что я, верно, удивился, когда прочел его. Не приложу ума, какому сатаненку достались наши письма.
Ну, очень рад, что уже ‘Самозванец'[3] пишется. Может быть, он и кончен! Когда-то мне достанется читать! Хотелось бы.
Я не иначе надеюсь отсюда вырваться, как только тогда, когда зашибу деньгу большую. А это не иначе может сделаться, как по написании увесистой вещи. А начало к этому уже сделано. Не знаю, как пойдет дальше.
Скоро ли у вас выйдет хоть один том Европейской истории? Кстати, случалось ли когда-нибудь тебе слышать про ‘Историю Римской империи и славянских народов’? Это чудо, а не книга, типографическая редкость! 1503 года и вся в опечатках, а главное, что во введении прежде всего говорится о истреблении вшей и привезенных в Германию индейских клопов. Издана в Оснабрике.
Пушкин уже почти кончил ‘Историю Пугачева'[4]. Это будет единственное у нас в этом роде сочинение. Замечательна очень вся жизнь Пугачева. Интересу пропасть! Совершенный роман! Что делают наши москвичи? Что, Максимович печатает точно ‘Наума’ и песни[5] или только нас надувает? А Киреевский, неужели он до сих пор на ложе лени?[6] Не делает ли чего Баратынский? и не будет ли кто из вас этого лета в Петербурге?
Адресуй мне пока на имя Смирдина, потому что я думаю переменить на этой или на той неделе квартиру непременно.
Ты, кажется, желал иметь ‘Вечера на хуторе’. Теперь только я достал их и посылаю. Где будешь лето проводить, в городе или в деревне?
Нельзя ли напечатать скорее ‘Афоризмы’, у меня горло пересохло от жажды. С генваря месяца и до сих пор я не встретил нигде ни одной новой исторической истины. Набору слов пропасть, выражения усилены, сколько можно усилить, и фигурно чрезвычайно, а мысль, разглядишь, давно знакомая.
Прощай! Целую тебя несколько раз, и да не отлучается от тебя вдохновенье и творческая сила!

Твой Гоголь.

1 М., 1855, No 19-20, с. 10-11, Акад., X, No 170.
2 Записка Погодина и упоминаемое ниже письмо Гоголя не сохранились.
3 Драматические сцены Погодина ‘История в лицах о Димитрии Самозванце’ (опубл. в 1835 г.).
4 К маю 1833 г. была написана лишь черновая редакция ‘Истории Пугачева’, работа над которой завершилась 2 ноября 1834 г. Следующий далее отзыв ‘является отголоском если не чтения самой рукописи (что маловероятно), то разговоров о ней в кругу друзей поэта’ (Петрунина, Фридлендер, с. 203).
5 ‘Книга Наума о великом божием мире’ (М., 1833) — выдержавшая много изданий научно-популярная книга для народа. ‘Сборник украинских песен’ М. А. Максимовича вышел в 1834 г.
6 По предположению Н. И. Мордовченко (Акад., X, с. 463), запрос Гоголя относится к И. В. Киреевскому — редактору-издателю запрещенного в 1832 г. журнала ‘Европеец’.

Гоголь — Погодину М. П., 28 сентября 1833

28 сентября 1833 г. Петербург [1]
Сентябрь 28.

Очень благодарен тебе за то, что еще не позабыл меня. Я писал к тебе назад тому месяца два[2]. И мне очень странно, что оно не дошло до тебя, тем более что в нем не было ни о цензуре, ни о квартальных. Я, однако ж, извинял твое молчание женитьбою твоею[3], зная, что тебе не до того. Кстати: если ты не получал моего поздравления, так позволь теперь поздравить. Я давно, еще тогда, замечал, что у тебя в кабинете как-то пусто и чего-то недостает. Рекомендуй меня жене своей как человека, который, один только бог знает, как тебя любит. Я ее несколько знаю, потому что составил о ней идею: она должна быть так же добра, с такою светлою душою, как ты. Ох, братец! зачем ты спрашиваешь, что я пишу, что я затеваю, что у меня написано? Знаешь ли ты, какой мне делаешь вопрос, и что мне твой вопрос? Ты похож на хирурга, который запускает адской свой щупал в пылающую рану и доставляет больному самую приятную забаву: муку.
Какой ужасный для меня этот 1833-й год! Боже, сколько кризисов! настанет ли для меня благодетельная реставрация после этих разрушительных революций? Сколько я поначинал, сколько пережег, сколько бросил! Понимаешь ли ты ужасное чувство: быть недовольну самим собою. О, не знай его! будь счастлив и не знай его — это одно и то же, это нераздельно. Человек, в которого вселилось это ад-чувство, весь превращается в злость, он один составляет оппозицию против всего, он ужасно издевается над собственным бессилием. Боже, да будет все это к добру! Произнеси и ты за меня такую молитву. Я знаю, ты любишь меня, как люблю тебя я, и, верно, твоя душа почует мое горе. Извини меня перед Максимовичем, что я не могу ничего дать ему, у меня ничего нет, ничего совершенно для альманаха[4], исключая разве двух начал двух огромных творений[5], на которых лежит печать отвержения и которых я не смею развернуть. Мне жаль, очень жаль, что я не имею ничего дать ему. Еще более будет жаль, если он подумает, что я не хочу дать ему. Где-то Смирдин выкопал одну повесть мою[6], и то в чужих руках, писанную за царя Гороха. Я даже не глядел на нее, впрочем, она не годится для альманаха на 1834-й год, я отдал ее ему.
Напиши мне, как ты теперь проводишь день твой, что и каким образом происходит у тебя в доме. Это меня займет, я воображу, что живу у тебя и вижу тебя. Кланяйся особенно Киреевскому, вспоминает ли он обо мне? Скажи ему, что я очень часто об нем думаю, и эти мысли мне почти так же приятны, как о тебе и о родине. Любезному земляку Максимовичу поклон.
Затем, умоляя, да будешь ты здоров и также вечно деятелен, целую тебя и остаюсь

твой вечно Гоголь.

Адрес мой: в Малой Морской в доме под No 97, Лепена.
1 Письма, т. IV, с. 431-432, Акад., X, No 178.
2 Упоминаемые письма Погодина и Гоголя в настоящее время неизвестны.
3 9 июля 1833 г. Погодин женился на Е. В. Вагнер.
4 Речь идет о материалах для третьей книги альманаха Максимовича ‘Денница’.
5 Возможно, ‘История малороссийская’ и ‘История всемирная’ (см. письмо к Пушкину от 23 декабря 1833 г.).
6 ‘Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’, впервые напечатанная во второй книге альманаха Смирдина ‘Новоселье’ (СПб., 1834) с подзаголовком ‘Одна из неизданных былей пасичника Рудого Панька’ и датированная в этом издании 1831 г. Эта датировка вызывает сомнение. Повесть не могла быть написана ранее лета 1833 г.

Гоголь — Погодину М. П., 11 января 1834

11 января 1834 г. Петербург [1]
Генварь 11.

Эге, ге, ге, ге!.. Уже 1834-го захлебнуло полмесяца! Да, давненько! Много всякой дряни уплыло на свете с тех пор, как мы в последний раз перекинулись жиденькими письмами, а еще больше с тех пор, как показали друг другу свои фигуры!
Поздравил бы тебя с новым годом и пожелал бы… да не хочу: во-1-х, потому, что поздно, а во-2-х, потому, что желания наши гроша не стоят. Мне кажется, что судьба больше ничего не делает с ними, как только подтирается, когда ходит в нужник.
До сих пор мне все желания не доставили алтына.
Счастлив ты, златой кузнечик[2], что сидишь в новоустроенном своем доме, без сомнения холодном. (NB: Но у кого на душе тепло, тому не холодно снаружи.) Рука твоя летит по бумаге, фельдмаршал твой бодрствует над ней, под ногами у тебя валяется толстый дурак, то есть первый No смирдинской ‘Библиотеки'[3]… Кстати о ‘Библиотеке’. Это довольно смешная история. Сенковский очень похож на старого пьяницу и забулдыжника, которого долго не решался впускать в кабак даже сам целовальник, но который, однако ж, ворвался и бьет очертя голову спьяна сулеи, штофы, чарки и весь благородный препарат.
Сословие, стоящее выше Брамбеусины, негодует на бесстыдство и наглость кабачного гуляки, сословие, любящее приличие, гнушается и читает. Начальники отделений и директоры департаментов читают и надрывают бока от смеху. Офицеры читают и говорят: ‘Сукин сын, как хорошо пишет!’ Помещики покупают и подписываются и, верно, будут читать. Одни мы, грешные, откладываем на запас для домашнего хозяйства. Смирдина капитал растет. Но это еще все ничего. А вот что хорошо. Сенковский уполномочил сам себя властью решить, вязать: марает, переделывает, отрезывает концы и пришивает другие к поступающим пьесам. Натурально, что если все так будут кротки, как почтеннейший Фадей Венедиктович[4] (которого лицо очень похоже на лорда Байрона, как изъяснялся не шутя один лейб-гвардии Кирасирского полка офицер[5]), который объявил, что он всегда за большую честь для себя почтет, если его статьи будут исправлены таким высоким корректором, которого ‘Фантастические путешествия’ даже лучше его собственных[6]. Но сомнительно, чтобы все были так робки, как этот почтенный государственный муж.
Но вот что плохо, что мы все в дураках! В этом и спохватились наши тузы литературные, да поздно. Почтенные редакторы зазвонили нашими именами[7], набрали подписчиков, заставили народ разинуть рот и на наших же спинах и разъезжают теперь. Они поставили новый краеугольный камень своей власти. Это другая ‘Пчела’! И вот литература наша без голоса! А между тем наездники эти действуют на всю Русь. Ведь в столице нашей чухонство, в вашей купечество, а Русь только среди Руси. Но прощай. Скоро ли тебя поздравить отцом и каким? Умного дитища, то есть книжного? или такого, которое будет со временем умно, то есть того, которое не пером работается?

Твой Гоголь.

Я весь теперь погружен в историю малороссийскую и всемирную[8], и та и другая у меня начинает двигаться. Это сообщает мне какой-то спокойный и равнодушный к житейскому характер, а без того я бы был страх сердит на все эти обстоятельства.
Ух, брат! Сколько приходит ко мне мыслей теперь! Да каких крупных! полных, свежих! мне кажется, что сделаю кое-что необщее во всеобщей истории. Малороссийская история моя чрезвычайно бешена, да иначе, впрочем, и быть ей нельзя. Мне попрекают, что слог в ней слишком уже горит, не исторически жгуч и жив, но что за история, если она скучна! Кстати: я прочел только изо всего No 1-го Брамбеуса твои ‘Афоризмы'[9]. Мне с тобою хотелось бы поговорить о них. Я люблю всегда у тебя читать их, потому что или найду в них такие мысли, которые верны и новы, или же найду такие, с которыми хоть и не соглашусь иногда, но они зато всегда наведут меня на другую новую мысль. Да печатай их скорей!
Поцелуй за меня Киреевского! Правда ли, что он печатает русские песни?[10]
Поклон всем нашим.
1 М., 1855, No 19-20, с. 11-13, Акад., X, No 187.
2 Перефразировка стихотворения Г. Р. Державина ‘Кузнечик’ из сб. ‘Анакреонтические песни’ (1804).
3 Журнал А. Ф. Смирдина ‘Библиотека для чтения’ — первое в России коммерческое журнальное предприятие, ориентированное на самого широкого читателя, — начал выходить с 1834 г. Редактировал его О. И. Сенковский (при участии Н. И. Греча), выступавший в журнале также в качестве литературного критика. Как редактор Сенковский проявлял крайнее своеволие в отношении поступавших к нему рукописей, подвергая их значительной правке и изменениям. Резко отрицательное отношение Гоголя к ‘Библиотеке’ и самому Сенковскому зафиксировано во многих его письмах, а также в статье ‘О движении журнальной литературы, в 1834 и 1835 году’.
4 Ф. В. Булгарин.
5 Ироническое сопоставление Булгарина и Байрона содержится и в письме Гоголя к Пушкину от 21 августа 1831 г.
6 Булгарин посвятил предстоящему выходу ‘Библиотеки для чтения’ рекламную статью ‘О общеполезном предприятии книгопродавца А. Ф. Смирдина’ (СПч., 1833, No 300), содержавшую, в частности, апологию Сенковского-ученого. Наиболее известным из литературных произведений Сенковского были ‘Фантастические путешествия барона Брамбеуса’ (СПб., 1833), которые сравниваются здесь с очерками Булгарина ‘Правдоподобные небылицы, или Странствования по свету в 29 веке’ (1824) и ‘Невероятные небылицы, или Путешествие к средоточию земли’ (1825).
7 Среди многочисленных сотрудников ‘Библиотеки для чтения’ рядом с другими известными именами было названо и имя Рудого Панька. Гоголь предназначал для второго тома журнала своего ‘Кровавого бандуриста’, после цензурного запрещения этого отрывка (инициатором запрещения, как выяснилось, был один из официальных редакторов ‘Библиотеки’ — Н. И. Греч, см.: ЛН, т. 58, с. 545-546) отказался от участия в ‘Библиотеке для чтения’.
8 См. коммент. 5 к письму Гоголя к Пушкину от 23 сентября 1833 г.
9 Погодин поместил в первом томе ‘Библиотеки для чтения’ часть своих ‘Исторических афоризмов’ (отд. III, с. 101-111). После выхода ‘Афоризмов’ отдельным изданием (М., 1836) Гоголь высоко оценил их в своей рецензии, опубликованной в ‘Современнике’ (1836, т. 1. См. также: Акад., VIII, с. 191-194).
10 Речь идет о П. В. Киреевском, занимавшемся собиранием народных песен и привлекшем к записи многих помощников. Первый выпуск песен из собрания Киреевского вышел в свет лишь в 1848 г.

Гоголь — Погодину М. П., 2 ноября 1834

2 ноября 1834 г. Петербург [1]
Ноябрь 2. СПб.

Письмо твое я получил вчера[2]. Очень рад, что московские литераторы наконец хватились за ум, и охотно готов с своей стороны помогать по силам. Только я бы вот какой совет дал: журнал наш[3] нужно пустить как можно по дешевой цене. Лучше за первый год отказаться от всяких вознаграждений за статьи, а пустить его непременно подешевле. Этим одним только можно взять вверх и сколько-нибудь оттянуть привал черни к глупой ‘Библиотеке’, которая слишком укрепила за собою читателей своею толщиною. Еще: как можно более разнообразия! и подлиннее оглавление статей! Количеством и массою более всего поражаются люди. Да чтобы смеху, смеху, особенно при конце. Да и везде недурно нашпиговать им листки. И главное, никак не колоть в бровь, а прямо в глаз. Эх, жаль, что я не могу для первого листа ничего дать, потому что страшно занят и печатаю кое-какие вещи[4]! но как только обстрою дела свои, то непременно пришлю что-нибудь. Впрочем, оно и лучше, что я теперь ничего не даю: теперь мое имя не слишком видно, но после напечатанья моих небольших мараканий все-таки лучше. Охота тебе заниматься и возиться около Герена[5], который далее своего немецкого носа и своей торговли ничего не видит. Чудной человек: он воображает себе, что политика какой-то осязательный предмет, господин во фраке и башмаках, и притом совершенно абсолютное существо, являющееся мимо художеств, мимо наук, мимо людей, мимо жизни, мимо нравов, мимо отличий веков, не стареющее, не молодеющее, ни умное, ни глупое, черт знает что такое. Впрочем, если ты займешься Гереном, с тем чтоб развить и переделать его по-своему, — это другое дело. Я тогда рад, и мне нет дела до того, какое название носит книга. Пять-шесть мыслей новых уже для меня искупают все. Ну, а известное дело, куда ты сунешь перо свое, то уже, верно, там будет новая мысль. Я готов плюнуть в башку глупому вашему Каченовскому за эдакие проказы. Мне нужны твои ‘Афоризмы’. Это просто досадно.
Но обратимся к журналу. Как ему кличка? Да кто будет более всего работать? Киреевский будет? Пожалуйста, работайте не так, как вы всегда работаете. Что за лентяи эти москвичи! Ни дать ни взять, как наши малороссияне. Мне кажется, вам жены больше всего мешают. Ради бога, не забывайте, что и кроме жен есть еще такие вещи на свете, о которых нужно подумать. Печатаешь ли ты Демишеля[6], которого перевели твои студенты? Пожалуйста, печатай скорее хоть новую историю, которую ты, как говоришь, составил. Я сам замышляю дернуть историю средних веков, тем более что у меня такие роятся о ней мысли… Но я не раньше как через год приймусь писать.
Прощай, целую тебя пятьдесят пять раз.

Твой Г.

1 М, 1855, No 19-20, с. 17-18, Акад., X, No 227.
2 В настоящее время это письмо неизвестно.
3 ‘Московский наблюдатель’, разрешение на издание которого было получено 9 декабря 1834 г. (первая книжка вышла 15 марта 1835 г.). Основной целью журнала, объединившего Е. А. Баратынского, И. В. Киреевского, М. П. Погодина, С. П. Шевырева, А. С. Хомякова, Н. М. Языкова и др., было противодействие ‘торговому направлению’ в журналистике, представленному изданиями Булгарина — Греча и Сенковского. В программе ‘Московского наблюдателя’ Гоголь был назван в числе его постоянных сотрудников, однако участником этого журнала так и не стал.
4 Сборники ‘Арабески’ и ‘Миргород’.
5 Погодин работал над книгой ‘Лекции профессора Погодина по Герену о политике, связи и торговле главных народов древнего мира’ (первая часть вышла в 1835 г.). Цензором этого издания был постоянно притеснявший Погодина М. Т. Каченовский (Барсуков, кн. 4, с. 264), в связи с чем, видимо, и упоминается ниже его имя.
6 ‘История средних веков’ О. К. Демишеля была переведена с французского студентами первого курса Московского университета в течение одного дня после того, как посетивший лекцию Погодина министр просвещения С. С. Уваров с похвалой отозвался об этом руководстве (Барсуков, кн. 4, с. 211-212). Перевод вышел в свет в 1836 г.

Гоголь — Погодину М. П., 14 декабря 1834

14 декабря 1834 г. Петербург [1]
Декабря 14. СПб.

Я получил письмо твое от ноября 20[2]. Об Герене я говорил тебе в шутку, между нами, но я его при всем том гораздо более уважаю, нежели многие, хотя он и не имеет так глубокого гения, чтобы стать наряду с первоклассными мыслителями. И я бы от души рад был, если бы нам подавали побольше Геренов. Из них можно таскать обеими руками. С твоими мыслями я уже давно был согласен. И если ты думаешь, что я отсекаю народы от человечества, то ты не прав. Ты не гляди на мои исторические отрывки[3]: они молоды, они давно писаны, не гляди также на статью ‘О средних веках’ в д&lt,епартаментско&gt,м журнале. Она сказана только так, чтобы сказать что-нибудь, и только раззадорит несколько в слушателях потребность узнать то, о чем еще нужно рассказать, что оно такое. Я с каждым месяцем, с каждым днем вижу новое и вижу свои ошибки. Не думай также, чтобы я старался только возбудить чувства и воображение. Клянусь, у меня цель высшая. Я, может быть, еще мало опытен, я молод в мыслях, но я буду когда-нибудь стар. Отчего же я через неделю уже вижу свою ошибку? Отчего же передо мною раздвигается природа и человек? Знаешь ли ты, что значит не встретить сочувствия, что значит не встретить отзыва? Я читаю один, решительно один в здешнем университете[4]. Никто меня не слушает, ни на одном ни разу не встретил я, чтобы поразила его яркая истина. И оттого я решительно бросаю теперь всякую художескую отделку, а тем более желание будить сонных слушателей. Я выражаюсь отрывками и только смотрю в даль и вижу его в той системе, в какой оно явится у меня вылитою через год. Хоть бы одно студентское существо понимало меня. Это народ бесцветный, как Петербург. Но в сторону все это.
Ты спрашиваешь, что я печатаю. Печатаю я всякую всячину[5]. Все сочинения, и отрывки, и мысли, которые меня иногда занимали. Между ними есть и исторические, известные уже и неизвестные. Я прошу только тебя глядеть на них поснисходительнее. В них много есть молодого.
Я рад, что ты наконец принялся печатать[6]. Только мне все не верится. Ты мастер большой надувать. Пришли, пожалуйста, лекции хоть в корректуре. Мне они очень нужны, тем более что на меня взвалили теперь и древнюю историю, от которой я прежде было и руками и ногами, а теперь постановлен в такие обстоятельства, что должен принять поневоле после нового года. Такая беда! а у меня столько теперь дел, что некогда и подумать о ней.
Кланяйся от меня всем, да скажи журналистам[7], чтобы думали о том только, чтобы потолще книжки были и побольше было в них всякой пестроты. А в веленевой бумаге, ей-богу, не знают толку наши читатели.
Ну, прощай. Принимаюсь опять за заботы и хлопоты. Пиши скорее, хоть немного, да скорее: страниц пять, а больше и не нужно.

Твой Гоголь.

1 М., 1855, No 19-20, с. 18-19, Акад., X, No 229.
2 В настоящее время неизвестно.
3 Имеются в виду статьи Гоголя, напечатанные в ‘Журнале министерства народного просвещения’
4 С 24 июля 1834 г. Гоголь состоял адъюнкт-профессором по кафедре всеобщей истории Петербургского университета. Его первые лекции произвели сильное впечатление на слушателей. Однако вскоре писатель охладел к своей университетской деятельности, что вызвало и разочарование в нем студентов (см. об этом воспоминания Н. И. Иваницкого — в кн.: Г. в восп., с. 83-86).
5 Речь идет о сборнике ‘Арабески’, составленном из художественных произведений Гоголя, его исторических, эстетических, литературно-критических и др. статей.
6 Гоголь говорит о ‘Лекциях… по Герену’.
7 Подразумеваются сотрудники ‘Московского наблюдателя’.

Гоголь — Погодину М. П., 9 февраля 1835

9 февраля 1835 г. Петербург [1]

Я только сегодни получил твое письмо[2], то есть 9 февраля. Ты слишком крупно выставил титул Смирдина, и он распечатал его, принявши за адресованное к нему. Я рад по самое нельзя твоему приезду, хотя вместе с тем и досадую на проклятый случай, заставивший тебя сделать это[3]. Я живу теперь в тесноте (выгнат из прежней квартиры по случаю переделки дома). Но если тебе не покажется беспокойным чердак мой, то авось как-нибудь поместимся. Впрочем, ведь мы люди такого сорта, которых вся жизнь протекает на чердаке. Прощай! Целую тебя и жду с нетерпением твоего приезда.

Твой Гоголь.

Издатели ‘Московского наблюдателя’ ничего не умеют делать. Разошлите объявления огромными буквами при ‘Московских ведомостях’ и при нескольких номерах и говорите смело, что числом листов не уступит ‘Библиотеке для чтения’, а содержанием будет самый разнообразный.
Из ‘Вечеров’ ничего не могу дать, потому что ‘Вечера’ на днях выходят[4]. Но я пишу для ‘Московского наблюдателя’ особенную повесть[5].
1 М., 1855, No 19-20, с. 21, Акад., X, No 240.
2 Не сохранилось.
3 Погодин выехал в Петербург 18 февраля 1835 г. с тем, чтобы обратиться к министру с жалобой на притеснения московской цензуры и в особенности М. Т. Каченовского. В Петербурге Погодин предполагал остановиться у Гоголя (Барсуков, кн. 4, с. 264-265).
4 Речь идет о сборнике ‘Миргород’, имеющем подзаголовок ‘Повести, служащие продолжением ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’ (вышел в марте 1835 г.).
5 ‘Нос’.

Гоголь — Погодину М. П., 20 февраля 1835

20 февраля 1835 г. Петербург [1]
Февраль 20. СПб.

Письмо твое от 7 февраля[2] я получил от Смирдина сегодня, то есть 20 числа. Нельзя ли вперед адресовать прямо на мою квартиру? Что за лень такая! В Мал. Морскую, в дом Лепена. Хорош и ты. Как мне прислать вам повесть, когда моя книга уже отпечатана[3] и завтра должна поступить в продажу. Мерзавцы вы все, московские литераторы. С вас никогда не будет проку. Вы все только на словах. Как! затеяли журнал, и никто не хочет работать![4] Как же вы можете полагаться на отдельных сотрудников, когда не в состоянии положиться на своих. Страм, страм, страм! Вы посмотрите, как петербургские обделывают свои дела. Где у вас то постоянство и труд, и ловкость, и мудрость? Смотрите на наши журналы: каждый из них чуть ли не сто лет собирается прожить. А вам что? Вы сначала только раззадоритесь, а потом чрез день и весь пыл ваш к черту. И на первый номер до сих пор нет еще статей. Да вам должно быть стыдно, имея столько голов, обращаться к другим, да и к кому же? ко мне. Но ваши головы думают только о том, где бы и у кого есть блины во вторник, середу, четверг и другие дни. Если вас и дело общее не может подвинуть, всех устремить и связать в одно, то какой в вас прок, что у вас может быть? Признаюсь, я вовсе не верю существованию вашего журнала более одного года. Я сомневаюсь, бывало ли когда-нибудь в Москве единодушие и самоотвержение, и начинаю верить, уж не прав ли Полевой, сказавши, что война 1812 есть событие вовсе не национальное[5] и что Москва невинна в нем. Боже мой! столько умов, и все оригинальных: ты, Шевырев, Киреевский. Черт возьми, и жалуются на бедность. Баратынский, Языков — ай, ай, ай! Ей-богу, вы все похожи на петербургских ширамижников, шатающихся по борделям с мелочью в кармане, назначенною только для расплаты с извозчиками. Скажи, пожалуйста, как я могу работать и трудиться для вас, когда знаю, что из вас никто не хочет трудиться. Разве жар мой не должен естественным образом охладеть? Я поспешу сколько возможно скорее окончить для вас назначенную повесть, но все не думаю, чтобы она могла подоспеть раньше 3-й книжки. Впрочем, я постараюсь как можно скорее. Прощай. Да ожидать ли тебя в Петербург или нет?
1 М., 1855, No 19-20, с. 21-22, Акад., X, No 241.
2 Не сохранилось.
3 ‘Миргород’.
4 Участники ‘Московского наблюдателя’ действительно показали неспособность к повседневной журнальной работе. Свое критическое отношение к ‘Наблюдателю’ Гоголь полно высказал в статье ‘О движении журнальной литературы, в 1834 и 1835 году’.
5 Гоголь ссылается на статью Кс. Полевого ‘Взгляд на Историю Наполеона’, представлявшую собой отклик на русский перевод книги В. Скотта ‘Жизнь Наполеона Бонапарте’ (МТ, 1833, No 9, с. 138-140).

Гоголь — Погодину М. П., 18 марта 1835

18 марта 1835 г. Петербург [1]

Ну, как ты доехал? Что и как нашел все? Посылаю тебе нос[2]. Да если ваш журнал не выйдет, пришли мне его назад. Обо&lt,…&gt,лись вы с вашим журналом. Вот уже 18 число, а нет и духа[3]. Если в случае ваша глупая цензура привяжется к тому, что нос не может быть в Казанской церкве, то, пожалуй, можно его перевести в католическую. Впрочем, я не думаю, чтобы она до такой степени уже выжила из ума.
Кланяйся всем нашим.
1 Письма, т. 1, с. 338, Акад., X, No 243.
2 Предназначенная Гоголем для ‘Московского наблюдателя’ повесть ‘Нос’ была отвергнута редакцией и появилась лишь в следующем году в третьем томе пушкинского ‘Современника’. При этом по требованию цензуры место встречи майора Ковалева с носом из Казанского собора было перенесено в Гостиный двор.
3 ‘Московский наблюдатель’, разрешение на издание которого было получено 9 декабря 1834 г. (первая книжка вышла 15 марта 1835 г.). Основной целью журнала, объединившего Е. А. Баратынского, И. В. Киреевского, М. П. Погодина, С. П. Шевырева, А. С. Хомякова, Н. М. Языкова и др., было противодействие ‘торговому направлению’ в журналистике, представленному изданиями Булгарина — Греча и Сенковского. В программе ‘Московского наблюдателя’ Гоголь был назван в числе его постоянных сотрудников, однако участником этого журнала так и не стал.

Гоголь — Погодину М. П., 17 апреля 1835

17 апреля 1835 г. Петербург [1]
1835. Апреля 17.

Сам черт разве знает, что делается с носом! Я его послал как следует, зашитого в клеенку, с адресом в Московский университет. Я не могу и подумать, чтобы он мог пропасть как-нибудь. У нас единственная исправная вещь: почтамт. Если и он начнет заводить плутни, то я не знаю, что уже и делать. Пожалуста, потормоши хорошенько тамошнего почтмейстера. Не спрятался ли он куда-нибудь по причине своей миниатюрности между тучными посылками.
Через две недели буду в Москве.

Твой Гоголь.

1 М., 1855, No 19-20, с. 23, Акад., X, No 248.

Гоголь — Погодину М. П., 6 декабря 1835

6 декабря 1835 г. Петербург [1]
1835. Декабря 6. СПб.

Здравствуй, душа моя! Спасибо тебе, что ты приехал и написал ко мне. Но я думал, что ты сделаешь лучше и приедешь прежде в Петербург. Мне бы хотелось на тебя поглядеть и послушать — послушать, что и как было в пути и что Немещина и немцы. Этого мне хотелось потому, что твои глаза ближе к моим, чем кого другого. Но на письме я знаю сам, что писать об этом слишком громоздко и для нас, людей ленивых, очень скучно. Я жадно читал твое письмо в ‘Журнале просвещения'[2], но еще хотел бы слушать изустных прибавлений. Уведомь, какие книги привез и что есть такого, о чем нам неизвестно.
Я расплевался с университетом[3] и через месяц опять беззаботный козак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года — годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся, — в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня… Мир вам, мои небесные гости, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой к чердаку! Вас никто не знает. Вас вновь опускаю на дно души до нового пробуждения, когда вы исторгнетесь с большею силой и не посмеет устоять бесстыдная дерзость ученого невежи, ученая и неученая чернь, всегда соглашающаяся публика… и проч. и проч… Я тебе одному говорю это, другому не скажу я: меня назовут хвастуном, и больше ничего. Мимо, мимо все это! Теперь вышел я на свежий воздух. Это освежение нужно в жизни, как цветам дождь, как засидевшемуся в кабинете прогулка. Смеяться, смеяться давай теперь побольше. Да здравствует комедия! Одну наконец решаюсь давать на театр[4], прикажу переписывать экземпляр для того, чтобы послать к тебе в Москву вместе с просьбою предуведомить кого следует по этой части. Скажи Загоскину, что я буду писать к нему об этом и убедительно просить о всяком с его стороны вспомоществовании, а милому Щепкину: что ему десять ролей в одной комедии, какую хочет, пусть такую берет, даже может разом все играть. Мне очень жаль, что я не приготовил ничего к бенефису его. Так я был озабочен это время, что едва только успел третьего дни окончить эту пиесу. Той комедии, которую я читал у вас в Москве[5], давать не намерен на театр. Ну, прощай, мой Погодин. Обнимаю тебя очень крепко! Поцелуй за меня ручку супруги своей.

Твой Гоголь.

1 М., 1855, No 19-20, с. 23-24, Акад., X, No 265.
2 Речь идет о ‘Письме ординарного профессора Московского университета Погодина к г. министру народного просвещения из Германии, от 7/19 сентября 1835 года’ (ЖМНП, 1835, кн. 7, No 9, с. 544-552). Заграничную поездку, во время которой он установил связи с крупными немецкими и славянскими учеными и писателями, Погодин совершил в июле — октябре 1835 г.
3 31 декабря 1835 г. Гоголь был уволен от должности адъюнкта по кафедре истории ‘по случаю преобразования С.-Петербургского университета’.
4 Имеется в виду ‘Ревизор’, оконченный 4 декабря 1835 г.
5 Речь идет о ‘Женитьбе’, читанной Гоголем в доме Погодина в Москве 4 мая 1835 г.

Гоголь — Погодину М. П., 21 февраля 1836

21 февраля 1836 г. Петербург [1]
21 февраля 1836. СПб.

Никак не могу разрешить причины твоего молчания. Два письма я писал к тебе, и ни на одно ответа. Жив ли ты, здоров ли ты, что делаешь — я решительно ничего не знаю. Конечно, между нами, людьми пишущими, леность извинительна, но все же нужно знать меру. Грех тебе, право, грех! Загладь хоть теперь его и напиши строчку.
Я теперь занят постановкою комедии[2]. Не посылаю тебе экземпляра потому, что беспрестанно переправляю. Не хочу даже посылать прежде моего приезда актерам, потому что ежели они прочтут без меня, то уже трудно будет переучивать их на мой лад. Думаю быть если не в апреле, то в мае в Москве[3]. Не можешь ли прислать мне каталога книг, приобретенных тобою и не приобретенных, относительно славянщины, истории и литературы — очень обяжешь — и, если можно, в двух-трех словах означить достоинство каждой и в каком отношении может быть полезна.
Новостей особенных здесь никаких. О журнале Пушкина, без сомнения, уже знаешь[4]. Мне известно только то, что будет много хороших статей, потому что Жуковский, князь Вяземский и Одоевский приняли живое участие. Впрочем, узнаешь подробнее о нем от него самого, потому что он, кажется, на днях едет к вам в Москву.
Прощай! Хоть что-нибудь напиши. Авось-либо это письмо мое будет счастливее других и дождется ответа.

Твой Гоголь.

1 М., 1855, No 19-20, с. 26-27, Акад, XI, No 4.
2 Речь идет о ‘Ревизоре’, петербургская премьера которого состоялась 19 апреля 1836 г.
3 Намеченная поездка не осуществилась (см. переписку с Щепкиным).
4 Печатное извещение об издании ‘Современника’ появилось 3 февраля 1836 г. Как видно из письма, Гоголь скрывал от Погодина и других литераторов круга ‘Московского наблюдателя’ свое участие в журнале Пушкина.

Погодин М. П. — Гоголю, 6 мая 1836

6 мая 1836 г. Москва [1]
Мая 6-го 1836 г.

Ведь это, братец, ни на что не похоже! Я писал к тебе писем пять, неужели ни одно не дошло! Фу ты, дьявольщина какая! И сам ты виноват! Никогда не можешь прислать адреса! На имя Смирдина я не мог писать, ибо ни ты, ни я с ним не имеем дела. Я и писал все с попутчиками, а они, проклятые, видно… Я еще с одними после послал целый каталог книг, сделанный для меня Шафариком о славянских племенах. Но приезжай ты к нам, и непременно. Щепкин плачет. Ты сделал с ним чудо. При первом слухе о твоей комедии на сцене[2] он оживился, расцвел, вновь сделался веселым, всюду ездил и рассказывал. Надо почтить это участие таланта. Ставить пиесу я сам тебе не советую: я как-то с год был знаком с кулисным миром, впрочем как постороннее лицо, и убедился, что ничего не может быть мучительнее, как кланяться директорам, инспекторам, спорить со всеми этими сюжетами и против режиссера, машиниста и даже суфлера, и все эти господа думают еще, что они одолжают бедного автора, выучивая роль и ставя стул и проч. Нет, черт их возьми: не ставь ни за что никакой пиесы, если не хочешь попортить себе кровь, но ты должен непременно раз прочесть пиесу актерам, а там пусть делают что хотят.
Итак, приезжай непременно и поскорее. Мы все просим тебя.
Еще говорят, ты сердишься на толки[3]. Ну как тебе, братец, не стыдно! Ведь ты сам делаешься комическим лицом. Представь себе, автор хочет укусить людей не в бровь, а прямо в глаз. Он попадает в цель. Люди щурятся, отворачиваются, бранятся и, разумеется, кричат: ‘Да! нас таких нет!’ Так ты должен бы радоваться, ибо видишь, что достиг цели. Каких доказательств яснее истины в комедии! А ты сердишься?! Ну не смешон ли ты? Я расхохотался, читая в ‘Пчеле’, которая берется доказать, что таких бессовестных и наглых мошенников нет на свете[4]. ‘Есть, есть они: вы такие мошенники!’ — говори ты им и отворачивайся с торжеством. Вот за это мне надо тебя покупать в стиксовой воде, которая протекает по моим нынешним владениям[5].
Еще я расскажу тебе о чужих краях, и это будет полезно для твоего путешествия[6]. Словом, ты вместо ответа будешь сам в Москву, прямо ко мне, на Девичье поле, близ монастыря, на левой руке против будки, в дом бывший князя Щербатова, а ныне твоего Погодина.
1 РС, 1889, No 8, с. 381-382. Печатается по этому изданию.
2 Речь идет о петербургской постановке ‘Ревизора’.
3 См. письмо Гоголя к Щепкину от 29 апреля 1836 г.
4 В принадлежавшем Булгарину отзыве о постановке ‘Ревизора’ комедия Гоголя обвинялась в отсутствии правдоподобия, клевете на русскую жизнь (СПч, 1836, No 97, 30 апреля, и No 98, 1 мая).
5 Весной 1836 г. Погодин приобрел у Д. С. Щербатова дом на Девичьем поле в Москве. Стикс — согласно греческой мифологии, река в подземном царстве, ее вода приносит несчастье лжецам, но безвредна для говорящих правду.
6 Решение Гоголя об отъезде за границу было вызвано тяжелым впечатлением от приема, оказанного ‘Ревизору’.

Гоголь — Погодину М. П., 10 мая 1836

10 мая 1836 г. Петербург [1]
Мая 10, 1836. СПб.

Я виноват, очень виноват, мой добрый, мой милый Погодин, что бранил тебя за твое невнимание к моим письмам[2]. Дело теперь объясняется само собою: всему виноваты знакомые и приятели, через которых ты писал и которые имели обыкновение проживать на дороге у знакомых или жить в Петербурге по целому месяцу и потом уже припомин&lt,али&gt, о твоих письмах. Теперь только я получаю письма твои, писанн&lt,ые&gt, в феврале, генваре и марте. Прости меня за то, что я напустился на тебя. На что и как теперь отвечать тебе? Многие вопросы твои уже потеряли свою современность. После разных волнений, досад и прочего мысли мои так рассеяны, что я не в силах собрать их в стройность и порядок. Я хотел было ехать непременно в Москву и с тобой наговориться вдоволь. Но не так сделалось. Чувствую, что теперь не доставит мне Москва спокойствия, а я не хочу приехать в таком тревожном состоянии, в каком нахожусь ныне. Еду за границу[3], там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается, частное принимается за общее, случай за правило. Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов — тысяча честных людей сердится, — говорит: мы не плуты. Но бог с ними. Я не оттого еду за границу, чтобы не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровье, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постояннее пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с бо льшим размышлением. Лето буду на водах, август месяц на Рейне, осень в Швейцарии, уединюсь и займусь. Если удастся, то зиму думаю пробыть в Риме или Неаполе. Может быть, там увидимся с тобою, если только это правда, что ты тоже думаешь ехать. Отправляюсь или в конце мая, или в начале июня. Письмо твое еще может застать меня. Только, пожалуйста, не пиши чрез приятелей: они чрезвычайно долго задерживают письма. Лучше по почте, хотя и за почтой нашей, которая до сих пор была пример исправности, начали водиться грехи. Я писал к тебе три письма и адресовал их прямо в университет. Кажется, довольно точный адрес, а между тем, как вижу из слов твоих, ты ни одного не получил. Это письмо я вкладываю в письмо к Щепкину. Авось-либо это будет вернее. Прощай.
1 М., 1855, No 19-20, с. 27-28, Акад., XI, No 11.
2 В письме, датируемом апрелем — маем 1836 г. (Акад., XI, No 9).
3 Отъезд состоялся 6 июня 1836 г.

Гоголь — Погодину М. П., 15 мая 1836

15 мая 1836 г. Петербург [1]
Мая 15. СПб.

Я получил письмо твое[2]. Приглашение твое убедительно, но никаким образом не могу: нужно захватить время пользования на водах. Лучше пусть приеду к вам в Москву обновленный и освеженный. Приехавши, я проживу с тобою долго, потому что не имею никаких должностных уз и не намерен жить постоянно в Петербурге. Я не сержусь на толки, как ты пишешь, не сержусь, что сердятся и отворачиваются те, которые отыскивают в моих оригиналах свои собственные черты и бранят меня. Не сержусь, что бранят меня неприятели литературные, продажные таланты, но грустно мне это всеобщее невежество, движущее столицу, грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплеванного писателя действует на них же самих и их же водит за нос. Грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель, Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. ‘Он зажигатель! Он бунтовщик!’ И кто же говорит? Это говорят люди государственные, люди выслужившиеся, опытные, люди, которые должны бы иметь на сколько-нибудь ума, чтоб понять дело в настоящем виде, люди, которые считаются образованными и которых свет, по крайней мере русский свет, называет образованными. Выведены на сцену плуты, и все в ожесточении, зачем выводить на сцену плутов. Пусть сердятся плуты, но сердятся те, которых я не знал вовсе за плутов. Прискорбна мне эта невежественная раздражительность, признак глубокого, упорного невежества, разлитого на наши классы. Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных, что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка ее собственные нравы? Я огорчен не нынешним ожесточением против моей пиесы, меня заботит моя печальная будущность. Провинция уже слабо рисуется в моей памяти, черты ее уже бледны, но жизнь петербургская ярка перед моими глазами, краски ее живы и резки в моей памяти. Малейшая черта ее — и как тогда заговорят мои соотечественники? И то, что бы приняли люди просвещенные с громким смехом и участием, то самое возмущает желчь невежества, а это невежество всеобщее. Сказать о плуте, что он плут, считается у них подрывом государственной машины, сказать какую-нибудь только живую и верную черту — значит, в переводе, опозорить все сословие и вооружить против него других или его подчиненных. Рассмотри положение бедного автора, любящего между тем сильно свое отечество и своих же соотечественников, и скажи ему, что есть небольшой круг, понимающий его, глядящий на него другими глазами, утешит ли это его? Москва больше расположена ко мне, но отчего? Не оттого ли, что я живу в отдалении от ней, что портрет ее еще не был виден нигде у меня, что, наконец… но не хочу на этот раз выводить все случаи. Сердце мое в эту минуту наполнено благодарностью к ней за ее внимание ко мне. Прощай. Еду разгулять свою тоску, глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения и возвращусь к тебе, верно, освеженный и обновленный. Все, что ни делалось со мною, все было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким провидением на мое воспитание. И ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня.
Целую тебя несчетно. Пиши ко мне. Еще успеешь.

Твой Гоголь.

1 М., 1855, No 19-29, с. 28-30, Акад., XI, No 16.
2 От 6 мая 1836 г.

Гоголь — Погодину М. П., 10(22) сентября 1836

10 (22) сентября 1836 г. Женева [1]
Женева. Сентября 22/10.

Здравствуй, мой добрый друг! как живешь? что делаешь? скучаешь ли, веселишься ли? или работаешь, или лежишь на боку да ленишься? Бог в помощь тебе, если занят делом! Пусть весело горит пред тобою свеча твоя!.. Мне жаль, слишком жаль, что я не видался с тобою перед отъездом. Много я отнял у себя приятных минут… Но на Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспомню. Теперь передо мною чужбина, вокруг меня чужбина, но в сердце моем Русь, не гадкая Русь, но одна только прекрасная Русь: ты, да несколько других близких, да небольшое число заключивших в себе прекрасную душу и верный вкус. Я не пишу тебе ничего о моем путешествии. Впечатления мои уже прошли, уже я привык к окружающему, и потому описание его сомневаюсь, чтобы было любопытно. Два предмета только поразили и остановили меня: Альпы да старые готические церкви. Осень наступила, и я должен положить свою дорожную палку в угол и заняться делом[2]. Думаю остаться или в Женеве, или в Лозанне, или в Веве, где будет теплее (здесь нет наших теплых домов). Принимаюсь перечитывать вновь всего Вальтера Скотта, а там, может быть, за перо.
Письма адресуй ко мне в Лозанну. Ты должен писать ко мне теперь чаще. Тебе должно быть известно, что значит получить письмо из родины. Прощай! Обнимаю тебя. Уведоми меня о том, что говорят обо мне в Москве. Я не имею до сих пор ни об чем никаких известий. Ни одного русского журнала не вижу. До другого письма!

Твой Гоголь.

1 М., 1855, No 19-20, с. 30-31, Акад., XI, No 26.
2 Работой над ‘Мертвыми душами’.

Гоголь — Погодину М. П., 16(28) ноября 1836

16 (28) ноября 1836 г. Париж [1]
Ноября 28.

Письмо твое я получил в Париже. Холера, свирепствующая в Италии, не пустила меня туда. Я сижу здесь и, думаю, пробуду всю зиму. Спасибо тебе за письмо и уведомление о себе. Ты все тот же, деятельный, трудолюбивый. Пошли тебе бог успехов во всем. Благодарных будет тебе, верно, много. Но берегись слишком увлечься и рассеяться многосторонностью занятий. Избери один труд, влюбись в него душою и телом, и жизнь твоя потечет полнее и прекраснее, а самый труд будет проникнут тем одушевлением, которое недоступно для истрачивающего талант свой на повседневное. Я не одобряю предприятия твоего издавать журнал по задуманному тобою плану[2]. Дело журнала требует более или менее шарлатанства. Посмотри, какие журналы всегда успевали! Те, которых издатели шли очертя голову, напролом всему, надевши на себя грязную рубаху ремесленника, предполагая заранее, что придется мараться и пачкаться без счету. Необходимого для этого шарлатанства и отваги у тебя нет. Конечно, можно предположить, что с прямою и твердою волею, совестью можно противустать (хотя и неприлично употреблять умные речи с кабачными бойцами), но в таком случае нужно неослабного внимания, нужно все бросить и издавать один журнал, жить и говорить только этим журналом. На это, я знаю, тоже недостанет у тебя упрямой воли и терпения. Я могу уже судить из самого письма твоего: ты замышляешь с генваря начать его издание, а между тем в мае думаешь ехать за границу. Стало быть, он не очень горячо будет издаваться. Повести, конечно, могли бы доставить небольшое развлечение зевающим, но где их набрать? У меня нет ни одной, и не подымется больше рука моя писать их. Пиши их тот, кому нечего больше писать. Когда я писал мои незрелые и неокончательные опыты, — которые я потому только назвал повестями, что нужно же было чем-нибудь назвать их, — я писал их для того только, чтобы пробовать мои силы и знать, так ли очинено перо мое, как мне нужно, чтобы приняться за дело. Видевши негодность его, я опять чинил его и опять пробовал. Это были бледные отрывки тех явлений, которыми полна была голова моя и из которых долженствовала некогда создаться полная картина. Но не вечно же пробовать. Пора наконец приняться за дело. В виду нас должно быть потомство, а не подлая современность.
Вещь, над которой сижу и тружусь теперь, и которую долго обдумывал, и которую долго еще буду обдумывать, не похожа ни на повесть, ни на роман, длинная, длинная, в несколько томов, название ей ‘Мертвые души’ — вот все, что ты должен покамест узнать об ней. Если бог поможет выполнить мне мою поэму так, как должно, то это будет первое мое порядочное творение. Вся Русь отзовется в нем.
Жребий мой кинут. Бросивши отечество, я бросил вместе с ним все современные желания. Неперескочимая стена стала между им и мною. Гордость, которую знают только поэты, которая росла со мною в колыбели, наконец не вынесла. О, какое презренное, какое низкое состояние… дыбом волос подымается. Люди, рожденные для оплеухи, для сводничества… и перед этими людьми… мимо, мимо их! и доныне недостает духа назвать их. Не тревожь меня мелочными просьбами о статейках ‘журнальных’. Я не могу и не в силах заняться ими. Никакие толки, ни добрая, ни худая молва не занимает меня. Я мертв для текущего. Не води речи о театре: кроме мерзостей, ничего другого не соединяется с ним. Я даже рад, что вздорную комедию[3], которую я хотел было отдать в театр, зачитал у меня здесь один земляк, который, взявши ее на два дни, пропал с нею как в воду и я до сих пор не знаю о теперешнем ее местопребывании. Сам бог внушал ему это сделать. Эта глупость не должна была явиться в свет. Если б я услышал, что что-нибудь мое играется или печатается, то это было бы мне только неприятно, и больше ничего. Я вижу только грозное и правдивое потомство, преследующее меня неотразимым вопросом: ‘Где же то дело, по которому бы можно было судить о тебе?’ И чтобы приготовить ответ ему, я готов осудить себя на все — на нищенскую и скитающуюся жизнь, на глубокое, непрерываемое уединение, которое отныне я ношу с собою везде: было ли бы это в Париже или в африканской степи. Пиши ко мне. Есть несколько друзей, от которых письма — что благоухающий ветер с родины. Зловоние не долетит ко мне. Все, что относится собственно к тебе, литературное и не литературное, для меня дорого, и ты меня этим обяжешь. О Париже тебе ничего не пишу. Здешняя сфера совершенно политическая, а я всегда бежал политики. Не дело поэта втираться в мирской рынок. Как молчаливый монах, живет он в мире, не принадлежа к нему, и его чистая, непорочная душа умеет только беседовать с богом. Прощай! обнимаю тебя!
Адрес мой: Place de la Bourse, No 12.
1 Г. Мат. и иссл., т. 1, с. 49-51, Акад., XI, No 33.
2 К изданию журнала ‘Москвитянин’ Погодин приступил лишь в 1841 г.
3 Речь идет о ‘Женитьбе’, рукопись которой Гоголь взял с собой для переделки.

Гоголь — Погодину М. П., 18(30) марта 1837

18 (30) марта 1837 г. Рим [1]
Март 30. Рим.

Я получил письмо твое в Риме[2]. Оно наполнено тем же, чем наполнены теперь все наши мысли. Ничего не говорю о великости этой утраты. Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русский, как писатель, я… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, известную под именем публики, мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой[3] есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя? Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? не для того ли, чтоб повторить вечную участь поэтов на родине! Или ты нарочно сделал такое заключение после сильного тобой приведенного примера, чтобы сделать еще разительнее самый пример. Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярного до действительных тайных? Ты пишешь, что все люди, даже холодные, были тронуты этою потерею. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину? Несмотря на то, что сам монарх (буди за то благословенно имя его) почтил талант. О! когда я вспомню наших судий, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство… Сердце мое содрогается при одной мысли. Должны быть сильные причины, когда они меня заставили решиться на то, на что я бы не хотел решиться. Или, ты думаешь, мне ничего, что мои друзья, что вы отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли?
Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком. Но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я лучшим небесам, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить. Нет, слуга покорный. В чужой земле я готов все перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело. Но в своей — никогда. Мои страдания тебе не могут &lt,быть&gt, вполне понятны. Ты в пристани, ты, как мудрец, можешь перенесть и посмеяться. Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы. Сложить мне голову свою не на родине.
Если ты имеешь желание ехать освежиться и возобновить свои силы, увидеть меня — приезжай в Рим. Здесь мое всегдашнее пребывание. На июнь и июль еду в Германию на воды и, возвратившись, провожу здесь осень, зиму и весну. Небо чудное. Пью его воздух и забываю весь мир.
Напиши мне что-нибудь про ваши московские гадости. Ты видишь, как сильна моя любовь, даже гадости я готов слушать из родины.

Прощай! твой Гоголь.

Мой адрес: Via di Isidoro, 17, casa Giovanni Massuci.
1 Сочинения и письма, т. V, с. 288-290 (с пропусками), Акад., XI, No 41.
2 Не сохранилось.
3 ‘Мертвые души’.

Погодин М. П. — Гоголю, сентябрь 1838

Сентябрь 1838 г. Москва [1]

Видя, что ты находишься в нужде, на чужой стороне, я, имея свободные деньги[2], посылаю тебе две тысячи рублей ассигнациями. Ты отдашь их мне тогда, когда разбогатеешь, что, без сомнения, будет.
1 РА, 1890, No 8, с. 14, Аксаков, с. 18. Печатается по этому изданию.
Датируется на основании письма Гоголя к Погодину от 19 ноября (1 декабря) 1838 г. Представляет собой ответ на письмо Гоголя от 21 июля (2 августа) 1838 г. (Акад., XI, No 77 и с. 401). Автограф неизвестен. Возможно, является частью более полного несохранившегося текста.
2 Посланные деньги принадлежали не только Погодину, но также С. Т. Аксакову, Е. А. Баратынскому, Н. Ф. Павлову и И. Е. Великопольскому (Аксаков, с. 18).

Гоголь — Погодину М. П., 23 апреля (5 мая) 1839

23 апреля (5 мая) 1839 г. Рим [1]
Рим. 5 мая.

Что ты поделываешь, жизненочек мой, здоров ли? и весело ли похаживаешь по Парижу?[2] Мне до сих пор скучно по тебе. Комната твоя до сих пор еще страшит меня своею пустотою. Пора бы, впрочем, кажется, иметь мне от тебя письмо. Кое-что иногда слышу от Шевыревой, то есть что такого-то числа был ты в таком городе. И что с вами ехала в дилижансе собака, попугай и черепаха. Больше ничего не знаю. Я получил письмо на днях от Шафарика, с книгами, которые он просит по прочтении возвратить, что будет исполнено с аккурат&lt,ностию&gt,. При этом прислал мне в презент свои ‘Старожитности'[3]. Я их читаю и дивлюсь ясности взгляда и глубокой дельности. Кое-где я встречал мои собственные мысли, которые хранил в себе и хвастался втайне, как открытиями, и которые, натурально, теперь не мои, потому что уже не только образовались, но даже напечатались прежде моего. И я похож теперь на Ефимова[4], который показывал тебе египетские древности, в уверенности, что это его собственные открытия, потому только, что он имеет благородное обыкновение, свойственное, впрочем, всем художникам, не заглядывать в книги.
Снегирев мне полезен[5]. Он, несмотря на охоту завираться и беспрестанно глядеть по сторонам дороги, вместо того чтобы идти по ней прямо, говорит много нужного при всем том. Иногда выкопает такую песню, за которую всегда спасибо. Есть в русской поэзии особенные, оригинально-замечательные черты, которые теперь я заметил более и которых, мне кажется, другие не замечали, по крайней мере те, с которыми я говорил об этом предмете когда-либо. Эти черты очень тонки, простому глазу не заметны, даже если бы указать их. Но, будучи употреблены как источник, как золотые искры рудниковых глыб, обращенные в цветущую песнь языка и поэзии нынешней доступной, они поразят и зашевелят сильно. Но об этом можно поговорить. Сахаров[6], несмотря на свое доброе намерение, глуп. Он должен быть молодой человек. На вещи, на которые нужно глядеть простыми глазами, он как &lt,будто&gt, глядит в черт знает какие преогромные очки, а главное, теперь страшно важничает, приступая к какому-нибудь делу. Начал полным трактатом о славянской мифографии, а предмет этой мифографии ‘Абевега славянских суеверий'[7] да одна журнальная статейка на двух страницах. Наговорившись о них досыта, я думаю: ‘Ну, теперь, брат, подавай-ка нам собственные свои мысли’, — а собственных-то он и позабыл, их-то и не сказал — вместо этого следует описание игры в горелки, где говорит, что она производится на зеленом лугу в приятном месте и что нет счастливее возраста юности и любви, и следуют о любви и о подобных предметах страницы. Меня остановила мысль или, лучше сказать, вздор этой мысли: что будто бы нам нужно отвергнуть всех богов, о которых не говорит Нестор, что они или составлены после, или были у других народ&lt,ов&gt,, к которым он причисляет и других славян. Но Нестор — монах и летописец текущих событий. Ему нет нужды перечислять всех богов. Притом, как христианин и монах, он не мог углубляться в предмет презрительный и неприличный для христианина в то время. Но об этом поговорим тоже. Ничего я до сих пор не сделал для Колара. Виделся наконец с Демидовым[8], но лучше, если бы не делал этого. Чудак страшный! Его останавливает что бы ты думал? Что скажет государь? Что мы переманиваем австрийского подданного. Из этого-де могут произойти неприятности между двумя правительствами. Я толковал ему, что мы не переманиваем, но что это вспоможение, которое оказать никому не может быть воспрещено, но заметил, что мои убеждения были похожи на резинный мячик, которым сколько ни бей в стену, он от нее только что отскакивает. Словом, это меня рассердило, и я не пошел к нему на обед, на который он меня приглашал на другой день. А Вельегурский хочет, и я с этим согласен: он хочет написать об этом к Уварову и вздрочить его честолюбие. Но я теперь об этом ему не напоминаю, потому что он ходит как убитый. Иосиф, кажется, умирает решительно[9]. Бедный, кроткий, благородный Иосиф. Может быть, его не будет уже на свете, когда ты будешь читать это письмо. Не житье на Руси людям прекрасным. Одни только свиньи там живущи. Писем к тебе на почте больше нет. Я справлялся постоянно. Кланяется тебе Грифи. Он сегодня мне объявил после многих ‘о, о, о, о’, что занимается очень важными двумя сочинениями, которые печатает. Одно — сравнен&lt,ия&gt, русских с австрияками, в которых говорится, что австрияки смотрят только на одни запятые, а русские не смотрят. Другое сочинение о Рафаэле, о сибиллах, кажется, их толкование мифическое. Una cosa, говорит, affata non scritta mai[10]. Я думаю, что эти два сочинения будут совершенно одинаких достоинств. Здоровье мое так же неопределенно и глупо и странно, как и при тебе. Живу надеждою на Мариенбад, а с ним вместе и на приятность с тобою увидаться[11]. Прощай! Обнимаю вас обоих. Обними также за меня Шевырева. Прощай, мой ненаглядный. Я думаю, другого письма нечего писать к тебе. Оно тебя, верно, не найдет. А ты недурно, коли строки две пришлешь. До свиданья!
1 Сочинения и письма, т. V, с. 369-371 (с пропусками и неверной датой), Акад., XI, No 107.
2 В 1839 г. Погодин вместе с женой путешествовал за границей. В марте — апреле они посетили Рим, где жили вместе с Гоголем, из Италии направились в Париж. Вместе с ними уехал и С. П. Шевырев.
3 Имеется в виду монументальный труд Шафарика о первых веках истории славянских народов — ‘Славянские древности’, переведенные О. М. Бодянским и изданные Погодиным (кн. 1-3. М., 1837-1838).
4 Речь идет об архитекторе Д. Е. Ефимове (Письма, т. 1, с. 595-596). Сообщение об осмотре коллекции Ефимова см.: Погодин М. Год в чужих краях (1839). Дорожный дневник. Ч. 2. М., 1844, с. 117.
5 Гоголь говорит о труде И. М. Снегирева ‘Русские простонародные праздники и суеверные обряды’ (вып. 1-4, 1837-1839).
6 Сахаров И. П. Сказания русского народа. Т. 1, 2. М., 1836-1837.
7 Словарь М. Д. Чулкова ‘Абевега русских суеверий, идолопоклоннических жертвоприношений, свадебных простонародных обрядов, колдовства, шеманства и проч.’ (М., 1786).
8 Как видно из письма, Гоголь просил известного богача и мецената П. Н. Демидова помочь крупному чешскому поэту и ученому Яну Коллару.
9 Юный сын М. Ю. Вьельгорского Иосиф, за которым Гоголь ухаживал во время его предсмертной болезни весной 1839 г., умер от чахотки 9 (21) мая 1839 г. в Риме. И. М. Вьельгорскому посвящено неоконченное произведение Гоголя ‘Ночи на вилле’.
10 Сочинение необходимое и никем еще не написанное (ит.).
11 Летом 1839 г. Гоголь и Погодин вместе прожили в Мариенбаде около месяца.

Гоголь — Погодину М. П., 4 ноября 1839

4 ноября 1839 г. Петербург [1]
1839. Ноября 4.

Я к тебе собирался писать, душа моя и жизнь, прежде, но отсрочивал, покамест не пойдут успешно мои дела, чтобы было о чем уведомить[2]. Но до сих пор все еще туго. По поводу моих сестер столько мне дел и потребностей денежных, как я никак не ожидал: на одну музыку и братые им уроки нужно заплатить более тысячи, да притом на обмундировку, то, другое, так что у меня голова кружится. Надеюсь на Жуковского, но до сих пор ника&lt,кого&gt, верного ответа не получил[3]. Правда, что время не очень благоприятное. Твое письмо или, лучше, два пакета я получил в один день. Нисколько не одобряю твоего намерения издавать прибавления к ‘Москов&lt,ским&gt, ведомостям’ и даже удивляюсь, как тебе пришлось это. Уж коли выходить в свет, да притом тебе и в это время, то нужно выходить сурьезно, дельно, увесисто, сильно. Уж лучше, коли так, настоящий, сурьезный журнал. Но что такое могут быть эти прибавления? Как бы то ни было, мелкие статейки, всякий дрязг! Если ж попадет между ними и значительная статья, то она будет совершенно затеряна. Притом на них издержать и первый пыл приступа, и горячую охоту начала, и, наконец, статьи, которые, накопившись, дали бы полновесность и гущину будущему дельному журналу. И охота же тебе утверждать самому о себе несправедливо обращающееся в свете о тебе мнение, что не способен к долгому и истинно сурьезному труду, а горячо берешься за все вдруг, и т&lt,ому&gt, подоб&lt,ное&gt,. Ради бога, подумай хорошенько и рассмотри со всех сторон. Помни твердо, что тебе нужно таким образом теперь начать, чтобы было уже раз навсегда, чтобы это было неизменно и неотразимо[4]. В нынешнем твоем намерении, я знаю, ты соблазнился кажущеюся при первом взгляде выгодою, и, не правда ли, тебе кажется, что листки будут расходиться в большом количестве. Клянусь, ты здесь жестоко обманываешь&lt,ся&gt,. Если бы ты имел место в самых ‘Московских ведомостях’, это другое дело. У тебя разойдется много. Но ведь ты издаешь за особенную цену, отдельную от ведомостей. Из получателей ‘Московских ведомостей’ 15&lt,-ти&gt, т&lt,ысяч&gt, человек только, может быть, 50 таких, которые имеют литературные требования. Все же прочие ни за что не прибавят 10 рублей, будь уверен. Если ж ты надеешься на читателей, не подписыва&lt,ющихся&gt, на ‘Московские ведом&lt,ости&gt,’, еще более обманешься. Уже самое имя: ‘Прибавл&lt,ения&gt, к ‘Московским ведомостям’ никого не привлечет. Тут никакого нет электрического, даже просто эффектного потрясения. К тому ж это не политические, исполненные движения современного листки, которые одни могут только разойтиться, но никогда еще не было примеру, чтобы листки, посвященные собственно литературе, крохотная литературная газета имела у нас какой-нибудь успех. Конечно, есть вероятность успеха и подобного предприятия, но только когда? Тогда, когда издатель пожертвует всем и бросит все для нее, когда он превратится в неумолкающего гаэра, будет ловить все движения толпы, глядеть ей безостановочно в глаза, угадывать все ее желания и малейшие движения, веселить, смешить ее. Но для всего этого, к счастию, ты не способен. А без того что? Неужели ты думаешь, что статьи солидные, будучи помещены в газетные листки, займут кого-нибудь и надолго останут&lt,ся&gt,? Их жизнь будет жизнь газеты, толпе по прочтении пойдут на известное употребление, вся разница, что, может быть, даже еще прежде прочтения. Статья умная, сильная, глубокая в ежедневном листке! Неужели тебе не бросается это ярко в глаза? Это все равно, что Пушкин на вечере у Греча между Строевым и прочим литературным дрязгом. Но и это сравнение еще не сильно и не подходит к настоящей истине. Спрашивается, какая надобность литературе быть еженедельной и где нарастут новости в течение трех, четырех дней у нас, и еще в нынешнее время? А без современности зачем листок? Ты сам знаешь, что у нас книжное чтение больше в ходу, чем журнальное, и что журналы, для того чтобы расходиться, принуждены наконец принимать наружность книг (к сожалению, только в буквальном значении). Да и укажи мне где-либо в каком бы ни было государстве, чтобы была в ходу какая-нибудь чисто литературная газета. Все Revue[5] парижские издаются книжками. Что должно быть определенно для переплета, то для переплета, что для подтерок, то для подтерок. Не смешивай же двух этих вещей, никогда не соединяющихся вместе. Напереворот ничего не можешь сделать. Нет, ты просто не рассмотрел этого дела. Я никогда не думал от тебя услышать это. Ты меня просто озадачил. Нет, во что бы то ни стало, но я послан богом воспрепятствовать тебе в этом. Как ты меня охладил и расстроил этим известием, если б ты только знал. Я составлял и носил в голове идею верно обдуманного, непреложного журнала, заключителя в себе и сеятеля истин и добра. Я готовил даже и от себя написать некоторые статьи для него, пользуясь временем весны и будущего лета, которые будут у меня свободны, — я, который дал клятву никогда не участвовать ни в каком журнале и не давать никуда своих статей. А теперь и я опустился духом: ты начнешь эти прибавления, ты оборвешься и подорвешься на них и охладеешь потом для издания сурьезного предприятия. Ради бога, рассмотри внимательно и основательно и со всех сторон это дело. Что это у тебя за дух теперь бурлит, неугомонный дух, который так вот и тянет тебя на журнал, когда ты еще не обсмотрелся даже вокруг себя со времени своего приезда. Нет, это будет лежать на моей совести. Я буду просить тебя на коленях, буду валяться у ног твоих. Жизнь и душа моя, ты знаешь, что ты мне дорог, что ты моя жизнь точно. Не будет, клянусь, не будет никакого успеха в твоем деле. И я не вынесу, видя твои неудачи, и это уже заранее отравит мое пребывание в Москве и на меня в состоянии навести неподвижность. Отдайся мне. Обсудим, обсмотрим хорошо, употребим значительное время на приуготовление, потому что дело, точно, значительно, и, клянусь, тогда будет хорошо. Я много говорил, но, кажется, все еще мало. Я здесь пробуду еще полторы недели и к 20 ноября непременно в Москве вместе с Аксаковым.
Мои сестры очень милы и добры, и я рад очень, что беру их теперь, а по каким причинам, я тебе скажу после. Поцелуй 50 раз ручки Елисавете Васильевне. Если б ты знал, как я без вас соскучил. Несмотря на многих моих истинных друзей, делающих мое пребывание здесь сносным, несмотря на это, не вижу часу ехать в Москву и весь бы летел к вам сию же минуту.
Как я рад, если ты поместишь сестер возле меня в комнатке наверху. Мне, признаюсь, очень было совестно лишить Елисавету Фоминишну на время всех удобств и занять ее комнату, но как ты сказал, что она с охотою уступает, то я в восторге. Они будут покамест переводить и работать для будущего журнала и для меня. Я хочу их совершенно приучить к трудолюбивой и деятельной жизни. Они должны быть готовы на все. Бог знает какая их будущность ждет.
Прощай, ангел мой. Пиши и дай мне скорее твой голос и ответ. Ох, если бы ты знал, как мне хочется скорее развязаться с Петербургом. Боже, боже, когда я увижу час своего отъезда! Умираю от нетерпения. Но все идет еще довольно дурно. Мои дела клеятся плохо. Аксаков, кажется, не думает скоро управиться тоже с своими. Боже, если я и к 20 ноябрю не буду еще в Москве[6]. Просто страшно. Целую и обнимаю тебя миллион раз, ангел мой! Будь здоров, и да хранит тебя во всем вышняя сила. Душа моя, как я без тебя соскучился!

Твой Гоголь.

1 Сочинения и письма, т. V, с. 389-392, Акад., XI, No 139.
2 26 сентября 1839 г. Гоголь приехал в Москву и остановился в доме Погодина, 26 октября вместе с С. Т. Аксаковым выехал в Петербург с тем, чтобы забрать своих сестер Анну и Елизавету, окончивших курс в Патриотическом институте.
3 Жуковский подавал Гоголю надежду на денежную помощь его сестрам от императрицы, однако в связи с ее болезнью получить пособие не удалось (Аксаков, с. 25).
4 План издания ‘Прибавлений’ к ‘Московским ведомостям’ осуществлен не был.
5 ‘Обозрения’ (фр.).
6 Гоголь вернулся с сестрами в Москву 21 декабря.

Гоголь — Погодину М. П., 5(17) октября 1840

5 (17) октября 1840 г. Рим [1]
Рим. Октября 17.

Не стыдно ли тебе? Потому только, что я не писал к тебе, ты обо мне заключил и подумал… Кто же я? Итак, ты меня не знал даже настолько, чтобы не заключить… Клянусь, я больше вправе на тебя быть сердитым, чем ты на меня. Итак, если бы, положим, кто-нибудь наврал на меня, рассказал небылицу, не сходную ни с моим характером, ни с образом мыслей, ты бы поверил. Не стыдно ли тебе! Почему я не писал к тебе? Ты бы мог сам найти причину, и именно уже ту, почему, оставшись наедине с самым искреннейшим другом, молчишь с ним по нескольку часов, тогда как говоришь тут же иногда очень бегло и находишь материю для разговора с лицом более посторонним. Уже одну эту причину ты бы должен привести и внутренно извинить меня. Я покорен теперь более, нежели когда-либо, весь расположению душевному, хотя (увы!) оно бывает иногда болезненное. У меня не было тогда душевного расположения писать к тебе, и я не писал. Было один раз расположение писать к тебе, но (боже!) в какую минуту. Я написал, но не послал письма, и хорошо сделал. Но ты ни в каком отношении не должен бы подумать. Пусть бы другой. Другому, может, всякому, кто бы он ни был, я бы скорей простил. Но тебе нет. Я бы привел две-три причины, которые споспешествовали к тому, что я не писал к тебе. Но после этого объяснения все лишне.
Ну, дай мне свою руку! я тебе прощаю, что ты огорчил меня. Друг мой!.. Боже! не совестно ли тебе… ты многого не понял в некоторых случаях во мне. Ты суровым упреком мужа встретил меня там, где расстроенная душа моя ждала участия нежного, почти женского. Я был болен тогда душою. Теперь тебе самому, может, объясняется много, и ты, может быть, видишь сам, что ты иногда слишком поспешен в заключениях. Но заключение твое последнее поспешнее всех. Ты хотел разом отнять у меня и глубину чувств, и душу, и сердце и назначить мне место даже ниже самых обыкновеннейших людей. Как будто бы это легко, как будто бы это может случиться в природе. И ты в познании сердца челов&lt,еческого&gt, из Шекспира попал в Коцебу. Но ты, верно, этот упрек сделал уже себе, как только взошли тебе на ум наши отношения друг к другу. Целую тебя, и довольно.
Благодарю за известие об Лизе[2]. Яне имел в том сомнения, чтобы она не становилась лучше, но все &lt,же&gt, нельзя, чтобы я был совершенно спокоен насчет &lt,ее&gt,. Есть еще в характере ее некоторая легкость и что&lt,-то&gt, такое, но жизнь богата испытаниями, которые благотворно освежают и укрепляют, укрепят и ее. В ней недостаток именно того, что есть у сестры ее. Если б и это у ней было, тогда бы я просто закрыл глаза покойно. Анетой я доволен совершенно, и каждое письмо ее делает меня еще довольнее. Как поняла она свое положение! Уже в последний день, который она провела со мною, я прочитал в лице ее решительность и силу и видел в жадности, с какой она меня слушала, что уже с моей стороны сделано все. Начать с того, что она, прежде всего, выздоровела совершенно, сделалась резва, жива и бегает так, что ее трудно удержать. Увидела вдруг, в чем она может быть нужна матери и что делает нехорошо. Наконец, самое главное — умела выйти из круга того, который окружает их, и составить себе круг знакомых мимо этой коры, сквозь которую редкая из женщин продирается. Письма ее наполнены благодарностью ко мне и дышат нежностью. Словом, я покоен как нельзя более за нее. А Лиза — Лиза может сделаться еще лучше, чем теперь, благодаря обществу, которое ее теперь окружает. Вы, Аксаковы, Раевские — тут, кроме хорошего, натурально, ей ничего нельзя занять. Лиза — золото, если попадется в хорошие руки. Если же в дурные или такие, которых превосходства над собою она не почувствует, то Лизы в несколько дней нельзя будет узнать. Вот почему я подумать не могу без страха, если б ей, не дай бог, случилось жить с матерью и сестрами и еще в такой деревне и круге. Но об этом доволь&lt,но&gt,, все, слава богу, идет с этой стороны очень хорошо.
Рад очень твоему счастию, то есть редким находкам, сделанным тобою[3]. Одною из них ты потчеваешь меня как такою, которая ближе всего лежит ко мне[4], но таким образом, как один раз журавль позвал к себе кума, кажется волка, на обед и велел блюда подавать в сосудах с такими узкими горлами, куда только один журавлиный нос мог просунуться, и кум только нюхал да помахивал хвостом, браня свою толстую морду. Хоть бы какими-нибудь пахучими выписками из нее попользоваться, то есть где пахнет более старина и обряд старинных времен. Еще более я рад свежести сил твоих, здоровью и наслаждению, посещающему тебя в благих трудах. Счастливец. Да продлит бог до 90-летнего твоего возраста это душевное состояние.
А я — не хотелось бы, о! как бы не хотелось мне открывать своего состояния. И в письме моем к тебе из Вены[5] я бодрился и не дал знать тебе ни слова. Но знай все. Я выехал из Москвы хорошо, и дорога до Вены по нашим открытым степям тотчас сделала надо мною чудо. Свежесть, бодрость взялась такая, какой я никогда не чувствовал. Я, чтобы освободить еще, между прочим, свой желудок от разных старых неудобств и кое-где засевших остатков московских обедов, начал пить в Вене мариенбадскую воду. Она на этот раз помогла мне удивительно, я начал чувствовать какую-то бодрость юности, а самое главное, я почувствовал, что нервы мои пробуждаются, что я выхожу из того летаргического умственного бездействия, в котором я находился в последние годы и чему причиною было нервическое усыпление… Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел, воображение мое становится чутко. О! какая была это радость, если бы ты знал! Сюжет, который в последнее время лениво держал я в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся передо мною в величии таком, что все во мне почувствовало сладкий трепет[6]. И я, позабывши все, переселился вдруг в тот мир, в котором давно не бывал, и в ту же минуту засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей.
Но впрочем, как же мне было воздержаться. Разве тому, кто просидел в темнице без свету солнечного несколько лет, придет на ум, по выходе из нее, жмурить глаза, из опасения ослепнуть, и не глядеть на то, что радость и жизнь для него, притом я думал: ‘Может быть, это только мгновенье, может, это опять скроется от меня, и я буду потом вечно жалеть, что не воспользовался временем пробуждения сил моих’. Если бы я хотя прекратил в это время питие вод, но мне хотелось кончить курс, и я думал: ‘Когда теперь уже я нахожусь в таком светлом состоянии, по окончании курса еще более настроенно будет во мне все’. Это же было еще летом в жар, и нервическое мое пробуждение обратилось вдруг в раздраженье нервическое. Все мне бросилось разом на грудь. Я испугался. Я сам не понимал своего положения. Я бросил занятия, думал, что это от недостатка движения при водах и сидящей жизни. Пустился ходить и двигаться до усталости и сделал еще хуже. Нервическое расстройство и раздражение возросло ужасно, тяжесть в груди и давление, никогда дотоле мною не испытанное, усилилось. По счастию, доктора нашли, что у меня еще нет чахотки, что это желудочное расстройство, остановившееся пищеварение и необыкновенное раздражение нерв. От этого мне было не легче, потому что лечение мое было довольно опасно, то, что могло бы помочь желудку, действовало разрушительно на нервы, а нервы обратно на желудок. К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания. Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог остаться в покойном положении ни на постеле, ни на стуле, ни на ногах. О, это было ужасно, это была та сама&lt,я&gt, тоска и то ужасное беспокойство, в каком я видел бедного Вельегорского в последние минуты жизни[7]. Вообрази, что с каждым днем после этого мне становилось хуже, хуже. Наконец уже доктор сам ничего не мог предречь мне утешительного. При мне был один Боткин[8], очень добрый малый, которому я всегда останусь за это благодарен, который меня утешал сколько-нибудь, но который сам потом мне сказал, что он никак не думал, чтобы я мог выздороветь. Я понимал свое положение и наскоро, собравшись с силами, нацарапал, как мог, тощее духовное завещание, чтобы хоть долги мои были выплачены немедленно после моей смерти. Но умереть среди немцев мне показалось страшно. Я велел себя посадить в дилижанс и везти в Италию. Добравшись до Триэста, я себя почувствовал лучше. Дорога, мое единственное лекарство, оказала и на этот раз свое действие. Я мог уже двигаться. Воздух, хотя в это время он был еще неприятен и жарок, освежил меня. О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. Я чувствовал, я знал и знаю, что я бы восстановлен был тогда совершенно. Но я не имел никаких средств ехать куда-либо. С какою бы радостью я сделался бы фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, чем дальше, тем лучше. Клянусь, я бы был здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дни только. Тут мало было перемен воздуха. Все, однако ж, и это сделало на меня действие, и я в Риме почувствовал себя лучше в первые дни. По крайней мере я уже мог сделать даже небольшую прогулку, хотя после этого уставал так, как будто б я сделал 10 верст. Я до сих пор не могу понять, как я остался жив, и здоровье мое в таком сомнительном положении, в каком я еще никогда не бывал. Чем далее, как будто опять становится хуже, и лечение и медикаменты только растравляют. Ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровало меня, ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь да дорога, в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света. Вчера и сегодня было скверное время, и в это скверное время я как будто бы ожил. Так вот все мне хотелось броситься или в дилижанс, или хоть на перекладную. Двух минут я не мог посидеть в комнате, мне так сделалось тяжело, и отправился бродить по дождю. Я устал после нескольких шагов, но, право, почувствовал как будто бы лучше себя. Друг! вот тебе мое положение. Не хотелось мне, страшно не хотелось открывать его, и долго я писал это письмо, и останавливался, и вновь принимался писать, и уже хотел изодрать его и скрыть все от тебя. Но грех был бы на моей душе.
Со страхом я гляжу на себя. Я ехал бодрый и свежий на труд, на работу. Теперь… боже. Сколько пожертвований сделано для меня моими друзьями — когда я их выплачу! А я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести. Что предо мною впереди? Боже, я не боюсь малого срока жизни, но я был уверен по такому свежему, бодрому началу, что мне два года будет дано плодотворной жизни. И теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье. Никаких известий из Петербурга: надеяться ли мне на место при Кривцове[9]. По намерениям Кривцова, о которых я узнал здесь, мне нечего надеяться, потому что Кривцов искал на это место европейской знаменитости по части художеств. Он хотел иметь немца Шадова, директора Дюссельдорфской Академии художеств, которому тоже хотелось, а потом даже хотел предложить Обервеку, чтобы прикрыть натурально свое по этой части невежество и придать более весу своему месту. Но бог с ним, со всем этим. Я равнодушен теперь к этому. К чему мне это послужит? На квартиру да на лекарство разве? на две вещи, равные ничтожностью и бесполезностью. Если к ним не присоединится наконец третья, венчающая все, что влачится на свете.
Часто в теперешнем моем положении мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию? По крайней мере, меньше лежало бы на моей совести. Но как только я вспомню о моих сестрах. — Нет, мой приезд не бесполезен был. Клянусь, я сделал много для моих сестер. Они после увидят это. Безумный, я думал, ехавши в Россию: ‘Ну хорошо, что я еду в Россию, у меня уже начинает простывать маленькая злость, так необходимая автору, против того-сего, всякого рода разных плевел, теперь я обновлю, и все это живее предстанет моим глазам’. И вместо этого что я вывез? Все дурное изгладилось из моей памяти, даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, все, что удалось мне еще более узнать в друзьях моих, и я в моем болезненном состоянии поминутно делаю упрек себе: и зачем я ездил в Россию. Теперь не могу глядеть я ни на Колизей, ни на бессмертный купол[10], ни на воздух, ни на все, глядеть всеми глазами, совершенно на них, глаза мои видят другое, мысль моя развлечена. Она с вами. Боже! Как тяжело мне писать эти строки, я не в силах более. Прощай! Боже, благослови тебя во всех предприятиях и предоставь наконец тебе поле широкое, великое, без препятствий. Ты рожден и определен на большое плаванье. Я хотел было наскоро переписать куски из ‘Ревизора’, исключенные прежде, и другие переделанные, чтобы поскорее хотя его издать и заплатить великодушному, как и ты, Сергею Тимофеевичу[11], и этого не мог сделать. Впрочем, я соберу все силы и, может быть, на той же неделе управлюсь с этим. Я не имею никаких известий из Петербурга. Напиши. Правда ли, что будто бы Жуковский женится[12]? Я не могу никак этому верить. Прощай. Целую тебя миллион раз! Друг!
Обними Шевырева за меня несколько раз. Я бы писал к нему, но не в силах. К Сергею Тимофеевичу я бы тоже хотел писать… но что мне писать теперь? Я не в силах… Мне бы хотелось скрыть от моих друзей мое положение. Письмо мое издери в куски. Я храбрюсь всеми силами.
1 Сочинения и письма, т. 5, с. 415-421 (с пропуском), Акад., XI, No 181.
2 Далее речь идет о сестрах Гоголя
3 26 августа 1840 г. к Погодину поступили купленные им для ‘Древлехранилища’ рукописи и старопечатные книги из коллекции купца Лаптева (Барсуков, кн. 5, с. 436-439).
4 Возможно, речь идет о ‘Летописи Малороссийской’, с находкой которой поздравлял в то время Погодина М. А. Максимович (Барсуков, кн. 5, с. 439).
5 От 29 июля (10 августа) 1840 г. (Акад., XI, No 178).
6 Имеется в виду неосуществленный замысел трагедии из истории Запорожья (Акад., V, с. 199-202, Аксаков, с. 27-28). По словам сопровождавшего Гоголя из Москвы в Рим В. А. Панова, были написаны несколько сцен этого произведения.
7 Речь идет об И. М. Вьельгорском.
8 Николай Петрович Боткин — член известной в истории русской культуры семьи, брат критика и публициста В. П. Боткина, терапевта С. П. Боткина и живописца М. П. Боткина.
9 Гоголь хлопотал о месте секретаря при попечителе над русскими художниками в Риме П. И. Кривцове.
10 Купол собора св. Петра в Риме.
11 Находясь в Петербурге, Гоголь одолжил у С. Т. Аксакова две тысячи рублей.
12 В 1841 г. пятидесятивосьмилетний Жуковский женился на юной Елизавете Рейтерн, дочери немецкого художника.

Погодин М. П. — Гоголю, 28 ноября 1840

28 ноября 1840 г. Москва [1]
1840 г. Ноября 28.

Как я плачу! Виноват, прости меня! Признаюсь — я был огорчен, я негодовал на тебя! Прости меня… Твоя несчастная наружность!.. О сердце человеческое! Ни Шекспир, ни Коцебу не знают тебя! И знают иногда, но чужое, а не свое. И теперь вообрази, я раскаиваюсь, скорблю о тебе, негодую на себя, а все еще могу, точно с Петром, воскликнуть: ‘Верую, господи, помози моему неверию!’ ‘Человек есть ложь’ — как глубоко сказал это Павел! При таких явлениях я убеждаюсь, что он искуплен, убеждаюсь в первородном грехе. Ну как объяснить иначе такие чужие противные впечатления! И это в сторону!.. Успокойся, успокойся! О, если б ты мне предстал, сложа руки крестом! Твои испытания кончатся, только молись об успокоении.
Я вижу, тебе надо путешествовать, чтоб привести в ровность твой организм. Езди из конца в конец и останавливайся по дороге в городах на неделю — на две и работай.
Надеюсь прислать тебе скоро на дорогу. У меня надежды много на журнал.
Теперь я успокою Лизу[2]. Я послал к тебе через Кривцова ее подушку.
Мы все здоровы и больны только твоей болезнию.
Больше писать теперь не могу. Целую, обнимаю тебя. Успокойся, ради бога, успокойся. Все будет хорошо. Бог посылает испытания.

Твой М. Погодин.

1 РС, 1889, No 8, с. 382, Шенрок, т. 3, с. 328. Печатается по этому изданию.
2 Е. В. Гоголь.

Гоголь — Погодину М. П., 16(28) декабря 1840

16 (28) декабря 1840 г. Рим [1]
Декабрь, 28. Рим.

Утешься! Чудно-милостив и велик бог: я здоров. Чувствую даже свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением ‘Мертвых душ’, вижу, что предмет становится глубже и глубже. Даже собираюсь в наступающем году печатать первый том, если только дивной силе бога, воскресившего меня, будет так угодно. Многое совершилось во мне в немногое время, но я не в силах теперь писать о том, не знаю почему, может быть, по тому самому, почему не в силах был в Москве сказать тебе ничего такого, что бы оправдало меня перед тобою во многом.
Когда-нибудь в обоюдной встрече, может быть, на меня найдет такое расположение, что слова мои потекут, и я с чистой откровенностью ребенка поведаю состояние души моей, причинившей многое вольное и невольное. О! ты должен знать, что тот, кто создан сколько-нибудь творить во глубине души, жить и дышать своими твореньями, тот должен быть странен во многом. Боже! другому человеку, чтобы оправдать себя, достаточно двух слов, а ему нужны целые страницы. Как это тягостно иногда! Но довольно. Целую тебя! Письмо твое утешительно. Благодарю тебя за него! растроганно, душевно благодарю. Я покоен. Свежий воздух и приятный холод здешней зимы действуют на меня животворительно. Я так покоен, что даже не думаю вовсе о том, что у меня ни копейки денег. Живу кое-как в долг. Мне теперь все трынь-трава. Если только мое свежее состояние продолжится до весны или лета, то, может быть, мне удастся еще приготовить что-нибудь к печати, кроме первого тома ‘Мертвых душ’. Но лето, лето… Мне непременно нужна дорога. Дорога далекая. Как это сделать? Но — бог милостив.
Прощай! Обними за меня Елисавету Васильевну[2] от всей души.
1 Сочинения и письма, т. 5, с. 428, Акад., XI, No 187.
2 Е. В. Погодину.

Погодин М. П. — Гоголю, ноябрь — декабрь (?) 1841

Ноябрь — декабрь (?) 1841 г. Москва [1]

Я устроиваю теперь вторую книжку[2]. Будет ли от тебя что для нее?
1 Временник, 1914, с. 75, Акад., XI, с. 454.
18 октября 1841 г. Гоголь приехал в Москву и поселился в доме Погодина. Во время работы писатель обыкновенно не выходил из своей комнаты в мезонине и обменивался с хозяином короткими записками, передаваемыми через слугу. Часть этих записок, характеризующих сложный момент отношений Гоголя и Погодина, приводится ниже.
2 Речь идет о журнале ‘Москвитянин’.

Гоголь — Погодину М. П., ноябрь — декабрь (?) 1841

Ноябрь — декабрь (?) 1841 г. Москва [1]

Ничего.
1 Временник, 1914, с. 75, Акад., XI, No 216.

Погодин М. П. — Гоголю, январь — первая половина февраля 1842

Январь — первая половина февраля 1842 г. Москва [1]

Прочти, пожалуйста, этот лист о Риме[2] — нет ли чего поправить.
1 Временник, 1914, с. 75, Акад., XII, с. 590.
2 Имеется в виду статья Погодина ‘Месяц в Риме’, печатавшаяся в ‘Москвитянине’ (1842, No 2, с. 360-410, No 4, с. 309-356).

Гоголь — Погодину М. П., январь — первая половина февраля 1842

Январь — первая половина февраля 1842 г. Москва [1]

Все так, и прекрасно, живо и верно. Это лучшая статья из того, что я читал из твоих путешествий.
1 Временник, 1914, с. 75, Акад., XII, No 9.

Погодин М. П. — Гоголю, март — начало апреля 1842

Март — начало апреля 1842 г. Москва [1]

Вот то-то же. Ты ставишь меня перед купцом целый месяц или два в самое гадкое положение, человеком несостоятельным.
А мне случилось позабыть однажды о напечат&lt,ании&gt, твоей статьи[2], то ты так рассердился, как будто бы лишили тебя полжизни, по крайней мере в твоем голосе я услышал и в твоих глазах это я увидел! Гордость сидит в тебе бесконечная!
1 Временник, 1914, с. 81, Акад., XII, с. 596.
Ответ на записку Гоголя, в которой тот обещает уладить долго тянувшееся дело с оплатой счета В. И. Усачева — бумажного фабриканта, поставлявшего бумагу для печатания ‘Мертвых душ’ (Акад., XII, No 35).
2 Речь идет о ‘Риме’, опубликованном в ‘Москвитянине’ (1842, No 3, с. 22-67). Печатание отдельных оттисков ‘Рима’, предназначенных Гоголем для раздачи друзьям, немного задержалось (Акад., XII, No 25).

Гоголь — Погодину М. П., март — начало апреля 1842

Март — начало апреля 1842 г. Москва [1]

Бог с тобою и твоей гордостью. Не беспокой меня в теченье двух неделей по крайней мере. Дай отдохновенье душе моей!
1 Временник, 1914, с. 81, Акад., XII, No 36.

Гоголь — Погодину М. П., вторая половина апреля (до 28-го) 1842

Вторая половина апреля (до 28-го) 1842 г. Москва [1]

Посылаю послание Языкова[2].

А насчет ‘Мертвых душ’: ты бессовестен, неумолим, жесток, неблагоразумен[3]. Если тебе ничто и мои слезы, и мое душевное терзанье, и мои убеждения, которых ты и не можешь и не в силах понять, то исполни по крайней мере ради самого Христа, распятого за нас, мою просьбу: имей веру, которой ты и не в силах и не можешь иметь ко мне, имей ее хоть на пять-шесть месяцев. Боже! Я думал уже, что я буду спокоен хотя до моего выезда. Но у тебя все порыв! Ты великодушен на первую минуту и чрез три минуты потом готов повторить прежнюю песню. Если б у меня было какое-нибудь имущество, я бы сей же час отдал бы все свое имущество с тем только, чтобы не помещать до времени моих произведений.
1 Временник, 1913, с. XIX (факсимиле), Акад., XII, No 42.
2 ‘Н. В. Гоголю’ (‘Благословляю твой возврат…’). Опубликовано (М, 1842, No 6, с. 229-230) под заглавием ‘Г***’.
3 На автографе записки находится позднейшая помета Погодина: ‘Это ответ на мою записку, не хочет ли Гоголь вместо объявления о выходе ‘Мертвых душ’ поместить одну главу или две в нумере ‘Москвитянина’, который тогда выходил!!’ (Акад., XII, с. 598). Объявление о выходе ‘Мертвых душ’ было помещено в пятом номере ‘Москвитянина’.

Гоголь — Погодину М. П., 30 апреля 1842

30 апреля 1842 г. Москва [1]

Я до сих пор не получил из Петербурга ‘Копейкина’. Печатанье чрез это остановилось. Все почти уже готово. Какой медлительный Никитенко, просто нет мочи[2]. Ну хоть бы дал знать одной строчкой. Пожалуйста, добейся толку. Еще: постарайся быть к 9 мая здесь[3]. Этот день для меня слишком дорог, и я бы хотел тебя видеть в этот день здесь. Прощай! Обнимаю тебя.
1 Акад., XII, No 43.
Письмо адресовано в Петербург, где в то время находился Погодин.
2 Запрещенная Московским цензурным комитетом, рукопись ‘Мертвых душ’ была послана Гоголем через Белинского в Петербург, где вопрос о публикации разрешился благоприятно. 9 марта 1842 г. цензор А. В. Никитенко сделал разрешительную надпись, однако, кроме отдельных искажений текста, из него была полностью изъята ‘Повесть о капитане Копейкине’. Настаивая на ее публикации, Гоголь переделал ‘Повесть…’ и 10 апреля 1842 г. послал Никитенко ее новый вариант (см.: Акад., XII, No 39). 7 мая разрешенная редакция повести была отправлена Гоголю.
3 9 мая — день именин Гоголя. Находясь в Москве, писатель отмечал его в доме Погодина или в его саду (Г. в восп., с. 410-412).

Гоголь — Погодиной М. П., 4 июня 1842

4 июня 1842 г. Петербург[1] [2]
1842. СПб. 4 июня.

Пишу письмо к вам, ибо Михала Петровича, вероятно, уже нет в Москве[3]. Обнимаю вас заочно. Не стану говорить о том, что я еще сильнее и глубже люблю друзей моих по мере того, как отдаляюсь от них. Вы должны это чувствовать и верить словам моим. Сердце женщины меньше подвержено недоверчивости и сомнениям, как мужчины. Передайте мое душевное и сердечное объятие Михалу Петровичу в первом письме и скажите ему, что кто один раз вошел в мою душу, даже хотя бы он меньше его на то имел право, тот уже останется вечно там, и нет человеческих сил, властных его оттуда исторгнуть. Прощайте. Передайте поклон маменькам вашим и перецелуйте ваших малюток.

Ваш Гоголь.

Я выезжаю отсюда завтра.
1 Гоголь находился в Петербурге проездом за границу. Выехал из Петербурга 5 июня.
2 РЖ, 1892, No 43, с. 2, Акад., XII, No 61.
3 Погодин собирался ехать за границу, однако его отъезд состоялся лишь 7 июля. Возможно, после столкновений с Погодиным Гоголь сознательно адресовал свое прощальное письмо не самому Погодину, а его жене.

Погодин М. П. — Гоголю, 12 сентября 1843

12 сентября 1843 г. Москва [1]

Наконец нашел я в себе силу увидеть тебя, заговорить с тобою, написать к тебе письмо. Раны сердца моего зажили или по крайней мере затянулись… Ну что, каков ты? где ты? что ты? куда? Я чувствую себя теперь довольно хорошо, пил опять мариенбадскую воду[2], а теперь на простой. Но зима была тяжелая: часто показывалась кровь из горла и голова беспрестанно тяжела.
Не случилось ли чего особенного в душе у тебя около 3/15 сент&lt,ября&gt,? Ты знаешь, что я немножко по Глинкиной части[3] и верю миру невидимому с его силами. Около 3&lt,-го&gt, числа я как будто примирился с тобою, а до тех пор я не мог подумать о тебе без треволнения! Когда ты затворил дверь, я перекрестился и вздохнул свободно, как будто гора свалилась у меня тогда с плеч, все, что узнавал я после, — прибавило мне еще больше муки, и ты являлся, кроме святых и высоких минут своих, отвратительным существом…
Посетив мать твою в прошлом году[4], я почувствовал, что в глубине сердца моего таилась еще искра любви к тебе, но она лежала слишком глубоко. Наконец я стал позабывать тебя, успокоивался… и теперь все как рукой снято. Ну, слава богу! Я готов опять и ругать и любить тебя.

Твой Погодин.

1843 сент. 12/24. Москва
1 РС, 1890, No 3, с. 855, Аксаков, с. 119-120.
Этим письмом Погодин после полуторагодичного перерыва, вызванного столкновениями 1841-1842 гг., делал попытку возобновить переписку с Гоголем. Письмо было передано Гоголю через С. Т. Аксакова (Аксаков, с. 119).
2 В Мариенбаде Погодин провел две недели летом 1842 г.
3 Речь идет о поэте Ф. Н. Глинке, увлекавшемся мистикой и спиритизмом.
4 Погодин навестил М. И. Гоголь в ее Васильевке летом 1842 г., во время своей поездки по Украине.

Гоголь — Погодину М. П., 21 октября (2 ноября) 1843

21 октября (2 ноября) 1843 г. Дюссельдорф [1]

Между нами произошло непостижимое событие: ту же тяжесть, какую ты чувствовал от моего присутствия, я чувствовал от твоего. Как из многолетнего мрачного заключения, вырвался я из домика на Девичьем поле. Ты был мне страшен. Мне казалось, что в тебя поселился дух тьмы, отрицания, смущения, сомнения, боязни. Самый вид твой, озабоченный и мрачный, наводил уныние на мою душу, я избегал по целым неделям встречи с тобой. Когда я видел, как с помощью какой-то непостижимой силы закрутился между нами вдруг какой-то посторонний вихрь, в каком грубом, буквальном смысле принимался всякий мой поступок, какое топорное значение давалось всякому моему слову, — почти ужас овладевал моею душою. Я уверен, что я тебе казался тоже одержимым нечистою силою: ибо то, что ты приписывал мне в уединенные минуты размышлений (чего, может быть, не сказывал никому), то можно приписать только одному подлейшему лицемеру, если не самому дьяволу. Надобно тебе сказать, что все это слышала душа моя. Несколько раз хотел я говорить с тобой, чувствуя, что все дело можно объяснить простыми словами, что будет понятно ребенку. Но едва я начинал говорить, как эти объяснения вдруг удерживались целою кучею приходивших других объяснений, объяснений душевных, но и им мешало излиться находившее вдруг негодование при одной мысли, против каких подлых подозрений я должен оправдываться и пред кем я должен оправдываться? Пред тем человеком, который должен был поверить одному моему слову. Но и негодование сменялось в ту же минуту презреньем к твоему характеру, который называл я внутренно бабьим, куриным, и, сказавши несколько бессвязных слов, которые ты все относил к моей необыкновенной гордости, — я бежал от тебя. А убежавши, утешал себя злобным выражением: ‘Пусть его путается! Душевному слову не поверил, пусть же поверяет умом своим!’ Все это быстро сменялось одно за другим в душе моей, и, когда я подходил к дверям своей комнаты, все это исчезало, и на место него оставался один вопрос: что это такое, что значит все это? Наконец, мало-помалу я начинал прозревать в этом событии справедливое себе наказание. Надобно сказать тебе, что, воспитываясь внутренно в душе моей, я уже начинал приобретать о себе гордые мысли. Мне уже казалось, что я ничем не могу быть рассержен и выведен из себя. Я старался мысленно сжиться со всеми возможными оскорблениями, несчастиями, старался их всех, так сказать, перечувствовать на своем теле и уже чувствовал, что душа моя приобретает крепость, что я могу снести то, чего не снесет иной человек. Словом, я уж чуть не почитал себя преуспевшим в мудрости человеком. И вдруг событие это дало почувствовать мне, что я еще ребенок и стою до сих пор на низших ступенях пути своего. Противу дальнейших случаев я приготовил в душе отпор, а против близких не приготовил. Все несчастия я бы, может быть, перенес, а не перенес сомнения обо мне одного из близких. И в душе моей проснулись те враги, которых я давно считал отступившими от меня: мерзкий, подлый и гадкий гнев, которого ничего нет подлее, который подл даже и тогда, когда вспыхнет от справедливых причин. А у меня он был и несправедлив: я рассердился на то, что ты схватил сгоряча топором там, где следовало употребить инструмент помельче. Наконец, я сердился на себя и за то, что не в силах был перенести этого хладнокровно. Все это, натурально, я должен был таить в душе и могу сказать только то, что от меня никто не узнал о том, что между нами происходили какие-нибудь неудовольствия. Но когда вырвался я от тебя, у меня была одна и та же мысль: написать тебе подробно всю мою исповедь. Но тут увидел, что наши жизни так разны, так много следовало выводить тебе объяснений для того, чтоб познакомить тебя и ввести в этот мир. Всякое слово требовало объяснений на целых страницах, чтоб не быть приняту в другом смысле… Почти отчаяние овладевало мною, я видел, что и конца не будет моей исповеди, а между тем оставить ее я не мог, потому что мысль о ней мешала всякому занятию… Наконец, я попробовал написать тебе маленькое письмо[2], в котором просил просто прощения за все оскорбления, которые я нанес тебе, складывая все на мой неровный характер, припомня, что ты иногда многое, чего не мог понять во мне, объяснял им. На это письмецо не было ответа — и поделом. Оно не было удовлетворительно. Если бы оно было удовлетворительно, то по отправлении его в душе моей настало бы спокойствие, но мысль об этом мучила меня еще целый год. Наконец, после некоторых переездов из земли в другую, я стал покойнее и почувствовал, что могу объяснить хладнокровно все дело на нескольких страницах. Но, получа твое нынешнее письмо, я отложил и эту мысль. Изъяснение будет уже походить на оправдание, а оправдание есть уже что-то подлое. Оправдывая себя, уже обвиняешь другого. Теперь же ты, как видно из письма твоего, хладнокровен и готов простить все. Итак, разбери сам все это дело. Не беспокойся: раны твои не оживут при этой работе, если ты точно решился простить. Тут-то и нужно представить живей все нанесенные нам оскорбления, а без того прощение ничего не значит, оно будет просто одно слабосильное забвение. Чтобы сделать это благороднее, начни обвинением самого себя, хотя бы ты и был прав. Я тебе помогу и скажу две твои первоначальные вины, от которых произошли все те поступки, на которые ты глядел как на самобытные начала и выводил из них отдельные истории, тогда как они все были звена одной и той же цепи. Вот эти вины: первая — ты сказал верю — и усумнился на другой же день, вторая — ты дал клятву ничего не просить от меня и не требовать, но клятвы не сдержал: не только попросил и потребовал, но даже отрекся и от того, что давал мне клятву. Отсюда произошло почти все. Но не пугайся: я больше твоего виноват, и ты увидишь, что я себя не пощажу, если начну обвинять. Но если ты начнешь обвинением себя, а не меня, тогда ты увидишь и свои и мои проступки. Припомни все. Я знаю, ты способен забывать, но, к счастью, я памятлив и уверен сильно в том, что и добро и зло следует помнить вечно. Добро нужно помнить для того, что уже и одно воспоминание о нем делает нас лучшими. Зло нужно помнить для того, что с самого того дня, как оно нам причинено, на нас наложен неотразимый долг заплатить за него добром. Больших моих проступков ты не позабудешь, но все малые мои мерзости и оскорбления, которые я нанес тебе, советую записать, чтобы я не напал на тебя врасплох и чтоб тебе не отречься от многих твоих же слов. Я вновь тебе повторяю, что помню все, даже угол и место комнаты, где было произнесено какое слово твое или мое. Когда я в силах буду глядеть на тебя как на совершенно постороннего чужого человека, у которого не было со мной никаких связей и сношений, и когда таким же самым образом взгляну и на себя как на совершенно чужого мне человека, тогда я дам тебе на все изъяснение. А между тем позволяю себе сделать следующее замечание. Ты никогда не всматриваешься во внутренний смысл и значение происходящих событий. Все события, особенно неожиданные и чрезвычайные, суть божьи слова к нам. Их нужно вопрошать до тех пор, пока не допросишься: что они значат, чего ими требуется от нас? Без этого никогда не сделаемся мы лучшими и совершеннее. Самое это затмение, которое произошло между нами, так странно, что его нужно помнить во всю жизнь нашу. Я уже извлек из него много для себя, советую и тебе сделать то же. Я знаю, что у тебя, за тысячью разных хлопот и забот, дергающих тебя со всех сторон, нет времени переворачивать на все стороны всякое событие и оглядывать его со всех углов. Но нужно это делать непременно хотя в те немногие минуты, когда душа слышит досуг и способна хотя несколько часов прожить жизнью, углубленною в себя. Иначе ум наш невольно привыкает к односторонности, схватывает только то, что поворотилось к нему, и потому беспрестанно ошибается. Недурно также, хотя по поводу этого события, руководствоваться какими-нибудь данными положениями относительно познания людей. Для этого есть, по моему мнению, два способа. Те, которые не получили от природы внутреннего чутья слышать людей, должны руководствоваться собственным разумом, который дан нам именно на то, чтобы отличать добро от зла. Разум велит нам судить о человеке прежде по его главным качествам, а не по частным: начинать с головы, а не с ног. Прежде следует взять все лучшее в человеке, потом сообразить с тем все замеченное нами в нем дурное и сделать такую посылку: возможны ли, при таких-то хороших качествах, такие-то и такие мерзости? Которые возможны, те допустить, которые же сколько-нибудь противоречат возможности и спутывают нас, — те нужно гнать как вносящие одно смущение в душу, а смущение известно откуда исходит к нам: оно исходит к нам прямо снизу. От бога свет, а не смущение. Да притом можно иногда и то себе сказать: точно ли я увидел так, как следует, вещь? Зачем такая гордая уверенность в непреложности и безошибочности взгляда? Все же я человек, а не бог. Выгода этого способа та, что будешь по крайней мере покойнее, если даже и не узнаешь совершенно человека, а сделавшись покойнее, уже проложишь шаг к совершенному его узнанию. Если же к неспокойству нашему да подоспеет на помощь гнев, тогда и всякие зрящие глаза ослепнут. Есть другой способ узнавать людей, гораздо действительнейший первого, но для тебя, по множеству твоих забот и беспрестанному рассеянию твоих мыслей среди тысячи предметов, невозможный. Нужно прожить долгою, погруженною глубоко в себя жизнью. Там обретешь всему разрешение. Света никогда не узнаешь, толкаясь между людьми. На свет нужно всмотреться только вначале, чтобы приобрести заглавие той материи, которую следует узнавать внутри души своей. Это подтвердят тебе многие святые молчальники, которые говорят согласно, что, поживши такой жизнью, читаешь на лице всякого человека сокровенные его мысли, хотя бы он и скрывал их всячески. Несколько я испытал даже это на себе, хотя жизнь мою можно назвать разве карикатурой на такую жизнь. Но, вкусивши одну крупицу такой жизни, я уже вижу ясней, и глаз и ум мой прояснился более (доказательством тому то, что вижу в себе более, чем когда-либо прежде, мои недостатки и нахожу их скорее, чем прежде), и несколько раз мне случалось читать на твоем лице то, что ты обо мне думал. Еще есть один способ, которым я руководствуюсь, если бы оба предыдущие не все объяснили мне. Если человек, хотя бы он был последний разбойник, но если этот человек, не плакавший ни пред кем, никому не показавший никогда слез своих, заплакал предо мною и во имя этих душевных слез потребовал веры к себе, — тогда все кончено: я ни глазам своим, ни уму своему, ни чувствам своим не поверю, я поверю всем словам его, произнесенным во имя этих слез! Но почему я так поступлю, этого я не обязан говорить, да и никого не склоняю следовать этому примеру, зная, что трудно отличить душевные слезы от иных слез. Но оставим все способы. А пока, если ты захочешь получше поверить и себя и меня, я тебе советую сделать вот что. У тебя будет одно такое время, в которое ты будешь иметь возможность прожить созерцательною и погруженною в самого себя жизнью, именно во время говения. Продли это время, если можно, подолее обыкновенного и займись в это время чтением одних таких книг, которые относятся к душе нашей и обнаруживают ее глубокие тайны. К счастию человечества, такие книги существуют, и было много передовых людей, проживших такою жизнью, которая доныне еще загадка. Книги эти настроят тебя к углублению в себя. Да и что говорить об этом! В такое время сам бог помогает человеку много и просвещает его мысленные взоры.
Скажу еще о последних словах твоего письма. Ты говоришь, что готов снова ругать и любить меня. За первое благодарю тебя душевно, потому что в этом теперь более, нежели когда-либо, слышу надобность, а на второе скажу вот что: любить мы должны всегда. И чем более в человеке дурных сторон и всяких мерзостей, тем, может быть, еще более мы должны &lt,его&gt, любить. Потому что если среди множества дурных его качеств находится хотя одно хорошее, тогда за это одно хорошее качество можно ухватиться, как за доску, и спасти всего человека от потопления. Но это можно сделать только одною любовью, любовью, очищенною от всего пристрастного: ибо если подлое чувство гнева хотя на время взнесется над этою любовью, то такая любовь уже бессильна и ничего не сделает. Итак, не будем ничего обещать друг другу, а постараемся безмолвно исполнить все, что следует нам исполнить относительно друг друга, руководствуясь одною любовью по боге, принимая ее как наложенный на нас закон. Ответа и наград будем ожидать от бога, а не от себя, так что, если бы кто-нибудь на нас был неблагодарен, мы не должны даже и замечать этого. Бог не бывает неблагодарен! На таких положениях заключенная любовь или дружба неизменна, вечна и не подвержена колебаниям. А если мы заключим нашу дружбу вследствие каких-либо побуждений наших собственных, хотя бы очень чистых, да вздумаем начертывать друг для друга закон ее действий относительно нас или же требовать какого-либо возмездия за нашу дружбу, то узы такие будут гнилые нитки: черт завтра же посмеется над такою дружбою и напустит такого туману в глаза, что не только другого, но даже и самого себя не разберешь… Все это рассуди и взвесь хорошенько.
Письмо мое писано в минуту, не причастную волнению, стало быть, и прочесть ты его должен в минуту рассудительную и покойную. В чем я ошибаюсь, то укажи. Затем обнимаю тебя душевно.

Твой Гоголь.

1 РС, 1890, No 2, с. 411-416, Аксаков, с. 121-126.
Письмо было послано Гоголем С. Т. Аксакову для передачи Погодину, причем Гоголь уполномочил Аксакова и Шевырева, прочитав письмо, самим решить вопрос о возможности его передачи. В результате письмо не было передано Погодину (см. письмо С. Т. Аксакова к Гоголю от ноября — декабря 1843 г., т. 2, с. 50).
2 В настоящее время неизвестно.

Гоголь — Погодину М. П., 2(14) февраля 1844

2 (14) февраля 1844 г. Ницца [1]

Я долго не отвечал на письмо твое, были причины: еще до сих пор шевелилось желанье оправдаться перед тобою. Слава богу, это желанье наконец умерло вовсе. Теперь я задаю себе такие вопросы: во-первых, будет ли мне какая-нибудь польза из того, что в твоей душе поселится обо мне мнение выгоднейшее прежнего, лучше ли я стану от этого? во-вторых, если бы я оправдался перед тобою во всем и вышел бы белее снега в тех поступках, в которых случилось тебе обвинить меня, разве это послужило бы доказательством, что во мне нет других проступков, может быть, в несколько раз хуже первых? Итак, оставайся лучше при прежнем своем мнении: пусть я буду в глазах твоих отвратительным существом. Во всяком случае, это, верно, будет ближе к истине, чем если бы ты вообразил меня противуположным тому существом. Но, признавши в другом несовершенство и ничтожность характера, следует допустить и в себе самом хотя часть несовершенства. Я укажу тебе некоторые твои недостатки, которые вводили тебя в заблуждение, но с тем, чтобы ты указал мне мои. Я выведу для тебя правила из твоих же действий, но с уговором, чтобы ты вывел также правила для меня из моих же действий. Натурально, что правил для меня ты должен вывести гораздо больше, чем сколько я мог бы вывести их для тебя, потому что, по собственному твоему убеждению, я виноват перед тобою, а не ты передо мною.
Недостатки твои заключаются в быстроте и скорости заключений, в неумении оглядывать всякий предмет со всех его сторон и, наконец, в странном беспамятстве, вследствие которого ты позабываешь часто доказанные истины именно в ту самую минуту, когда нужно применить их. Ты позабываешь весьма часто две вещи: во-первых. Два человека, живущие в двух разных мирах, не могут совершенно понять друг друга. Если один живет жизнью среди тысячи разных забот и занятий, дергающих его со всех сторон и не дающих продолжительно входить в себя, а другой ведет жизнь совершенно сосредоточенную в себе самом, то между ними будут вечные недоразумения, если они столкнутся между собою. Последний еще имеет более средств понять первого. Но редко может случиться, чтобы первый понял последнего. Увы, самые видимые признаки и подобия, из которых станет он выводить свои заключения, не послужат к разгадке. Основываясь на признаках и подобиях, лучшие врачи бывали причиною смерти больного, ибо по вскрытии трупа оказывалось, что эти признаки были произведены другою болезнию, и потому, как бы ни казалось, что больной врет и несет вздор, но не следует врачу пропускать без внимания болезненный голос больного, когда он говорит: ‘У меня не там болит и не в том месте, где вы думаете’.
Во-вторых. Ты иногда жаловался горько на неблагодарность людей, но всегда позабывал задать вопрос: не во мне ли самом заключена причина этой неблагодарности? Вот что говорит Марк Аврелий: ‘Во всяком случае, когда придется тебе жаловаться на человека неблагодарного или вероломного, обратись прежде к самому себе, ты, верно, был сам виноват или потому, что заключил, будто вероломный может быть верным, или потому, что, делая добро, имел что-нибудь другое в виду, а не просто делание добра, и захотел скоро вкусить плоды своего доброго дела. Но чего ищешь ты, делая добро людям? Разве уже не довольно с тебя, что это свойственно твоей природе? Ты хочешь вознаграждения? Это все равно, если бы глаз требовал награды за то, что он видит, или ноги за то, что они ходят! Как глаза и ноги действуют так для того, что сим исполняют свою должность и непременный закон относительно к строенью всего тела, так и весь человек, созданный для того, чтобы благодетельствовать, должен считать это не более как за непременный долг и непреложный закон своего действования'[2].
Я привел это мнение нарочно. Это говорит император-язычник, а мы христиане, нам на каждом шагу делается об этом напоминание. Ты часто хотел вкусить слишком скоро плоды своего доброго дела. Это было причиной многих твоих разрывов и недоразумений со многими людьми. Это было причиной многих несправедливых мнений, утвердившихся о тебе в людях, и обратно. Мне несколько раз случалось слышать, какое черное и корыстное значение придавали твоим действиям, возникшим из благородных и чистых побуждений. Но довольно, два эти замечания и наставления я даю тебе в долг с тем, чтобы ты заплатил за них десятью нужными для меня. Это лучшие благодеяния, которые мы можем в сей жизни оказать друг другу.
Я слышал, что ты бываешь часто одержим беспокойствами и тревогами частию нервическими, частию душевными. Все это слишком мне знакомо. Много происходило во мне таких сильных душевных потрясений, раздражавших такие чувствительные и тонкие струны, что в один болезненный вопль превращалась душа моя. Это началось в сильнейшей степени, когда я был среди вас, но никто не был свидетелем этого, потому что я, как тебе известно, человек скрытный. Мне помогало одно средство, впоследствии оно помогало еще сильнее — и успех его возрастает по мере употребленья ежедневно. О нем я пишу в письме к вам троим[3]. Мне кажется, что все испытываете разные душевные тревоги. Тревоги эти необходимы, и глубокое значение их вы сами уведаете после. Прощай! Обнимаю тебя от всей души и вслед за тобой все твое семейство.

Твой Г.

Пиши ко мне в Франкфурт. Poste restante.
1 РЖ, 1892, No 57, с. 2, Акад., XII, No 163.
Ответ на письмо Погодина от 12 сентября 1843 г. Написано взамен предыдущего, не переданного адресату.
2 Из сочинения Марка Аврелия ‘Наедине с собой. Размышления’ (кн. IX, 42).
3 Письмо к С. Т. Аксакову, М. П. Погодину и С. П. Шевыреву от января 1844 г. Речь идет о чтении книги средневекового мистика Фомы Кемпийского ‘Подражание Христу’.

Гоголь — Погодину М. П., 1(13) июля 1844

1 (13) июля 1844 г. Франкфурт [1]

Я узнал о случившемся с тобою несчастии[2]. Бог да сохранит тебя и да обратит все, что ни случилось с тобою, тебе же во благо. Для христианина нет несчастия, и все, что ни сбывается с ним, имеет для него глубокий смысл. Напиши мне два слова о твоем состоянии или попроси Елисавету Васильевну уведомить, как тебе и как себя чувствуешь. Адресуй во Франкфурт-на-Майне, я хотя и еду на морское купанье в Остенде по причине плохого здоровья, но чрез месяц с небольшим надеюсь назад. Да споспешествует тебе бог в скорейшем выздоровлении!
Весь твой

Гоголь.

1 РЖ, 1892, No 64, с. 2, Акад., XII, No 198.
2 Упав с дрожек, Погодин сломал ногу.

Погодин М. П. — Гоголю, 16 июля 1844

16 июля 1844 г. Москва [1]

Благодарю тебя за участие. Ты еще не забыл меня! Теперь мне лучше, слава богу, но восемь недель пролежал я неподвижно, с третьего дня начал ворочаться, освобожденный от машины, впрочем, с большою болью и неудобствами в сочленениях ноги. Говорят, что это продолжится не долго. Беда случилась со мной среди мечтаний и самым странным образом.
Я поехал в университет за Шевыревым, который уезжал встречать тело князя Голицына[2]. Еду спокойно на дрожках и думаю: ‘Теперь я получу на днях увольнение[3] и отправлюсь на воды, с вод в Копенгаген или какой-нибудь угол Варяжского моря[4] писать норман&lt,ский&gt, период[5], зиму соберу и приведу в порядок все исследования об удельном периоде и на весну поеду в Киев, на Днепр, писать удел&lt,ьный&gt, период, зимой устрою монгольское время и во вторую весну поеду в Сибирь, посмотреть монгольские степи…’ Как вдруг дроги пополам, и я упал и переломил себе ногу в самом важном месте! Не загадывай далеко! Меня втащили в соседнюю кондит&lt,ерскую&gt, лавку (16 мая, в 10&lt,-м&gt, часу), и часа три я промучился там сильно. Потом отвезли домой, где встреча была с своими ужасная. После не чувствовал уже никакой сильной боли, кроме времени осмотра. Все посетители были уверены, что перелома нет, а Иноземцев утверждал, что есть, с ним согласились и Пеликан, Альфонский, Севруг. Меня положили в тиски, в картоны, и лежал я до сих пор. Пишу и теперь лежа. Благодарю бога, что послал мне терпение, ни скуки, ни досады — ничего не чувствовал ни на минуту и теперь не понимаю, как могло пройти время так неприметно. А подумать о сумме (8-недельно неподвижен на спине), так берет ужас. Почти уже благодарю бога за это испытание: с одра болезни слышатся такие вещи, каких не услышишь ни с какой кафедры. Читал я Фому Кемпейского, за которого благодарю[6]. Я, разумеется, знал его и прежде, но теперь понял лучше. Удивительно кроткая и любящая душа. Едва ли есть другая книга в мире столь елейная!
Прощай! Я не отвечал на твое письмо[7], ожидая спокойной минуты, а все еще не получил. Я только что кончил свои дела в университете и упал накануне отставки. Теперь я вольный казак, но не смею думать ни о чем дальше своей койки. Никакой мысли о будущем не входит в голову.

Твой М. Погодин.

16/28 июля.
Я журнал сдаю, но не знаю еще, как и кому[8].
&lt,Приписка Е. В. Погодиной&gt,
Два раза писали вы к нам, любезный Николай Васильевич, и ни слова о себе, о своем здоровье, своих занятиях? Разве это не прискорбно? Теперь, по крайней мере, возвратясь с вод, напишите нам подробнее обо всем. Дайте нам порадоваться с вами, если они принесли вам пользу. Мы все, благодаря бога, отдохнули теперь от удара, посланного нам свыше. Вы представить себе не можете, как мы были перепуганы и как тяжело было видеть, сидя у изголовья нашего милого больного, томление и тоскливость, которые мучали его во время первых бессонных ночей. Благодаря бога, он скоро свыкся с тягостным своим положением и даже принялся скоро за прежние свои занятия.
Крестник ваш[9] становится теперь большим буяном, не признает над собой никакой власти, зимою беспрестанно занят был скрыпкой, с которой, надо отдать ему справедливость, он управлялся очень ловко, теперь же занят с лопаткой в саду.
С маменькой вашей мы иногда переписываемся. Об Аксаковых, вы, верно, знаете, что они расстроены сильно продолжительною болезнию Ольги Сергеевны. О нашей маленькой Груше, которой теперь шестой месяц, вы, может быть, слышали. Все, старые и малые, вам кланяются. Прощайте.
А когда мы с вами увидимся? Преданная вам Е. Погодина.
1 РС, 1889, No 8, с. 383-384 (с неверной датировкой и без приписки). Письмо с припиской Е. В. Погодиной (публикуется впервые) печатается по автографу (ГБЛ).
2 Весной 1844 г. в Париже скончался московский генерал-губернатор Д. В. Голицын. Его прах был привезен в Москву 17 мая 1844 г.
3 Неуверенно чувствуя себя при попечителе Московского учебного округа С. Г. Строганове, а также предполагая некоторое время заняться исключительно написанием русской истории, Погодин 16 февраля 1844 г. подал просьбу об увольнении из Московского университета, надеясь через два года вернуться на службу, однако этот план не удался: увольнение оказалось окончательным.
4 Древнее название Балтийского моря.
5 Этим термином Погодин обозначал период русской истории с 862 по 1054 гг.
6 Книга Фомы Кемпийского ‘Подражание Христу’ была передана Гоголем в подарок Погодину и другим его московским друзьям (см. письмо Гоголя к С. Т. Аксакову, М. П. Погодину и С. П. Шевыреву от января 1844 г. в т. 2, с. 300).
7 Видимо, речь идет о письме от 2 (14) февраля 1844 г.
8 Трудности издания, малый читательский успех, цензурные препятствия привели Погодина в 1844 г. к решению передать ‘Москвитянин’ в другие руки или даже перевести его в Петербург. С весны 1844 г. шли переговоры о передаче редактирования И. В. Киреевскому, который встал во главе журнала в конце года. С четвертого номера за 1845 г. к редактированию вновь вернулся Погодин.
9 Третий сын Погодиных — Иван, родившийся в феврале 1842 г. — в период пребывания Гоголя в доме на Девичьем поле.

Гоголь — Погодину М. П., 8(20) декабря 1844

8 (20) декабря 1844 г. Франкфурт [1]
Франкф. 20 декабря.

Я уже слышал, что бог посетил тебя несчастием и что ты как христианин его встретил и принял[2]. Друг, несчастия суть великие знаки божией любви. Они ниспосылаются для перелома жизни в человеке, который без них был бы невозможен, ибо природа наша жестка, и ей трудно без великого душевного умягченья преобразоваться и принять форму лучшую. И потому после всякого несчастия мы должны строже, чем когда-либо прежде, взглянуть на самих себя. Что было прежде свято душе твоей, то должно быть отныне святее. Слово ‘Россия’, для которой ты никогда не жалел трудов своих, должно быть отныне еще ближе твоему сердцу, и самые труды твои слиться с самой душой твоей. Теперь уже не должна сопровождать тебя доселе обычная торопливость: она имела свои полезные стороны, но ею уже ты сделал все, что мог. Возьмись за свое истинное дело, но возьмись за него как за святое, требующее сосредоточенного занятия, не суетного и не торопящегося. Не совершай его без внутренней молитвы и освяти прежде самого себя, без того не будет свято твое дело. Блюди в то же время за своим душевным спокойствием, истребляя в себе все, что может поколебать его, не оставляй и мелочного недостатка в себе, не говори: это пустяк, его можно допустить, истребляй его. Этого, верно, желает и просит от тебя душа, теперь ликующая на небесах, но не расставшаяся и там с земным другом своим. Я знаю, что покойницу при жизни печалили два находящиеся в тебе недостатки. Один, который произошел от обстоятельства твоей первоначальной жизни и воспитания, состоит в отсутствии такта во всех возможных родах приличий, как на литературном, так и на светском вообще поприще. Слово твое не имело в себе примиряющей середины и потому никогда не производило того, чего ты хотел. Это отсутствие такта было также причиной того, что ты огорчал людей, не думая их огорчить, раздражал, думая примирять. Отсюда произошли все неприятности, в которых обвиняли тебя и в которых душой ты не был виноват. Друг, приобрести этого такта нельзя, как бы ты ни караулил сам за собой и как бы ты ни остерегался. Он получается ранним воспитанием, сливаясь уже с самого младенчества с нашей природой. Но, к счастью, всем нам есть средство достигнуть до него тем же путем, которым можно достигать до всего. Путь этот сам Христос. Кто живет уже по одним его законам и внес его во всякое дело своей жизни, большое и малое, — у того само собою выходит прилично. Такой человек хотя бы не знал вовсе никаких условий светских, хотя бы жил до того с зверями, а не с людьми, пустыннически и удаленно от всех, но не оскорбит никого, попавшись в соприкосновение с людьми. И даже если бы он попался в самое этикетное общество, на нем все будет так само собою прилично, что никто не осудит в нем и малейшего движения. Друг мой, дай мне слово исполнить мою просьбу, молю тебя об этом во имя покойницы, зная, что ей будет и на небесах приятно твое исполнение такой просьбы: держи всегда у себя на столе книгу, которая бы тебе служила духовным зеркалом. Для этого можно употребить с пользою тоже ‘Imitation de Jsus Christ'[3]. Дай мне слово при всяком поступке, который будет предстоять тебе, как бы, по-видимому, незначителен он ни был: случится ли тебе писать к кому-нибудь письмо или идти к кому-нибудь с тем, чтобы объясниться с ним о деле, случится о чем-либо просить кого-нибудь или же поучать, пожурить и укорить кого, дай мне слово прежде всего подойти к столу, взять в руки свое духовное зеркало и прочесть первую главу, какая попадется (почти всякая глава будет кстати), и не прежде, как подумавши хорошенько о прочитанном, приниматься за дело. Другой недостаток твой, который также нередко смущал покойницу, искренно желавшую, чтобы его в тебе не было, — это гнев. Друг, его также можно изгнать вовсе, и почти таким же образом. Перед тем временем, когда тебе захочется на кого бы то ни было излить гнев твой, прочти также первую попавшуюся страницу из своего духовного зеркала и подумай хорошенько о прочитанном. Изгони эти недостатки навеки. Теперь это возможно тебе: душа твоя умягчена и чрез это вся природа твоя в твоей власти, она теперь как воск и ждет того напечатления, которое ты дашь ей, совещаясь духом с самим творцом ее. Теперь тебе возможно то, что никогда не было бы возможно доселе и что никогда не будет возможно потом. Поверь, что во всяком твоем действии в этом деле будет тебе помогать та, которая, может быть, молится о тебе всякую минуту. Да и может ли быть иначе, может ли быть, чтобы та, которая делила с тобой на земле труды и утешала тебя в минуту скорби, позабыла на небесах о своем друге. Почему знать, может быть, и это письмо, которое пишу тебе, внушилось мне вследствие ее же небесных молений о тебе: все мы не более как орудия божии. Во всем и повсюду нам могут предстать божьи повеленья так же, как некогда уста ослицы издали слово, когда он повелел. Но прощай! посылаю тебе страницу из Златоуста об утратах, которая будет тебе по душе.

Твой Г.

1 РЖ, 1892, No 64, с. 2, Акад., XII, No 233.
2 6 ноября 1844 г. скончалась Е. В. Погодина, о смерти которой Гоголя известил С. Т. Аксаков в письме от 16 ноября и С. П. Шевырев — от 15 ноября (см. т. 2, с. 56 и 303).
3 ‘Подражание Иисусу Христу’ (фр.).

Погодин М. П. — Гоголю, 12 февраля 1845

12 февраля 1845 г. Москва [1]

Горячими слезами облил я письмо твое, любезный друг! Благодарю, благодарю тебя за твое благодеяние. И всякий раз плачу, как его перечитываю. Хотел отвечать тебе в тот же день, хотел передать тебе свои ощущения и до сих пор ничего не могу. Да, друг мой, несчастие поучительно. Успокоясь, сообщу тебе, что со мной делается. Теперь прощай! Благодарю, благодарю тебя еще раз и обнимаю крепко.

Твой М. Погодин.

Дети здоровы.
Моя нога несколько покрепче ступает, но без костылей не могу.
Что Василий Андреевич[2]? Мы слышали, что он болен. Сохрани его бог.
Сколько доставило мне сладкого удовольствия письмо его к государю[3]!
1 РС, 1889, No 8, с. 384. Печатается по этому изданию.
2 В. А. Жуковский, живший в то время во Франкфурте-на-Майне.
3 Письмо Жуковского к Николаю I, вызванное известием о смерти великой княгини Александры Николаевны (С, 1844, No 12, с. 257-262). Погодин перепечатал это письмо в ‘Москвитянине’ (1844, No 12, с. I-IV).

Погодин М. П. — Гоголю, 12(24) сентября 1846

12 (24) сентября 1846 г. Вена[1] [2]

Сажусь на пароход, по Дунаю, до Одессы, и отвечаю тебе два слова, любезный Николай Васильевич.
Всякое указание я считаю и считал благодеянием. Величайшее доказательство дружбы — откровенность в этом отношении, тем более что мы всегда, по слову Евангелия, яснее видим чужие сучья. Медики в физических болезнях себя лечить не могут. Первое письмо твое[3] я облил несколько раз горячими слезами. Второе, общее, неудовлетворительно[4]. ‘Все тот же Погодин’. Скажи — какой именно и в чем именно он исправиться должен. ‘Смотри сам’. Смотрю, но многого могу не увидать с бревном или бельмом на глазу. Укажи, кто друг и кто любит искренно. Мое дело будет проверить по указанию и как сделать к исправлению. Говорить вообще — легко, но бесполезно. Легко сказать на исповеди: ‘Я грешен’. Но в чем именно? Укажи мне на черты характера (как, например, о гневе в первом письме), привычки, склонности и самые дела, самые факты. Вот об чем просил и прошу.

Не морское путешествие опасно для ноги, а сухопутное. До сих пор она слаба очень и при малейшем камешке, который попадается под подошву, совершенно робеет. Медики говорят, что не должно подвергаться случайностям горных дорог, а подождать укрепления. Я не нашел в себе силы их не послушаться.

Заеду в Венгрию и потом Сербию. Из Одессы, может быть, в Крым, потом в Харьков к Иннокентию[5]. Иерусалим — оставлю, если бог даст, до следующего года.

В Москве буду, если бог даст, около половины октября по нашему стилю. Пиши туда.

Я любил тебя много до 1842 года и принимал живое участие во всем, что до тебя касалось, до последнего нашего расставания.
В это время совершенно расстроился и потерял всякую привязанность, огорченный донельзя. Быв в твоей деревне, у матушки, я нашел в глубине искру прежней привязанности. В сентябре 1843 года, кажется, в один вечер, возгорелось прежнее чувство, и я тотчас тебя уведомил[6]. Письмо твое после смерти моей Лизы наполнило сердце мое благодарностию. Теперь я спокоен и увидел бы тебя с удовольствием. Но не смею сказать, все ли прежнее чувство возвратилось. Это говорит тебе прежний Погодин, который не мог терпеть скрывать никаких своих чувствований. Но дурно ли это? &lt,нрзб.&gt, жду твоего ответа.
Еду. Прощай. Будь здоров!

Твой М. Погодин.

1846. Сентября 12/24. Вена
1 Летом — осенью 1846 г. Погодин совершил заграничное путешествие. Первоначально он намеревался посетить Иерусалим, однако вскоре отказался от этого плана и ограничился европейским маршрутом.
2 ЛН, т. 58, с. 815 (с пропусками), полностью публикуется впервые по автографу (ГБЛ).
Служит ответом на письмо Гоголя от 30 августа (10 сентября) 1846 г. (Акад., XIII, No 48)
3 От 8 (20) декабря 1844 г.
4 Письмо от 30 августа (10 сентября) 1846 г.
5 К епископу Харьковскому Иннокентию.
6 См. письмо Погодина от 12 сентября 1843 г.

Гоголь — Погодину М. П., 20 февраля (4 марта) 1847

20 февраля (4 марта) 1847 г. Неаполь [1]
Марта 4. Неаполь.

От Сергея Тимофеевича Аксакова я получил письмо[2] и в нем извещение, что ты был глубоко оскорблен моими словами о тебе, напечатанными в моей книге (явившейся в обезображенном и неполном виде)[3]. Он сказал, что ты даже плакал и потом, успокоившись, хотел писать мне следующее: ‘Друг мой! Иисус Христос учит нас, получив &lt,в&gt, ланиту, подставлять со смирением другую, но где же он учит давать оплеухи?’ Друг мой, зачем же ты остановился и не написал мне этого сам? Или почувствовал, что укорить за это есть уже неуменье подставить другую ланиту? Между нами всеми есть недоразумение. И С. Т. Аксаков, и Шевырев, и ты сам уверены, что я на тебя сержусь, и под этим углом смотрят на все слова мои, привыкши по чувству нежного участья щадить человека в миролюбное время и высказывать ему правду только в гневе. Вы и в моих словах увидели гнев и, что еще хуже, долговременную мстительность. Но ни гнева, ни мстительности у меня тут не было. Первый давно прошел, второй же никогда не питал ни &lt,к&gt, кому, даже как бы он ни оскорбил меня. Напротив, меня всегда веселила впереди мысль примиренья и с самым непримиримым и наиболее противу меня ожесточенным неприятелем. Минута прощенья и примиренья мне всегда казалась праздником и лучшею минутою в жизни. Вот тебе истинная правда моего сердца. Но меня всегда изумляло твое беспамятство. Я долго думал и придумывал, как бы дать тебе почувствовать, что ты оскорбляешь человека, никак не думая оскорбить его. Не думал бы я об этом так постоянно и долго, если бы не случилось такое дело, где ты чуть-чуть не был причиной страшного события, которое отравило бы на все время твою жизнь и сделало бы твою совесть мучительницей твоей[4]. Итак, я долго думал о том, как бы дать тебе это почувствовать, и постоянная мысль об этом, может быть, была причиною, что я, говоря о тебе, выразился более резко, чем следовало, желая не скрыть твоих недостатков. Какие бы ни были причины слов моих о тебе в книге моей, но слова мои — правда, ты рассмотри их сам, в них нет лжи. Неужели правда стала так уже неуважительна в глазах наших, что ею мы должны потчевать только врагов своих, а не друзей? Правда о тебе выразилась словами неприличными, неосмотрительными, потому что, говорю тебе честное слово: я не имел в виду так оскорбить тебя. Но смотри, как странно случилось: ты, который не наблюдал доселе так часто приличий в словах и выражениях твоих, являвшихся в печати, и тем невольно оскорблял других, получил именно толчок сам в этом же самом, потому что, вновь тебе повторяю, здесь больше всего прочего была виной просто неосмотрительность. Но для меня произошло от этого радостное явление, которого я, признаюсь, совсем не ожидал. Ты огорчился и, может быть, доселе огорчен (но нет, этого не может быть: ты великодушен и умеешь прощать), а я обрадовался и доселе рад, обрадовался тому, что с этой минуты поселилась у меня к тебе такая любовь, какой никогда доселе не было. Увидеть тебя, говорить с тобой, глядеть на тебя мне стало так теперь желательно, как никогда доселе. И мне кажется, что дружба наша с этих пор начнется, а доселе был один ее обманчивый призрак, условленный шаткими светскими понятьями о дружбе, я чувствую, что отныне только между нами установятся те любовные родные речи, которые должны быть по-настоящему между всеми людьми, те речи, на языке которых и самый упрек кажется приятным. Мне теперь так хочется знать все о тебе: и что ты делаешь у себя в доме, и где сидишь, и что читаешь, и в каком расположенье духа, и с кем говоришь, и что говоришь. И я бы много дал теперь за то, чтобы прочитать хотя короткий журнал дня твоего. Друг мой или, лучше, брат (в названии брата есть что-то лучшее, нежели в названии друга, да и Христос велит нам быть братьями), пиши ко мне просто, все, что ни есть на душе твоей, все оно будет мне равно приятно, как бы ты ни выразился. Письма твои будут теперь услада мне, я так думаю, потому что мысль о тебе стала теперь мне усладой. Признаюсь тебе, что я было уже несколько изнемог и от недугов, и от многих тяжелых испытаний (и у меня есть, как у тебя, тяжелые испытания, и я не знаю, что тяжелее — получить ли неприличное нападенье от близкого человека в печатной книге или получать письменные упреки от самых близких друзей в лицемерии, ханжестве, надувании других и скорбные упреки в игранье комедии там и в том, что было священнейшею мыслью и любовью души). Много нужно сил, чтоб это вытерпеть, но я теперь вытерпливаю с большим мужеством. Любовь к тебе стала сладким чувством, утешающим и освежающим силы мои, и мне чувствуется, что и в твоей душе что-нибудь да произошло в это время и строки мои найдут в ней отклик. Напиши же мне и не медли.

Весь твой Г.

1 Барсуков, кн. 8, с. 546-549, Акад., XIII, No 124.
Получив это письмо, Погодин записал в дневнике: ‘Любезное и нежное письмо от Гоголя. Утешился, но сердца на него у меня нет, разве когда раздумаешься’ (Барсуков, кн. 8, с. 549).
2 От 27 января 1847 г.
3 ‘Выбранные места из переписки с друзьями’ вышли в свет 31 декабря 1846 г. в сильно сокращенном и искаженном цензурой виде.
4 О чем идет речь, неизвестно.

