Переписка А. П. Чехова и Д. В. Григоровича, Григорович Дмитрий Васильевич, Год: 1888

Время на прочтение: 28 минут(ы)

Переписка А. П. Чехова и Д. В. Григоровича

Переписка А. П. Чехова. В двух томах. Том первый
М., ‘Художественная литература’, 1984
Вступительная статья М. П. Громова
Составление и комментарии М. П. Громова, А. М. Долотовой, В. В. Катаева

СОДЕРЖАНИЕ

Д. В. Григорович — Чехову. 25 марта 1886 г. Петербург
Чехов — Д. В. Григоровичу. 28 марта 1886 г. Москва
Д. В. Григорович — Чехову. 2 апреля 1886 г. Петербург
Чехов — Д. В. Григоровичу. 12 февраля 1887 г. Москва
Д. В. Григорович — Чехову. 30 декабря 1887 г. (11 января 1888 г.). Ницца
Чехов — Д. В. Григоровичу. 12 января 1888 г. Москва
Чехов — Д. В. Григоровичу. 5 февраля 1888 г. Москва
Д. В. Григорович — Чехову. 8 октября 1888 г. Петербург
Чехов — Д. В. Григоровичу. 9 октября 1888 г. Москва
Д. В. Григорович — Чехову. 27 декабря 1888 г. Петербург
Дмитрий Васильевич Григорович (1822—1899) — старший современник Чехова, первый известный писатель, увидевший в рассказах Антоши Чехонте большой, настоящий талант. Время наивысших успехов самого Григоровича было далеко позади и относится ко второй половине 40-х годов, когда в ‘Отечественных записках’ появилась его ‘Деревня’, а спустя год в ‘Современнике’ — знаменитый ‘Антон Горемыка’. Из позднейших повестей и романов признания у читающей публики и литературной критики удостоились романы из народной жизни — ‘Проселочные дороги’ (1852), ‘Рыбаки’ (1853) и ‘Переселенцы’ (1855). В начале 60-х годов Григорович почти перестал печататься, отдав все силы деятельности секретаря Общества поощрения художеств. Лишь в середине 80-х годов он снова берется за перо, пишет повести (‘Гуттаперчевый мальчик’, ‘Акробаты благотворительности’), печатает ‘Сон Карелина’, ‘Не по хорошу мил — по милу хорош’ и, наконец, ‘Воспоминания’ (1893).
Чехов познакомился с Григоровичем в декабре 1885 года, когда впервые приехал в Петербург. ‘Старик Григорович просто влюблен в Ваши рассказы’,— сообщал Чехову Лейкин 6 марта 1886 года. Григорович настойчиво уговаривал Суворина пригласить Чехова в ‘Повое время’, а когда дебют в газете состоялся, написал 25 марта 1886 года автору ‘Панихиды’ и ‘Ведьмы’ знаменитое письмо. Так началась переписка, небольшая по объему, недолгая по времени, по чрезвычайно значительная но ее влиянию на литературную работу Чехова. Сохранились 6 писем Чехова (1886—1888) и 7 писем Григоровича (1886—1891).
Григорович напутствовал и приветствовал Чехова от лица литературного поколения 40—50-х годов, когда ужо работали Тургенев, Гончаров, Достоевский, Лев Толстой, требовал от молодого писателя серьезнее относиться к таланту, как член комиссии по Пушкинским премиям Академии наук горячо содействовал присуждению Чехову премии за сборник ‘В сумерках’, появившийся в 1887 году.
8 июля 1888 года Ал. П. Чехов писал сестре Марии Павловне: ‘Вчера из Ниццы приехал Д. В. Григорович, расцеловался со мною и завопил о том, что у нас в России нет критики и что такого гейнима, как Антон, недостаточно оценили… И за границей, и в России он возит с собой сочинения Антона, читает их, делает на нолях пометки карандашом и, вероятно, надоедает соседям по вагону… Такого пылкого энтузиаста и распространителя. Антоновой славы я еще не встречал…’ (Акад., т. 2, с. 442). Чехов высоко ценил отзывы Григоровича, считая их меткими и проницательными. 23 декабря 1883 года он писал А. С. Суворину: ‘Литературное общество, студенты, Евреинова, Плещеев, девицы и проч. расхвалили мой ‘Припадок’ вовсю, а описание первого снега заметил один только Григорович’.
Как и другие старшие современники, Григорович советовал Чехову писать роман и даже предлагал сюжет (о юноше-самоубийце). Возможно, Чехов вспомнил этот совет, когда в 1889 году составлял сборник ‘Хмурые люди’ и написал новый финал рассказа ‘Володя’. Однако намерение продолжать ‘Степь’, где мог бы пригодиться сюжет о самоубийце, не осуществилось. А сама ‘Степь’, как видно из письма Григоровича, но удовлетворила старого литератора, привыкшего к другим эстетическим канонам (‘рама велика для картины’). С другой стороны, Чехову в ‘Сие Карелина’ особенно понравилось то, чему автор не придавал большого значения.
Рассказы Чехова казались Григоровичу прямым продолжением тургеневской традиции, повести и пьесы молодого писателя — странными и неожиданными. 9 октября 1889 года Театрально-литературный комитет с участием Григоровича отверг пьесу ‘Леший’ (см. переписку со Свободиным, с. 409—410).
Непонимание повело к отчуждению. Возникшие на высокой лирической и творческой ноте отношения завершались сдержанными и редкими письмами и встречами.
Однако оба они сохранили друг к другу интерес и уважение. В мае 1891 года старый писатель заметил: ‘Чехов принадлежит к поколению, которое заметно стало отклоняться от Запада и ближе присматриваться к своему’ (‘Письма русских писателей к А. С. Суворину’. Л., 1927, с. 31). Рассказывая (в письме к Чехову) о похоронах Григоровича, С. Н. Худеков писал о своей последней встрече с ним: ‘Долго и много вспоминал про Вас И как душевно отзывался он о ‘невольном изгнаннике’, обреченном жить вдали от друзей… в прескучной Ялте’ (Летопись, С. 600). В 1903 году, вспоминая в разговоре с В. С. Миролюбовым свою литературную биографию, Чехов как ‘отрадный случай’ назвал письмо Григоровича ‘с самыми лучшими пожеланиями, самое сердечное…’ (ЛН, с. 520—521).

Д. В. ГРИГОРОВИЧ — ЧЕХОВУ

25 марта 1886 г. Петербург
Милостивый государь Антон Павлович,
Около года тому назад я случайно прочел в ‘Петербургской газете’ Ваш рассказ, названия его теперь не припомню, помню только, что меня поразили в нем черты особенной своеобразности, а главное — замечательная верность, правдивость в изображении действующих лиц и также при описании природы. С тех пор я читал все, что было подписано Чехонте, хотя внутренне сердился за человека, который так еще мало себя ценит, что считает нужным прибегать к псевдониму. Читая Вас, я постоянно советовал Суворину и Буренину следовать моему примеру. Они меня послушали и теперь, вместо со мною, не сомневаются, что у Вас настоящий талант,— талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья. Я не журналист, не издатель, пользоваться Вами я могу только читая Вас, если я говорю о Вашем таланте, говорю по убеждению. Мне минуло уже 65 лет, но я сохранил еще столько любви к литературе, с такой горячностью слежу за ее успехом, так радуюсь всегда, когда встречаю в ней что-нибудь живое, даровитое, что не мог — как видите — утерпеть и протягиваю Вам обе руки. Но это еще не все, вот что хочу прибавить: по разнообразным свойствам Вашего несомненного таланта, верному чувству внутреннего анализа, мастерству в описательном роде (метель, ночь и местность в ‘Агафье’ и т. д.), чувству пластичности, где в нескольких строчках является полная картина: тучки на угасающей заре — ‘как пепел на потухающих угольях…’ и т. д.— Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных, истинно художественных произведений. Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий. Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко. Бросьте срочную работу. Я не знаю Ваших средств, если у Вас их мало, голодайте лучше, как мы. в свое время голодали, поберегите Ваши впечатления для труда обдуманного, обделанного, писанного не в один присест, но писанного в счастливые часы внутреннего настроения. Один такой труд будет во сто раз выше оценен сотни прекрасных рассказов, разбросанных в разное время по газетам, Вы сразу возьмете приз и станете на видную точку в глазах чутких людей и затем всей читающей публики. В основу Ваших рассказов часто взят мотив несколько цинического оттенка, к чему это? Правдивость, реализм не только не исключают изящества,— по выигрывают от последнего. Вы настолько сильно владеете формой и чувством пластики, что нет особой надобности говорить, например, о грязных ногах с вывороченными ногтями и о пупке у дьячка1. Детали эти ровно ничего не прибавляют к художественной красоте описания, а только портят впечатление в глазах читателя со вкусом. Простите мне великодушно такие замечания, я решился их высказать потому только, что истинно верю в Ваш талант и желаю ему ото всей души полного развития и полного выражения. На днях, говорили мне, выходит книга с Вашими рассказами,2 если она будет под псевдонимом Че-хон-те,— убедительно прошу Вас телеграфировать издателю, чтобы он поставил на ней настоящее Ваше имя. После последних рассказов в ‘Новом времени’ и успеха ‘Егеря’3 оно будет иметь больше успеха. Мне приятно было бы иметь удостоверение, что Вы не сердитесь на мои замечания, но принимаете их как следует к сердцу точно так же, как я пишу Вам неавторитетно,— по простоте чистого сердца.
Жму Вам дружески руку и желаю Вам всего лучшего.

Уважающий Вас

Д. Григорович.

25 марта 1886 г. Петерб. Казанская. Против Ломбарда, д. No 12.
Слово, сб. 2-й, с. 199—201.
1 В рассказе ‘Ведьма’.
2 ‘Пестрые рассказы’, изд. журнала ‘Осколки’. СПб., 1886.
3 ‘Егерь’ напечатан в ‘Петербургской газете’ (1885, No 194, 18 июля).

ЧЕХОВ — Д. В. ГРИГОРОВИЧУ

28 марта 1886 г. Москва
Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас. Вы знаете, какими глазами обыкновенные люди глядят на таких избранников, как Вы, можете поэтому судить, что составляет для моего самолюбия Ваше письмо. Оно выше всякого диплома, а для начинающего писателя оно — гонорар за настоящее и будущее. Я как в чаду. Нет у меня сил судить, заслужена мной эта высокая награда или нет… Повторяю только, что она меня поразила.
Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным. Чтоб быть к себе несправедливым, крайне мнительным и подозрительным, для организма достаточно причин чисто внешнего свойства… А таких причин, как теперь припоминаю, у меня достаточно. Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомаранье. У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника. В Москве есть так называемый ‘литературный кружок’: таланты и посредственности всяких возрастов и мастей собираются раз в неделю в кабинете ресторана и прогуливают здесь свои языки. Если пойти мне туда и прочесть хотя кусочек из Вашего письма, то мне засмеются в лицо. За пять лет моего шатанья по газетам я успел проникнуться этим общим взглядом на свою литературную мелкость, скоро привык снисходительно смотреть на свои работы и — пошла писать! Это первая причина… Вторая — я врач и по уши втянулся в свою медицину, так что поговорка о двух зайцах никому другому не мешала так спать, как мне.
Пишу все это для того только, чтобы хотя немного оправдаться перед Вами в своем тяжком грехе. Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а ‘Егеря’, который Вам понравился, я писал в купальне! Как репортеры пишут свои заметки о пожарах, так я писал свои рассказы: машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом… Писал я и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, бог знает почему, берег и тщательно прятал.
Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина. Я начал собираться написать что-нибудь путевое, но все-таки веры в собственную литературную путевость у меня не было.
Но вот нежданно-негаданно явилось ко мне Ваше письмо. Простите за сравнение, оно подействовало на меня как губернаторский приказ ‘выехать из города в 24 часа!’, т. е. я вдруг почувствовал обязательную потребность спешить, скорее выбраться оттуда, куда завяз…
Я с Вами во всем согласен. Циничности, на которые Вы мне указываете, я почувствовал сам, когда увидел ‘Ведьму’ в печати. Напиши я этот рассказ не в сутки, а в 3—4 дня, у меня бы их не было…
От срочной работы избавлюсь, но не скоро… Выбиться из колеи, в которую я попал, нет возможности. Я не прочь голодать, как уж голодал, по не во мне дело… Письму я отдаю досуг, часа 2—3 в день и кусочек ночи, т. е. время, годное только для мелкой работы. Летом, когда у меня досуга больше и проживать приходится меньше, я возьмусь за серьезное дело.
Поставить на книжке мое настоящее имя нельзя, потому что уже поздно: виньетка готова и книга напечатана1. Мне многие петербуржцы еще до Вас советовали но портить книги псевдонимом, но я не послушался, вероятно, из самолюбия. Книжка моя мне очень не нравится. Это винегрет, беспорядочный сброд студенческих работишек, ощипанных цензурой и редакторами юмористических изданий. Я верю, что, прочитав ее, многие разочаруются. Знай я, что меня читают и что за мной следите Вы, я не стал бы печатать этой книги.
Вся надежда на будущее. Мне еще только 26 лет. Может быть, успею что-нибудь сделать, хотя время бежит быстро.
Простите за длинное письмо и не вменяйте человеку в вину, что он первый раз в жизни дерзнул побаловать себя таким наслаждением, как письмо к Григоровичу.
Пришлите мне, если можно, Вашу карточку2. Я так обласкан и взбудоражен Вами, что, кажется, не лист, а целую стопу написал бы Вам. Дай бог Вам счастья и здоровья, и верьте искренности глубоко уважающего Вас и благодарного

А. Чехова.

86,III,28.
‘На памятник А. П. Чехову. Стихи и проза’. СПб., 1906, С. 139—141, Акад., т. 1, No 160.
1 На книге ‘Пестрые рассказы’, вышедшей под псевдонимом, в скобках была поставлена и фамилия: Ан. П. Чехов.
2 Карточку, с дарственной надписью: ‘От старого писателя на память молодому таланту’, Григорович прислал вместе со следующим письмом — от 2 апреля (фотография хранится в ДМЧ).

Д. В. ГРИГОРОВИЧ — ЧЕХОВУ

2 апреля 1886 г. Петербург

Петерб. 2 апр. 1886 г.

Ответ Ваш истинно меня обрадовал и в то же время растрогал, Антон Павлович. Письмо мое вырвалось у меня невольно, в радостном увлеченье приветствовать новый литературный талант, но я тогда же подумал: ‘он, наверное, иронически отнесется к горячности старика… А впрочем, что за беда! Я свое дело сделал по совести!..’ Но Вы ответили мне самым сердечным образом — и хорошо сделали. Вы этим подтвердили только мою веру в Ваше дарование: впечатлительность и сердечность в тесной связи с творческой способностью. Поверьте, я счел бы за большой грех тревожить Вашу душу обольщением, если бы то, что писал Вам, не выходило из твердого убежденья человека опытного, прожившего 40 лет в кругу лучших наших и иностранных писателей, человека, сохранившего горячую любовь к литературе, много читавшего и теперь еще много читающего. Читая Ваши рассказы, я не сразу себе поверил. Как опытная гончая собака, почуяв за кустами дупеля,— я на него не бросился, подобрался тихонько ближе, прочел еще раз, подчеркивая то, что остановило мое внимание, и тогда уже, сделав конечное заключенье, отправился к Суворину, к Полонскому, Потехину и Буренину — которые вполне согласились со мною. Вот Вам мой дружеский совет: первым делом, необходимо покончить с работой срочной, спешной и по мелочам. Вы прекрасно сделали, что берегли и не тратились образами и картинами, которые Вам особенно дороги. Выберите из этого запаса то, что Вам ближе к сердцу, обдумайте хорошенько план (архитектурная постройка повести важная вещь) — и летом приступайте с богом к работе. Если к свойствам Вашего таланта не подходят повесть или роман, пишите мелкие рассказы, но обделывайте их до тонкости. Тургенев одними ‘Записками охотника’ сделал бы себе громкое имя! Перед Вами сто гряд, засеянных фиалками, художественная задача в том, чтобы в одном небольшом флаконе сосредоточить фиалковый запах этих ста гряд. Образец повести, по-моему, ‘Тамань’ Лермонтова. Пусть все литераторы соберутся, и ни один не найдет слова, которое можно было бы прибавить или убавить, она вся как цельный музыкальный аккорд. Когда кончите Вашу работу, пришлите ее мне,— не для замечаний, боже упаси,— по для того только, чтобы я мог определить ее в хорошее место и за гонорар, который я устрою, конечно, выгоднее, чем Вы это сделаете. Успех будет — я уверен, Вы прямо займете то место, которое Вам следует. Тогда Вы смело можете отымать время у медицины в пользу литературы. По любви Вашей к природе и замечательному чувству, с каким Вы ее описываете,— Вы еще поэт вдобавок. Это драгоценное свойство, столь редкое теперь в литераторах повой формации, вынесет Вас, как на крыльях. Правдивость передачи внешних впечатлений нимало не требует подробностей грубо матерьяльного оттенка. Это, между прочим, недостаток Золя— а уж на что талант! Прибавил ли Гоголь хотя малейшую черту в свою чудную повесть ‘Шинель’, заставив городового казнить зверей на ногте? — точно посреди задушевной беседы вдруг кто-то рыгнул. Читали ли Вы ‘Пиквикский клуб’ Диккенса? Если нет, непременно прочтите. Такая картина из русских нравов давно ждет своего Диккенса. Россия велика, и ‘Мертвые души’ далеко еще не все исчерпали. Но я заболтался с Вами — удел Живых старцев. В конце нынешнего месяца уезжаю за границу, но когда случится Вам быть в Петербурге, надеюсь увидеть Вас и обнять Вас, как обнимаю те пор г. заочно. Портрет посылаю Вам с великим удовольствием и желал бы, чтобы Вы ответили мне тем же.

Сердечно Вам преданный Д. Григорович.

Слово, сб. 2-й, с. 201—203.

ЧЕХОВ — Д. В. ГРИГОРОВИЧУ

12 февраля 1887 г. Москва

12-го февр.

Уважаемый Дмитрий Васильевич!

Сейчас я прочитал ‘Сон Карелина’1, и меня теперь сильно занимает вопрос: насколько изображенный Вами сон есть сон? И мне кажется, что мозговая работа и общее чувство спящего человека переданы Вами и замечательно художественно, и физиологически верно. Конечно, сон — явление субъективное и внутреннюю сторону его можно наблюдать только на самом себе, но так как процесс сновидения у всех людей одинаков, то, мне кажется, каждый читатель может мерить Карелина на свой собственный аршин и каждый критик поневоле должен быть субъективен. Я сужу на основании своих снов, которые часто вижу.
Прежде всего, чувство холода передано Вами замечательно тонко. Когда ночью спадает с меня одеяло, я начинаю видеть во сие громадные склизкие камни, холодную осеннюю воду, голые берега — все это неясно, в тумане, без клочка голубого неба, в унынии и в тоске, точно заблудившийся или покинутый, я гляжу на камни и чувствую почему-то неизбежность перехода через глубокую реку, вижу я в это время маленькие буксирные пароходики, которые тащат громадные барки, плавающие бревна, плоты и проч. Все до бесконечности сурово, уныло и сыро. Когда же я бегу от реки, то встречаю на пути обвалившиеся ворота кладбища, похороны, своих гимназических учителей… И в это время весь я проникнут тем своеобразным кошмарным холодом, какой немыслим наяву и ощущается только спящими. Он очень рельефно припоминается, когда читаешь первые страницы Карелина, а в особенности верхнюю половину 5-й страницы, где говорится о холоде и одиночестве могилы…
Мне кажется, что, родись и живи я постоянно в Петербурге, мне снились бы непременно берега Невы, Сенатская площадь, массивные фундаменты…
Ощущая во сне холод, я всякий раз вижу людей. Случайно я читал критика ‘Петербургских ведомостей’2, который сетует на Вас за то, что Вы вывели ‘почти-министра’ и тем нарушили общий величавый тон рассказа. Я с ним не согласен. Нарушают тон не лица, а их характеристики, прерывающие в нескольких местах картину сна. Лица снятся, и обязательно несимпатичные. Мне, например, всегда при ощущении холода снится один благообразный и ученый протоиерей, оскорбивший мою мать, когда я был мальчиком, снятся злые, неумолимые, интригующие, злорадно улыбающиеся, пошлые, каких наяву я почти никогда не вижу. Смех в окнах вагона — характерный симптом карелинского кошмара. Когда во сне ощущаешь давление злой воли, неминуемую погибель от этой воли, то всегда приходится видеть что-нибудь вроде подобного смеха. Снятся и любимые люди, но они обыкновенно являются страдающими заодно со мною.
Когда же мое тело привыкает к холоду или кто-нибудь из домашних укрывает меня, ощущение холода, одиночества и давящей злой воли постепенно исчезает. Вместе с теплом я начинаю уже чувствовать, что как будто хожу по мягким коврам или но зелени, вижу солнце, женщин, детей…
Картины меняются постепенно, но резче, чем наяву, так что, проснувшись, трудно припомнить переходы от одной картины к другой. Эта резкость у Вас хорошо чувствуется и усиливает впечатление сна.
Сильно бросается в глаза также и одна подмеченная Вами естественность: видящие сон выражают свои душевные движения именно порывами, в резкой форме, по-детски… Это так верно! Сонные плачут и вскрикивают гораздо чаще, чем бодрствующие.
Простите, Дмитрий Васильевич, мне так понравился Ваш рассказ, что я готов исписать дюжину листов, хотя отлично знаю, что не могу сказать Вам ничего нового, хорошего и дельного. Боясь надоесть и сказать несообразность, я обуздываю себя и умолкаю. Скажу только, что Ваш рассказ кажется мне великолепным. Публика находит его ‘туманным’, но для пишущего, смакующего каждую строку, подобные туманы прозрачнее крещенской воды. При всем моем старании в рассказе я мог уловить только два неважных пятнышка, да и то с натяжкой: 1} характеристики лиц прерывают картину сна и дают впечатление объяснительных надписей, которые в садах прибиваются к деревьям учеными садовниками и портят пейзаж, 2) в начале рассказа чувство холода несколько притупляется в читателе и входит в привычку от частого повторения слова ‘холод’.
Больше я ничего не мог найти и сознаю, что в моем литераторском существовании, когда чувствуется постоянная потребность в освежающих образчиках, ‘Сон Карелина’ составляет явление блестящее. Потому-то вот я не воздержался и дерзнул передать Вам частицу моих впечатлений и мыслей3.
Простите за длинноту письма и примите искренние пожелания всего хорошего от преданного

А. Чехова.

ПССП, т. XIII, с. 279—281, Акад., т. 2, No 231.
1 ‘Сон Карелина (Отрывок из романа ‘Петербург прошлого времени’)’ напечатан в ‘Русской мысли’ (1887, No 1).
2 В ‘Санкт-Петербургских ведомостях’ (1887, No 37, 6 февраля) поместил ‘Критические наброски’ II. Ладожский.
3 В марте 1887 г. Григорович отвечал Чехову: ‘…скажу Вам искрении: меня крайне обрадовала, но вместо с том и удивила оценка Ваша моего рассказа, Вы хвалите то именно, о чем я менее всею думал, когда писал. Верная передача впечатлений процесса сна собственно занимала меня несравненно менее, чем мысль изобразить внешнюю и общественную картину известной среды в Петербурге — выразить недовольство, тоску от окружающей лжи и пустоты — и кончить этот кошмар примиряющим светлым впечатлением. Вводные лица и описания их вредят, быть мотет, строю и целости рассказа, по без них не была бы достигнута цель тягостного впечатленья, о чем я преимущественно заботился’ (Слово, сб. 2-й, с. 204—205).

Д. В. ГРИГОРОВИЧ — ЧЕХОВУ

30 декабря 1887 г. (11 января 1888 г.). Ницца

Ницца. 30 дек./11 янв.

Дорогой Антон Павлович, будь у меня Ваш адрес, я давно бы написал Вам, прежде даже чем получить Вашу книгу1. Мне никогда не забыть то сердечное участие, которое принимали Вы в моей болезни, она, как вижу, и теперь Вас интересует, и потому вот Вам отчет: жестокие боли в груди, которых Вы были свидетель, прошли еще в Петербурге, но до сих пор, стоит мне пройти 20 шагов, стоит сделать резкое движенье — например, когда одеваюсь или раздеваюсь, немедленно начинается в груди томление, трепетное состояние нерв, такое чувство, как будто я накануне упал грудью на камни, и все это скоро проходит, как только я сяду и вообще остаюсь в покое.
Положение, как видите, тяжелое и во всяком случае далеко не нормальное. Я между тем буквально проделал все, что предписывали г.г. Боткин, Бертенсон и Захарьин. Видя, что ничего не помогает, я отправился зимовать в Ниццу, думая, что перемена воздуха и солнце вместо мороза произведут на меня благоприятное действие. Но и здесь мне нисколько не лучше. Правда, я попал на исключительную зиму: весь ноябрь дожди, с декабря холод, а 16/28 повалил снег на 1/4 аршина и до сих пор 1 1/2 и 2 град. морозу. Главное горе в том, что нет возможности согреться дома: никаких приспособлений, везде дует, везде сквозняк, камины не греют, а только дымят и гонят вон, сидишь день-деньской, закутанный в плед, и клянешь судьбу — хотя и знаешь, насколько это глупо и бесполезно. Но тут опять другая беда: чем теплее кутаешься, чем больше согревается тело, тем воздух, которым дышишь, холоднее ложится на грудь и захватывает горло. Я начал кашлять, чего прежде не было. Ночью в горле такая подымается музыка — от движения мокроты,— как будто вместо горла мне вставили органную трубку, пролежавшую в подвале и сильно засорившуюся. Вы, помнится, удерживали меня от куренья и теперь спрашиваете: курю ли я? Помилуйте, голубчик, это единственно, что мне осталось от земных радостей! Я, впрочем, курю не затягиваясь — больше губами и по привычке, куривши 45 лет — почти полстолетия — мудрено отвыкнуть. Но довольно об этом.
Рассказы Ваши давно знакомы мне по ‘Новому времени’, но я снова прочел их, держась обыкновения подчеркивать карандашом те черты, те блестки, которые для меня служат знаком несомненно оригинального таланта. Помнится, раз в Кадиксе, в Духов день, когда все население отправляется за город, я принялся сводить счет красивым женщинам, через десять минут я бросил милое ванятие, потому что хорошенькие женщины шли не в одиночку, а целыми толпами. То же самое произошло при чтении Ваших рассказов. Вы очень худо сделаете, если подумаете, что я говорю так ради красного словца. Льстить Вам или говорить комплименты было бы не только бессмысленно с моей стороны, но при существующих отношениях просто низко и подло, и наконец какая причина может заставить меня кривить душою перед Вами? Рассказы ‘Мечты’ и ‘Агафья’ мог написать только истинный художник, три лица в первом и два во втором едва тронуты, а между тем нечего уже больше прибавить, чтобы сделать их более живыми, обозначить рельефнее физиономию и характер каждого, ни в одном слове, ни в одном движении не чувствуется сочиненность — все правда, все как должно быть на самом деле, то же самое при описании картин и впечатлений природы: чуть-чуть тронуто — а между. тем так вот и видишь пред глазами, такое мастерство в передаче наблюдений встречается только у Тургенева и Толстого (описания такие в ‘Анне Карениной’). По целости аккорда, по выдержке общего сумрачного тона рассказ ‘Недоброе дело’ — просто образцовый, с первых страниц не знаешь еще, что будет хуже невольно становится жутко и душою овладевает предчувствие чего-то недоброго. Рассказы ‘Несчастье’, ‘Верочка’, ‘Дома’, ‘На пути’ доказывают мне только то, что я уже давно знаю, т. е. что Ваш горизонт отлично захватывает мотив любви во всех тончайших и сокровенных проявлениях. Все это снова заставляет меня обратиться к Вам с просьбой — самой сердечной просьбой, внушенной мне Вашим истинно редким талантом,— бросить писанье наскоро и исключительно мелких рассказов и особенно в газеты. В массе публики, не столько читающей, сколько пробегающей строки, из 500 читателей едва ли один найдется, способный отличить жемчужное зерно в общем хламе. Указания этого рода было бы делом критики, но критика наша сосредоточилась теперь в Буренине, который предпочитает писать драмы, изливать желчь на ничтожных поэтиков и сочинять сумбур за подписью Жасминова, чем заниматься настоящим делом. Мелкими рассказами начал Тургенев, но он их печатал только в ‘Современнике’, который тогда был для журналистов то же, что Рубини в пении, мы все были тогда товарищи, связаны дружбой, и стоило одному написать что-нибудь порядочное, чтобы друзья спешили сделать ему известность. Теперь не так, и наконец, такому человеку, как Вы, не все ли равно написать 10—15 рассказов или написать столько же глав, связанных общим интересом, общими лицами. В последнем случае работа несравненно даже легче, последующие главы приходят как бы сами собою — конец катится всегда как по маслу, жаль, что Вы прервали Ваш роман на середине, — сами бы убедились в истине моих слов2. Дело вовсе не в сюжете, не в том, что, а как — это великая Истина. Вспомните ‘Горе от ума’, ‘Ревизора’, ‘Мертвые души’, ‘Шинель’ и т. д. В сущности, невинные анекдоты. Все дело в исполнении и также в задаче, главное — задаче, потому что на 10 печатных листах нельзя ограничиться рисовкою лиц и картин природы, невольно намечается цель, обязанность сделать какой-нибудь вывод, представить картину нравов такой-то среды или угла, высказать какую-нибудь общественную мысль, развить психическую или соцьяльную тему, коснуться какой-нибудь общественной язвы и т. д. Будь я помоложе и сильнее дарованием, я бы непременно описал семью и в ней 17-летнего юношу, который забирается на чердак и там застреливается. Вся его обстановка, все доводы, которые могли довести его до самоубийства, на мои глаза, гораздо важнее и глубже причин, заставивших Вертера наложить на себя руки. Такой сюжет заключает в себе вопрос дня, возьмите его, не упускайте случая коснуться наболевшей общественной раны, успех громадный ждет Вас с первого же дня появления такой книги. Как я обрадовался, узнав, что Вы написали пьесу, и как бы хотел прочесть ее, я уверен, в ней есть прекрасные вещи. Да, да — привинчивайте-ка себя к столу, как Вы говорите, и утопайте в большой неспешной работе! Напишите сначала вдоль, потом поперек и увидите, насколько я был прав, уверовав в Вас с первых Ваших дебютов. Не знаю, чего только я не прочел в мой долгий век, читал я всегда внимательно, стараясь всегда угадать прием писателя и как у него что сделано, у меня несравненно больше литературного чутья и такта, чем собственно дарования. Мне Вы можете вполне довериться как литератору и столько же как человеку, который полюбил Вас сердечно и искренно мимо Вашего таланта. За посвящение мне книги спасибо. Обнимаю Вас дружески.

Д. Григорович.

Слово, сб. 2-й, с. 206—210.
1 ‘В сумерках’, с посвящением Д. В. Григоровичу.
2 Вероятно, об одном из начатых романов Чехов рассказывал при встрече с Григоровичем в Петербурге. К лету 1887 г. относятся воспоминания А. С. Лазарева (Грузинского): ‘Как-то летним вечером… я ехал в маленьком тарантасике вместе с Чеховым на его дачу близ Воскресенска… Дорогою Чехов рассказал мне сюжет романа, который он в то время собирался писать. Первая глава начиналась по-чеховски, очень оригинально.
— Представьте тихую железнодорожную станцию в степи,— рассказывал он,— недалеко имение вдовы-генеральши. Ясный вечер. К платформе подходит поезд с двумя паровозами. Затем, постояв на станции минут пять, поезд уходят дальше с одним паровозом, а другой паровоз трогается и тихо-тихо подкатывает к платформе один товарный вагон. Вагон останавливается. Его открывают. В вагоне гроб с телом единственного сына вдовы-генеральши…’ (‘Русская правда’, 1904, No 99, 11 июля).

ЧЕХОВ — Д. В. ГРИГОРОВИЧУ

12 января 1888 г. Москва

12 янв. Татьянин день. (Университетская годовщина.)

Не стану объяснять Вам, уважаемый Дмитрий Васильевич, как дорого и какое значение имеет для меня Ваше последнее великолепное письмо. Каюсь, я не выдержал впечатления и копию с письма послал Короленко — кстати говоря, очень хорошему человеку. По прочтении письма мне стало не особенно стыдно, так как оно застало меня за работой для толстого журнала. Вот Вам ответ на существенную часть Вашего письма: я принялся за большую вещь. Написал уж я немного больше двух печатных листов и, вероятно, напишу еще три. Для дебюта в толстом журнале я взял степь, которую давно уже не описывали. Я изображаю равнину, лиловую даль, овцеводов, жидов, попов, ночные грозы, постоялые дворы, обозы, степных птиц и проч. Каждая отдельная глава составляет особый рассказ, и все главы связаны, как пять фигур в кадрили, близким родством. Я стараюсь, чтобы у них был общий запах и общий тон, что мне может удаться тем легче, что через все главы у меня проходит одно лицо. Я чувствую, что многое я поборол, что есть места, которые пахнут сеном, но в общем выходит у меня нечто странное и не в меру оригинальное. От непривычки писать длинно, из постоянного, привычного страха не написать лишнее я впадаю в крайность. Все страницы выходят у меня компактными, как бы прессованными, впечатления теснятся, громоздятся, выдавливают друг друга, картинки, или, как Вы называете, блестки, тесно жмутся друг к другу, идут непрерывной цепью и поэтому утомляют. В общем получается не картина, а сухой, подробный перечень впечатлений, что-то вроде конспекта, вместо художественного, цельного изображения степи я преподношу читателю ‘степную энциклопедию’. Первый блин комом. Но я не робею. И энциклопедия, авось, сгодится. Быть может, она раскроет глаза моим сверстникам и покажет им, какое богатство, какие залежи красоты омоются еще нетронутыми и как еще не тесно русскому художнику. Если моя повестушка напомнит моим коллегам о степи, которую забыли, если хоть один из слегка к сухо намеченных мною мотивов даст какому-нибудь поэтику случай призадуматься, то и на этом спасибо. Вы, я знаю, поймете мою степь и ради нее простите мне невольные прегрешения. А грешу я невольно, потому что, как теперь оказывается, не умею еще писать больших вещей.
Прерванный роман буду продолжать летом. Роман этот захватывает целый уезд (дворянский и земский), домашнюю жизнь нескольких семейств. ‘Степь’ тема отчасти исключительная и специальная, если описывать ее не между прочим, а ради нее самое, то она прискучивает своею однотонностью и пейзанством, в романе же взяты люди обыкновенные, интеллигентные, женщины, любовь, брак, дети — здесь чувствуешь себя как дома и не утомляешься.
Самоубийство 17-летнего мальчика — тема очень благодарная и заманчивая, но ведь за нее страшно браться! На измучивший всех вопрос нужен и мучительно-сильный ответ, а хватит ли у нашего брата внутреннего содержания? Нет. Обещая успех этой теме, Вы судите по себе, но ведь у людей Вашего поколения, кроме таланта, есть эрудиция, школа, фосфор и железо, а у современных талантов нет ничего подобного, и, откровенно говоря, надо радоваться, что они не трогают серьезных вопросов. Дайте Вы им Вашего мальчика, и я уверен, что X, сам того не сознавая, от чистого сердца наклевещет, налжет и скощунствует, Y подпустит мелкую, бледную тенденцию, a Z объяснит самоубийство психозом. Ваш мальчик — натура чистенькая, милая, ищущая бога, любящая, чуткая сердцем и глубоко оскорбленная. Чтобы овладеть таким лицом, надо самому уметь страдать, современные же певцы умеют только ныть и хныкать. Что же касается меня, то, помимо всего сказанного, я еще вял и ленив.
На днях у меня был В. Н. Давыдов. Он играл в моем ‘Иванове’, и по этому случаю мы с ним приятели. Узнав, что я собираюсь писать Вам, он воспрянул духом, сел за стол и написал письмо, которое я и прилагаю.
Читаете ли Вы Короленко и Щеглова? О последнем говорят много. По-моему, он талантлив и оригинален. Короленко по-прежнему любимец публики и критики, книга его идет превосходно1. Из поэтов начинает выделяться Фофанов2. Он действительно талантлив, остальные же как художники ничего не стоят. Прозаики еще туда-сюда, поэты же совсем швах. Народ необразованный, без знаний, без мировоззрения. Прасол Кольцов, не умевший писать грамотно, был гораздо цельнее, умнее и образованнее всех современных молодых поэтов, взятых вместе.
Моя ‘Степь’ будет напечатана в ‘Северном вестнике’. Я напишу Плещееву, чтобы он распорядился оставить для Вас оттиск.
Я очень рад, что боли оставили Вас. Они составляли суть Вашей болезни, а все остальное не так важно. В кашле нет ничего серьезного и общего с Вашей болезнью. Он, несомненно, простудный и пройдет вместе с холодом. Сегодня придется много пить за здоровье людей, учивших меня резать трупы и писать рецепты. Вероятно, придется пить и за Ваше здоровье, так как у нас не проходит ни одна годовщина без того, чтобы пьющие не помянули добром Тургенева, Толстого и Вас. Литераторы пьют за Чернышевского, Салтыкова и Гл. Успенского, а публика (студиозы, врачи, математики и проч.), к которой я принадлежу как эскулап, все еще держится старины и не хочет изменять родным именам. Я глубоко убежден, что, пока на Руси существуют леса, овраги, летние ночи, пока еще кричат кулики и плачут чибисы, не забудут ни Вас, ни Тургенева, ни Толстого, как не забудут Гоголя. Вымрут и забудутся люди, которых Вы изображали, но Вы останетесь целы и невредимы. Такова Ваша сила и таково, значит, и счастье.
Простите, я утомил Вас длинным письмом, но, что делать, рука разбежалась, и хотелось подольше поговорить с Вами.
Я надеюсь, что это письмо застанет Вас в тепле, бодрым и здоровым. Приезжайте летом в Россию, в Крыму так же, говорят, хорошо, как и в Ницце.
Еще раз благодарю Вас за письмо, желаю всего хорошего и остаюсь искренно, душевно преданным.

А. Чехов.

‘Ежегодник императорских театров’, вып. 2-й. СПб., 1910, в. 5—8, Акад., т. 2, No 357.
1 ‘Очерки и рассказы’, М., 1887, изд. журнала ‘Русская мысль’.
2 В 1887 г. издана первая книга К. М. Фофанова ‘Стихотворения (1880—1887)’.

ЧЕХОВ — Д. В. ГРИГОРОВИЧУ

5 февраля 1888 г. Москва

5 февраля.

Дорогой Дмитрий Васильевич!

Третьего дня я кончил и послал в ‘Северный вестник’ свою ‘Степь’, о которой уже писал Вам. Вышло у меня около пяти печатных листов, а пожалуй, и более. Если ее не забракуют, то появится она в мартовской книжке, Вам пришлю я оттиск, о котором писал уже в редакцию.
Я знаю, Гоголь на том свете на меня рассердится. В нашей литературе он степной царь. Я залез в его владения с добрыми намерениями, но наерундил немало. Три четверти повести не удались мне.
Около 10-го января я послал Вам два письма: свое и В. Н. Давыдова. Получили ли? Между прочим, я писал в своем письме о Вашем сюжете — самоубийстве 17-тилетнего мальчика. Я сделал слабую попытку воспользоваться им. В своей ‘Степи’ через все восемь глав я провожу девятилетнего мальчика, который, попав в будущем в Питер или в Москву, кончит непременно плохим. Если ‘Степь’ будет иметь хоть маленький успех, то я буду продолжать ее. Я нарочно писал ее так, чтобы она давала впечатление незаконченного труда. Она, как Вы увидите, похожа на первую часть большой повести1. Что касается мальчугана, то почему я изобразил его так, а не иначе, я расскажу Вам, когда вы прочтете ‘Степь’.
Не знаю, понял ли я Вас? Самоубийство Вашего русского юноши, по моему мнению, есть явление, Европе не знакомое, специфическое. Оно составляет результат страшной борьбы, возможной только в России. Вся энергия художника должна быть обращена на две силы: человек и природа. С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности, беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полетом мысли, с другой — необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость столиц, славянская апатия и проч…. русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня. В Западной Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно… Простора так много, что маленькому человечку нет сил ориентироваться… Вот что я думаю о русских самоубийцах… Так ли я Вас понял? Впрочем, об этом говорить в письме невозможно, потому что тесно. Эта тема хороша для разговора. Как жаль, что Вы не в России!
У Вас теперь тепло и сухо, и я уверен, Вы уже не кашляете. Курите табак полегче, а главное, покупайте гильзы для папирос получше. Часто в гильзах бывает гораздо больше яда, чем в табаке. До свиданья! Будьте здоровы, веселы и счастливы.

Вам искренно преданный

Ант. Чехов.

‘Литературный Ленинград’, 1934, No 32, 14 июля, Акад., т. 2, No 368.
1 Продолжения ‘Степи’ Чехов не написал, хотя повесть имела успех.

Д. В. ГРИГОРОВИЧ — ЧЕХОВУ

8 октября 1888 г. Петербург

Петерб. 8 окт. 1888 г.

Дорогой Антон Павлович, вчера из Академии наук, где присуждалась Пушкинская премия: ‘за лучшие литературные произведения, которые отличаются высшим художественным достоинством’,— я поехал к А. С. Суворину сообщить радостную весть о том, что Вам присуждена единогласно премия в 500 руб.1 Немедленно послана была Вам телеграмма. Спешу поделиться с Вами этой радостью, но вместе с тем считаю долгом прибавить следующее: присуждая Вам единогласно премию, единогласно также выражено было искреннее сожаленье о том, что Вы мало цените свой талант, сотрудничая в мелкой прессе и часто принуждая себя к спешной работе. Не то же самое и я говорил Вам всякий раз, как мы встречались? Не лучше ли написать внимательно — вдоль и поперек — два-три рассказа и напечатать их сразу в ‘Русской мысли’, ‘Русском вестнике’ и т. д.? Так делал Тургенев со своими ‘Записками охотника’ и ‘Стихотворениями в прозе’. Не считая, что этим способом имя Ваше больше упрочится и получит больше устоя,— он более даже выгоден в денежном отношении, я знаю, здесь нет редактора большого журнала, который не заплатил бы Вам хорошего гонорара. Пришлите только мне рукопись — я без всяких хлопот помещу ее на лучших условиях, лучше, чем Вы сами это сделаете. Очень не нравится мне, что братья Ваши стали появляться со своими рассказами и под своим именем: это сбивает с толку читателей и Вам приписывается то, чего не следует. Так или иначе надо уладить это дело. Прочел Вашу ‘Степь’ и начал Вам писать о ней, но бросил письмо, так как конца ему не видел, скажу только: рама велика для картины, величина холста непропорциональна сюжету. ‘Видение Иезекиля’ Рафаэля изображено на 10-вершковой доске и кажется громадной картиной. Когда является содержания на 10 печатных листов, надо стараться вогнать сю в три листа — в этом вся штука, тогда только статья или повесть бьет обухом и как свайка вбивается не в землю, а в мозг читателя. Нечего и говорить, как я рад буду обнять Вас и поговорить с Вами. Приедете в Петербург — скорее заверните ко мне. Вы знаете как — мимо литературы, я люблю Вас.

Душевно Вам преданный

Д. Григорович.

Слово, сб. 2-й, с. 211—212.
1 См. переписку с Ал. Чеховым, с. 90, 91.

ЧЕХОВ — Д. В. ГРИГОРОВИЧУ

9 октября 1888 г. Москва

9 октября. Кудринская Садовая, д. Корнеева.

Мне весело, дорогой Дмитрий Васильевич, что Вы наконец выздоровели и вернулись в Россию1. Те, кто Вас видел, писали мне, что Вы уже совершенно здоровы, по-прежнему бодры и читали даже свою новую повесть2, что у Вас теперь большая борода. Если грудная боль прошла, то уж, вероятно, и не вернется, но бронхит едва ли оставил Вас в покое, если он утих летом, то зимою может вновь обостриться от малейшей неосторожности. Сам по себе бронхит не опасен, но он мешает спать, утомляет и раздражает. Вы поменьше курите, не пейте квасу и пива, не бывайте в курильных, в сырую погоду одевайтесь потеплей, не читайте вслух и не ходите так быстро, как Вы ходите. Эти мелкие предосторожности стесняют и раздражают не меньше бронхита, но что делать?
Я рад и тому, что получил от Вас письмо. Письма Ваши коротки, как хорошие стихи, видаюсь я с Вами редко, но мне кажется, и даже я почти уверен, что если в Петербурге не будет Вас и Суворина, то я потеряю равновесие и понесу ужасную чепуху.
Премия для меня, конечно, счастье, и если бы я сказал, что она не волнует меня, то солгал бы. Я себя так чувствую, как будто кончил курс, кроме гимназии и университета, еще где-то в третьем месте. Вчера и сегодня я брожу из угла в угол, как влюбленный, не работаю и только думаю. Конечно — и это вне всякого сомнения — премией этой я обязан не себе. Есть молодые писатели лучше и нужнее меня, например Короленко, очень недурной писатель и благородный человек, который получил бы премию, если бы послал свою книгу. Мысль о премии подал Я. П. Полонский, Суворин подчеркнул эту мысль и послал книгу в Академию, Вы же были в Академии и стояли горой за меня. Согласитесь, что если бы не вы трое, то не видать бы мне премии, как ушей своих. Я не хочу скромничать и уверять Вас, что все вы трое были пристрастны, что я не стою премии и проч.— это было бы старо и скучно, я хочу только сказать, что своим счастьем я обязан не себе. Благодарю тысячу раз и буду всю жизнь благодарить.
В малой прессе я не работаю уж с Нового года. Свои мелкие рассказы я печатаю в ‘Новом времени’, а что покрупнее отдаю в ‘Северный вестник’, где мне платят 150 р. за лист. Из ‘Нового времени’ я не уйду, потому что привязан к Суворину, к тому же ведь ‘Новое время’ не малая пресса. Определенных планов на будущее у меня нет. Хочется писать роман, есть чудесный сюжет, временами охватывает страстное желание сесть и приняться за него, но не хватает, по-видимому, сил. Качал и боюсь продолжать. Я решил, что буду писать его не спеша, только в хорошие часы, исправляя и шлифуя, потрачу на него несколько лет, написать же его сразу, в один год не хватает духа, страшно своего бессилия, да и нет надобности торопиться. Я имею способность — в этом году не любить того, что написано в прошлом, мне кажется, что в будущем году я буду сильнее, чем теперь, и вот почему я не тороплюсь теперь рисковать и делать решительный шаг. Ведь если роман выйдет плох, то мое дело навсегда проиграно!
Те мысли, женщины, мужчины, картины природы, которые скопились у меня для романа, останутся целы и невредимы. Я не растранжирю их на мелочи и обещаю Вам это. Роман захватывает у меня несколько семейств и весь уезд с лесами, реками, паромами, железной дорогой. В центре уезда две главные фигуры, мужская и женская, около которых группируются другие шашки. Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет, я меняю его ежемесячно, а потому придется ограничиться только описанием, как мои герои любят, женятся, родят, умирают и как говорят.
Пока не пробил час для романа, буду продолжать писать то, что люблю, то есть мелкие рассказы в 1—1 1/2 листа и менее. Растягивать неважные сюжеты на большое полотно — скучно, хотя и выгодно. Трогать же большие сюжеты и тратить дорогие мне образы на срочную, поденную работу — жалко. Подожду более удобного времени.
Запретить брату подписываться его фамилией я не имею права. Прежде чем начать подписываться, он спрашивался у меня, и я сказал ему, что ничего не имею против.
Лето я провел великолепно. Жил в Харьковской и в Полтавской губерниях, ездил в Крым, в Батум, в Баку, пережил Военно-Грузинскую дорогу. Впечатлений много. Если бы я жил на Кавказе, то писал бы там сказки. Удивительная страна!
В Петербурге я буду не раньше ноября и явлюсь к Вам в день приезда, а пока позвольте еще раз поблагодарить Вас от всего сердца, пожелать здоровья и счастья. Сердечно преданный

А. Чехов.

‘Ежегодник императорских театров’, вып. 2-й. СПб., 1910, с. 2-5, Акад., т. 3, No 496.
1 Григорович вернулся из-за границы 7 июля 1888 г.
2 ‘Не по хорошу мил — по милу хорош’ (‘Русский вестник’, 1889, No 1).

Д. В. ГРИГОРОВИЧ — ЧЕХОВУ

27 декабря 1888 г. Петербург
Дорогой Антон Павлович, я действительно огорчился тем, что Вы не зашли ко мне, но в этом, верьте мне, соображения о желании оскорбить меня, о невнимании ко мне и т. д.,— словом, соображения, вытекающие обыкновенно из дрянного чувства самолюбия,— не принимали ровно никакого участия1. Огорчение мое было в сердце, которое так горячо Вас полюбило, мне показалось, Вы почему-то вдруг ко мне охладели, за что, думал я, за что? — и вот собственно эта мысль и печалила меня, не оставляя, впрочем, в душе признака какого-нибудь раздраженья против Вас. Надо мне простить мою недоверчивость к чувствам ближнего, виною всему безрассудочная горячность моего сердца, слишком часто получавшая щелчки в ответ на ее порывы. С Достоевским я сидел 4 года на одной скамье, потом вместе жили,2 я уехал в деревню, возвращаюсь, бегу без одышки к нему на квартиру, бросаюсь ему на шею, хочу обнять его… ‘Ты пьян, кажется…’ — говорит он, отслоняя меня рукою… Сотни примеров такого рода могу я привести в моей жизни. Они все-таки меня не исправили, не послужили к укреплению в моем сердце недоверия, которое до сих пор не может выдержать нескольких часов времени и все идет по-старому, по-юношески, о чем я, впрочем, нисколько не соболезную… Искренности Ваших чувств ко мне я вполне, вполне верю, я слишком дорожу ими, чтобы ставить их в зависимость от каких-то мелочных визитных соображений, повторяю: они мне даже в голову не приходили. Но довольно об этом, поговорим лучше о повести Вашей: ‘Припадок’. Жалко мне очень, что болезнь помешала мне слушать, как читал ее Давыдов,3 но прочел ее наедине у себя дома — и едва ли это не было для меня лучше. Мнение мое диаметрально противоположно мнению лиц, возмущающихся цинизмом мотива, и тех также, которые находят, что припадок главного лица ничем не мотивирован в начале рассказа. Первое обвинение — сущий вздор, хуже того: сквозь него просвечивает лицемерие, которое начинает теперь быть в моде. ‘Невский проспект’ Гоголя, где быт дома разврата обрисован гораздо подробнее, никого не возмущал даже в то время, когда такие сюжеты считались немыслимы в литературе не только у нас, но и во Франции. 2-е обвинение объясняется небрежностью читателя, который — как это сплошь и рядом бывает — только перелистывает книгу, следя за сюжетом и не давая себе труда вникнуть в суть дела, или же просто недостатком верного литературного чутья. С первых страниц видно, что Васильев в высшей степени нервная болезненно-впечатлительная натура (страница 297, строчки от 9-й до 12-й)4. Припадок, напротив, подготовляется постепенно с замечательным искусством, чувствуешь, что Васильев неизбежно кончит чем-нибудь трагическим, и, горячо все время ему сочувствуя, радуешься, что дело обошлось, разрешилось только припадком и он снова будет жить и чувствовать по-прежнему. Наконец, несправедливо мне кажется останавливаться только на Васильеве и сваливать на его голову все свои неудовольствия, главное лицо здесь вовсе не он, не в нем кристаллизируется вся суть дела, оно, главным образом, в высоком человечном чувстве, которое от начала до конца повести все в ней освещает и все оправдывает, меня, по крайней мере, чувство это преследовало все время и хватало за душу. Вечер с сумрачным небом, только что выпавшим и падающим мокрым снегом — выбран необыкновенно счастливо, он служит как бы аккордом меланхолическому настроению, разлитому в повести, и поддерживает его от начала до конца. Впечатления природы переданы у Вас с большим еще мастерством, чем в других Ваших рассказах, несколько строк всего — но все так глубоко прочувствовано, так мастерски передано, что точно сам переживаешь впечатление. Страница 296, строки от 6-й до 11-й, просто прелесть!5 Я бесился, что никто не оценил строчку 6-ую на 308 странице,6 и были, говорили мне, еще поэты при чтении в литературном обществе! Но довольно, мне все еще шибко нездоровится и я устаю, когда пишу — особенно когда горячусь. Поговорим при свидании, которого ожидаю нетерпеливо в январе, так Вы обещали. Портрет для Вас готов и будет послан завтра же. Сестрице Вашей прошу передать мой поклон, а Вас ото всего сердца обнимаю.

Весь Ваш Д. Григорович.

Петерб. 27 декабр. 1888 года.
Слово, сб. 2-й, с. 213—215.
1 В письме от 24 декабря 1888 г. Чехов объяснил свою невежливость простым недоразумением: ему показалось, что Григорович не хотел его визита.
2 Григорович учился вместе с Достоевским в Петербургском инженерном училище.
3 В. Н. Давыдов читал рассказ Чехова на вечере, устроенном Русским литературным обществом (основано в 1886 г. В Петербурге) 12 декабря 1888 г.
4 ‘Припадок’ напечатан в сб.: ‘Памяти В. М. Гаршина’, СПб., 1889 (вышел в конце 1888 г.). На отмеченных Григоровичем строчках сказано: ‘…Васильев, который сторожит каждый свой шаг и каждое свое слово, мнителен, осторожен и малейший пустяк готов возводить на степень вопроса’,
5 На этих строках: ‘Васильев жил в одном из переулков, выходящих на Тверской бульвар. Когда он вышел с приятелями из дому, было около 11 часов. Недавно шел первый снег, и we в природе находилось под властью этого молодого снега. В воздухе пахло снегом, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах — все было мягко, бело, молодо…’
6 На этой строке: ‘И как не стыдно снегу падать в этот переулок!’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека