На грязно-сером поле занавеса была изображена желтая лира. Зрители долго любовались ею. Наконец приехал губернатор, и занавес поднялся.
Три кулисы иззелена-коричневого цвета с желтоватыми прожилками на правой стороне сцены и три такие же кулисы на левой очень натурально изображали дремучий лес. Два широкие полотнища серой холстины, движимые на полу сцены, в самой глубине ее, взад и вперед восемью дюжими, тщательно скрытыми от глаз зрителей руками, представляли точное подобие волнующейся реки — и конечно не иной реки, как Днепра. Сизое небо с белесоватыми облаками, искусно намалеванное на заднем занавесе, не обращало на себя особенного внимания, хотя и не уступало в совершенной близости своей к природе ни дремучему лесу, ни взволнованному Днепру. Все это — и лес, и река, и небо с облаками — было освещено очень расчетливо… расчетливо, во-первых, в смысле домашней экономии (за каждой кулисой горело по шести сальных свечей да у рампы восемнадцать, итого девять фунтов шестерику) и, во-вторых, расчетливо в смысле искусства, потому что скудное освещение производило вполне желанный эффект, придавая картине некоторую туманность.
Капельмейстер (он же и первая скрипка) постучал смычком о пюпитр, у суфлерской конуры появился кривой железный шандал с оплывшим огарком и около него старая темного цвета тряпица, исправлявшая должность носового платка, — и оркестр заиграл, представление началось.
Первой скрипке очень стройно подыгрывали две вторые скрипки, хотя смычки ездили взад и вперед по их тупозвучным струнам совершенно машинально, как бы независимо от воли вооруженных им рук. Смычок контрабаса действовал с такою же уверенностью, хотя на вспотевшем, одутловатом лице музыканта явственно изображалась какая-то забота. Кларнет выказывал необычайную старательность. Конечно, вследствие крайней добросовестности своей, он всегда особенно долго услаждал слушателей теми нотами, на которых ему следовало останавливаться. Нельзя сказать того же в похвалу литавриста, обладавшего не столько любовью к искусству, сколько завидною способностью беспрестанно дремать. Если б Вилков (так звали капельмейстера) не сажал его как можно ближе к себе и не касался, когда нужно, смычком своим до его опущенного над литаврами чела, публика, вероятно, никогда не услыхала бы, как мастерски выбивает литаврист и крупную и мелкую дробь на своем инструменте.
В то время как музыканты, размещенные за утлою перегородкой, к которой опасно было прислониться, вырабатывали ритурнель своими скрипками, кларнетом, контрабасом и литаврами, на зыбком помосте, озаренном девятью фунтами шестериковых свечей, собиралась разнохарактерная толпа, которая могла бы поставить решительно в тупик любого этнографа, будь он знаком с костюмами всех когда-либо процветавших и всех ныне процветающих на земной поверхности народов. Впрочем, должно отдать справедливость антрепренеру (он же и режиссер), это разнообразное смешение тирольских и ямщичьих шляп, польских кунтушей и испанских плащей, бараньих шапок и французских штанов соответствовало как нельзя более сказочному колориту обстановки. Толпа, вооруженная отчасти каким-то дрекольем, отчасти и настоящими ружьями, стояла очень смирно, руки в струнку, за исключением одного из ее среды — по чулкам с лентами и по башмакам тирольца, по кунтушу, не сходившемуся вокруг его здорового туловища, поляка, а по смушковой шапке, заломленной набекрень, украинца. Кто бы ни был он — украинец, поляк или тиролец,— только телодвижения его, резко противоречившие тупой неподвижности и, так сказать, деревянности остальной толпы, сосредоточивали на нем внимание публики.
Ухватками своими этот член неведомой национальности напоминал тех полковых ловкачей, которые, завязав сзади полы своей серой шинели да бойко прищелкнув языком, выделывают в своих десятифунтовых сапогах, при веселом гиканье хора, звоне и бренчанье бубна и стуке ‘ложек’, такие мудреные па на неровной и пыльной почве казарменного двора или на зеленой загородной лужайке, какие дай бог сделать иному Иогансону в легких башмачках и на лощеном полу. Я уверен, что половина зрителей, увидав человека в смушковой шапке, ожидала, что того и гляди свистнет он на всю залу и пойдет отламывать трепака. Но вот ритурнель сыграна, хотя кларнет и тянет еще со свойственной ему рачительностью последнюю ноту, вот Вилков снова подал знак музыкантам — и человек, имеющий снизу вид тирольца, обводя глазами окружающую его толпу, показывает ей средний палец правой руки, вследствие чего немедленно раздается дружный хор:
Трубят. Поспешим!
Весь лес окружим
И станем разить свирепых зверей…
На них нападем
Мы с острым копьем
И кровью зверей его обагрим!
Хотя никто и не думал трубить, однако толпа поспешила разить острым копьем (вышеупомянутое дреколье) свирепых зверей, или, проще, скрылась за иззелена-коричневыми кулисами.
Во глубине партера, одетой непроницаемым мраком, послышался смутный шум и смех, когда из-за темного дуба, занимавшего левую сторону авансцены, показалось какое-то баснословное четвероногое животное серой масти, по-видимому более привыкшее ходить на двух задних ногах, потому что передними то и дело спотыкалось. Кровожадное рыканье, изданное этим животным, произвело еще больший смех и шум в мрачной части партера.
— Мама! а мама! — спросил пискливый детский голос в, пятом ряду кресел,— это кто? это волк?
— Медведь, душа моя,— отвечала с нежностью маменька.
— А я думал, это волк.
— Не говори так громко: нехорошо.
— Да разве медведь такой?
— Такой, такой. Смотри знай, не разговаривай!
Любознательное дитя покорилось и замолчало, но слова маменьки вовсе не рассеяли его сомнений: дитя вспомнило огромного медведя, еще очень недавно плясавшего и показывавшего разные штуки на улице под глухой стук лубочного барабана и веселое щелканье деревянных челюстей козы в сарафане, дитя вспомнило также, как нянька Леонтьевна, вздумав потешить его о прошлых святках, нарядилась волком, то есть выворотила овчинный тулуп вверх шерстью и спрятала в нем свое худощавое туловище…. Вспомнив это, умное дитя нашло, что зверь, явившийся из-за темного дуба, больше похож на няню Леонтьевну в вывороченном полушубке, то есть на волка, чем на медведя, который и рычал вовсе не так, как рычит этот зверь.
— Смотри-ка! смотри! — подтвердила маменька. И дитя стало смотреть.
Вслед за зверем из-за той же кулисы выступил великолепный полоцкий князь Видостан с длинным копьем в могучей руке. Видостан был великолепен не столько по кафтану, обшитому широкими, отчасти утратившими уж свою первобытную свежесть галунами, не столько по шпаге с золотою, тоже немного полинявшею перевязью через плечо, не столько по светлому шишаку, невольно приводившему на мысль шлем Мамбрина, который украшал некогда многодумную голову знаменитого любовника Дульцинеи, сколько по сильному и величественному телосложению, широким плечам и высокой груди, по необыкновенной черноте и яркости больших глаз и по непроходимой для частого гребня густоте гнедых усов, острые концы которых, вероятно крепко смазанные восковою помадой, поднимались кверху и образовали очень красивые рожки по сторонам орлиного носа.
Если вы потрудитесь развернуть большую серую афишу, которая излагает в подробности все чудеса хитросплетенного спектакля, происходящего перед вашими очами, то узнаете из ее плохо отпечатанных строк, что роль Видостана исполняет господин Живягин. Имя это, может быть, неизвестно вам, но оно самое громкое имя из числа мужских имен, красующихся в настоящую минуту на афише театра, в котором мы присутствуем на представлении пресловутой ‘Русалки’. Госпожа Живягина, супруга великолепного Видостана, далеко не такая светлая звезда в труппе, как ее муж, хотя на этот раз и выпала ей на долю заманчивая роль героини пиесы, днепровской русалки Лесты.
— Мама, это разбойник? — спрашивает опять тоненьким голосом любознательное дитя.
— Да, мой друг, да,— отвечает маменька, чтобы не вдаваться в длинные объяснения.
— Это у него пика?
— Пика, пика.
Между тем пика Видостана, направленная в грудь зверя, который успел уж подняться на дыбы, не оказав, однако ж, особенной крепости в задних ногах, пика Видостана сделала свое дело: зверь зарычал еще громче и свалился в днепровские волны. Долго еще барахталось кровожадное животное, упавшее в воду, по-видимому довольно неловко, и долго издавало глухие стенания, но никто уж не обращал на него внимания, потому что жестяной лист, потрясаемый за крайней кулисой справа руками деятельного антрепренера, издавал таинственно-грозные звуки, подобные отдаленному рокотанью грома, и под эти таинственно-грозные звуки из-под струй днепровских возникла прекрасная дева Леста с распущенными по плечам русыми косами, с фольгового диадемой на челе, в белой, усыпанной золотыми блестками одежде.
В зале раздалось несколько сдержанных рукоплесканий, звук которых можно сравнить с тем звуком, какой издали бы штук десять блинов, брошенных один за другим на пол с высокого потолка.
— Мама, это она откуда? это она из-под полу вылезла? — спрашивало дитя.
— Ну, да… Перестань ты говорить! вот я не возьму в другой раз,— отвечала маменька.
И дитя умолкло.
Госпожа Живягина употребляет некоторые усилия, чтоб изобразить страстную любовь во взоре своих маленьких глаз, обращенных на супруга. Эти усилия для вернейшего воспроизведения отношений днепровской русалки Лесты к полоцкому князю Видостану оказываются совершенно излишними, потому что даже из первого ряда кресел, занятого цветом губернского общества, едва можно различить черты лица госпожи Живягиной. Опершись на копье, Видостан внемлет сладостному пенью водяной нимфы.
Леста поет — поет о кратких днях миновавшего блаженства, о восторге погибшей любви, о страстных клятвах — увы! нарушенных… Хорошо поет Леста, и незримый хор русалок гармонически заключает ее грустную мелодию.
‘Трру-ту-ту… тррру-ту-ту-ту…’ — слышится зов охотничьего рога, но не слышит этого зова крутоусый Видостан, глядя в унылом недоумении на днепровские волны, уже успевшие приять в свое холстинное лоно очаровательную деву.
‘Трру-ту-ту…’ — раздается опять, и прежняя пестрая ватага, предводимая смушковой шапкой и чулками в лентах, высыпает на сцену, оглашая ее громкою песней:
Трубят! нас зовут — И знак подают, Что зверь низложен, В крови обагрен, о
— Какое странное приключение! — говорит несколько сиплым басом великолепный Видостан, опустив голову, полную тревожных дум.— Что я видел?
Из-за кулисы, выпустившей на сцену толпу охотников, выходят два новые лица: это конюший и ловчий Видостана — Тарабар и Остан. Тот, у которого для пущей комичности его фигуры приделано искусственное брюшко,— Тарабар, другой, худенький и тонконогий,— Остан. Что первый — конюший, а второй — ловчий, в этом вы можете удостовериться из афиши, хотя по костюму они нисколько не отличаются один от другого, на обоих длинные сапоги, на обоих нечто вроде куцых венгерок, на обоих черные шляпы с маленькими полями и очень узкою вверху тульей… Виноват, разница есть: конюший безоружен, а у ловчего за плечами ружье.
Посмотрите, пожалуйста, на походку Тарабара, сильно затрудненную фальшивым животом!.. Мрачная сторона партера уж помирает со смеху. Рекомендую вам: это первый комик, господин Гудков! Конечно, чтоб оценить его вполне, нужно видеть этого артиста не в ‘Русалке’, где очень мало простора для таланта исключительно комического, но посмотрите, как смешно повертывает он во все стороны свою раскрашенную физиономию и семенит ногами, отвечая на вопрос Видостана: неужели они, Тара-бар и Остан, ничего не видали? ‘Я ничего не видал, кроме леса (и он показывает на лес, вывертывая ладонь) да воды (и он так же показывает на воду)’.
К несчастью, я не могу сказать ничего в похвалу господина Румаковского,. исполняющего роль Остана. Амплуа этого артиста — так называемые первые любовники, и на этот раз он является ловчим Видостана единственно потому, что может хоть сколько-нибудь сносно спеть два-три музыкальные номера роли Остана. Часто восхитительный, когда он на своем месте, теперь Румаковский (не могу скрыть этого) плох, или, лучше сказать, так бесцветен, что почти никто из зрителей не замечает и присутствия его на сцене. Итак, оставим его пока в стороне и устремим лучше слух и сердца наши к раздавшемуся снова пению очаровательной Лесты…
Приди в чертог ко мне златой!
Не знаю, производят ли слова и мелодия этой песни и на вас, читатель, такое же волшебное обаяние, как на меня, но мне сладко думать, что вы поймете меня, если я скажу, что призывный романс днепровской нимфы, кто бы ни пел мне его, охватывает волнением мое сердце.
У меня была когда-то тетушка, отлично игравшая на гитаре и обладавшая самой восторженной душой, которой не обвеяли холодом длинные года безбрачного одиночества. От нее-то услыхал я в первый раз этот романс. Склонив к худощавому плечику маленькую голову свою, которой крошечная коса, осененная высокой резной черепаховой гребенкой, придавала оттенок тихой меланхолии, тетушка слегка щипала струны гитары, и бледные уста ее нежно звали ‘драгаго князя’…
Приди в чертог ко мне златой!
Давно уж холодная могила взяла в свое таинственное лоно девственную певицу, вероятно, давно уже и гитара, которой, конечно, пришлось после смерти своей владетельницы звучать в иных руках иными песнями — может быть (как знать!), каким-нибудь ‘Спирькой’, какою-нибудь ‘Феней’,— давно уж и гитара эта исчезла с лица земли, не оставив по себе ни осколка, давно уж слух мой избалован великими певицами и великими певцами, мелодиями Моцарта, Россини… Но доныне люблю я внимать симпатичному голосу моей грустной тетушки, поющему мне из темной глубины воспоминаний страстную песню русалки…
Приди в чертог ко мне златой.
Бедная тетушка! сколько лет напрасно призывала ты ‘драгаго князя’! сколько лет только тайным мечтам твоим представал обаятельный призрак!.. Слезы несбыточных желаний трепетали в ее голосе, и столько правды было в ее пенье, исходившем как будто из самых недр ее любящего сердца, что пятнадцатилетнюю голову мою невольно отуманивали блаженно-мучительные грезы. Под влиянием тетушкина пенья привык я думать, что именно так, такими словами и такими звуками кликнет меня первая любовь в свои желанные объятия, из шороха темных деревьев нашего сада, из тихого шепота мелких струй ближайшей речки ждал я милого зова, ждал столь знакомых слов:
Приди в чертог ко мне златой!
Приди, о князь ты мой драгой!—
ждал в особенности страстного заключения:
Хочу твоею только быть —
И одного тебя любить!
Шумели надо мной зеленые ветки, играло солнышко в синем зеркале речки, но незримая рука не осыпала меня, как Видостана, свежим дождем душистых листьев, незримая дева не манила меня песней в свои золотые чертоги…
Хочу твоею только быть —
И одного тебя любить!
Счастливый Видостан!
— Кто ты такова, прелестная певица, восхитившая чувства мои? кто ты такова? — спрашивает, он тем же несколько сиплым басом, молодцевато выставив вперед правую ногу.
Но громкие рукоплескания не позволяют Лесте, явившейся уже посреди двух полос холстины, отвечать своему возлюбленному. Публика требует повторения романса, и только два голоса бессильно пытаются нарушить неуместным шиканьем дружный клик всеобщего одобрения.
Госпожа Живягина улыбается в темной глубине сцены, она раскрывает уста…
Приди в чертог ко мне златой!
Приди, о князь ты мой драгой!
Там все приятство соберешь,
Невесту милую найдешь.
— Браво! брра-во! бррра-вво!
За кулисой номер второй эти восклицания производят не совсем приятное впечатление. Изумрудные глазки юной девицы Нарукович, обращенные на госпожу Живягину, сверкают сильной досадой, плечи ее, только что начинающие округляться, но уж выставленные напоказ из-под розового атласного платьица, передергиваются, выражая неудовольствие.
Собственно говоря, девице Нарукович не следовало бы так волноваться, потому что ей сейчас придется поправить венок на своей темнокудрой головке и выпорхнуть на сцену… На этот раз она — Лида, дочь царицы днепровских русалок.
Девица Нарукович еще ребенок, но не верьте, пожалуйста, Лесте, когда она будет говорить про Лиду, что ‘четыре только раза видела она цветущие древа’… Это неправда, не четыре раза, а, наверное, пятнадцать раз. Увы! несмотря на свой весенний возраст, девица Нарукович уже обуревается страстями, которые можно назвать по преимуществу театральными, страсти эти — славолюбие и #желание блистать. Уж теперь девица Нарукович не может простить ни одной женщине, красующейся на подмостках, воздвигаемых то там то здесь кипучею деятельностью ее родителя (который и есть содержатель труппы), не может простить ни малейшего успеха, ни малейшего достоинства, способного обратить на себя чье-нибудь увлаженное любовью око, не может простить даже и нового платья, новых сережек или чего-нибудь подобного… Правда, случаи последнего рода представляются чрезвычайно редко: проходит иногда год, полтора года, прежде чем у кого-нибудь появится обнова, но все же случаи такие бывают, и надо, видеть тогда, какой сердитый огонь сверкает в ее глазках.
Глазки у девицы Нарукович, как я уж имел случай заметить несколько выше, изумрудные, то есть темно-зеленого цвета, они осенены длинными и темными ресницами и постоянно служат проводником наружу чувств, которыми занимается втайне сердце милой девицы. Девица могла бы назваться очень хорошенькою, если б маленькое лицо ее с несколько приподнятым носиком и тонкими, но очень приятно обрисованными губками не меняло чуть не каждую секунду выражения. Натура ли уж была такая бойкая у девицы Нарукович, привычка ли в этом виновата — право, не знаю хорошенько, только черты лица ее никогда не находились в спокойствии. Девица Колчанова, отличавшаяся большою нетерпимостью в домашнем быту, хотя на сцене и была постоянно великою смиренницей, не раз очень желчно замечала про юную дочь содержателя: ‘Эк! вся искобенилась!.. Только и знает, что разные фигуры выкидывать перед зеркалом… кошка противная!’ Как ни досадно мне это, а я должен признаться, что девица Колчанова была не единственным членом труппы, находившим, что юная Нарукович похожа на кошку, особенно когда сердится…
Была ль она похожа на это животное, или нет в ту минуту, как, стоя за кулисой номер второй, досадовала на неожиданный успех госпожи Живягиной в роли Лесты — этого нельзя было приметить при жалком освещении, когда же выступила она на сцену, на лице ее изображалась веселая и приветливая улыбка, которой, впрочем, вовсе не стоили зрители: они не дали себе труда ободрить хотя слабым рукоплесканием молодую жрицу драматического искусства.
От этого холодного приема голос девицы Нарукович, оказался не совсем ровным, и слова роли ее, которые произносила она детски картавя (это было ее недостатком), почти не слышались во глубине партера. И смех Лиды над Тарабаром, и вертлявость ее, и лукавый вид, когда она грозит пальчиком Видостанову конюшему,— вышло несколько бледно…
— Но суфлер постучал об окраину своей конуры щипцами, которыми только что поправил огарок, очнулись дремотные музыканты, и девица Нарукович начала входить в роль.
— ‘Посъюсай-ка,— говорит молоденькая русалочка,— сто мне ясказывая матуска об вас, невейных мусцынах!’
Как восхитительно произнесены эти слова! сколько лукавства и кокетства в этой притворной наивности!
Смычки коснулись струн… Внимание! внимание!
С какой надеждой, в то время как раздается ее тоненький голосок, обводит девица Нарукович зрителей своими изумрудными глазками! Хлопайте, господа, хлопайте!
Песня кончена, но у этих зрителей вместо сердец куски льда в груди! Слабые аплодисменты едва нарушают мирную тишину залы, и девица Нарукович ускользает за кулису номер третий со слезинкой на реснице.
После нескольких слов, комически, с очень смешным подмигиваньем произнесенных Гудковым, раздается звонок за кулисами. Тарабар удаляется, и сцена остается совершенно пустою.
Еще звонок.
Пока происходит на подмостках так называемая ‘живая’ перемена декораций (живости при этом оказывается обыкновенно очень мало), перенесем взор наш на залу, вмещающую зрителей.
Если стать у дощатой, давно расшатавшейся загородки оркестра, оборотясь спиною к сцене, то увидишь очень немного… увидишь именно первые четыре ряда кресел (так называются старые, выкрашенные черною краской стульях жесткими кожаными подушками и прямыми спинками) — и только. Четыре-пять дальнейших рядов, уставленных скамейками без подушек и спинок, теряются уже в тумане, который превращается в совершенную ночь у покатого возвышения, замыкающего залу. Это покатое возвышение, очень похожее на противуположную ему сцену и крепко забранное толстыми досками, назначается специально для публики низшего сорта, и за неимением скамеек зрители должны там стоять. Лож вовсе нет.
На обшитых полинявшим тесом стенах, вмещающих в себе театр и его посетителей, висят восемь ламп, которые слабо мерцают, покрывая копотью невысокий потолок и стекла, ограждающие их светильню, большею частью порядком пооббитые. Как ни хлопочет о ясности ламп долговязый человек с рыжими вьющимися волосами, облеченный в темно-синюю чуйку, лампы не изменяют своего слабого мерцания в полный свет и продолжают устрашать собой сидящих поблизости зрителей.
Порой зритель, имевший, можно сказать, истинное несчастие занять место у самой стены, вдруг с заметным беспокойством отводит глаза от сцены, быстро бросает косвенный взгляд на лампу, под которою сидит, и потом так же быстро, с тревожным выражением в лице, повертывается к соседу, стараясь обратить его внимание к себе на плечо и на лопатку.
— Будьте так добры, взгляните, пожалуста: кажется, капнуло.
— Где-с?
— Тут вот, на воротник… Самому не видно. Сосед смотрит с большим вниманием.
— Нет-с, ничего незаметно.
— Слава богу! Покорно вас благодарю. Беда здесь сидеть под лампой, беспрестанно боишься: совсем новую шинель недавно изгадил… Сижу себе, смотрю на сцену и не воображал вовсе, что на меня кап да кап из лампы… Пришлось сукна прикупать на краген {воротник (от нем. Kragen).}. И теперь как нарочно опять угодил под лампу, того и гляди — обольет.
О! как странно изменчиво все на этом свете! Как непонятно играют судьбы всем подлунным, начиная с людей и кончая делами рук человеческих! Вот хоть бы это старое здание, куда собралось, конечно для развлечения, общество города Камска… Не далее как два года назад в утлых стенах этого угрюмого дома, теперь почти целиком превращенного в одну сплошную залу, не было угла, где можно было б найти что-нибудь способное возбудить такие чувства, какие возбуждаются здесь теперь. Напротив, все наводило тоску на сердце, нагоняло в голову темные мысли. В этом пространстве, которое оглашается ныне гармонией, производимой совокупными усилиями трех скрипок, контрабаса, кларнета и литавр, где раздаются игривые нотки, выводимые с таким искусством приятными голосами госпожи Живягиной и девицы Нарукович, где рисуется статный Видостан, где почти каждое слово, каждое телодвижение брюхатого Тарабара производят неудержимую веселость в мрачной части партера именуемой в афишах парадисом (цена десять копеек),— в этом пространстве, говорю я, еще не так давно раздавались звуки совсем другого рода. Клетки, на которые было оно разгорожено (комнатами назвать их нельзя), были населены самыми странными жильцами, и ни один из этих жильцов, несмотря на свою в высшей степени игривую фантазию, на свой неподдельный юмор,, не насмешил бы вас, как Тарабар, не пленил бы, как Леста, Лида и Видостан, не утешил бы ни слуха вашего, ни взора, ни сердца. Про каждого из обитателей угрюмого дома можно было сказать словами. Пушкина, что зверь узнает в нем брата. Так, например, учителя уездного училища, который был совершенно убежден, что он вовсе не учитель уездного училища и не человек даже, а волк, пришлось посадить на цепь, потому что он постоянно чувствовал желание кусаться, связав его буйные члены, нельзя было связать его рта: он изгрыз в кровь свои руки и наполнял ужасным, диким воем свою конуру, откуда вой этот разносился и по всему кварталу. Мещанин, зачитавшийся каких-то премудростей, не смущаясь оглушительным воем мнимого волка, распевал в соседней клетке какие-то неслыханные рапсодии и, как кажется, употреблял все усилия, чтобы потрясти пением своим если не стены, то по крайней мере оконницы своего тесного жилья. Молодая бабенка, потерявшая вследствие испуга дар слова, но сохранившая способность мычать, старуха, причитавшая и голосившая с утра до вечера над. воображаемым мертвым телом, привезенным из лесу, худой и длинный человек с посоловевшими глазами, аккуратно через каждые две минуты восклицавший во все горло: ‘Пожар! горю!’, другой, коротенький и опухший, вторивший судорожным хохотом, от которого багровели белки его глаз, неугомонному пению соседа своего, зачитавшегося мещанина, девушка с бегающими по сторонам глазами, которая неутомимо рассказывала самой себе бесконечную, но тем не менее бестолковую историю о каких-то семидесяти пяти самоварах, кипящих в ее брюхе, а потом о семидесяти пяти брюхах, кипящих в самоваре,— этот концерт способен был оглушить и ошеломить человека со здоровой головой, зашедшего из любопытства в грустное жилище безумия, способен был сделать из самой здоровой головы самую больную. Только и можно было уцелеть тут с таким топорным организмом, каким обладал Тертий Степаныч Мальков, с лишком двадцать лет вращавшийся в качестве смотрителя в среде сумасшедших. Впрочем, и этот достопочтенный муж, при всем бесстрастии своем, нередко совершенно терял терпение от раздававшейся вокруг него разноголосицы… С видимым отчаянием ерошил он свои редкие волосы, сердито топал ногой и восклицал не тише пациента своего, призывающего на пожар: ‘Эк орут! господи! точно давят их’. И шел Тертий Степаныч колотить дубинкой в каждую дверь и громко кричал: ‘Эй вы! зверинец! тише у меня!.. забыл палку? а?’
И вот где водрузило знамена свои искусство! вот где производится мирное служение девственным музам! Как смутились бы эти чистые девы, если б узнали, какие песни распевал тут некогда мещанин, зачитавшийся разных премудростей!
Осип Фомич Нарукович, или, как обыкновенно зовут его за глаза все актеры и актрисы, просто Фомич, нисколько не был смущен, когда местные власти города Камска предложили ему для его спектаклей упраздненный дом сумасшедших, напротив, он крепко обрадовался возможности занять без всякого возмездия опустелое здание, в котором для полного удобства стоило только разрушить многочисленные, но уж очень обветшавшие деревянные перегородки. Дом сумасшедших… В этих словах не обреталось для Фомича ничего такого, что могло бы заставить хоть на минуту призадуматься его грушевидную голову. Надо, однако ж, и то сказать: в каких местах не играла его труппа!.. Играла она и на постоялых дворах, и в уездных или приходских училищах, и в бывших казармах, и в очищенных больницах, и в старых острогах, и в упраздненных жандармских конюшнях. Да и не всели равно, где поместиться? Главное — сбор, только сбор-то сделать бы хороший!
К несчастью, последний пункт не всегда, далеко не всегда удовлетворял желания содержателя… В каждом городе непременно находилось какое-нибудь упраздненное здание, и местные власти, почти всегда взирающие покровительственным оком на таких увеселителей публики, как Фомич и его труппа, охотно предлагали его к услугам странствующих артистов, но — увы! — не везде находились сердца, способные биться любовью к искусству, или по крайней мере находились не в таком количестве, чтоб жаром своим поддерживать энергию Фомича и его сотрудников.
В этом отношении и город Камск был, если хотите, не совсем удовлетворителен, хотя все-таки жителей его, по степени любви к искусству, никак нельзя и сравнивать с жителями некоторых других городов, посещенных бродячею труппою Наруковича: так, например, в городе Бенделее (двенадцать тысяч жителей, собор, гимназия к острог) на первом представлении Фомича было всего — вы, пожалуй, не поверите — двадцать посетителей, из которых четверо явились бесплатно (и еще какую восхитительную пиесу давали — ‘Чертову мельницу’), в городе же Тугарине (восемнадцать тысяч жителей, тоже собор, тоже гимназия, тоже острог и вдобавок институт для благородных девиц) составился абонемент из… шести человек!..
Конечно, если судить о степени артистического образования города Камска по числу зрителей, собравшихся на представление ‘Русалки’, то Камску следует вручить лавр предпочтения не только пред Бенделеем и Тугарином, но и пред Шимханском, Гороховом, Бубенцом и еще многими другими городами… Но не надо забывать, что ‘Русалка’ играется в Камске в первый раз, а труппа Наруковича играет, как гласит афиша, ‘в последний раз перед отъездом’, не надо забывать, что Фомич проездил по меньшей мере два целковых на извозчике, странствуя с одного конца города, в другой с приглашением помочь его стесненным обстоятельствам и с кучею билетов в карманах.
Как бы то ни было, а народу собралось в театр очень много, и душа Фомича ликует, хотя лицо его, поминутно обращающееся за кулисами то к тому, то к другому члену труппы, не выдает его глубоко затаенной радости.
И какая публика! самая отборная!
Зато и Нарукович не ударил себя в грязь лицом. ‘Русалка’ была сыграна как нельзя более удовлетворительно. Все шло очень благополучно, за исключением маленькой неприятности, случившейся еще в самом, начале пиесы с медведем: он, неловко упавши в Днепр, до крови ссадил себе щеку о гвоздь, который очень некстати торчал из половицы. Все актеры и актрисы заслуживали одобрения публики, хотя и не все получили его. Не говоря уж об упомянутых выше, хороши были и те, кому выпали на долю роли второстепенные.
Хорош был господин Решилов в роли Славомысла, хотя роль эта и не относится к его амплуа — амплуа благородных отцов и богатых дядюшек. Голос его, обыкновенно чересчур глухой и как бы выходящий не из уст, а из. носу, придавал особенную важность каждому слову, им произносимому.
Хороша была и девица Колчанова со своим вечно смиренным видом, так идущим к характеру прелестной дщери Славомысловой, Милослазы… Только жаль было прелестей госпожи Колчановой, которые много теряли от слишком увядшего ее костюма: позументы, украшавшие сарафан ее, напоминали цветом своим кастрюльную медь.
Девица Сизогубова, столь искусная в исполнении ролей сварливых женщин, создала со свойственной ей художественностью комическое лицо Ратимы, няньки Милославиной, и в сценах ее с Тарабаром публика решительно не знала, кому отдать первенство: Гудкову ли, или девице Сизогубовой. Хорош был Гудков, когда повторял, заслонив от Ратимы ладонью лицо свое: ‘О драгоценное терпение!’ или ‘Этакое сокровище мне навязывается!’ Но превосходна была и Сизогубова, когда, узнав, что Тарабар занимает должность конюшего при Видостане, она говорила со стыдливой улыбкой: ‘Это что-нибудь да значит… У меня был жених также конюший… Это что-нибудь да значит!’ или когда уверяла, сузив губы воронкой, что она ‘честная, смиренная девица’ и что будет очень рада, если ‘добрый молодец (Тарабар) приехал освободить ее от тягости незамужнего состояния’.
Пламид — этот хитрый соучастник Зломиры (девица Сизогубова-младшая) и неудачный любовник Милославы — был очень удачно воспроизведен господином Милоглядовым. Милоглядов — лицо, к несчастью, не принадлежащее к труппе: только из дилетантизма и чтоб вывести из затруднения Наруковича, в ведении которого не хватало для ‘Русалки’ одного сюжета, решился Милоглядов сложить с себя на один вечер сан писца в конторе управляющего питейным откупом и принять на себя звание актера, далеко не столь почтенное. И содержатель труппы и зрители остались очень довольны его игрою. Милоглядов не сробел. Голос, каким читал он свою роль, правда, не совсем соответствовал свирепому характеру Пламида, но зато звучал так же ровно и твердо, как звучит обыкновенно в конторе, при поверке счетов из разных питейных домов.
Несмотря на вычерненные жженой пробкой брови и выведенные этим же способом усы, белобрысый Милоглядов был при первом появлении на сцене узнан своим начальником.
Приятная улыбка озарила лицо почтенного Семена Иваныча Фуфаева. Он наклоняется к уху своего соседа, председателя казенной палаты, с которым, как и подобает человеку его звания, связан очень дружескими отношениями, и говорит:
— Посмотрите-ка, Василий Астафьич! посмотрите-ка!
— Что такое? — спрашивает Василий Астафьич, оглядываясь, неизвестно почему, назад.
— На сцену посмотрите!
Председатель устремил было глаза на сцену, но тотчас же снова обращает к соседу свое лицо, на котором выразилось недоумение.
Управляющий питейным откупом подмигивает.
— Не узнали?
— Нет… кого?
— Рыцарь-то, рыцарь-то!
Председатель опять взглядывает на сцену и опять-таки ничего не может взять в толк.
— Да ведь это мой Василий!
— Будто бы?
— Разве вы не видали на афишке? Целиком выпечатано. Вот взгляните!
— Да, точно. Я ведь, признаться, и забыл, что он по фамилии-то Милоглядов.
— Как же, как же! Милоглядов… Василий Милоглядов. И оба смотрят с большим вниманием.
Когда Пламид уходит со сцены, Василий Астафьич даже ударяет в ладоши (в задних рядах ему вторят) и потом, снова обратясь к соседу, замечает не без некоторой важности:
— Ведь недурно играет.
— Да, ничего,— подтверждает начальник Милоглядова,— есть талантик. Он уж давно норохтится в актеры, да я все не пускаю: крестник ведь он мой.
— Что, какая тут ему дорога?
— То-то и есть. Малый он честный, и почерк у него такой славный. Я его в поверенные готовлю. А ведь тут что? сопьется с кругу — и только.
— Конечно.
Когда началось второе действие пиесы, Фомич, постоянно семенивший за кулисами и деятельно распоряжавшийся, исчез с поля своей деятельности. Это доставило большое удовольствие долговязому рыжему детине в чуйке, которому было вменено в непременную обязанность присматривать за лампами и снимать со свечей за кулисами и у рампы (последнее, во время антрактов и живых перемен, из оркестра), детина служил предметом неусыпного внимания антрепренера, но во внимании Фомича было так мало поощрительного, что щипцы беспрестанно содрогались в неуклюжих руках ламповщика и светильня свечи то и дело оказывалась срезанною донельзя.
— Опять… опять погасил!— восклицал тогда Нарукович, хватаясь за виски и отчаянно качая головой.— Экие лапищи!
— Ты бы еще под руку-то побольше кричал!— бормотал с досадой ламповщик, так, однако ж, что ФоМич не мог разобрать слов.
Тем не менее бормотанье ламповщика не оставалось без ответа, и Фомич замечал обыкновенно:
— Потолкуй еще, милый! потолкуй!
И счастлив был долговязый детина, когда Фомича отвлекала от него какая-нибудь иная забота: или надо было произвести гром или ‘глухой гул’, которыми обыкновенно сопровождалось каждое появление на сцене и каждое исчезновение со сцены днепровской русалки, или следовало крикнуть девице Колчановой: ‘Машенька, вам, вам выходить!’, или требовалось привести в движение какую-нибудь искусно устроенную машину, вроде, например, утвержденной на шесте доски, которая долженствовала изображать собою крыло ветряной мельницы и, зацепясь приделанным к ней крюком за пояс Тарабара, доставить господину Гудкову возможность поболтать ногами на воздухе и посмешить почтеннейшую публику.
Фомич (как я сказал уж) исчез с подмосток в начале второго акта. Впрочем, верзила ламповщик недолго наслаждался спокойствием — не больше пяти минут.
Нарукович явился снова, но уж не в прежнем длиннополом сюртуке своем горохового цвета, а в фантастическом облачении. На голове его красовалась черная картонная шапка, имевшая вид опрокинутой воронки или, если хотите, шлема, спереди вместо козырька был к ней пришит лоскут черной тафты с двумя дырочками для глаз (забрало). Толстое туловище Фомича было все обтянуто черным коленкором, на плечах нечто вроде куртки, куртка подпоясана черным кушаком с медной бляхой на животе, на ногах узенькие штаны. Сверх этого одеяния, имевшего назначение представлять собою черные латы, на фантастического рыцаря была накинута огромная белая простыня, которою почтенный Нарукович мог превосходно драпироваться.
Хотя простыня беспрестанно сползала у него с плеч и попадала ему под ноги, однако она не помешала Наруковичу, тотчас по появлении его за кулисами, приняться с прежнею деятельностью за распоряжения.
— Эй ты! ты! милый!— обращался он то и дело к злополучному ламповщику,— опять вон свечка оплыла?.. опять?.. Ты, кажется, кулисы у меня сжечь хочешь!
Но вот, бросаясь со сцены, прекрасная девица Колчанова чуть не сшибает содержателя с ног, он торопливо обращается к Румаковскому, который давно уж вследствие отданного приказания вооружился жестяным листом, и торопливо произносит:
— Ну, братец, ну!
Гром гремит, Фомич закутывается в простыню и медленными шагами выступает на сцену.
Публика ободрительно и одобрительно рукоплещет, и Нарукович, откинув немного полы своей белой мактии, тихо раскланивается и прикладывает к сердцу правую руку. Рукоплескания так усиливаются, что за ними вовсе не слышно первых слов, произнесенных Фомичом.
— ‘Почтенный дух!— спрашивает Видостан, картинно выставив вперед правую ногу,— кто ты таков?
— Неужели ты не узнал меня по этому одеянию, в котором отправился я на брань против гордых врагов?’
Привидение (такова роль Наруковича) широко распахивает простыню, и черный коленкор его доспехов блестит даже при слабом освещении. Доспехи употребляются редко, и потому они довольно новы, только панталоны утратили отчасти прежний глянец, потому что служат чаще куртки, именно для костюма мэров, судей, нотариусов, подьячих и вообще всяких как русских, так и иноземных крючков.
— ‘В этой броне вкусил я сладчайшую смерть, сражаясь за отечество!— продолжает Нарукович, и торжественный звук его голоса нимало не напоминает той интонации, с какою раздает он закулисные приказания: кажется, будто на этот раз Фомич превратился в брандмейстера, распоряжающегося на пожаре. — В этой броне погребен я на ратном поле!’
Кусок черной тафты, скрывавший от публики и Видостана черты почтенного артиста, приподымается, и публика и Видостан видят белое, как мука, лицо.
— ‘Видостан!— грозно произносят губы этого лица,— когда возвратишься ты в свое владение, то пойди в ту храмину, в которой находятся изображения твоих прародителей, посмотри на мое изображение и заметь черты старого прародителя твоего Мечида.
Публика, должно полагать, очень довольна игрою содержателя странствующей труппы, потому что каждая фраза, произнесенная этим почтенным мужем, возбуждает аплодисменты, к которым дают сигнал лица, украшающие собою первые ряды кресел.
Нарукович, с своей стороны, тоже очень доволен благосклонностью к нему лучшей части общества города Камска и в первый раз сожалеет, что неудобство помещения не дало возможности устроить в сцепе провал, куда привидение, теперь по необходимости просто скрывающееся между кулисами номер второй и номер третий, могло бы так эффектно исчезнуть при вспышке синеватого пламени.
Не раз слышались раскаты грома, не раз получала всеобщее одобрение героиня пиесы, являвшаяся и в виде старухи, с повязанною по-мещански головой, и в виде барыни, в шляпке с пером, и в виде пустынницы, с посохом в руках, и в виде молдаванки, более похожей на татарку, и еще в каких-то видах, не раз, возбуждая смех, ссорились Ратима и Тарабар, не раз трубили охотники, не раз раздавался незримый хор русалок, немало помучился Гудков, мотаясь на крыле ветряной мельницы и попавшись в лапы чудовища (с рожками и хвостиком), которое умчало его под самый потолок… Наконец поднялся задний занавес, и очам зрителей открылись чертоги Лесты, озаренные бенгальским огнем…
— Браво! Живягина!
— Гудкова!
— Живягину!
— Наруковича!
— Всех!
— Бррраво!
Дым, произведенный бенгальским огнем, не позволил публике заметить, явились ли вызванные артисты засвидетельствовать ей свою глубочайшую признательность, и зрители поспешили покинуть сильно надушенную порохом залу.
Через час ни единой души не оставалось уже в бывшем доме сумасшедших, чадный мрак господствовал в нем, и глухая тишина только изредка нарушалась вознею крыс, которые скреблись где-нибудь в углу или пробегали по звонкому полу сцены.
ГЛАВА II Бездомная стая
Нравы города Камска отличались по преимуществу семейным характером, в нем существовал только один трактир, и то при гостинице для приезжающих. Единственное заведение это носило наименование ‘Магнита’, хотя, по мнению моему, далеко не обладало привлекающими или привлекательными свойствами. Хмурый вид имели невыштукатуренные и невыбеленные кирпичные стены двухэтажного здания, посвященного кормлению и поению бессемейных путников житейского моря, едва ли еще не угрюмее смотрели внутренние стены ‘Магнита’. Тяжелые потолки с изображениями каких-то корзинок и голых купидончиков, изображениями, давно покрытыми коричневою копотью, люстры массивного вида и дешевой цены, увешанные наполовину оббитыми продолговатыми стеклышками, которые издают жалобный робкий звон, когда трактирный слуга летит из одного угла в другой по полинявшему полу, неизбежная принадлежность каждого мало-мальски благоустроенного трактира — огромные картины в старых полинявших рамах, картины неведомых миру художников, мрачная кисть которых начертала не в одном экземпляре зеленое лицо и желтые плечи добродетельной римлянки, питающей грудью заключенного в темницу престарелого отца, громада-буфет, сверху донизу испещренный синими и розовыми с золотом узорами пузатых чайников и плоскодонных чашек, разноцветными и затейливыми ярлыками штофов, полуштофов и бутылок, и у этого буфета худое и рябое лицо ‘малого’ с двумя жидкими клочками желтоватых волос вместо бороды, крашеные столы, покрытые толстыми скатертями с какими-то фантастическими рисунками, старая шарманка в углу, прилаженная на крестообразно сложенных ножках, которой, впрочем, очень редко приходится выть и визжать какие-нибудь ‘Не белы снеги’ на услаждение слуха и сердца трактирных посетителей, половые разбитного вида, с бородками и лоснящимися лицами, с раздувающимися рубашками, которым, то есть рубашкам, часто поневоле приходится спахивать пыль со столов, карта в белой рамке без стекла, вся засиженная мухами, из которой значится, что в заведении можно получать, кроме столь обыкновенных поросенка под хреном, селянки и битка с луком, и такие изысканные блюда, что выговорить трудно… все это было, если хотите, в порядке вещей, то есть в порядке трактиров, но, опять скажу, вовсе не стоило того, чтоб называться ‘Магнитом’. Конечно, бильярд, помещенный по соседству с кухней, в одной из дальних комнат, мог бы отчасти оправдать наименование трактира как единственный бильярд во всем городе, но сукно его было так изношено, борты так похожи по упругости своей на кирпич, а лузы — на широкие рваные карманы, что желающих катать по этому зеленому полю кривыми киями обколоченные со всех сторон шары оказывалось очень мало.
Основатель и содержатель ‘Магнита’ купец Сундуков, вероятно, вовсе не думал о несообразности фирмы своего заведения с его сущностью: ‘Магнит’, совокупно с гостиницею для приезжающих, доставлял ему очень изрядный доходец.
Должно полагать, что и актеры странствующей труппы Осипа Фомича Наруковича вовсе не были согласны с моим взглядом на ‘Магнит’… Во все продолжение шестимесячного их пребывания в городе Камске не было, я думаю, дня, чтобы хоть кто-нибудь из них не зашел в трактир — либо выпить водки и закусить, либо отвести душу чайком.
Так и после представления ‘Русалки’ несколько членов труппы отправилось подкрепиться в заведение купца Сундукова. Сигнал к движению туда был подан Живягиным, который, надвигая себе на лоб старую шляпу, справедливо заметил, что много они нынче пели, да мало ели.
Дилетант-писец, исполнявший роль Пламида, весь сиял возвышенным восторгом. Он готов был заключить всю вселенную в свои объятия. Вот почему, услыхав слова Живягина, он немедленно пригласил его в трактир напиться чаю и закусить.
Ему хотелось бы возблагодарить таким образом и всю труппу за данное ему местечко в ее среде, но в кармане у него было очень не густо, и он поневоле ограничился только главными артистами.
На приглашение Милоглядова, обращенное к самому главе труппы, Нарукович отвечал отрицательно.
— Некогда мне, некогда, милый.
— Хоть на несколько минут, Осип Фомич.
— Не могу… и рад бы, милый, не могу.
— Стакан чаю…
— В другой раз когда-нибудь, теперь некогда — ей-богу, некогда, милый.
Нечего делать! Милоглядов обратил к другим свое приглашение, кроме Живягина, предложил он чай и закуску Румаковскому, Гудкову и Решилову.
Решилов отказался. Вилкова, которым писец хотел пополнить беседу, не нашлось на подъезде театра, и гостей у Милоглядова оказалось всего трое.
От театра до трактира путь был не близок, но апрельский вечер дышал уж близостью мая, и груди было так легко на чистом воздухе после чада и духоты театральной залы, что дорога никому не показалась длинною.
Когда три жреца драматического искусства разместились за небольшим столом в главной зале ‘Магнита’, верно ни один посторонний наблюдатель, глядя на них, не подумал бы, что не дальше как за полчаса эти очень простые смертные были членами роскошного фантастического мира. Не говоря уж о других, и сам Видостан, переставший именоваться Видостаном, утратил чуть не на половину свое недавнее великолепие. Медный шлем сброшен, и на темени Живягина очень заметна изрядного объема лысина, белила с лица смыты, и цвет у него какой-то зеленовато-желтый, и все оно как-то болезненно оплыло. Даже и глаза как будто не так уж черный ярки, как давеча. Только усы хранили прежний гордый вид да могучее телосложение оставалось, конечно, то же. Темно-синий сюртук Живягина, застегнутый на две нижние пуговицы, был сильно потерт и не раз заштопан под мышками благосклонною супругой трагика. Сапоги тоже не избегли бы ее рук, если б она смыслила что-нибудь в чеботарном мастерстве.
Одежда других актеров была ничем не лучше одежды Живягина. Гудков уже лет шесть почти не спускал с плеч своей некогда франтовской венгерки, шнуры, украшавшие ее края и швы, давно рассучились, шелковые кисти давно иссеклись, из двенадцати крючков уцелело только шесть. У Румаковского, как у первого любовника, были еще в запасе довольно сносные фрак и сюртук, но на этот раз он явился в трактир в старом пальто с продранным локтем.
Вообще и комик и первый любовник походили с виду больше на каких-нибудь разночинцев средней руки, чем на артистов… И не по одежде только! Самые лица их имели какое-то грубо-тупое и отчасти жалкое выражение. Румаковский очень часто гляделся в затусклое зеркало, против которого уселся, но это, может быть, свидетельствовало о его самолюбии, только уж никак не о красоте. Кажется, все было в нем очень недурно — и ярко вырисованные брови, и маленькие усы, и серые глаза, и довольно правильный нос, и волнистые темные волосы, но общее впечатление этих частностей было вовсе не в пользу Румаковского, кромелого, он был очень худ, и ярко-алый цвет его губ напоминал губы вурдалака.
Сравнительно с Гудковым Румаковский, однако ж, мог бы назваться даже красивым. Комик был просто безобразен. Если б в роли Тарабара он и не подделывал себе фальшивого живота, публика потеряла бы немного: у него было собственное брюшко очень значительного объема, и вообще он отличался тучностью. Эта тучность не была, однако ж, следствием здоровья, Гудкову давно грозил паралич. Глаза почти исчезли за одутловатыми щеками, которые постоянно покрыты были сизо-багровым румянцем, подбородок казался лишним наростом, он только задерживал дыхание, и производил хриплость в голосе. Последнее было, впрочем, не без пользы для сценических успехов Гудкова: он смешил вообще не столько своею игрой, сколько фигурой и голосом.
Заняв места около трактирного стола, все трое — и трагик, и комик, и первый любовник — смотрели невесело и молчали, вероятно вследствие сильной усталости. Толька испещренное веснушками лицо Милоглядова озарялось постоянною улыбкой. Этот юноша (ему было не более двадцати трех лет от роду) каждым почти словом обличал свою крайнюю глупость, но, к счастью, был не многоречив и больше любил дело, нежели слова. В одно мгновение ока слетал он в буфет, где гостеприимный буфетчик немедленно распорядился сообразно наставлению Милоглядова. Половой Степан вооружился двумя чайниками, большим пустым и маленьким с засыпкой, и помчался за кипятком в кухню, половой Кондратий понес в залу графинчик водки, четыре рюмки и порцию какой-то соленой рыбы, сам редко-бородый Андреяныч, распоряжавшийся за буфетом, занялся откупориванием бутылочки так называемого ‘ямайского’.
Графинчик едва успел появиться на столе, как уж и опустел, зато взгляд собеседников стал несколько проясняться, и они прервали свое молчание.
— Вот оно и лучше как-то,— заметил Гудков, глубоко дохнув, — и лучше, как подобьешь фуфайку-то!
‘Подбить фуфайку’ на языке артистов значило — выпить водки.
— Еще бы!— согласился, с своей стороны, Живягин.— Вот я: не выпьешь водки после спектакля — такая гадость в голове.
— Ничего, не вредно,— подтвердил и первый любовник, закусывая ржаным сухарем.
Пустой графинчик сменился бутылочкой ‘ямайского’ и прибором для чая, или, лучше сказать, для пунша.
— Отчего это Семен Михайлыч не пошел с нами? — спросил любитель-писец, разливая чай.
— Вот захотел!— отвечал Живягин,— да надо сначала аркан взять да на аркан его поймать… и на аркане-то, пожалуй, не вытащишь.
— Странный он, в самом деле, человек: так всегда, дичится.
— Медведь! Эй, малый! трубку! Дело шло о Решилове.
— Звал и Осипа Фомича,— сказал Милоглядов (в голосе его было столько же подобострастия, как в выражении лица и манерах),— тоже отказался. Некогда, говорит.
— Как же не некогда? Деньги надо раз десять пересчитать,— отозвался трагик.
— Ох, деньги! деньги!— жалобно воскликнул Гудков и зажмурился.— Долго не видать мне от него денег!
Милоглядов предложил робкий вопрос: отчего? Гудков отвечал, что Фомичу пришлось заплатить по счету из трактира столько, что он, Гудков, должен теперь заслуживать эти деньги чуть не полгода.
— Как это сумел ты столько задолжать? — заметил Румаковский.
— Да так же. На дню-то раз пять сюда завернешь. Пунш, другой, третий, водки, закуски… Полгода вот живем здесь. Ну клади хоть по полтине в день: трижды пять — пятнадцать… да еще пятнадцать… тридцать… тридцать… Ну, сколько там выйдет? Сто рублей выйдет.
— Да, почти.
— А сколько еще Андреяныч приписал! Это также в счет поставь.
Милоглядов, которому захотелось вмешаться в разговор, заметил, что расплата Фомича с купцом Сундуковым свидетельствует о его доброте. Впрочем,, замечание это было произнесено очень нерешительно.
Гудков разразился хриплым хохотом, и щеки у него побагровели еще больше.
— Да,— сказал с сердцем Живягин,— говорят, добр и волк до овец, а все не то, что родной отец.
Милоглядов смешался.
— То есть я нето-с… я хотел сказать, что Осип Фомич человек аккуратный… честный…
Гудков опять покатился со смеху,
— Честный!— воскликнул трагик еще сердитее,— как же не честный! Черт чесал, да и чесалку-то потерял.
Милоглядов окончательно опешил и, не дерзая более произносить никаких суждений о. Фомиче, принялся подливать своим собеседникам ром.
— Ромку-то, господа? ромку-то?
В то время как актеры усердно занялись пуншем, половой Кондратий из нижнего этажа, в котором помещался трактир, побежал во второй этаж, то есть в гостиницу для приезжающих, и там сообщил что-то наскоро коридорному служителю Ивану. Иван тотчас же пошел в номер пятый.
В этот вечер, когда на известной нам сцене происходило третье действие знаменитой оперы, во двор ‘Магнита’ въехала новая, красивая бричка, запряженная тройкою почтовых лошадей. Из нее вышел очень щеголевато одетый мужчина лет двадцати пяти, много шести, высокого роста, белокурый, красивый и стройный. Он приехал один, без слуги. В отведенное ему помещение, состоявшее из двух довольно опрятных комнат, трактирная прислуга тотчас перенесла всю поклажу из брички. Ее было немного: чемодан, дорожный туалетный ящик, портфель, большой ковер и две кожаные подушки. Приезжий велел подать себе чаю. Чай принесли. Слуга, поставив поднос на стол, хотел удалиться, но приезжий остановил его.
— Погоди.
— Что прикажете-с?
— Есть в городе театр?
— Есть-с.
— Хорош?
— Не могу знать, не бывал-с.
— А хвалят?
— Вот Иван коридорный ходил не однова, хвалит-с.
— Много народу бывает?
— Народу не так-то, слышь, много, больше все господам.
Приезжий не мог не улыбнуться простодушному ответу.