Погодин М. П. — Гоголю, 17, 24 марта 1847

17, 24 марта 1847 г. Москва [1]
Марта 17. 1847. Москва.

Сейчас получил письмо твое, любезный Николай Васильевич, и отвечаю тебе, утешенный, умиленный. У меня отлегло сердце, развязались руки. До сих пор никак не мог я собраться с духом, чтоб писать к тебе о твоей книге, боялся больше всего, чтоб ты не приписал моего мнения растревоженной личности. С чего же начну теперь — все, оседавшее долго на дно сердца, просится наружу. Не ищи порядка, не ищи обдуманности, только чтоб не пропустить ничего нужного.
В исполнение твоего желания скажу тебе прежде всего, как я получил твое письмо. Ныне страстной понедельник. Я только что возвратился от обедни и стал пить чай. Передо мной сидел босняк, ездивший к царю просить о покровительстве православной церкви, угнетенной турками. Я говорил с ним, а между тем был в раздумье, говеть или отложить до лета, потому что теперь неспокоен духом и слишком стеснен обстоятельствами. Ты не можешь себе представить, сколько удовольствия доставило мне письмо твое. Я проводил скорее гостя и начал его перечитывать. Решение говеть — вот первые его плоды.
Книгу твою я увидел в первый раз 10 января. Мне указали прежде всего места, которые касаются до меня. Огорчен был я до глубины сердца: как — 30 лет я трудился, и ни один юноша не говорит мне будто спасибо, и ни одного юношу не подвигнул я будто ни к какому добру?[2] Я готов был плакать. Мы ехали тогда с Шевыревым на бал к Чертковым. В этом духе, под шумок музыки, между тем как сердце обливалось кровью, говорил я о книге с Лизаветой Григорьевной[3]. Лишь только воротился домой, во втором часу ночи, принялся читать книгу. Прочел ‘Завещание’ — испугался, продолжал чтение — задумывался, смеялся, соглашался и нет. На другой день поутру прочел все разом, и впечатление осталось совершенно мирное и гармоническое, так что я был сам поражен такою внезапною переменой. Ни малейшего неприятного чувства, огорчения не нашлось. Тотчас написал об этом Лизавете Григорьевне и Шевыреву, которые были одни свидетелями моего волнения. Первые эти минуты почитаю я удивительными, священными, и воспоминание об них теперь еще доставляет мне удовольствие. Ну как ужасное волнение (причины его особенные, см. ниже) могло улечься вдруг, так что и следа не видать! Такое действие послужило для меня доказательством, что книга, несмотря на свои недостатки и странности, написана искренно, от души, с добрым намерением.
В разговорах с приятелями, при случаях, после, я передавал это, но вообще был холоден, разбирал с ними сочинение по частям, большею частию был недоволен, сетовал за себя, но не сердцем, а умом, и отстаивал только искренность, приписывая все нехорошее и странное болезненному душевному расстройству.

24 марта

Продолжаю, окончив говение.
Самое ясное и осязательное доказательство этого расстройства и вместе искренности книги есть ‘Завещание’. Разберем его, сколько удержала память (книги нет дома).
1. ‘Не хоронить до…'[4] Но ты мог и можешь умереть на море, в чужих краях, в Азии. Для чего же нам здесь сказывать это желание? Это раз, а потом, как требовать или даже предполагать, чтоб вся Россия прочла твое завещание, чтоб не могла отказываться незнанием (пред кем, для чего?). Не лучше ли просто носить, хоть на кресте, записку: ‘Прошу не хоронить меня до…’
2. ‘Не ставить памятника…'[5] Захотят поставить — поставят, и для себя, а не для тебя. Разве памятники ставят для усопших? На что им они? ‘А сделаться лучше’. Кто делается лучше, тот делается для себя, для Христа, а для другого никто не делывался лучше, особенно для незнакомого автора. И друзьям мудрено тут рассчитывать. Может быть, даже есть нечто и грешное в том, чтобы делаться лучше по завещанию, вместо памятника!
3. ‘Не плакать’. У кого есть слезы, тот их выльет, а у кого нет, тому и говорить нечего. Слезы полезны плачущему. ‘Не плакать даже и об лучшем муже'[6]. Что за сличения, сравнения? Ты умрешь ныне, другой завтра, как тут соединить рассуждения!
4. О портрете. Начать писать и вспомнить… Это фигура, оборот автора, а не умирающего человека[7]. Дурная литография не помешает знаменитой гравюре, как Иорданову ‘Преображению'[8] тысяча прежних. Перепечатывать никто не думал и никто не имеет права. В одно время с Москвою вышел в Харькове при ‘Молодике’ совершенно другой портрет. Мне недавно сказали, что ты был взбешен помещением портрета в ‘Москвитянине’. Я не мог никак этого предполагать. Я думал даже сделать тебе маленькое удовольствие, а твоим почитателям большое. Никакой другой мысли не было и не могло быть. Спрашиваться в России никогда не было в обычае. Зачем я, как близкий человек, не спросился? — не подумал, а может быть, вместе и не хотел поставить тебя в щекотливое положение дозволять свой портрет. Вреда твоей собственности не произошло, в этом я уверяю. Впрочем, если ты сердился и сердишься, то извини меня. Пошлю пока написанное. Остальное с следующей почтой. Обнимаю тебя крепко. Целую горячо.

Твой М. Погодин.

1 Барсуков, кн. 8, с. 551-554 (первая половина), ЛН, т. 58, с. 816-817 (с пропусками), полностью публикуется впервые по автографу (ГБЛ).
2 См. преамбулу к переписке
3 Е. Г. Чертковой.
4 В открывавшем ‘Выбранные места’ ‘Завещании’ Гоголь писал: ‘I. Завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения’ (Акад., XIII, с. 219).
5 Имеется в виду пункт второй ‘Завещания’.
6 В пункте III ‘Завещания’ Гоголь писал: ‘Завещаю вообще никому не оплакивать меня &lt,…&gt,. Если бы даже вместо меня умер в России муж, действительно ей нужный в теперешних ее обстоятельствах, то и оттого не следует приходить в уныние &lt,…&gt,’ (Акад., VIII, с. 220).
7 Речь идет о начале пункта VII ‘Завещания’: ‘Завещаю… но я вспомнил, что уже не могу этим располагать. Неосмотрительным образом похищено у меня право собственности: без моей воли и позволения опубликован мой портрет’ (Акад., VIII, с. 222). О публикации Погодиным портрета Гоголя см. преамбулу к переписке с Погодиным (с. 338) и к переписке с Ивановым (т. 2, с. 388). Вслед за Погодиным литографию с другого портрета писателя, рисованного Мазером, поместил издатель харьковского альманаха ‘Молодик’ И. Е. Бецкий.
8 Художник Ф. И. Иордан в течение ряда лет работал над гравированием картины Рафаэля ‘Преображение господне’. Согласно ‘Завещанию’, Иордану принадлежало единоличное право на гравирование портрета Гоголя.

Погодин М. П. — Гоголю, 8 апреля 1847

8 апреля 1847 г. Москва [1]
Апреля 8. 1847. Москва.

Вслед за первым вот к тебе и второе письмо, любезнейший Николай Васильевич! Как ты теперь поживаешь? Что твое здоровье? Успокаивается ли дух? Недели две я не был в городе, никого не видал и не знаю, получил ли кто от тебя письмо в это время.
Продолжаю о книге — я остановился, кажется, на предисловии. Состоя из желаний и требований физически и нравственно невозможных, оно казалось мне (и теперь, через три месяца, кажется) плодом расстроенного воображения, состояния ненормального. Такие явления случаются с нами от разных причин: долговременного уединения, одинокого напряженного размышления, усиленной деятельности и даже многих причин физических. Недавно малый пример видел я на Шевыреве. Приезжает он ко мне в воскресенье и остается полчаса, говорит дело, но в его глазах, голосе, движениях, оборотах речи я заметил что-то необыкновенное. Проводив, еду тотчас к знакомым, расспрашиваю стороною о последних его лекциях — и слышу многие вещи, кои удостоверяют меня, что он встревожен. Слышу, что он в газетах тогда же спорит с Мельгуновым о благотворительности[2], в ‘Листке’ — с одним молодым человеком о воспитании. Плохо дело, думаю я, еду чрез два дня к нему на публичную лекцию. Речь шла об ‘Одиссее’, но что же — весь спор и вся твоя книга просвечивала мне насквозь в его словах, хотя они, казалось, были обращены совсем в другую сторону, и он был весь не свой. Я испугался, написал к нему на другой день письмо, прося оставить лишние споры, отказаться на время от общества и его толков, запереть двери от посетителей (чтоб река вступила в берега). Слава богу, волнение прошло скоро и он успокоился мало-помалу. В таком положении мы принимаем все слишком к сердцу, и предметы представляются совершенно под другим углом. Может быть, и ты после болезни был так настроен и написал свое завещание, разве не имел какой особой мысли или какого особого намерения, что за тобой водилось, — придумывать, катая шарики, разные мудреные вещи, положим, для благих, по-твоему, целей. О, друг мой, в простом сердце бог почивает, говорит русская пословица. Простоты, простоты, и берегись, да не заходит ум за разум. Где тонко, тут и рвется!
Возвратимся к книге (которой все-таки у меня нет дома). Вот что представлялось мне, когда я думал об ней. Ты посеребрился христианством, но не просеребрился. Не казалось оно мне проникнувшим твою душу, а только покрывшим.
Христос говорит беспрестанно: ‘Не учите, не становитесь учителями’, а ты берешься учить и учишь всех от первой строки до последней.
‘Не осуждайте’, — говорит Христос, а ты все точно осуждаешь.
‘Принимайте пощечины’ — а тебе кажется, что надо давать пощечины, да еще и покрепче, и даешь.
‘Исправляйтесь молча’ — а ты напоказ.
Ты говоришь: я отдал свои пороки героям ‘Мертвых душ’ и стал лучше[3]. Не ясно ли, что ты слишком неопытен в истинной христианской жизни? Христианин никогда не скажет — не может сказать, — чтоб он от какого порока избавился. Если он сказал так, уж и согрешил, уж и упал, приобрел больший порок. По этой же причине мне очень странно было слышать от кого-то, что ты не поехал в нынешнем году в Иерусалим, потому что ты не готов. Но если ты скажешь когда, что ты готов, то в ту самую минуту ты будешь так далеко от Иерусалима, как никогда. Усовершенствования делаются в нас неприметно, и горе, если мы любуемся ими. Рост духовный, как рост физический, таинствен, и от греха никогда мы не далеки. Эти наблюдения служили мне всегда доказательством первородного греха, человеческого падения и давали понимать мудрость апостольского выражения, что всякий человек есть ложь.
Далее — ты говоришь часто: я грешен, я никуда не гожусь и тому под&lt,обное&gt,. — Эти гуртовые покаяния решительно ничего не значат, и делать их очень легко! Иван Васильевич[4] твердил у нас беспрестанно, что он самый окаянный грешник, и все-таки это не мешало ему проливать кровь ежеминутно. Нам трудно признаваться по частям и сказать: вчера обидел я Ивана по такому-то случаю, ныне осудил Федора, третьего дня мстил тому-то, сказал вот что с намерением. Во всей своей книге унизительного о себе ты не сказал ни слова — и все увидели в ней гордость, а не смирение, как это и есть: потаенная, сокрытая от тебя гордость под мнимой тобою одеждой смирения. Тебе кажется, что ты смирен, а ты горд. Любви сердечной в книге мне не слышалось, так точно и в первом письме твоем к Аксакову[5], от которого так и несло холодом, которое проникнуто было мыслию об усовершенствовании только себя, о пользе для себя и в других видело только орудия. Это письмо было для меня противно, так что я, получа последнее твое письмо, дышащее любовью, не хотел было показывать его им, чтоб не огорчить противоположностью, но услышал от них, что они получили в одно время со мною также письмо в этом роде[6], тогда прочел уже я им и свое. Но поздно. Да и места нет. Прощай. Обнимаю тебя. До следующей недели.

Твой М. Погодин.

1 ЛН, т. 58, с. 818, 820 (с пропуском), полностью публикуется впервые по автографу (ГБЛ).
2 Полемика с Мельгуновым велась на страницах ‘Московских ведомостей’ (Барсуков, кн. 9, с. 69-72).
3 В ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’ Гоголь писал: ‘Я уже от многих своих гадостей избавился тем, что предал их своим героям, обсмеял их в них и заставил других также над ними посмеяться’ (Акад., VIII, с. 296-297).
4 Подразумевается Иван Грозный.
5 Письмо к С. Т. Аксакову от 8 (20) января 1847 г.
6 Письмо Гоголя К С. Т. Аксакову от 22 февраля (6 марта) 1847 г.

Погодин М. П. — Гоголю, 10 апреля 1847

10 апреля 1847 г. Москва [1]
Апреля 10. 1847. Москва.

Тяжело мне, грустно — неприятности, оскорбления, огорчения, и к каждому из них находится подтвердительный эпиграф из искренних мнений самого близкого человека[2]. Меня колют, режут, пилят и говорят, что это справедливо: сами друзья то же свидетельствуют! Если бы ты знал, сколько ты сделал мне вреда, зла, существенного, положительного, своими выходками, которые поминутно звенят в ушах моих… Но оставим еще это. Может быть, так мне кажется, предполагается. Довольно — я страдаю и подчас лишаюсь терпения: скорблю, грущу. В таком-то расположении принялся теперь за перо, хоть третьего дня только послал к тебе второе письмо.
Не помню уже, на чем остановился. Все равно. Буду говорить тебе об общих твоих советах. Они все показывают совершенное незнание обстоятельств, о коих ты берешься учить. Например, о западном направлении — ты не имеешь вовсе никакого понятия, куда оно начало было хватать и хватает[3]. Какой яд разливается у нас! Надо наблюдать, следить постоянно, внимательно, чтоб оценить или взвесить, какую пользу или вред, а ты прочтешь едва страничку, чрез два месяца в третий, да и пустишь шутку. Побывай-ка ты в губернии, поговори с капитан-исправником или заседателевой дочерью, которая начиталась мадам Занд (раздаваемой даром при наших журналах)[4], почитай новые русские повести да потом и суди! В пять лет ныне происходит в обществе то, на что требовалось прежде пятьдесят. Посмотри на молодых людей нового поколения, в Петербурге, Москве, да и посмейся с ними, если найдешь духу. А ты поехал с давно прошедшими типами и потом подаешь свои советы!
Во всякой статье твоей есть прекрасные вещи и вместе такие, кои явно для специальных знатоков обнаруживают твое неведение. Одни вопиют против смешения духа с душою, которых при рассуждениях этого рода смешивать то же, что тело с душою. Другие указывают на несообразность понятий о русской церкви и в чем состоит православие. Об ‘Одиссее’ все сначала еще пожали плечами. Пятое евангелие не сделает того, что приписываешь ты переводу Жуковского[5]. Для всех ясно, что это сочиненное письмо на заданную себе тему — похвалить приятеля. Говорят: Гомер написал ‘Одиссею’, Жуковский перевел ‘Одиссею’, Гоголь рецензировал ‘Одиссею’, Языков напечатал рецензию об ‘Одиссее’, а по справке оказалось, что по-гречески из всех четырех знал только один — Гомер[6]. Такое увлечение воображения в строгом христианине невозможно. Да, верно, ты и не читывал ‘Одиссеи’, кроме двух-трех отрывков, выслушанных у Жуковского. Мужик будет читать ‘Одиссею’ и сравнивать свое положение с языческим и сделается лучше — это такой вздор, какой может натянуть студент или семинарист, получивший заказ панегирика[7].
Всех смущает больше всего это беспрерывное желание быть апостолом, учительствовать, когда христианин начинает обыкновенно с себя. Сказать помещику в наше время: делай так — и ты будешь богат, как Крез, — непозволительно[8]. Крезы — черт с ними. Дай бог, чтобы Крезов не было.
Что ты пишешь о Красавице[9] — письмо годится в альманах, в арабески, и только, приятный комплимент, а сама божия матерь не могла произвесть таких чудес, каких ты ожидаешь я не знаю, от какой дамы. Точно так же или гораздо более соблазняют всех ожидания от твоей любви, когда сам Иисус Христос отведен был людьми на распятие. Прекрасная поэзия, которая отстает от действительности на неизмеримое расстояние и дает повод ко множеству недоразумений. Противно всем твое стремление (давнее) тереться около знатных[10], к которым ты очень пристрастен, видишь достоинства в посредственностях и вообще не находишь сказать им ничего, кроме лести, когда все зло там. Но довольно.
Есть, однако ж, люди, которым книга нравится, не только частями, как мне, но и вся сполна. Это большей частию люди средние, которые не замечают и не разбирают всех нитей основы и утка , а любят послушать нравоучения и посмотреть хороших видов. Досадно мне, что некоторым лицемерам еще она нравится. В истории твоей души книга, верно, займет важную ступень, но не произведет такого действия… Впрочем, я не знаю, какое действие ты хотел произвесть. Вот и поднялась в голове куча мыслей, которые надо оставить до следующего письма, а я, написав, как будто отдохнул и иду спать поспокойнее. Да где же ты будешь жить летом? Приезжай-ка к нам, преодолев свое самолюбие и заклав тем свою гордость не на словах, не умничаньем, что всякому легко, а на деле, что трудно, ох трудно! и оставив хитросплетаемые размышления, кои представляются тебе простыми. Простое — простее. Обнимаю тебя.

Твой М. Погодин.

Ожидай письма еще скоро. Мне хочется поскорее излить всю душу… Ох, некому!
1 ЛН, т. 58, с. 821-822 (с небольшим пропуском), полностью публикуется впервые по автографу (ГБЛ).
2 Имеются в виду суждения Гоголя о Погодине в ‘Выбранных местах…’.
3 В главе ‘Споры’ Гоголь, откликаясь на обострившиеся в ту пору столкновения между славянофилами и западниками, выражал скептическое отношение к обоим направлениям и в то же время отмечал наличие доли истины в каждой из концепций.
4 Речь идет о французской писательнице Жорж Санд, выступавшей в своих произведениях за эмансипацию женщин.
5 В статье ‘Об ‘Одиссее’, переводимой Жуковским (Письмо к Н. М. Я&lt,зыко&gt,ву)’ Гоголь, в частности, писал: ‘Появление ‘Одиссеи’ произведет эпоху’, ‘произведет впечатление на современный дух нашего общества вообще’ (Акад., VIII, с. 236, 243).
6 Перевод ‘Одиссеи’, над которым Жуковский работал в 1842-1848 гг. (опубл. в 1849 г.), осуществлялся с немецкого подстрочника. Статья Гоголя до своего появления в ‘Выбранных местах…’ была напечатана в ‘Современнике’ (1846, No 7), а затем, при посредничестве Н. М. Языкова, в ‘Московских ведомостях’ (1846, No 89) и ‘Москвитянине’ (1846, No 7).
7 Подразумевается, видимо, следующее место статьи Гоголя: ‘&lt,…&gt, народ наш скорей почешет у себя в затылке, почувствовав то, что он, зная бога в его истинном виде, имея в руках уже письменный закон его &lt,…&gt, выполняет долг свой хуже древнего язычника’ (Акад., VIII, с. 239).
8 Речь идет о главе ‘Русской помещик’, дававшей рецепты управления имением.
9 Подразумевается статья ‘Женщина в свете’.
10 Видимо, Погодин имеет в виду подзаголовки ряда писем, собранных в гоголевской книге. В них в качестве адресатов посланий писателя указывались лица, занимавшие видное место в обществе: А. П. Толстой, М. Ю. Вьельгорский, А. О. Смирнова.

Погодин М. П. — Гоголю, 6 мая 1847

6 мая 1847 г. Москва [1]
Мая 6/18 1847. Москва.

Последнее письмо к тебе[2] писал я мрачный и печальный — это пишу более спокойный и довольный. Нашел стих писать, писал много и развеселился[3]. Что я делал — не могу тебе сказать: как-то язык не поворачивается после твоих отзывов.
Не помню, на чем остановился в последний раз. Все равно, буду говорить теперь о твоем авторстве. Ты сам, по Пушкину, определил его верно[4], но не вполне: ты часто хватаешь и за сердце, и умиляешь. В ‘Шинели’ ты сказал: ‘Сколько грубой свирепости бывает в самом добром и благородном человеке’ — или что-то в этом смысле: этим выражением как будто снялась у меня одна плена катаракта с глаза. Часто я думал об нем, искал в себе и сознавался и горько раскаивался. Часто думаю и теперь, и вспоминаю разные происшествия из своей жизни: был в Вятке один молодой почтальон, который написал ко мне прекрасное письмо и просил, чтоб я доставил ему средства учиться. Я начал хлопотать чрез знакомых в Почтовом департаменте. Его уволили. Он приехал в Москву и жил у меня. Строганов не хотел принимать в университет без гимназического экзамена. Надо было почтальону учиться по-латыни. Посадил я его за грамматику. Прожил он у меня с год, но успехов не оказывал. Мне стало досадно, и я приписывал неуспешность недостатку прилежания, часто журил его и однажды сказал: ‘Эх, брат, видно, у тебя охота смертная, да участь горькая’. Это слово вспоминаю я с горестью: не пало ль оно ему тяжело на сердце? (После он занемог горячкою и умер в университетской клинике.) Так точно припоминаю некоторые выходки с моей Лизою[5]. Почем знать, — может быть, иная проникла глубоко, и хотя она меня знала, хотя выходки эти были очень редки, наперечет, касались одного предмета — отношений к ее родным и вскоре исправились, хотя нежность моя к ней наедине (при людях мне всегда было совестно даже подойти к ней) была чрезвычайная, но внутренние следствия для нас закрыты. Теперь приходят такие мысли, спрашивается — что христианственнее может сделать автор? Какая прекрасная служба! Вот твое дело — а учительство и проповедничество — оборони тебя бог! Есть другие люди! На меня, следовательно и на всякого, так или иначе действовали твои сочинения, а ты вздумал их ругать[6], потому что ум зашел у тебя за разум, увлеченный гордостью, злым духом, который явился пред тобою в образе ангела светла и поймал тебя на уду смирения, которое глубоко названо ‘паче гордости’.
Но я отвлекся от твоего авторства. Ты не имеешь способности поправлять, и вместо поправок ты переделываешь. Вот почему никогда не распространялся я в замечаниях для тебя[7]. Я считал их бесполезными. Ты соглашаешься почти со всяким замечанием и полагаешь, что непременно во всяком должна быть истина (это крайность), и если бы предлагать тебе замечания, то первое твое сочинение было бы и последним и вышло бы по смерти (не такой ли сгиб ума и у Иванова?). Если тебе укажут какое место в сочинении, ты переделаешь его, но переделанное будет иметь те же достоинства и те же недостатки, и так далее. Следовательно, вместо переделки лучше писать другое, и вместо одного сочинения выйдет несколько сочинений — в барыше читатели, словесность и автор! Поэтому напрасно откладываешь ты путешествие в Иерусалим — чрез год-де я буду лучше. Напрасно сжег 2&lt,-й&gt, том ‘Мертвых душ’ — после-де я напишу лучше[8]. Ты напишешь другое, а за что же мы потеряли то? Так Сассо-Феррато оставил сто мадонн вместо одной. Я сравниваю тебя с живописцем, которому указывают недостатки или сам он видит, а он беспрестанно смазывает написанное и пишет вновь.
‘Мертвых душ’ — в русском языке нет. Есть души ревизские, прописные, убылые, прибылые[9]. ‘В ворота гостиницы одного губернского города’ — столько родительных никогда по-русски не ставится рядом: зависимость их не русская. ‘В ворота гостиницы въехала’ — оборот не русский. ‘Въехала на двор’ — вот как по-русски. Два мужика толкуют о колесе — это хорошо, но не могут они спорить о Москве и Казани, ибо на пространство тысячи верст не могут простираться вероятности. От Толедо может ли колесо доехать до Паузилиппо? А до Собачьей пещеры?[10] Но никто не будет спорить о Флоренции или Милане. С Девичьего колесо может доехать до Тверской, до Лефортова — ну на [11], 15 верст, и т&lt,ак&gt, далее. На досуге по вечерам я хотел было исписать ‘Мертвые души’, но оставил это намерение после твоей последней книги, чтоб мои замечания не были растолкованы отмщением. Теперь ты видишь, почему я подталкивал тебя печатать и почему не делал замечаний, т. е. чтоб не задерживать даром. Писать ты сам никогда и не будешь правильно. Тебе нужен стилист, который бы исправлял безделицы, а язык твой и без правильности имеет такие достоинства высшие, которые заменяют ее с лихвою. Греч и Булгарин правильны, да что же толку!
Давно не получал никто писем от тебя. Что делается с тобою! И мне пора бы получить ответ на первое письмо, посланное на Свят&lt,ой&gt, неделе.
Вот тебе происшествие, волос становится дыбом, о помещике, которого ты учишь быть Крезом. В Калужской губернии один (Хитров) блудил в продолжение 25 лет со всеми бабами, девками — матерями, дочерьми, сестрами (а был женат и имел семейство). Наконец какая-то вышла из терпения. Придя на работу, она говорит прочим: ‘Мне мочи нет, барин все пристает ко мне. Долго ль нам мучиться? Управимся с ним’. Те обещались. Всех было 9, большею частию молодые, 20, 25, 30 лет. Приезжает барин, привязал лошадь к дереву, подошел к женщине и хлыстнул ее хлыстом. Та бросилась на него, прочие к ней на помощь, повалили барина, засыпали рот землею и схватились за яйца, раздавили их, другие принялись пальцами выковыривать глаза и так задушили его. Потом начали ложиться на мертвого и производить над ним образ действия: как ты лазил по нас! Два старика стояли одаль и не вступались. Когда бабы насытили свою ярость, они подошли, повертели труп: умер, надо вас выручать! Привязали труп к лошади, ударили и пустили по полю. Семейство узнало, но не рассудило донести суду, потому что лишилось бы десяти тягол (оно было небогато), и скрыло. Лакей, рассердясь на барыню, прислал чрез месяц безыменное письмо к губернатору, и началось следствие. Девять молодых баб осуждены на плети и каторгу, должны оставить мужей и детей. Как скудна твоя книга пред русскими вопросами!
Писал ли я тебе о некоторых наблюдениях и замечаниях моих во время болезни моей и Лизиной? Киреевский опасно болен. Прощай. Обнимаю.

Твой М. Погодин.

Где ты лето?
Кстати перепишу тебе отрывок из письма ко мне Иннокентия, которое получил уже давно, в ответ на мой вопрос о твоей книге. Мне хотелось знать его мнение как человека вне нашего светск&lt,ого&gt, круга.
‘Гоголя читал и даже записку его с книгою получил, не знаю от кого, не от вас ли? Он просит отвечать. Но куда же? В Неаполь? А его уже там нет. И что писать? Если вы пишете к нему, то скажите, что я благодарен за дружескую память, помню и уважаю его, а люблю по-прежнему, радуюсь перемене с ним, только прошу его не парадировать набожностию: она любит внутреннюю клеть. Впрочем, это не то чтоб он молчал. Голос его нужен, для молодежи особенно, но если он будет неумерен, то поднимут на смех, и пользы не будет'[12].
Осталось место, и потому скажу тебе два слова о своих, которых ты забыл среди своих усовершенствований, а любовь все вмещает! Но, не шутя, знаешь ли ты, что у меня скоро дочь невеста, что сын готовится в гимназию и меньших двое, т. е. крестник твой и малютка, подрастают. О, друг мой, тяжело, тяжело! С моим грубым тоном, моим суровым характером, угрюмостью, как воспитывать девочку, нежное создание, которое требует ласки, кротости, снисходительности! &lt,Я обра&gt,батываюсь, но — медведю танцовать мудрено. &lt,Впро&gt,чем, об этом — подробности после. Маменька моя здорова, весела. Елизавета Фоминична живет спокойно.
Да — у тебя богатые знакомые. Собери-ка т&lt,ысячи&gt, две руб. асс&lt,игнациями&gt, да пошли их в пакете в Прагу к Шафарику[13]. Великое благодеяние это будет и п&lt,олез&gt,нейшее дело. Сам я расстроен, а собирать нет уже сил. Толстой А. П. обещался мне, лет пять назад, но позабыл и проч. Адрес: Herrn Paul Joseph Schafarik, Custos an der K. K. Bibliothek.
1 ЛН, т. 58, с. 823-825 (с небольшими пропусками), полностью публикуется впервые по автографу (ГБЛ).
2 От 10 апреля 1847 г.
3 В это время Погодин работал над ‘Русской историей’. 4 мая 1847 г. он устроил в своем доме чтение ее глав. Прочитанные отрывки были затем опубликованы в ‘Москвитянине’.
4 В ‘Выбранных местах…’, определяя ‘главное существо’ своей авторской индивидуальности, Гоголь передавал следующую пушкинскую оценку: ‘Он говорил мне всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем…’ (Акад., VIII, с. 292).
5 Речь идет о жене Погодина Елизавете Васильевне.
6 В ‘Выбранных местах…’ Гоголь отзывался о своих сочинениях как о ‘необдуманных и незрелых’, объявлял критику в их адрес ‘более или менее справедливой’ (Акад., VIII, с. 216, 222).
7 С. Т. Аксаков вспоминал о замечаниях, высказанных Погодиным Гоголю в связи с первым томом ‘Мертвых душ’ (Аксаков, с. 55-56).
8 Первоначальная редакция второго тома была сожжена писателем в конце июня — начале июля 1845 г.
9 В 1846 г. вышло в свет второе издание первого тома ‘Мертвых душ’. Гоголь написал к нему специальное предисловие ‘К читателю от сочинителя’, где обращался к читателям с просьбой ‘помочь’ ему, ‘поправить’ его, делая замечания ‘сплошь на всю книгу’ (Акад., VII, с. 587, 588). Несколько таких замечаний и высказывает ниже Погодин.
10 Толедо — улица в Неаполе. Грот Паузилиппо (Павзилиппе) и Собачья пещера — достопримечательности окрестностей Неаполя.
11 И. В. Киреевский.
12 Ответ Гоголя Иннокентию написан около 26 июня (8 июля) 1847 г. (Акад., XIII, No 186).
13 Погодин оказывал помощь находившемуся в тяжелом материальном положении Шафарику.

Гоголь — Погодину М. П., 20 мая (1 июня) 1847

20 мая (1 июня) 1847 г. Париж [1]

Я получил твои два письма вдруг[2]. В них так много грусти, что у меня не поднялось даже перо оправдываться в твоих обвинениях по поводу книги, исполненных, впрочем, противуречий. Друг мой, ради Христа, утешься, оставь на время и книгу и меня, то и другое выбрось из памяти своей: это подымает, как я вижу, целый лабиринт мыслей, предположений, заключений, которым конца нет, и притом о таких предметах, где может решить только глубокий сердцеведец и душезнатель. Один бог может быть судьею в иных делах, и никто кроме. Состояние души твоей нервически-тревожно, как почти у всех нас в нынешнее время, а потому все оскорбления, огорчения растут в глазах наших и кажутся бо льшими, чем в самом деле. Друг мой, поверь мне, что страданья твои мне чувствительны слишком, тем более когда помыслю, что я сам причиною многих. Страданья твои слишком мне понятны, потому что я сам исстрадался весь, а страждущему понятен страждущий. Но весь мир страждет. Все люди, с которыми я ни сходился и с кем ни знакомился коротко, все страждут, даже и те самые, о которых по виду меньше всего можно заключать, чтобы они были несчастны, так что даже и решить не могу, чьи страданья сильнее. Мне кажется, что тягостнее всех других страданий страдания, происходящие от взаимных недоразумений, а эти страдания теперь стали решительно повсеместны. Только и слышишь со всех сторон, как расходятся друзья, как люди, созданные затем, чтобы любить друг друга, невозвратно отторгнулись друг от друга. Только и слышишь теперь, как скорбно кричит человек: ‘Меня не понимают!’ О! как страшно теперь произносить суд над каким бы то ни было человеком, не опустившись в самую глубину его души. Ради бога, утешься и вспомни, что есть среди нас Христос, всех нас утешитель, что есть ковчег среди колебанья всеобщего — святая церковь, в которую можно ежеминутно укрыться. Ты в Москве, где и утром и вечером отверсты двери церковные, где несколько раз в день обедня и всякий вечер всенощная, где, наконец, есть и духовники, кому исповедать свою душу. Ты говоришь в письме твоем, что тебя режут, пилят, колют из-за моих неосторожных слов о тебе. Рассмотри хорошенько, не кажется ли это тебе в преувеличенном виде. Как я ни несправедлив перед тобою, но я сказал только о неряшестве твоем и торопливости. Я не отвергал в тебе достоинств твоих, я о них только не упомянул, потому что речь была не о тебе. Ради бога, утешься: я не хотел у тебя просить извиненья и оправдываться перед тобою в поступке моем, потому что готовил статью о твоем литературном поприще[3], где, не скрывая ни одного из твоих недостатков, только намеревался вычислить и поименовать твои достоинства, перед которыми, слава богу, могут побледнеть твои недостатки. Я и прежде думал о такой статье, но не знал, каким образом сказать так, чтобы не попрекнули меня товариществом и связями с тобой. Теперь можно это сделать так, что станет стыдно тем людям, которые, мимо высоких достоинств человека, спешат посмеяться над его недостатками. Итак, бога ради, утешься в этом отношении. Поверь, что еще не так тяжело слышать, когда охуждают труд наш и судят его, как слышать, когда судят нашу душу и над ней произнесут такой суд, от которого содрогнется вся внутренность. Будто — ты думаешь — легко выслушать от близких, прекрасных душой, даже, может быть, святых людей обвинения и улики в том, за что бесчестье на земле, а в будущей жизни мука вечная: это еще потяжелее, чем презренье от презренных людей. Не с тем это говорю, чтобы упомянуть кое-что о себе. (О себе я теперь страшусь и слова произносить, потому что под каждое слово мое подкапываются и отыскивают в нем такое значение, что меня обдает холодным потом.) Но с тем говорю тебе, чтобы ты не позабывал ни на минуту, что никогда, как в нынешнее время, еще не страдало такое множество от недоразумений. Это всеобщее переходное состояние, которому подвержено теперь все, что ни стоит впереди, что ни есть цвет современного человечества, усиливает еще более эти недоразумения. Все это, может быть, затем, чтобы не осмелился человек слишком полагаться ни на кого и почувствовал бы сильнее, что один только Христос есть его друг в минуты несчастий. Будем же, в таком случае, покорны такому голосу и станем же чаще обращаться к самому Христу при малейшем нашем огорчении. К нему же доступ так прост: двери церковные открыты, стоит войти, покорно сложить руки крестом и выслушать первые слова, какие ни скажет служитель Христов: они все придутся кстати. Но прощай. Пиши ко мне в минуты скорбные и болезненные, и ты, может быть, узнаешь меня, потому что в такие только минуты узнает человек человека. Знание же человека, приобретенное другими путями, будет больше предположительное, чем верное и несомненное. Адресуй в Франкфурт или на имя посольства, или в poste restante. О прочем после.

Твой Г.

1 РЖ, 1892, No 71 (с неверной датировкой), Акад., XIII, No 174.
2 От 8 и 10 апреля 1847 г.
3 О замысле этой статьи см. в преамбуле к переписке с Погодиным

Погодин М. П. — Гоголю, 2 июня 1847

2 июня 1847 г. Москва [1]
Июня 2/14 1847.

Наконец спрашиваешь ты о детях. Согласись, как вообще отвлеченна наша дружба и как мало знакомы мы с жизнию. Каковы дети, что они обещают, чего не обещают, как ты их воспитываешь, чем ты живешь, что делается с тобою — вопросы великой важности, от которых зависит много самое расположение души, а они представляются под конец почти наравне с предметами простого любопытства. Этот упрек относится не к тебе одному, но и ко мне и ко многим, если не ко всем. Я расскажу тебе теперь все семейное. Это пятое мое письмо вместе с прежним и еще два-три последующих должны составить одно письмо, которое пишется отрывками, а после приведется, пожалуй, в порядок в твоей душе, как и моей. Дети, во-первых, теперь здоровы, вообще я доволен ими, их склонностями, занятиями — что бог даст вперед? Саше уж 13 лет[2]. При ней живет девушка, m. Symonds, дочь того американца, с которым я жил у Трубецких[3]. Плачу ей 1200 &lt,р. асс.&gt,. Добрая, образованная девушка, но &lt,воспитанная&gt, в пансионе, след&lt,овательно&gt,, с искусственными привычками и взглядом на вещи. У Саши сердце нежное, любящее, характер веселый. Митя развивается туго, мало еще понятия и смысла. При нем живет немец, учащий по-латыни и немецки, — 1200 &lt,р. асс&gt, за 1 1/2 года, до следующего экзамена в гимназию. Рисовать показывал большую способность, и рисовал очень хорошо, но теперь особого учителя нанимать нет сил. Ване 5 лет и Груше 3. При них русская немка, порядочная женщина, но сухая. Таков характер, кажется, и у надзирательницы да и у Елизаветы Фоминичны[4], которую ты окрестил, кстати, Аграфеной Кузьминишной. Следовательно, голоса кротости, любви им недостает. Я, переламывая себя, говорю таким голосом только иногда. Всех любовнее это моя матушка, но ей за 70 лет. Митя очень вспыльчив и не переносит оскорблений. Любит спорить. Ваня будет, кажется, умнее, Груша — девочка резвая и живая. Боюсь за нее впереди. Брат Григорий Петрович совершенно у меня на руках. А мои доходы все прекратились, кроме одной пенсии, так что я не знаю, что и делать. Очень тяжело содержать все в порядке. Имение свое положил я все в свой музей, который теперь не имеет цены и состоит из вещей драгоценнейших, но не дающих хлеба. Рукописей вчетверо больше, чем у Румянцева[5], а вещей и древностей 40 шкапов. Расстаться с ним при жизни я не могу, потому что, кроме изучения, он доставляет мне единственное утешение и развлечение. Прекратить покупки не могу, как игрок перестать играть в карты. Собирание мое сделалось известно по всей России, и со всех сторон несут и везут мне всякие редкости. Ну как откажешься? Всякую неделю получаю я что-нибудь, и одна корреспонденция с комиссионерами представляет прелюбопытные вещи. Теперь пускаюсь на спекуляцию, которая или поправит мои дела, или я увязну уже так, что только вытаскивайте[6]. Ты знаешь коллекцию эскизов, что была у Глинки?[7] С тех пор не нашлось охотника купить ее даже за 100 тысяч рублей. Каковы подлецы наши богачи, которых ты так честишь. Ее хотят увезти в чужие края. Я решился купить ее за 70 тысяч руб. асс. — 4350 эскизов! План мой — огласить ее в Европе. Тотчас получится, надеюсь, предложение. Тогда правительство опомнится и купит у меня это неоцененное собрание. Деньги занимаю. Но если это не удастся? Не думаю, впрочем: свое возвращу я непременно. И это хорошо. Чтоб по крайней мере не ушло из России это с&lt,обрание&gt,. Негодую на себя за свою беспечность и дерзость. Впрочем, об экономии в своих делах, как они теперь ни худы, я не забочусь, уверенный, что они поправятся и что ни я, ни семейство мое не будут иметь нужды. Я не могу справиться с собою в другом отношении. Вот где моя тревога и смущение. Ты знаешь, что я не знал женщин до 33 лет, то есть до своей женитьбы. С Лизой я прожил 11 лет. Теперь третий год я один, и природа требует своего. Первые года я справлялся кое-как: размышление, занятия самым глубок &lt,им&gt, и мне &lt,нрзб.&gt, предметом служили мне фонтанелями, и только по временам происходило движение. Теперь оно усиливается. Женщина, к которой вообще мужчина привыкает, как к трубке, для меня сохранила всю свою прелесть, потому что я знал, даже целовал, только одну во всю свою жизнь. Голове становится дурно, например, в эту минуту. Медики советуют, а без закона я не могу прикоснуться ни за что! Где же искать другой Лизы? Нравственная потребность тоже велика. Скучно, грустно одному, хочется передать, разделить свои чувствования, даже поговорить искренно. Ты не можешь понять этого положения, и не поймет никто, не бывав в подобных обстоятельствах. Нашел ты время толковать со мною о неряшестве слога!
Обращаюсь к твоему последнему письму. Не об неряшестве, не о торопливости я говорил тебе, а об том обвинении, будто в 30 лет ни одного я юношу не подвигнул к добру, ни в одном не произвел хороших впечатлений, ни одной мысли не обдумал и не понял вполне. Мне все кажется преувеличенным. Разумеется! А какая разница между есть и кажется? Мне надо подать совет… он замирает на моих устах — мне слышится голос: ‘Куда тебе советовать?’ Ну да что толковать об этом! У меня на другой день по прочтении книги не осталось горести в сердце, а я говорю тебе в исполнение твоего желания, что происходит наяву или в воображении. Следовательно, утешения мне не нужно. Почему я не сердился? Сначала я полагал, что доброе сердце не помнит зла. А теперь с горестию вижу, что все только гордость, первородный грех играет большую роль. ‘Что ни говорите вы, друзья и враги, благородные и подлецы, я знаю свою силу и покажу вам ее и пристыжу вас всех’, — такое сознание, верно, лежит в глубине этого доброго, по-видимому, сердца, и потому я спокоен и не сержусь. Любить, любить и любить! Молиться, молиться и молиться! Желать быть лучше — вот все, что мы можем, слабые, падшие люди… Глупо ты делаешь, что живешь в чужих краях. Откажись от твоего ума, он увлекает тебя бог знает куда!

Прощай. Твой М. Погодин.

Киреевскому лучше. Отец Макарий[8] скончался в тот день, в который назначил свой выезд из Иерусалима. Третьего дня у нас на дворе умерла женщина молодая, ездившая накануне с мужем в город за покупками. Поутру гуляла, в 12 ч&lt,асов&gt, родила, в 5 скончалась.
Ну, собрал ли ты от любезных своих богачей хоть тысячу руб&lt,лей&gt, асс&lt,игнациями&gt, (если не более) и послал Шафарику? Это необходимо, а я не могу и собирать — здесь нельзя. Сделай эту милость и пошли. Предоброе и преполезное дело. Адрес: Paul Joseph Schafarik, Sr. Wohlgeboren, Custos an der K. K. Bibliothek in Prag. Sarbergasse, No 146.
Ты хочешь писать о моих изданиях — да разве ты их знаешь?
Между малороссиянами открылось что-то недоброе[9].
На Аксакова ты, верно, сердишься? Это нехорошо. Старик писал тебе искренно и любя[10].
Что наш век есть век недоразумений — это святая истина! Да, я все позабывал тебя спросить, что за страшное происшествие, к которому я подавал повод? Ума приложить не могу[11].
Пиши мне с первою почтою. Ты все волнуешься, старое и новое в тебе борется. Это ясно для меня по письмам. Какие противоречия ты находишь у меня? Следовательно, ищешь по крайней мере.
‘Мне надо сказать: ты украл это у меня?’ Да что же у тебя украсть? Ты не говорил ни одного даже слова, слышите ли столько &lt,?&gt, А граф Строганов, прочитав твои письма, с кошачьей злобой говорит мне: ‘Ваши друзья говорят об вас то же'[12]. А люди незнакомые или знакомые, но легкие, министры или NN, SS, от которых зависит мое положение? Мне совестно смотреть им в глаза!
1 ЛН, т. 58, с. 826-828 (с пропусками), полностью публикуется впервые по автографу (ГБЛ).
2 А. М. Погодина.
3 Летом 1819 г. Погодин был приглашен домашним учителем в семейство кн. И. Д. Трубецкого.
4 Речь идет о теще Погодина Е. Ф. Вагнер.
5 Погодин говорит о коллекции книг и рукописей, собранной Н. П. Румянцевым.
6 В 1852 г. Погодин был вынужден продать ‘Древлехранилище’ Публичной библиотеке в Петербурге.
7 Видимо, имеется в виду богатейшее собрание рисунков, составленное Д. М. Голицыным и перешедшее позднее к семье Долгоруких. (Вероятно, временно эта коллекция находилась у кого-то из Глинок.) В 1840-х годах это собрание было выставлено для продажи и спустя несколько лет приобретено доктором Жоли, увезшим его в Париж.
8 Архимандрит Макарий — настоятель Троицкого Оптина монастыря.
9 Имеется в виду Кирилло-Мефодиевское братство — тайная политическая организация — в Киеве, разгромленная в 1847 г.
10 Письмо С. Т. Аксакова к Гоголю от 27 января 1847 г.
11 См. письмо Гоголя к Погодину от 20 февраля (4 марта) 1847 г.
12 Между Погодиным и С. Г. Строгановым существовали крайне неприязненные отношения.

Гоголь — Погодину М. П., 26 июня (8 июля) 1847

26 июня (8 июля) 1847 г. Франкфурт [1]
Франкфурт. 8 июля.

Друг мой, упреки твои жестоки. Почему не проходит ни одного письма, в котором бы ты не попрекнул меня какими-то знатными друзьями? ‘Ты угождаешь одним знатным’, ‘тебе дороги одни знатные’. Стыдно тебе! Вот тебе вся правда о моих знакомствах, о которых ты судишь понаслышке, ничего не зная наверное: я, точно, знакомств наделал очень много в последние четыре года, но большею частью с людьми умными и всякого рода практическими людьми, которые могли мне какие-нибудь сообщить сведения о том, что делается внутри Руси, сведения, которые я вот уже четыре года собираю жадно. Из прочих я познакомился с весьма немногими, и то вовсе не потому, что они были знатны, но потому, что встретил добрую, любящую душу. И странное дело — не в веселые часы, но в минуты тяжких душевных страданий приходилось мне сходиться с людьми. Бог знает, если б мы и с тобой сошлись в такое время, и притом — теперь, а не прежде, — может быть, между нами никаких бы не было недоразумений и тебе все было бы понятно из того, что теперь мутит тебя. Во всяком случае, помни, что ты в мыслях и заключеньях твоих обо мне можешь скорее ошибиться, чем я о тебе. Ты передо мною был всегда открыт, а я пред тобо&lt,ю&gt, закрыт. Ты занят был всегда почти науками и развлечен множеством разнообразных занятий по разным предметам, у меня же предметом был всегда человек и душа человека. А теперь еще более, чем когда-либо прежде, это сделалось моим предметом. Притом не позабудь, что между нами случилось дело, которое поставило нас в фальшивые отношения[2]. Я припомню тебе все обстоятельства, потому что ты несколько забывчив. Перед приездом моим в Москву я писал еще из Рима Сергею Тимофеевичу Аксакову[3], что я нахожусь в таком положении моего душевного состояния, во время которого я долго не буду писать, что писать мне решительно невозможно, что я не могу ничего этого объяснить, а прошу мне поверить на слово, что прошу его изъяснить это тебе, чтобы ты не требовал от меня ничего в журнал, что я буду просить об этом у тебя самого на коленях и слезно. Приехавши в Москву, я остановился у тебя со страхом, точно предчувствуя, что быть между нами неприятностям. В первый же день я повторил тебе эту самую просьбу[4]. Я ничего не умел тебе сказать и ничего не в силах был изъяснить. Я сказал тебе только, что случилось внутри меня что-то особенное, которое произвело значительный переворот в деле творчества моего, что сочиненье мое от этого может произойти слишком значительным. Я сказал, что оно так будет значительно, что ты сам будешь от него плакать и заплачут от него многие в России, тем более, что явится во время несравненно тяжелейшее и будет лекарством от горя. Ничего больше я не умел сказать тебе. Знаю только: я просил со слезами тебя во имя бога поверить словам моим. Ты был тогда растроган и сказал мне: ‘Верю’. Я просил тебя вновь не требовать ничего в журнал. Ты мне дал слово. На третий, на четвертый день ты стал задумываться. Тебе начали сниться черти. Из моих бессильных и неясных слов ты стал выводить какие-то особенные значения. Я потихоньку скорбел, но не говорил ничего, — знак, что я ничего не смогу объяснить, а только наклеплю на самого себя. Но когда ты через две недели после того объявил мне, что я должен дать тебе статью в журнал, точно как будто бы между нами ничего не происходило, это меня изумило и в то же время огорчило сильно. А когда ты потом, еще недели через три, напомнил вновь, говоря, что я должен дать тебе статью, потому что, как бы то ни было, я живу в твоем доме и тебя твои родственники спрашивают о том, что ж я, в самом деле, у тебя живу, а для тебя в журнале не тружусь. Это напоминанье показалось мне так низким, неблагородным и неделикатным. (Прости меня. Это было уже давно. Я сам дивлюсь моей щекотливости. У меня на тот раз ушло из виду, что у тебя жесткие слова вырываются иногда вовсе без намерения.) Мне казалось так низким напомнить у себя живущему человеку, что он должен быть за это благодарным. Мне показалось так неблагородным, давши честное слово, от него отступиться. Мне показалось так недостойным для высокой души не поверить слезам умоляющего человека или — еще хуже — сказать: ‘верю’ — и усумниться. Словом, мне это представилось так малодушным и неблагородным, что я стал презирать тебя. (Друг мой, прости меня, это чувство давно прошло.) Я не старался скрывать пред тобой презренья. Напротив, я тебе показывал его при всяком случае почти явно. Не понимая, из какого источника оно происходит, ты принимал его просто за гордость, и, встречая гневное выраженье лица при всяких, даже небольших, случаях, ты заключил, что во мне поселился сам демон гордости во всем сатанинском своем виде, и думал, что это уже моя натура, что я непременно, со всеми так обращаюсь, тогда как, признаюсь тебе поистине, ни с кем в мире я не обращался так дурно, как с тобою. Мне стыдно, как я припомню только некоторые свои поступки. Я сердился на тебя даже за то, что ты меня заставил рассердиться, потому что я было уже начинал о себе думать, что трудно какому-нибудь человеку рассердить меня. С этих пор все пошло у нас навыворот. Видя, как ты обо мне путался и терялся в заключеньях, я говорил себе: ‘Путайся же, когда так!’ И уж назло тебе начал делать иное, мне вовсе не свойственное, ни моей натуре, с желаньем досадить тебе. Друг мой, за все это я заплатил, и тяжело заплатил. Целые два года я томился потом желаньем оправдаться перед тобою. Целые два года я почти ничего не в силах был делать: так меня занимало желанье излить перед тобою чистосердечную исповедь свою. Я принимался за перо и всякий раз изнемогал над ним. Исписывались кругом листы, и я видел, что все это недостаточно дать тебе точное понятие о деле. Я видел, что нужно подымать для этого все, что ни соединилось с моими самыми тайными и сокровенн&lt,ыми&gt, помышления&lt,ми&gt,, я видел, что нужно для этого подымать самые ‘Мертвые души’… Словом, это была страшная работа. Ничем другим я не в силах был заняться, кроме этого, и всякий раз, изнурившись, выбившись из сил, видя, что изъясненьям конца нет, потому что затем, чтобы объяснить одну струну, надо было поднимать другую, — всякий раз я давал себе слово оставить это и не объяснять себя. И всякий раз вновь тянуло с непреодолимой силой перед тобой изъясниться. Я писал и рвал тогда же исписанное. Это были просто муки Тантала и окончились страшным нервическим расстройством. Но в сторону все это. Привел это я теперь не для оправданья себя, но для того только, чтобы ты уверился сам, что взгляд твой на меня не может быть верен. А потому и замечания твои о мне относительно моего характера будут больше невпопад, чем замечания твои о всяком другом человеке. Оставим теперь все. Я прошу у тебя искренно прощенья во всем, в чем огорчил тебя. Я прошу тебя также простить и за мой неуместный печатный отзыв о тебе, который так огорчил тебя без всякого желанья с моей стороны огорчить тебя. Отзыв этот был писан в то время, когда я воспитывал себя упреками, отвсюду требовал себе указаний и упреков и раздавал также всем указанья и упреки. У меня вышло из головы, что позволительное в письмах между собою нельзя выносить на свет перед публику — по крайней мере не объяснивши ясно, в каком смысле следует принимать и разуметь. Еще раз прошу у тебя прощения и обращаюсь по очень важному пункту письма твоего. Ты намереваешься жениться. Мне кажется самому, что это тебе нужно во всех отношеньях. Но не позабывай, что трудно найти другую Лизу. Мне кажется, с твоей стороны будет благоразумней жениться на немке, нежели на русской[5]. Во всяком случае, избирай такую, которая была &lt,бы&gt, характера сколько возможно хладнокровного и покойного, у которой бы или были усыплены, или вовсе не действовали щекотливые струны сердечные и нервические. Никак не позабывай того, что ты можешь сильно оскорбить, вовсе не думая оскорбить, и ударить невпопад по таким чувствительным местам, которых боль потом ничем не уймешь. Выбирай такую, которая бы уже создалась в характере, а не следовало бы ее тебе воспитывать самому, потому что, как сам знаешь, в тебе нет того хладнокровья и терпенья, какие необходимы воспитателю. Здесь я тебе почитаю приличным сказать, что на тебя сердились собственно не за грубость и жесткость твоих упреков (упреки и пожестче переносятся), но за то, что они бывали невпопад, что более всего сердит. У тебя не было достаточного снисхождения к природе того человека, с которым ты имел дело. Странное дело! Нельзя сказать, чтоб ты не знал людей. Вообще ты понимаешь, что такое человек. Ты признаешь даже, что у всякого есть свои особенности, которые нужно принять к соображению. Но всякий раз, когда ты имел какое-нибудь дело с каким-нибудь человеком, у тебя вдруг все это выходило из головы, и тебе воображалось, что перед тобою стоит такой же, как ты, Погодин и ты от него можешь требовать того самого, что от себя самого. Отсюда все эти истории, доставившие тебе так много в жизни неприятностей всякого рода. Все это особенно прими теперь к соображению и проси также не выпускать из виду этого пункта тех, которые будут для тебя отыскивать невесту. Но да устроит бог это дело к наилучшему, от меня же покуда прими желанье искреннейшее и от всего сердца: да не почувствуешь ты во второй жене никакого отличия от прежней и да кажется тебе всю жизнь, как бы в ней ты обнимаешь свою первую жену.
В конце своего письма ты, давши мне маленький урок, как оно и следовало, говоришь: ‘Нужно любить, любить и любить’ — и вслед за этим с чувством огорченного человека негодуешь на Строганова за неприглядную и злую колкость. Что сказать на это? — ‘Надо любить и Строганова!’ С тех-то именно и нужно начать, которые нас огорчают, а иначе когда же мы выучимся любить? Мы будем только повторять, что нужно любить, и больше ничего. Я не понял, в каком смысле и к чему, собственно, нужно отнести твои последние слова, которыми ты совершенно неожиданно заключил твое письмо без всякого отношенья к предметам предыдущим, разумею следующий обращенный ко мне совет: ‘Откажись от ума своего, он тебя заводит бог весть куда’. Если это относится к моим двум письмам к тебе, то я их писал, как писалось, без всякого умничанья, прости, если чем оскорбил, я, писавши к тебе, именно думал о том, как бы не оскорбить тебя, сознаваясь, что я без того много оскорбил тебя. Если ж ты вновь вспомнил о моей книге и к ней их отнес, то на ней скорей видно, что я отказался от ума своего. Ум мой был не глуп. Ум мой советовал мне хорошо. Он мне советовал делать свое дело, не смущаясь ничем, ни с кем не входить в изъяснения, не выдавать ничего в свет, пока не придешь в такое состояние, когда твои строки будут стоить печати и никого не введут в соблазн. Ум мой говорил мне быть скрытным, все перенести и все вытерпеть и ни на какие вопросы не отвечать никому, кто бы ни спросил о том, что ты теперь делаешь. Я не послушал моего ума, и плодом этого непослушанья есть моя нынешняя книга. Но, впрочем, что я говорю? Как будто мы в силах распоряжаться сами собой. Как будто не всеми нами правит высшая нас сила. Как будто не она попустила явиться и книге моей. Чем я виноват, что выдал ее в свет? Она была моей душевной потребностью. В ней излиянье меня. Разве было бы тогда лучше, если бы все эти недостатки мои, которые так всех поразили, что уже, несомненно, стали говорить о союзе моем с дьяволом, оставались бы скрытными во мне, — что ж бы от того я выиграл? Нет, не держаться ума также плохо. Лучше молиться богу, но работать всеми способностями и силами. Бог не оставит на дороге заблужденья того, кто ему молится и от всех сил хочет ему работать, хоть бы и заставил его лукавый поколесить несколько в сторону. Бог выведет его вновь на дорогу. Это невозможно: молящегося бог никогда не оставит. А тебе скажу, что нельзя давать таких советов, которых смысл так обширен, что не знаешь, какой стороной обратить его к делу. ‘Откажись от ума!’ Над этим вопросом иной, стоящий не крепко на своем месте, станет думать, да потом и точно сойдет с ума. Он скажет, что же, собственно, во мне ум? и где именно он у меня? в чем? Все это нужно мне указать. Здесь, например, сказала во мне душа, а другому кажется, что это сказал ум. Это сказал, может быть, во мне ум, а другому кажется, что это сказала душа. Нет, храни бог от таких советов, которые могут неопределенностью сбить и спутать. По мне, пусть себе идет человек по какой хочет дороге, да пусть только не позабывает молиться, а что в нем просятся на свет какие-нибудь силы и способности, значит, что в нем, точно, они есть. Но если он сам достаточно не вызрел, они явятся сначала в преувеличенном, мутном виде, потом понемногу станут изливаться ясней и, наконец, примут законный вид и войдут в свои границы. Но зачем и к чему я это все пишу? Может быть, тебе покажутся вновь какие-нибудь ухищрен&lt,ия&gt, ума. Вижу, что мне ни о чем не следует писать, даже и от писем следует отказаться, — тут могу также наговорить праздных слов. Да и к чему такое письмо, которое может смутить? Если это письмо тебя чем огорчило, то прости, потому что на всяком шагу нам нужно друг друга прощать. Что же касается до ума, то не только от него, но даже от многого отказался. Еще за месяца два перед сим кипело сильное желанье видеть родину, теперь и оно ослабело, как и все прочее. Утомился ли дух мой от этого вихря недоразумений и войны, происшедшей оттого с друзьями, но сердце мое просит покоя, и ни о чем другом не думается, как о том, чтобы как-нибудь добраться до Иерусалима[6]. Затем бог да хранит тебя.

Твой Г.

Пожалуста, отправь прилагаемое при сем письмо Иннокентию[7], которому я очень благодарен и за искренность и за доброту вместе.
О Шафарике: богачей во Франкфурте не случилось мне видеть никаких. Однако ж я просил одного человека. Мне обещано кое-что послать. Скажу Шафарику, чтобы он дал тебе знать, получил ли он какой-нибудь вексель. Если нет, я что-нибудь пошлю ему от себя.
1 РЖ, 1892, No 78 (с пропусками), Акад., XIII, No 185.
2 Речь идет об отношениях Гоголя и Погодина в период пребывания писателя в Москве в 1841-1842 гг.
3 1 (13) марта 1841 г.
4 В принадлежавшей Погодину копии письма эта фраза сопровождена примечанием, сделанным Погодиным уже после смерти писателя: ‘Не могу оставить этого места без объяснения: Гоголь или забыл, писав чрез долгое время, года чрез три или более, после происшествия, или было какое-нибудь недоразумение. Мне кажется, напротив, что он вызвался тотчас (далее пропуск в рукописи. — А. К.) ‘Рим’, и я только напомнил ему после, что ему представилось требованием. Могу найти доказательства, но теперь занят совсем другими предметами’ (Акад., XIII, с. 517).
5 Погодин вторично женился в апреле 1860 г. на Софье Ивановне Бель (урожд. Сеймонд).
6 Путешествие Гоголя в Иерусалим состоялось в 1848 г.
7 Акад., XIII, No 186.

Погодин М. П. — Гоголю, 14 июля 1847

14 июля 1847 г. Москва [1]
Июля 14/26 1847.

Книга твоя доставила тебе много горечи, вот тебе и капля удовольствия, любезнейший Николай Васильевич. Посылаю тебе письмо, писанное ко мне одним молодым человеком…[2]
Лишь только начал я писать тебе это, как получил твое письмо от июля 8. Грустно мне было прочесть его. Твоя ладья все носится по морю, волнами все бьет ее в ту и другую сторону, и далеко тебе до пристани, далеко до Иерусалима! У меня вылетело из головы все, что я хотел писать тебе в этом письме, кажется, продолжение одного моего письма, и я буду теперь отвечать только на твое.
Ты просил меня прежде: ‘Пиши ко мне все, все, что придет в голову, на первом лоскутке’ и тому под&lt,обное&gt,[3]. Что же обращает прежде всего твое внимание в моих письмах? Мелочи, мимоходные замечания, вырванные слова ходом речи, одним словом, лыко в строке, а что важно в отношении к тебе, ко мне, то как будто пропадает незамеченное. Какие-то пустые противоречия ты находишь, какими-то упреками огорчаешься, тогда как я сказал тебе с самого начала, и сказал торжественно, что я не сержусь и не думаю укорять тебя, и поступок твой со мною хотел еще впредь разобрать исторически, к сведению, к назиданию обоюдному, до него еще не доходил черед в моем письме! Однажды только, помнится, я передал некоторые обстоятельства, впрочем, все-таки только к сведению. Увидя теперь, что ты понять этого никак не можешь и видишь, предполагаешь настоящие ощущения, жалобы вместо исторических справок, я то письмо свое (в шести отделениях) прекращаю и анализировать твоего поступка, как предполагал прежде, во избежание недоразумений, не буду. Возвращаюсь к ответу.
Ты пеняешь мне за упреки о знати. Если я что не люблю на свете, так это знать. Я убежден, что она физически выродилась, что кровь течет в ней иная, что она не способна ни к какому добру (чему, кроме физики, содействует и воспитание), что все прекрасные и сладкие ее слова не имеют жизни и того смысла, какой эти самые слова имеют для других людей, что они оптически обманывают себя больше, чем других. Убедился я в этом после многих опытов, даже с теми людьми, с которыми ты в связи. Не скрою, что плебейское происхождение, молодость, проведенная в знатном доме[4], при виде всех его мерзостей и пр., было причиною, что я вдался в крайность, и я бывал несправедлив в этом отношении, следовательно, мог и на тебя подосадовать излишне, мог подшутить, но не может быть, чтоб я написал тебе, как ты передаешь: ‘Ты угождаешь одним знатным’, ‘Тебе дороги только знатные’. Нет, не может быть, чтоб я так написал. Ты перевернул мои слова, и в этом виде я не признаю их своими. Вот тебе разительный пример, как наше воображение, или самолюбие, или что ты хочешь перевертывает вещи по своему произволу и судит перевернутые вовсе несправедливо. Прошу тебя с дипломатическою верностию выписать мне мои слова. Если они написаны так, как ты передал, то они послужат мне уроком, а наоборот — тебе.
Отвечаю построчно. Выкинь из головы мысль, что ты можешь получить сведения о России по слухам. Нет, нет и нет. Ты получишь совершенный вздор. Одна неделя дома покажет тебе все лучше и вернее, чем пять лет в чужих краях. У нас чудеса со всяким днем воочию совершаются, и ловить их может только зоркий глаз на месте. И кого ты слушаешь? Богатых, праздных, полуфранцузских-полунемецких магнатов! Опять попались они под перо!
Теперь следует важнейшая часть твоего письма. Между нами произошло великое недоразумение. Протекло много лет, много чувствований через сердце, много мыслей пронеслось через голову у меня, но то я помню, что стал я спрашивать у тебя статьи, в 1842 году, вследствие твоего предшествовавшего вызова, как мне казалось, вследствие собственных твоих прежде сказанных слов, в которых послышалось мне твое намерение дать мне статью. Я думал, что я только напоминаю тебе. Помню живо теперь еще слова твои: ‘Надо, чтоб это было тяжелое, чтоб об этом говорили’. Ты говорил, вижу я теперь, о своем труде, а мне, приготовленному и думавшему, послышалось или подумалось, что ты говорил о статье, которую хотел приготовить для журнала. Когда прошло несколько времени после этих слов, когда должна была выйти книжка или другое какое понудительное обстоятельство, я, уполномоченный твоими словами, и начал напоминать тебе. Не могу теперь привести на память все подробности, но почти совершенно уверен, что это было так. Я очень помню, что я не хотел спрашивать у тебя статьи и спросил, когда ты сам вызвался, как мне казалось. Не хотел же я спрашивать, признаюсь, скрепя сердце, делая себе насилие, сетуя и обвиняя тебя внутренно, что ты не хочешь помочь мне, когда я делаю последнее усилие (перед приступом к большому своему труду — писать историю), чтоб устроить дела и судьбу своего семейства. Мне все казалось, что ты причудничаешь, хотя бессознательно, что мечтаешь поразить всех, в упоении гордости и тому под., между тем как Рафаэли и Корреджии (припоминаю тогдашнее сравнение) могли отрываться от своих мадонн и оказывать в антрактах мелкие услуги своим друзьям.
‘Ты живешь у меня, и между тем…’ Это я мог сказать, только без попреку, и стыдно тебе, что ты мог слышать попрек в словах совершенно простых и, прибавлю, совершенно верных. (Я могу сказать их и теперь.) Все говорят: ‘Он живет у него, связан с ним, называет своим другом, а между тем не принимает никакого участия в его труде, значит, что не одобряет его или просто надувает его’. Так точно и было. Так точно и передача тобою продажи ‘Мертвых душ’ Шевыреву, когда только что заведена была контора ‘Москвитянина’, служила врагам моим доказательством, что ты не имеешь доверенности ко мне! Это были горькие для меня минуты, скажет тебе на том свете и моя Лиза. Шесть лет я делил с тобою последние свои крохи, не думая, не зная о возвращении (потому что ты в 1839 г. в Мариенбаде уверял меня, что ‘Мертвые души’ при жизни не будешь печатать[5]), и вдруг, начав печатать, ты отшатнулся от меня, обратился за деньгами для напечатания к другим, давшим муку взаем, когда рожь услышали они в закроме, и проч. и проч., и я увидел себя поруганным, отстраненным (теперь ты объясняешь причину). За что? ‘За любовь мою’, — стонал я внутри. Сколько я любил тебя — я помню, как я писал к тебе о смерти Пушкина (не люблю уж я ни литературы, ни отечества, ни тебя так, как я любил тогда)! Множество было и других обстоятельств. Дьявол умеет собирать их ко времени. При свидании ведь будет об чем поговорить нам. Потому-то я перекрестился, затворяя за тобою дверь, и уже чрез год, кажется, или более мог писать к тебе. А ты сам меня в это время ненавидел! О, люди! Жалкие мы создания! Эта неясность, эта невозможность знать друг друга, эта беспрерывная обманность, даже при всей чистоте намерений, благородстве и проч., служат для моего ума доказательствами, что непременно должно же быть время, место, когда все объяснится!
Опять зароилась в голове куча. Только, Христа ради, не думай, чтоб были здесь упреки. Я пишу совершенно спокойно и желаю только объяснения для себя, как и для тебя. Ты пишешь, что два года мучился желанием оправдаться передо мною, и вдруг меня же обругал, обвинил перед отечеством, перед друзьями, перед врагами, перед царем, даже перед потомством — сказал, что в 30 лет я ничего не сделал, не подвигнул ни одного юношу на добро, и по поводу рассуждения обо мне заключил, что со словом надо обращаться честно! то есть не так, как я. Следовательно, я обращался нечестно! Ну вот как дьявол путает твои слова или мои понятия.
Перечел окончание твоего письма. Ну — поцелуемся! Ничего не было, не поминать больше! Пусть моя (наша Лиза) будет свидетельницею с высоты своего жилища. Там ли она, друг мой! Я плачу… Есть во мне много пороков, верно, видимых и невидимых, но бог свидетель, было и есть еще во мне много любви, я любил горячо и желаю добра людям. Я вспомнил еще случай: кажется, перед твоим отъездом я был у тебя однажды наверху, говорил, помнится, об университете, был тронут и плакал, а ты уже тогда презирал меня! Это казалось тебе лицемерием? Припоминаю еще слова. Нет, что-нибудь не так! Ты путаешься! Двенадцать лет ты меня знал, двенадцать лет не видал ничего, кроме добра, и вдруг одно слово или, лучше, смысл, который ты сам дал слову, выводит тебя из границ, производит презрение, ненависть! Одно слово, — а меня ты назвал в надписи Фомою Неверным[6]. Меня не понимают, ругают. Не видал я, или почти не видал, участия. Это, видно, мой крест! Лишился и единственного друга! Обнимаю тебя.

Твой М. Погодин.

О второй части письма твоего писать теперь не могу. До следующего раза. О&lt,тец&gt, Макарий скончался, и прекрасной кончиной.
1 ЛН, т. 58, с. 829-832 (с пропуском последней фразы), полностью публикуется впервые по автографу (ГБЛ).
2 Очевидно, речь идет об Ап. А. Григорьеве.
3 В письме от 18 (30) апреля 1847 г. (Акад., XIII, No 160).
4 Погодин был сыном крепостного графа И. П. Салтыкова. Позднее в течение нескольких лет Погодин состоял домашним учителем в семье князя И. Д. Трубецкого, в дочь которого был безнадежно влюблен.
5 Видимо, Гоголь предполагал в то время, что ‘Мертвые души’ не будут пропущены цензурой (ЛН, т. 58, с. 793, 794).
6 Сравнение Погодина с Фомой Неверным — евангельским апостолом, усомнившимся в известии о воскресении распятого Христа, содержится в тексте надписи, сделанной Гоголем на подаренном Погодину экземпляре ‘Выбранных мест…’ (см. преамбулу к переписке, с. 339). Содержание такого сопоставления комментируется письмом Гоголя к Погодину от 26 июня (8 июля) 1847 г.

Погодин М. П. — Гоголю, 5 ноября 1847

5 ноября 1847 г. Москва [1]
5/17 ноября 1847. Москва.

От Шафарика я получил известие, что от тебя не было к нему ничего. А я надеялся по твоему обещанию. Вот почему не люблю я твоих замечательных магнатов! От слова до дела далеко. Они хороши — поговорить вечером в теплой комнате, а предоставь им сделать что-нибудь, тогда и увидишь. И об чем дело? О какой-нибудь тысяче рублей для сугубо доброго дела, человеку достойному, известному! Каждый из них мог бы дать впятеро, а пятерым так пришлось бы по 200 р. асс. Стыдно и писать.

Мы все здоровы. Холера проходит[2]. Действовала слабо и только на неосторожных. Для характеристики Москвы: Иверскую[3] брали в 17 000 мест, и надо было записываться за две недели. С утра до вечера разъезжала она по городу, а петерб&lt,ургские&gt, журналы говорят, что Россия изжила свою религ&lt,иозную&gt, жизнь. Слава богу — нет.

Посылаю тебе несколько моих последних отрывков. Желаю знать мнение о ‘Святославе'[4].

Хомяков проехал чрез Москву, не видавшись ни с кем.

Аксаковых ты сильно огорчил[5]. Если они виноваты, то идолопоклонством пред тобою. И не тебе за то наказывать. Мои отношения к ним также изменились внутренно, потому что у них стало два семейства в одном: старое и молодое, которого крайностей я не разделяю, а старики наоборот.

Чем дальше живешь, тем более убеждаешься, что, что… но об этом или много, или ничего.

Мои обстоятельства плохи. Прощай!

Твой М. Погодин.

Последнее письмо твое ко мне[6] не понравилось: все как-то обращаешь ты внимание на пустяки, мелочи, а не на главное. Поймем мы себя и других, верно, не здесь. А понять непременно должно, след&lt,овательно&gt,, Там — есть.
1 ЛН, т. 58, с. 832-833 (с пропусками), полностью публикуется впервые по автографу (ГБЛ).
2 Эпидемия, стихшая в Москве к концу 1847 г. и возобновившаяся в следующем году.
3 Икона Иверской богоматери.
4 Речь идет о статьях Погодина ‘Святослав (отрывок)’ (М, 1847, ч. 2, с. 9-30) и ‘Великая княгиня Ольга’ (М, 1847, ч. 3, с. 17-24).
5 Письмом к С. Т. Аксакову от 16 (28) августа 1847 г.
6 От 19 (31) августа 1847 г. (Акад., XIII, No 212).

Гоголь — Погодину М. П., 25 ноября (7 декабря) 1847

25 ноября (7 декабря) 1847 г. Неаполь [1]
Декабря 7. Неаполь.

Что же ты, добрый мой, замолчал опять? Остановило ли тебя просто нехотенье писать, неименье потребности высказывать настоящее состояние твоего духа или оскорбило тебя какое-нибудь выраженье письма моего? Но мало ли чего бывает в словах наших? Мы ими беспрестанно оскорбляем друг друга, даже и не примечая того. Что нам глядеть на слова? Будем писать по-прежнему, как обещали, и станем прощать вперед всякое оскорбление. Мне очень многих случилось оскорбить на веку. Если мне не станут прощать близкие и великодушные, как же тогда простят далекие и малодушные? Чем далее, тем более вижу, как я много оскорбил тебя, могу сказать, что только теперь чувствую величину этого оскорбления, а прежде и в минуту, когда я нанес это публичное оскорбление тебе, я вовсе его не чувствовал, я даже думал, что я поступаю так, как следовало мне. Странное, однако ж, дело, я не чувствую, однако ж, ни стыда, ни раскаяния. Я только люблю тебя больше, именно от&lt,того&gt,, что чувствую себя неправым перед тобою, точно как бы мне теперь хочется любить только тех, кто великодушнее меня. Твердое ли убеждение в том, что нет вещи неисправимой, и гордая надежда на силы, которые подаст мне бог исправить промахи мои, — что бы то ни было, только я гляжу с каким-то бесстыдством в глаза всем тем, которых я оскорбил, а в том числе и тебе. Но довольно об этом. Пожалуста, напиши мне хоть несколько строчек о себе. Возьмись за перо, даже хоть и нет расположения, мне теперь очень нужны письма близких мне. Вспомни, что я их долго буду не получать, если выеду в дорогу. Пиши, не дожидаясь моих ответов, до самого февраля месяца. Пиши всякий раз, когда захочется тебе отвесть душу или станет тяжело. Не стыдись и малодушия твоего, поведай и его, если оно найдет на тебя. Ты скажешь дело знающему человеку. Малодушнее меня, я думаю, нет в мире человека, несмотря на то что есть действительно способность быть великодушным. Но довольно. Жду с нетерпением о тебе известий. О себе скажу только то, что покаместь здоровьем слава богу. Много, много произошло всякого рода вещей, явлений в моем внутреннем мире, и все божьей милостью обратилось в душевное добро и в предмет созданий точно художественных, если только даст бог силы физические совершить то, что уже вызрело в душе и в уме. Я не сомневаюсь, что также и в тебе совершилось почти то же или по крайней мере похоже&lt,е&gt,. Мне очень теперь хочется ехать в Россию, но замирает малодушный дух мой при одной мысли о том, какой длинный мне предстоит переезд, и все почти морем, которого я не в силах выносить и от которого страдаю ужасно. Не ехать же в Иерусалим как-то стало даже совестно. Если нет внутреннего желанья так сильного, как прежде, то все-таки следует хотя поблагодарить за все случившееся, потому что случилось многое из того, что, я думал, без Иерусалима не случится: дух освежило и силы обновились… Но прощай до следующего письма.

Твой &lt,Г &gt,.

Адресуй в Неаполь, poste restante.
1 РЖ, 1892, No 84, Акад., XIII, No 224.

Погодин М. П. — Гоголю, 5 апреля 1848

5 апреля 1848 г. Москва [1]
Апреля 5. 1848.

Я только что собрался написать к тебе в Константинополь, куда ты, по моим соображениям, должен бы был теперь приехать, как вдруг услышал, что ты уже в Одесском карантине! Приветствую тебя в отечестве, поздравляю с совершением обета веры, как было для тебя сладко, животворно, действенно посетить Святую землю! Ты произнес горячую молитву за святую Русь в такое страшное время: Вскую смятенная языци и людие научишася тщетным! Да — дается знамение, а понимать мы не умеем или не хотим. Так мы погрязли в тине ежедневной злобы! Много мыслей переходит через главу и через сердце!
Я очень рад, что ты поживешь теперь на родине, под сенью малороссийских черешен. Один воздух, не только физический, но и нравственный — воспоминаний и впечатлений, — будет для тебя благотворен. Уединение, спокойствие, любовь — лекарства целебные. А когда же увидимся? Обнимаю… Должен сию минуту кончить, чтоб не опоздать на почту. Предосадно — меня прервали на первых строках и отняли время.

Твой М. Погодин.

Посылаю тебе ‘Москвитянина’ — тем более что конторщик не отправил по недоразумению его к матушке, как я узнал недавно. Кланяюсь милостивой государыне Марье Ивановне[2] и посылаю к ней письмо &lt,дефект рукописи. — А. К.&gt, маменьки, которое пролежало у меня довольно долго в бумагах, а теперь подвернулось в пакете. Нового к нему маменька ничего не прибавит: она, слава богу, здорова (и все мы) и кланяется твоей по-прежнему.
1 ЛН, т. 58, с. 833-834 (с пропуском), полностью публикуется впервые по автографу (ГБЛ).
2 М. И. Гоголь.

Погодин М. П. — Гоголю, 13 августа 1848

13 августа 1848 г. Москва [1]
Август 13. 1848.

Что ты запал? Здоров ли? Мы пережили трудное время. Холера у нас свирепствовала. У меня кругом были и болезнь и смерть. Матушка напугала сильно — только не холерою: воспаление, тоже грозившее антоновым огнем, и пр. Теперь выздоравливает. Дядю схоронил. На улицах нельзя было показаться, чтоб не встретить дроги, траур, можжевель. Болезнь прошла почти, но неутешительны известия о жатве, о пожарах и проч. Знамение по местам! А в Европе-то что делается![2]
У меня было одно убежище и утешение — ‘История’! Работаю пристально и надеюсь скоро кончить приготовление к печати томов 4, 5 и 6 исследования — до татар[3]. Эти шесть томов — фундамент, собственно, и истории, в коей не будет уже никакого исследования, рассуждения, толкования, а один рассказ. Рад, что тебе понравился отрывок[4]. Не читал ли ты прежний — ‘Святослава’, помещен &lt,ного&gt, в 1847 году? Тот в другом роде. Тебе, то есть впечатлениям, тобою произведенным, понятиям, тобою возбужденным в ‘Ревизоре’ и ‘Мертвых душах’ об объективности действующих лиц, обязана моя ‘История’ много[5].
А прочие мои обстоятельства очень плохи.

Твой М. Погодин.

Откликнись!
1 ЛН, т. 58, с. 834. Печатается по автографу (ГБЛ).
2 Имеются в виду революционные события 1848 г.
3 ‘Исследования, замечания и лекции о русской истории’. Первые три тома (из семи) этого труда Погодин издал в 1846 г. Четвертый том вышел лишь в 1850 г.
4 Видимо, отрывок ‘Ярополк. Владимир’ (М, 1848, No 2, с. 103— 128).
5 Высоко ценя драматический интерес изучаемого им периода русской истории, Погодин стремился создать труд, обладающий занимательностью и выразительностью художественного произведения. Отстаивая эти особенности своего сочинения, он писал в 1847 г. профессору И. И. Давыдову: ‘О тоне ‘Истории’ своей &lt,…&gt, я думал &lt,…&gt, десять лет &lt,…&gt,, смотря и слушая Гоголя, записал на своей тетради, 1840 г., января 5: ‘Вот каких живых людей надо в историю’ (Барсуков, кн. 9, с. 89).

Гоголь — Погодину М. П., начало октября 1848

Начало октября 1848 г. Петербург [1]

Вот тебе несколько строчек, мой добрый и милый! Едва удосужился. Петербург берет столько времени. Езжу и отыскиваю людей, от которых можно сколько-нибудь узнать, что такое делается на нашем грешном свете. Все так странно, так дико. Какая-то нечистая сила ослепила глаза людям, и бог попустил это ослепление. Я нахожусь точно в положении иностранца, приехавшего осматривать новую, никогда дотоле не виданную землю: его все дивит, все изумляет и на всяком шагу попадается какая-нибудь неожиданность. Но рассказов об этом не вместишь в письме. Через неделю, если бог даст, увидимся лично и потолкуем обо всем[2]. Я заеду прямо к тебе, и мы с месяц поживем вместе. Обнимаю и целую тебя крепко. Передай поцелуй всем домашним. Весь твой

Н. Гоголь.

Не позабудь также обнять Шевырева, С. Т. Аксакова и всех, кто любит меня и помнит. Зеньков у меня был. Из него выйдет славный человек. В живописи успевает и уже почувствовал сам инстинктом почти все то, что приготовлялся я ему посоветовать.
1 Акад., XIV, No 57.
2 Гоголь приехал в Москву 14 октября и прожил в доме Погодина до конца декабря, после чего переехал к А. П. Толстому.

Гоголь — Погодину М. П., сентябрь 1851

Сентябрь 1851 г. Москва [1]

Павел Васильевич Анненков, занимающийся изданием сочинений Пушкина и пишущий его биографию[2], просил меня свести его к тебе затем, чтобы набрать и от тебя материалов и новых сведений по этой части. Если найдешь возможным удовлетворить, то по мере сил удовлетвори, а особенно покажи ему старину, авось-либо твое собрание[3] внушит уважение этим господам, до излишества живущим в Европе.
1 Барсуков, кн. 11, с. 311-312, Акад., XIV, No 250.
2 ‘Материалы для биографии А. С. Пушкина’ П. В. Анненкова составили первый том подготовленного им издания сочинений Пушкина (т. 1-7, СПб., 1855-1857). Ознакомившись с трудом Анненкова, Погодин набросал в 1855 г. заметки (ЛН, т. 58, с. 348-356).
3 Речь идет о ‘Древлехранилище’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека