Перегной, Сейфуллина Лидия Николаевна, Год: 1923

Время на прочтение: 72 минут(ы)

ПЕРЕГНОЙ

Повествование

I

Про Ленина слухи разные ходили. Из немцев. Из русских, только немцами нанятый и в запечатанном вагоне в Россию доставленный. Для смуты. Бывший старшина волостной Жиганов очень этим человеком интересовался. Всегда из города новый слух привозил. Вчерашний день за полночь вернулся. А не утерпел: в земскую библиотеку в окно постучал. Испуганно к окошку от стола щуплый, низкорослый библиотекарь Сергей Петрович метнулся. С газетами все засиживался.
— Кто там? Что такое?
Жиганов вплотную к стеклу черную бороду свою придавил и сквозь двойную раму зычно крикнул:
— Сбежал! Не пужайтесь. Благополучно вам вечеровать! Из городу сейчас. Сбежал!
— Здравствуйте, Алексей Иваныч! Кто сбежал?
— Ленин. Из банков все забрал. Вчистую. И скрылся. Погоня послана. Завтра все расскажу!
— Зайдите, Алексей Иванович. Сейчас открою.
— Неколи. Дома ждут. Завтра все расскажу!
— Газеты привезли?
— Привез. Только старые, в них еще не пропечатано. По телеграмме… Ну ты, большевицка холера, т-пр-у!
И в сенях уж сам с собой проговорил:
— Не стоится! До дому охота, жрать охота! Сказано — скотина!
А назавтра радость сникла. Обманули в городе: утром какой-то с бельмом на глазу с ‘мандатой’ приехал и непонятные слова на сходке читал: ‘Совнарком — исполкомам всех совдепов’. Не сбежал Ленин. Он на этаком языке разговаривает.
Про Ленина разговор больше в Небесновке. Народ книжный в ней живет. Сектанты. Как из России сюда пришли, хвалили. На небеса, говорят, попали. Так и прозвали: Небесновка. Всесектанты для чтения Писания Священного грамоте обучены. От Тамбовки, хоть одно село Тамбовско-Небесновское, столбом с доской отгородились. И доска для грамотных. Белым по черному прописано: Небесновка — мужеского пола 495 человек, женского 581. Под самой доской почти крайний дом тамбовский, а народ разный. В Небесновке почище. В Тамбовке тоже кто пообразованней и помоложе о Ленине осведомлен, а бабы да старики про большевиков слыхали одно: войну кончают. Откуда большевики — в точку не смотрели. Короткий народ. Не дохватывают. Старшина Жиганов из Небесновки был. Солдатье тамбовское отменило его от должности. А сейчас не разбери-бери какое правленье. Солдат Софрон верховодит. На сходке к Жиганову прицепился:
— Эй ты, ботало молоканско! Каки слухи про нову власть распускать?
Немалого роста Софрон и плечистый, а жигановские глаза на него сверху черным блеском дразнятся. На голову выше Жиганов. И неробкий, но сметливый. Зря в драку с дураком не полезет.
— Чего, как петух на куру наскакиваешь? Что в городе слыхал, то и рассказал. Мне брехали, и я брехал. По чем купил, по том и продаю.
Мужики уж дышат на них, сгрудились. Приезжий с мандатом чай пить ушел. Сход не расходился. Собрать из домов трудно, а как соберутся деревенские — не разгонишь.
Туго мозги поворачиваются. Пока все выспросят, много часов пройдет. За Жиганова наставник сектантский Кочеров вступился:
— Гражданин Софрон Артамонович, нехорошо этак на морду налезать! Алексей Иваныч — человек с интересом. Узнал в городу — сообщение предоставил. А ежели заблуждение вышло…
Софрон человек без резона. От тихой вразумительной речи Кочерова взбеленился, заорал зычно на весь большой класс. В школе все сходы собирались.
— Товарищи! Граждане! Небесновка вся — кулаки! Сладко поют, им не верьте. Сейчас я вам слово скажу! Как я сам председатель этого митингу, слово скажу!
И сразу за стол, откуда речи говорились. Солдаты отпускные к нему подались. Солдатки и рванье из-за оврага, где бедность осела, тоже за ними. Небесновские за купцом из Тамбовки Сычуговым было к дверям, да шепот жигановский им быстро передан был:
Не расходитесь! Кочеров Софрону отчитку делать будет!
Кудрявый рыжий волос Софронов всегда торчком над головой, как сиянье. Борода тоже рыжая, и нет в ней степенности. Клочковатая, во все стороны. И в глазах строгости нет. Одна синь, в гневе темнеющая, но без свинца. От того нестрашная.
— Товарищи! Богатеи небесновски нас сомущают. Мы на фронту кровь проливали, они, которы за Богом прятались! Вера, дескать, не дозволят на войну идти! А сейчас им опять нашу кровь подавай! Котора власть за войну, энту им надо! Нашу не надо.
Гулом сход отозвался.
— Правильно! За Богом-то сидючи брюхо нагуляли!
— И наши на войне были! Одни добротолюбовцы отказывались!
— Мы каторги не боялись, на войну не шли!
— Теплоухов только-только с каторги вернулся…
— Дело говори! Это все слыхали!
— Теплоухов у них в каторге! А у наших руки-ноги оторваты! Это тебе как?
— Ни за што почиташь?
— Не шли бы и вы!
— Ах ты, пузо наливное! Земли-то в вечну награбастали! На семьи хватит, и на каторгу можно…
— Чего разговаривать! Бей их, толстомордых!
— Тише! Слова дайте сказать!
— Слабода слова…
— Говори, Софрон!
— Нечего говорить! Все слыхали!
— Пролетарии, которы пролетают! Старались бы, так и у вас в вечну…
Шум разрастался. Голоса свирепели.
Во всю грудь Софрон, чтоб перекричать:
— Товарищи! Апосля посчитайся! Этак не слыхать! По череду все скажем.
Жиганов своих успокаивал:
— Помолчить! Помолчить! Кочеров ему завертку сделат!
Стихли. В глухом, рассерженном, но затихающем ворчании ясный густой голос Софрона заиграл:
— Товарищи! Вон энти ободранные, заовражные… Энти нам теперь товарищи! Мы то есть вам товарищи! А небесновски мужики богатые. Им все равно, чья земля. Им все равно, коли нас опять в окопы. Дарданеллов им надо! Вот каки они! Они вас сомущают — все от Бога. От Писания. Им ладно на Бога-то уповать! Богатому легче войти в царство небесное. На земле жиром наливаются, а помрут…
Жиганов не выдержал. Зычным окриком из толпы:
— Клеплешь на Священное Писание! Там сказано: бедному легче в рай…
Софрон затряс кудлатой головой. Распалился. Яростно, громче прежнего, будто лбы разбить хотел, в толпу кричал:
— Недосмотре Писанье вышел! Богатый человек Богу угоден! Богатый мужик чистый, обходительный. С чего я псом кидаться стану, когда кажный передо мной шапку ломает? А бедному всяк по загривку. От этого в ем завсегда злость. Обязательно! Богатый с господами за ручку, всему обучен. А бедный-то и молитвы по-матерному вывернет, потому ничего не понимат! В Писанье сказано: не укради. Обязательно украдешь, как трескать нечего! В Писанье опять же: не убий. Обязательно убьешь!..
Взревели небесновцы:
— Эт-та хорошо! Значит, крадь, убивай!
— Вот оно ново-то ученье!
— По словам человека узнают!
— Слыхали, каки большевики-те!
— Истинно, острожники у них коноводы!
Заовражные свое:
— Заткни хайло, толстопузый!
— Кого убили? Кого нашински убили?
— А следоват! Бей их, чертей вальяжных!
Старуха Митрофанова поняла: спор на веру перешел. Дребезжащим выкриком из толпы заовражинских:
— В православной церкви святы дары, а в ихнем молоканском чо?
В шуме потонули слова. Задвигались руки, загудели, засипели, зазвенели разные голоса, все слилось в дикую музыку стихийно взметнувшегося рева.
Софрон сначала кулаком по столу стучал, потом табурет поднял. Сиденьем его по столу стал колотить. Затихли было, но прорвался надрывный выкрик Редькина.
— Наша власть! Будя! Они себя пообихаживали!
И опять стон, рычанье толпы, не привыкшей говорить, знавшей только вой и дикий гомон. Не стояли на месте. Надвигались друг на друга, грозили кулаками, толкали, теснили, давили. Близилось побоище.
Кочеров протискался к столу, отвел чей-то увесистый кулак сильной рукой и, выхватив у Софрона табурет, застучал им сильно и часто по столу. Небесновцы стихли. Софрон своих унимал. Опять глухое стихающее рычанье. Выделился мягкий, ласковый, приятный басок Кочерова:
— Братья! Злобствие для зверя оставлено, человеку надо миром и любовью.
Была в мягком голосе привычная властность, уверенность начетчика. Укротила. Один Редькин плюнул и нехорошо выругался в ответ. Остальные замолчали.
— В гневе у человека глаза не видят, уши не слышат. Зачем так-то? Зачем брат Софрон злобе дал себя оседлать? За веру свою от старого правительства большое наказание мы принимали. Из России сюда спасать свою веру унесли. В чужую холодную сторону пешком с семействами шли. В вечно владенье землю купили.
А как? Этого вы, братья, не видали? Миром купили, всем миром! Не только что потом, кровью наша землица полита. Да, да! Как старо правительство наших на каторгу гнало, вы тогда нас жалели. На войну у нас добротолюбовцы только не шли. А много ли их у нас? Мы, евангелические христиане, шли. У меня сын на военной службе. Мы с вами тяготу несем.
Правду говорил Кочеров. Голос, будто священным елеем смазанный, был ласков, проникновенен, умиротворял. Толпа сникла и сжалась. Только Софрон крякнул, да Редькин больным звенящим выкриком запротестовал:
— Книжники! На Писанье насобачились…
На него прицыкнули, и он смолк.
Ровно и убедительно говорил Кочеров. Будто капли успокоительные больному подносил.
— Насчет большевицкого ученья мы не против. Войны мы не хотим, как в Писании сказано — не убий. Бедного человека, по Писанию, мы также подымать должны. Но ученье человеческое — не божье. Оно всегда с собой муть грехов наших несет. Отобрать да отдать — обида и зло. Нашу, к слову, землю как отбирать? Мы не подарком ее взяли. Все это надо обсудить в мире, в тишине, в спокойствии. Я поинтересовался насчет большевицкого ученья, в город съездил. Разузнал, что главный их учитель был Карла Марксов. Ха-а-ра-шо. Был он человек нерусский, записал по-иностранному свое ученье. Вот узнать бы досконально подлинность Карлом Марксовым прописанного. Русский народ, он у нас скоро уверяющий. Как нам подали, так мы и глотаем. Разбору нету у нас в привычке. Насчет образованья, касательно иностранных языков, слаб. Если к иностранному несумнительно допустить — Ленин чего приписал, как узнать? Надо иностранные языки уразуметь и Карло Марксово писание с русскими сверить. Вот тогда можно: пролетарии всех стран! В таком деле, как политика, без доскональности невозможно. На уразумленье время надо, верных людей надо, тишину и мир надо. А так, очертя голову, в новый хомут лезть…
Болью подлинной вытолкнуло из тишины свистящий выкрик Редькина:
— Заливат! Товарищи, глаза вам молоканский начетчик отводит.
Сразу Кочерова оборвал. Запнулся на слове от неожиданности.
Софрон крепко, зло и властно крикнул:
— Будя! Напустил туману! Мы едак не умеем! Товарищи, за землю доржится! В ее вцепился, нас обхаживат! Будя!
Опять многоголосый крик:
— Верно! Правильно! Обхаживат! Заткни глотку!
— Охальники! От слову доброго отвыкли!
— Пущай говорит Ефим Кочеров!
— Правильно изъяснял!
— Дербалызни его по затылку-то, забудет, как изъяснять!
— Софрон, твое слово! Ты по-нашински!
Но на стол Редькин забрался.
Худой, нескладный, с воспаленным взглядом злых черных глаз, с яркими пятнами на скулах, он бил себя кулаком по впалой груди и хрипел со свистом:
— У меня девять ртов! Мои ребята, хучь малые, своими бы зубами землю выборонили. А игде она? Игде у мене земля? Ну, игде? Мово брата на войне убили. А игде у его семейства земля? А этот брат Андрей, вам известно, в сектанты передался. Кочеров его накормил? Землю дал? Как не так! В работниках гнулся. Сын у Кочерова взят! Знам! В портных сидит, в спокое! Ему, Кочерову-то Ефиму, сколь добра привез, как на побывке был. А он нам заливат! Кабы у мене достаток!
Выкрикнул, закашлялся, большой плевок крови в руку выхаркнул, махнул рукой и слез с трудом со стола.
Софрон мигом на его месте вырос. Лицо у него побелело, глаза будто чернью подернулись, и в первый раз строгим взгляд стал.
— Товарищи! Нечо долго разговаривать! Мы не начетчики, не умем. Айда, вот что сделам: записывайся всем миром в большевицку партию. Больше нам делать нечо! Эй, Митроха, писарь, айда, записывай.
Заколыхались, встрепенулись, закричали вразброд.
— Вот дак командер!
— Припечатай еще! Антихрист завсегда с печатью!
— Каин тоже меченый!
— Записываться! Правильно!
— Записываться! Записываться!
Софрон старался перекричать всех:
— Скопом, миром за себя постоим! Они нас одурить хочут! Эй, беднота, заовражнински, двигайся! Которы не запишутся, нет им земли!
— Правильно! Не хотят с народом, как дурну траву из поля вон!
— Айда, вываливай, которы не наши!
— Митроха, записывай!
Семнадцатилетний смешливый белобрысый Митроха, закрывая рот рукой, пробрался к столу. Мигом перед ним — лист серой бумаги.
Но крикнул библиотекарь:
— Товарищи граждане! Слова прошу.
Все время бурного схода он простоял в кучке у окна. Там были учительницы, священник и он. Все они давно шептались, но в передрягу не ввязывались. Шум в глубине класса не стих, но у стола замолчали.
— Так, граждане, нельзя! В политическую партию так не вступают!
Софрон вцепился ему в узкое плечо.
— Ты с нами не запишешься? Говори, ты не согласен?
Библиотекарь голову в плечи втянул, еще меньше стал, но ответил твердо:
— Нет! Вы сами не понимаете, куда лезете!
— А, так. Ладно. Не понимам? А эндаких, понимающих, нам не надо! Пшел вон к своим богачам!
Неожиданным взмахом руки Софрон схватил его сзади за воротник и пинком ноги толкнул в толпу. Библиотекарь не упал только потому, что ткнулся головой в грудь рослого старика. Повернув к Софрону бледное, перекошенное обидой лицо, он взвизгнул по-детски:
— Насильники! Тупая сволочь!
Заовражинские на него кинулись, но стеной плотной закрыли его небесновцы. И Софрон новым криком остановил:
— Опосля сосчитайся! Подходи записываться! Хто не запишется, сосчитайся. Узнам, которы наши!
Небесновцы завопили. Но Митроха уже записывал:
— Крученых Павел с семейством…
У стола теснились желавшие записаться.
Кочеров рукой махнул и пошел к выходу. Небесновцы почти все за ним вышли. Осталось только пятеро.
У стола гулом стояло:
— Софрон, а Софрон, бабу отдельно записывать ай с собой?
— Бабов, для счету, отдельно. Теперь для их права вышли! Ребятишек не записывай.
— Ой! А как на их земли не дадут?
Солдатка Ульяна к Софрону кинулась:
— Каки права для баб вышли?
В толпе засмеялись, Митроха из-за стола звонко крикнул:
— На мужиках сверху лежать. Айда, записывайся!
Взъерошенный, как нахохлившийся воробей, низенький Артамон Пегих солдатку оттолкнул.
— Записали, и не таранти! Сказано, для счету!
Оживший Софрон будто вырос. Глазами опять радостно сиял и, поворачиваясь во все стороны, объяснения давал.
— Баба, она, дивствительно, корова! А промежду прочим — человек. Теперь так полагается, ее голос примать.
Через два часа Софрон передавал на въезжей квартире оратору из города лист.
— Вот тут, сто пятьдесят восемь человек записались. В большевики. Передайте список, а нам документ пущай вышлют, что есть мы теперь большевицка партия.
У того от радости даже бельмо на глазу будто засияло.
— Да как это так? Вот так успех! Поразительно! Что значит вовремя приехать. Спасибо, товарищ! С радостью передам! Скоро еще приеду. Вы, товарищ, фронтовик?
Софрон охотно и радостно рассказал о своей солдатчине, о ранении, об отпуске домой, о том, как в армии о большевиках узнал. Ему хотелось говорить о себе подробно и долго, но приезжий оратор засуетился, собираться стал, и Софрон вышел.
Хрустящий снег под ногой, далекое, молчаливое, будто застывшее осужденьем беспокойной земле небо, отголоски разговоров еще не заснувшей улицы, обрывки частушки — все будоражило Софрона, поднимало новое чувство торжества и тревоги. Будто на войне отряд вывел.
По сделанному им распоряжению, в этот час подъехал Арта-мон Пегих к библиотеке, разбудил библиотекаря и объяснил:
— Укладайся! В город тебе сейчас повезу.
— Как в город? Зачем?
— Сход приказал. Нам эндакого не надо! Айда, укладайся.
— Да я не хочу ехать! Это насилье!
— Не поедешь, Софрона разбужу. Приказано.
Отплевываясь и ругаясь, библиотекарь начал связывать свои вещи. Обида жгла лицо румянцем. Софрон, пьянчужка, всеми презираемый в былые дни! Он один с ним возился. Отмечал, ценил его тягу к книге, а теперь вернулся с фронта командиром! Вынырнул новый, темный, злой. Другим хмелем хмельной. Д-да! Пожалуй, правда, пропала Россия.
Когда в последний раз вошел в библиотеку, чтобы посмотреть, не забыл ли чего, вспомнил:
— А ключи кому?
— Софрон сказал, ему завезти.
— Ну, ладно. Ему так ему! Поедем.
А Софрон стоял уже у подводы, около библиотеки. Когда подошел библиотекарь, он протянул ему зажатую в кулак руку.
— На-кось.
— Что это такое? А?
— Трешница! Тебе от меня. Так что много довольны. Никогда не обижал. Возьми-кось, там в городу пригодится!
Из-под нахохленных рыжих бровей застенчиво блеснувший свет и мягкую пугливую улыбку вместе с трешницей принял, с екнувшим сердцем, библиотекарь. Не сумел отказаться.

II

‘На трех китах стоит Земля, говорили старики. Одного, видно, вытащили из-под нее. Зыбкая стала. С июля года тысяча девятьсот четырнадцатого. Не стало твердости и нерушимости ни в чем. У Земли учились жить. Она закон поставила человеку: все живое должно принести плод. А у девок румянец желтизной отдавать стал. Твердели, теряли молодую хрупость, дожидаясь мужа. Жены солдатские ходили без плода, нагульных ребят вытравляли у них равнодушно жестокие бабки-повитухи. Оттого чаще маялись скрытыми бабьими своими болями. Оттого в работе сдавали. Рыхлели. Оттого от тоскующего в бесплодии чрева рождались похоть и грех. Деревенские бабы и девки, как городские, от закона земли оторванные стали. Грех для греха, не для деторождения, приманивать начал. Больше покупали наряды. Приучились к мылу духовому, возили из городу пудру, дешевые духи и безобразные медяшки-брошки. Пошили вместо шуб широких короткие ‘маринетки’, из-под платка пухового клок волос взбитых выставляли.
Денег у деревни много стало. Продала сыновей. Откуп получала. Пособия семьям солдатским на уплату за приманки на грех шли. Семейные мужики на блуд с чужими бабами, с девками льстились. Оттого свой род хилел. Слабей оплодотворялась и земля. Не хватало рук. По накатанной за годы войны дороге из города катились в деревню его пороки, дурная хворь и беспокойные, будоражливые мысли. А с году девятьсот семнадцатого город деревню вертуном завертел. Новое, новое, новое. Слова незнакомые гвоздили вялую, годами жившую своим обиходным, мысль. Порядки, новизной пугавшие, налетали неустанно в приказах. Все старое на слом обрекали. И обо всем этом надо было думать. Удар за ударом, и все в башку, в башку, в башку! Тряси мозгами деревня! Ошарашилась она, шалая ходуном заходила, за поводырей хваталась сослепу. Не стало в ней крепкой приверженности к своему исконному, деревенскому Была жизнь подневольная, трудная, но истовая и мерная, многими поколениями позади утвержденная. Когда разрывалось тихое течение дней драками, боями на улицах, в пьяном угаре, пожарами, смертями, то и самые тревоги эти были старыми, понятными. Хмель и драка на праздниках во всем буйстве и дикости их были привычны и нестрашны. Играет ведь река в половодье, грозит и крушит, а потом уляжется, спокойная, мирная поилица. Теперь не то. Самую страшную стихию — кровь человеческую — разбудили, чем и когда ее утихомиришь?’
Все это передумал не раз и не два, много раз, умный широколобый Кочеров. И только в этих думах узнал, что бывает и разумному в жизни препона. Не осилишь! А познав бессилие, познал и сам непреоборимую злобу, бешеной хваткой терзающую человека. Глядеть не мог на Софрона: на другую сторону улицы переходил, когда встречался. Один раз Софрон приметил, что избегает его Кочеров. Оскалил белые здоровые зубы и заорал на всю улицу:
— Эй, молоканский поп! Чо в землю буркалы-то упирашь? С небом, видно, разлучку сделал? Правильно! Под ногами-то говно, а бывает и золото.
Нехорошо, мутно Кочеров на Софрона взглянул, ответил без крику, с достоинством. Только голос не был по-всегдашнему ровен. Осекался.
— Остановите ваши неприличия, гражданин Софрон Артамонович! Вы теперь на виду, не подобает по-прежнему озоровать. Как бывалыча в пьяном виде.
Весь яд затаенный в намеке на прошлое Софроново выцедил и, взбодрив голову, прошел, плотный, степенный и видом благожелательным всякому приятный. Только подоплека рубашки горячей стала. Сердце в гневе сразу всего разогрело. Заходили гневные мысли в голове:
‘Неразумные слова, как лай бестолковый, собачий. Прошел спокойно и не слыхал! Кабы только слова! Нет, ведь власть таким вот теперь дана, горлопанам. Самая что ни на есть дурнота наверху, куражится. Пьянчуга Софрон. Земли у него не хватало! Какой есть клок, и тот ребятишки старшие да бабы на срам всему селу засевали. А он, пьяный, по дворам куражился или спал под забором. Никогда старанья крестьянского не имел. Чужаком был. Савоська-кузнец — конокрад меченый. Башка боком приросла. Шею повредили, когда всем селом за чужих коней били. И живому-то не быть бы, кабы вот не я да другие небесновцы. От греха отвели, добить и не дали. А теперь он небесновцам за это отплатил! В молитвенный дом евангелических христиан пришел, всех изматерил, самое стыдное показал и про Бога, в мыслях нельзя повторить, как выразился! Редькин, у которого внутри все сгнило, потому что всю силищу растаскал по новым местам: все искал, где лучше. Митроха-писаренок, с речью всегда похабной, — срамник. И другие-то: батрачье, измотанное по чужим дворам. Все корявые, хилые, дурашные, самая шваль. Затерялись среди них трое богатых солдат небесновских. Не слыхать. Софроновы оборванцы над здоровым, хозяйственным, правильным за начальство поставлены. И там-то, в столицах, тоже, по газетам видать, в управителях половины русских нет. Евреев насоприглашали, оттого что крику в них, цепкости больше. Э-эх, мать-Россия! Как испоганили тебя татары, так устою в русской крови и не стало. Все под чужаков прешь, на бунт нарываешься!’
Не видел, как и домой в думах дошел. А дома опять новость. Красивая, рослая жена, в сорок лет молодым румянцем приманчивая, в слезах его на дворе встретила.
— Приказ тебе из волости от Софрону… Ты, Жиганов, Глебов да еще каки-то, уж не дослушала, в десятски наряжены. Айдате по дворам народ на сходку сзывать.
Сразу понял: для насмешки. Всегда в десятских самая рвань ходила. Мальчишек из школы тоже наряжали. А теперь Софрон измывается: самых уважаемых, богатых из Небесновки выбрал.
— Кто приказ передал?
— Артамон Пегих. Да в избе он. Поди спроси сам.
Оттого, что на стуле и не в кухне, а в горнице сидел и дымил вонючей махоркой взъерошенный, будто год нечесанный Артамон Пегих, горница хуже стала. Золотые буквы изречений евангельских и наставлений учителей, что на стенах в рамках под стеклами висели вместо икон, казалось, потускнелы. На крашеном лоснящемся полу от огромных заплатанных валенок лепешки талого снега и грязь. Занавески городские и вязаные скатерти на столах в дыму потонули. Сурово сдвинул Кочеров брови, снимая шапку.
— Брат Артамон, табачное зелие почитаю для человека вредным и Богу неугодным. Пристав, когда заезжал, тут не куривал. Упреждаю вас обстоятельно: прекратите табакокурение!
Артамон шмыгнул носом, плюнул на папироску и кинул на пол.
— Что же, кады вера ваша молоканска така! Брошу. А вот как вы полагаете, иконов не надо, а эти вот, в рамках, этта почему? Опять же табаку не надо, а с бабой спишь? В ей греху-то боле. Староверы, энти которы…
— Не время, брат Артамон, нам сейчас об вере разговоры рассуждать! Свою-то забыли вы. Како дело до чужой! За делом за каким ко мне, ай как?
— Ы-ы-х ты, какой спесивый! Не вашего, дескать, уму дело!
Вдруг взъерошился и громким, звенящим голосом на всю комнату:
— Врешь, нашего! Под задницей-то у вас сидели, свету не видали. Теперь обвязан ты все рассказать. Обвязан! И я желаю знать, чо к чему. Рассказывай про свою веру!
— Не кричи, брат Артамон! Господу злоба неугодна, и я в грех с тобой входить не стану Зачем прислан?
Сам прозеленел весь и пальцы в кулак, а держится, не кидается. Только в глазах уже сладости нет. Кровью налились.
Артамон сплюнул!
— Нужон ты мне с разговорами! Так я, поучить. За брюхом за твоим прислан, вот зачем. Иди-ка, потряси его! С бадожком под окнами походи: на митингу, мол, товарищи. Вот зачем!
— Софронова выдумка?
Дух с хрипом перевел. Артамон удивленно-восторженно головой затряс.
— Вот чо, аж вздохом подавился. Ну, ну… Во каки! Срамотно мир извещать, под окошками ходить. А мы ходим, ничо. Много спеси, много у богатого! Пойдешь ли, чо ли? Жиганов не пошел. В исполком уволокли. В холодной сидит за ослушание. Тебе как понимать? Тоже в холодну?
Все забыл Кочеров. Хватил стулом об пол так, что разлетелся на части.
— Пшел вон, пакость!
Артамон от неожиданности мигом в дверь, согнувшись, выкатился. Но оповещать о сходке Кочеров пошел. Степенной обычной своей походкой шел по улице, только на лице смиренье и страданье изобразил. Медлительно, кротко батожком в окна постукивал.
— Граждане! Братья! На сход пожалуйте.
За ним по всей улице шепот смущенный и возмущенный:
— Кочеров под окнами ходит!
— Ну, Софрон! Экого растряс!
— Ах, халиганы! Измываются!
— Христос терпел и нам велел.
Опостылели сходы, но шли. Опасались дома оставаться. Ждали решенья насчет земли, хозяйства. Но приходили уже к распре готовые. Каждый своим еще дома возбуждался. И до начала схода стоял гул спора, препирательств. Нередко были драки, Сегодня взволновало сообщенье об аресте Жиганова. Толпились в сенях около запертой на замок клетушки с оконцем. Под замком сидел Жиганов. Около двери молодой парень с винтовкой стоял. Небесновцы старались словом перекинуться. В дыру оконца кричали:
— Алексей Иваныч, потерпи!
— Одежу-то баба прислала ли?
Парень-караульный отгонял:
— Не подходь к арестованному! Нельзя! Подале! Подале!
Редькин мимо прошел, лицо улыбкой непривычной перекосил:
— Других долго саживал. Сам, старшина, посиди!
Сход начался по новому порядку, который Софрон с солдатами установил. Чисто молебен сходки начинали. Пеньем… Запели ‘Вставай, проклятьем заклейменный’. Шапки все поснимали’ но пели только Софрон, солдаты отпускные да ребятишки, везде поспевающие. Несмотря на увесистые подзатыльники и цыканья, всегда на сходах терлись. И самой большой угрозой старикам было их неверное, ломкое, но всегда радостное пенье… Мужики постарше, даже из буйных заовражинских, пенья этого стыдились. Головы в тулупы прятали. Нехорошо. На селе зубоскалы дразнятся:
— Как есть чертова обедня! ‘Проклятому’ молитву поют!
Небесновцы все светские песни бесовским игрищем считали. Пели только свои псалмы на голос песенный. Оттого их хмурое молчание было привычным.
Нынче Софрон праздничный, радостный. Изнутри в глаза бьют свет и ласка. Оттого зорок и чуток. Как спели, без ругани, по-доброму сказал:
— Пошто стеснились, старики? Голосу в песню не даете?
Отозвался смущенно Артамон Пегих.
— Ладно уж! Свое отпели. Молодых послухам!
Софрон весь в его сторону подался, трепетный и радостный.
— Товарищ Артамон Петрович, как мы партейные, понимать должны. Песня эта для пролетарию складена. Интернационал значит: всякий, который неимущий, жид ли, хрестьянин — все вместях. Понимать? И как раньше нас проклятым обзывали, мы им для ответу! Покажем, дескать, каки мы прокляты! Понимало’?
Прямо в рот Артамону лез, старался. А тот подальше подался и совсем сникшим голосом сказал:
— Сумнительно. Слово черное, а промежду прочим, дозволяй! Все одно уж…
Фронтовик Семен Головин вступился.
— А что касательно слову ‘интернационал’… Это слово большевицкое. Большевицкий язык трудный, но ежели в корень дела взглянуть, обстоятельный. Хлесткий!
Артамон Пегих деловито, без улыбки, подтвердил:
— Куды хлеще.
Небесновцы засмеялись. Но Кочеров, мучась нетерпением, не выдержал, крикнул из толпы:
— Довольно бы, братья, обученья-то этого! Дела разобрать надо. Зачем скликали народ?
— Дело… Дело изъясняй.
Всегда мучимый болью и злостью, Редькин надрывно прокричал:
— А это не дело? Слова городски надо знать! Штоб не омманули.
И крик его был близок и понятен многим из софроновской партии. Приняли гнет новизны. Отшиблись от своих учителей-стариков. Городу передались, а исконного недоверья к нему еще не изжили.
Вдруг толпа закачалась, раздвинулась в удивлении.
Пятнадцать человек фронтовиков и молодых безусых парней с винтовками за плечами пробирались к столу. Сразу тихо стало. И четко, торжественно прозвучали слова Софрона:
— Революционна охрана!
Минутное жуткое молчание толпы подчеркнуло для всех: наступает новый час. Борьба здесь вот, в своей деревне. Оттого твердый, спокойный голос Софронов отозвался, как бранный клич:
— Вся земля в волости общая. Мир — хозяин. Отдельных хозяев нету. Разобьем на участки. Всех людей в нашей Тамбовско-Небесновской, по-теперешнему Интернациональной, волости тоже разобьем на коммуны. Каждой коммуне по участку. Миром сеять и убирать. Кто в коммуны не желат, пущай на печи лежит. Ни хлебу, ни сена не дадим!
Вздох или стон в толпе, и опять миг молчания, потом дрогнувший голос Артамона:
— А машины как?
В годы войны по всем деревням затосковали по машине. Увидали, как справлялись легко богатые с ее помощью. Наслушались от военнопленных о царствах, где машины кормят и спине передышку дают. Но купить их могли только многоземельные, сильные. Разом подхватил Артамонов вопрос:
— Машины… Машины как? Машины?
— Из городу дадут?
Софрон опять твердо и победно:
— Приказ есть. Все машины у хозяев реквизированы! Мало ль у нас богатеев! По коммунам разделим.
Радостное, тревожное, протестующее в гуле. Неподвижные, хмурые мужики с винтовками у стола. Волной толпа к столу, но через миг сникла, от стола подалась. Будто спрятаться хотели. Только Кочеров, забыв всякую осторожность, не своим, резким, крикливым, голосом прямо с места заговорил:
— Это грабежу подобно! Небесновцы миром землю покупали. Последнюю лапотину за ее отдавали! У господ отбирать ладно. А мы как трудящие? Над трудящими изгиляетесь? Свово брата-мужика зорите? Небесновцы допрежь вас коммуной жили! Сообча землю покупали. Всей Небесновской обчиной. Грабители вы, а не устроители! Свово брата-мужика!
Закричал многоголосый зверь.
— Верно говорит!
— Не дадим!
— Потом, кровью наживали!
Разобрать слов уже нельзя стало. Все слилось в одно грозное: а-а-а-а! Но торжествующий крик Софронова все услышали:
— Силой отберем!
Если б не ‘революционная охрана’, разорвали бы Софрона. Двинулись небесновцы к столу а парни ружья наизготовку, сзади заовражинские и тамбовские мужики с грозным ревом. Кочеров зубами заскрипел, но понял: да, сегодня сила Софронова. Гурьбой, будто сговорившись, многоземельные повалили к выходу. Оставшимся в школе Софрон горячо объяснял:
— Брешут небесновцы, что их неправильно. ‘И у нас тоже коммуна’. Брешут. Что ни дом, то разна секста. Богато свово на клочки разорвали. Добротолюбовцы, субботники, баптисты, евангельски хрестьяне. Грызутся, как собаки. Теперь заодно, как за свой кус испугались. ‘Землю всем обчеством покупали!’ А разделили как? Кто сколь денег дал! Маломочны, так и есть маломочны! А у Жиганова четыреста десятин. У Кочерова триста пятьдесят. ‘Трудящие’. Пузо-то не больно натрудили! Все работниками! Кочеров-то за попа галдит да портняжит — и не нюхат землю-то! Жиганов на нас сидел! Пертрясем! Всех пер-трясем! Нашего дню дождались!
Среди оставшихся была половина Небесновки. В первый раз властное требованье земли и хлеба слило вместе ‘православных’ и ‘молокан’.
Расходились опять за полночь. Софрон дольше всех в школе топтался. Охрану отпустил. Большебородый фронтовик остерегал:
— Изобьют на улице!
Но Софрон успокоил:
— Седни не тронут! Напужались!
А сам в нетерпенье крутился по классу, ждал, когда уйдут. Как надеялся, так и вышло. Ушли все, и открылась дверь в коридоре. Выглянуло тонкое белое личико.
— Разошлись!
— Ушли, Антонида Николаевна! А вы чо не спите?
И в дрогнувшем голосе Софроновом большая благоговейная радость. Непрошенно, нежданно вошла в душу чистенькая барышня из города. Учительница. Как в исполкоме главным заделался, захаживать по делам стала. Разговор о деле, а улыбка такая домашняя, греющая. И потянулся на нее. Сгасал только на миг, когда мысль приходила: как все бабы. На почет льстится. Бегали раньше учительницы к старшине и станового привечали. Эта к новому начальству под крыло. Знал, а совладать с собой не мог. Каждому человеку праздника хочется. Бабы деревенские, с жирными тягучими голосами, с красными загрубелыми руками и грубыми тяжелыми словами — будни. Привычные, постоянные, надоевшие будни. И жена Дарья, рожающая, кормящая, на своей широкой спине выносящая всю работу по крестьянскому хозяйству, не нужна сейчас, в эти новые, торжественные дни. Раньше, когда читал книги, очень любил Софрон писателя Дюма. Так непохоже было все в его книгах на Софронову жизнь. Оттого прекрасно и недосягаемо. А рассказы о крестьянах и рабочих читал только для того, чтобы уважить библиотекаря, Сергея Петровича. Ни к чему, казалось, пальцами в своем гное ковырять. И признавал эти книги необходимыми только для богатых. ‘Им черного хлебушка охота, белый надоел. А нам беленького хоть кусочек. Замесго пряника к празднику!’ Таким пряником праздничным, никогда не пробованным, была Антонина Николаевна. Раньше водку пил, чтобы в пьяных мечтах не видеть настоящего. Теперь буйным хмелем допьяна напоила революция. Водки не надо стало. Но мечта во хмелю одолевала: все праздничное, неизведанное теперь будет. Был Софрон от плоти и кости деревни, но не старой, кряжистой, а новой, встряхнутой, ищущей. Оттого над ним мечта большую силу возымела. Жиганову, Кочерову и на них похожим нужна была здоровая, широкозадая баба для продолжения рода, иногда для блуда. Софрон от книги заразу любви воспринял. Антонина Николаевна для него дурманным, расслабляющим соблазном пришла. Не мог с собой совладать. Тянулся к ней.
— Ну, что же, посидим здесь. Поговорим немного. Сторожа уж спят?
— Не видать что-то. Стало, спят.
Легкая, вспрыгнула на стол и ножками тоненькими, но крепкими, в тугих черных чулках, заболтала.
Думал, до боли в сердце, нежно.
‘Пташечка… Касатушка…’
Сказать не мог бы вслух. Мял в руках папаху. Стоял среди класса смешной, взъерошенный, с растерянной улыбкой, сразу глуповатым сделавшей лицо. И то, что к себе в комнату не пускала, остерегалась, и то, что близко не подходила, только глазами ласку посылала, не сердило, а умиляло.
‘Беляночка… Голубушка…’
А она скрыла легкой гримаской позевоту и спросила:
— Ну, как приняли новость? Кричали очень. А я за вас боялась.
Ведь все понимает, хоть женского полу! Слова такие легкие, к месту всегда. Так охота говорить с ней. Все бы рассказал, а язык во рту как бревно. Слова неудачные вылезают, нескладные. И еще комкает их огромная нежность.
А она одобряла.
— Вы совершенно правильно рассуждали, земля не может быть чьей-нибудь собственностью.
Поднимала для внушительности круглые тонкие бровки. Говорила залетевшие в уши чужие слова, но так уверенно и свободно. Будто свое, передуманное.
А дома толстая, неповоротливая Дарья будет лениво почесывать поясницу, скрести пальцами в свалявшихся косах и сонно тянуть:
— Светат, никак… К стенке лягешь ли, чо ли?
Антонину Николаевну занимала и услаждала власть над новым волостным воеводой. Искушенная городскими, пакостными, без обладания, шалостями с гимназистами и офицерами, она видела, как мает и корежит мужика взбунтовавшаяся кровь. Понимала, что в узде держит только благоговейная вера в особую чистоту ее. Это было ново, смешно и радостно. Ножками играла, возбуждала, а кротким, чистым голосом и взглядом невинным предостерегала. Жутко было при мысли — чем кончится? Поцеловать бы не могла! В интимности, наверное, отталкивающе груб. Нескладный рассказ Софронов оборвался. Почуяла: опасно затягивать частые паузы в их разговорах наедине. Спрыгнула со стола.
— Поздно уж. Вы утомились сегодня.
Под окном на улице заскрипел под ногами снег. Кто-то осторожно карабкался на подоконник. Насторожилась и лицо сделала строгое, а сама пугливо поежилась.
— Подглядывают. Нехорошо говорить будут! Заходите завтра днем чай пить. Сама вам песочники состряпаю!
И ручку издали протянула! Э-эх! Какая сила в бабе бывает!
Зацеловал бы, а боится. Глядит, как на солнышко. Только взглядом всю выпил и руку до боли сжал. Каждый день видятся. И всегда вот так: в сторонке держит.
Когда вышел, видел: от крыльца метнулись к амбару две черные фигуры… насторожился, вынул из кармана револьвер и выстрелил вверх. Испугало только тревожное ‘ах’ за дверью. Крикнул туда молодо, радостно:
— Не сумлевайтесь!
И пошел по мертвой белой улице, которую будили, но не оживляли шалые взвизги собачьего лая. Два ряда темных, живое дыхание затаивших домов были печальны и предостерегали, как угроза. А душа не боялась, ликовала.
Оттого, что рука была настороже у револьвера, оттого, что в своей деревне в первый раз шел с опаской, росла и ширилась горделивая смелость. Оттого, что думал о желанной беленькой, по-весеннему шумело в голове.
А дома скверно стало. Вонь какая! Почиститься надо. Прибраться. Жирное тело Дарьино, рядом на кровати, будило тошнотную тоску, но притянул его резко к себе, охваченный нечистым, злым, отраженным желанием.

III

Совсем мало спать стал Софрон. Такая радостная бурливая полоса пришла, что страшно спать. Неохота спать. Жизнь расцветилась, заиграла перед тридцатилетним. Стал как парень молодой. Все хватай, лови, тормошись! В городе забирал дерзкие приказы. Узнавал короткие, тревожные и смятенные, как набат, слова.
В селе кричал: наша власть! Смотрел, упоенный, торжествующий, как учатся сгибаться перед низко в жизни поставленными непривычные к поклону спины. Любовался, как заходила бестолковая, рваная рать ‘маломочных’ в грозном беспокойстве. Но в торжестве, для самого незаметно, впивал яд командирства. Не замечал, как в словах, в распоряжениях, в снисходительных шутках со своими маломощными похож становился на старшину Жиганова.
Для Антонины Николаевны мужицкую одежду на городскую сменил.
Словца городские обходительные усвоил. В городе Софрона уж выделяли. Одну его речь даже в газете, подправив и сгладив, напечатали. Газету Антонине Николаевне трепетно подсунул. Думал, обрадуется. Но она только ласково протянула:
— Ах, ваша речь здесь. Очень интересно! Вечером почитаю.
И больше о газете ни слова. Неужели забыла? Ведь для Софрона эта газета как грамота жалованная. По ночам просыпался, огонь зажигал, ее перечитывал. И казались напечатанные слова большими, крепкими. Читал их вслух внушительным шепотом. Вырастал будто, в них вслушиваясь. Неужели забыла?
Из именья господина Покровского уездный Совет передал Интернациональной волости большую библиотеку и часть обстановки барского дома, которую не успели разворовать, растащить.
Софрон сам сопровождал от завода до села воза с книгами и мебелью. Всю обстановку в библиотеку приказал доставить. Новый дом для библиотеки определил. Верх в доме Жиганова. Дом большой, двухэтажный был. Жиганова в нижний этаж выселил. Жиганов не сопротивлялся, но в неделю одежда на нем обвисла и взгляд волчий стал. Обида прожгла. Сам Софрон установкой шкафов и мебели руководил. Надеялся Антонину Николаевну в библиотекарши определить. Смотреть сбежались со всего села. Даже хмурые небесновцы пожаловали. Потное лицо Софрона сияло, глаза искрились, когда помогал по лестнице пианино втаскивать.
— Заиграм теперь на городской музыке! А тяжеленная, почеши ее черт! Товарищ Кочеров, подпоешь под музыку?
У Кочерова в лице давно уж румянцу не стало. А тут скраснел и сердито пробурчал:
— Не по нам плясы, гармони да матани городски. Это вы уж для всей волости, Софрон Артамоныч, первый гармонист. Забавляйтесь.
Софрон намек понял, но только сплюнул. Не огрызнулся. Когда пианино втащили, Митроха-писаренок сразу пальцем попробовал.
Потом ладное что-то подобрал. Кочеров вздохнул.
— Все бесовски утехи! Гвоздей бы лучше на деревню дали.
Когда стали разбирать картины, Софрон сам смутился. Голых баб много.
Артамон Пегих пальцем в одну ткнул:
— Все как есть! Соблазн. Это для господского распалу, а нам ни к чему. У своей бабы видали.
Небесновцы плевались. Софрон распорядился:
— Сожечь!
Митроха-писаренок спохабничал:
— Знамо дело — куды нарисовану-то…
Кочеров вздохнул.
— Сжигай не сжигай, все одно разблудился народ!
Книжки были в дорогих красивых переплетах. Долго гладили и щупали их тугими негнущимися пальцами. Такие в руках держали первый раз.
Артамон Пегих опять головой покачал:
— Не для мужицких рук. Засусолим! А чтение-то како в их?
Кочеров открыл том Пушкина на ‘Русалке’. В глаза бросилась картина — опять голые. Сердито бросил на стол книжку.
— Непристойность одна!
Но Митроха-писаренок живо со стола подхватил.
— Э… Лександр Сергеич Пушкин! В школе слыхали. — И уткнулся в книжку. Потом вдруг закричал: — А занятно про самозванца тут!
Зачитал вслух. Скоро могучий хохот бородатых, пожилых покрыл чтение Митрохи. Очень понравилась сцена в корчме. Небесновцы ворчали, но подвигались поближе, будно ненароком. Хотелось слушать. Кочеров возмутился:
— Братья, светско чтенье для греха, для пустой забавы! Одна для нас книга — Библия. Можно когда и для пользительных сведений что почитать. А эту забаву прекратить бы. Не по нам!
Софрон торопливо стал перебирать книги.
— Всякие есть, всякие. Вот тут и по землепашеству есть. А энту тоже сожечь!
Артамон Пегих спросил:
— А про божественно есть што? Про божественно люблю.
Кочеров зло и презрительно хихикнул.
— В большевицку партию записался, а про божественно запросил. Они про Бога-то как сказывают?
Неожиданно от стола лохматую седую голову поднял Иван Лутохин, небесновский сектант. Пророком звали. Всегда по Священному Писанию предсказания делал. Глухо и торжественно его голос зазвучал:
— По Библии, по священной книге нашей, большевики поступают. В руках Бога все поступки их и по Бога велению. Написано у пророка Исайи: ‘Горе вам, прибавляющие дом к дому, присоединяющие поле к полю, так что другим не остается места, как будто вы одни поселены на Земле. В уши мои сказал господь Саваоф: многочисленные дома эти будут пусты, большие и красивые — без жителей… И будут пастись овцы по своей воле, чужие будут питаться оставленными жирными пажитями богатых’.
Как все сектанты, целые страницы Библии знал наизусть.
Кочеров, как громом оглушенный, выкатил глаза и руками в стороны развел, будто увидал свои руки пустыми, а свое оружие в руках врага. Потом опомнился и яростно рявкнул:
— Ложь! Суесловие! Осуждат Священно Писанье поступки, дела и слова ваши. Осуждат! Гибель им предрешат. Сказано про конец, про ваш, у того пророка Исайи: ‘Не увидишь более народа свирепого, народа с глухою, невнятною речью, с языком странным, непонятным’. Это про вас сказано! Про слова боль-шевицки. Разнесет вас Господь…
Но была ярость Кочерова больше от гордыни, чем от боли. Потому горели одни слова Ивана Лутохина, а кочеровские сказались и сгасли. Артамон Пегих тоже с дрожью в голосе в спор вступил:
— Большевики по-божески хочут!
И многие из софроновской партии сбились у стола, торжествуя. Рушить старое хотели, но привычно обогрело небесное покровительство. Вековым пластом темная вера насела. И как от стены глухой, Софроновы слова, в городу заученные, отлетали.
— Попы на нашей темноте наживались! Правильно поем: ‘Никто не даст нам избавленья — ни бог, ни царь и не герой’.
Артамон Пегих головой затряс.
— Про Бога выхерить из песни! Не желам без Богу!
Фронтовики загалдели. Семен Головин махал руками, буйно кричал:
— А нам твово Богу не надо! Кому помогал? Богородица в девках родила.
Увесистым, сильным ударом отшиб его к стене плечистый, сумрачный сектант. Головин с наскоку на него и начал душить. Софрон разнимать кинулся. Ворочались на полу трое пыхтящим клубком. Ревом нестройным, бестолковым гудела над ними толпа. Визжала забежавшая на шум снизу баба:
— Задушили! Стриганова задушили!
Митроха-писаренок тоже разнимать кинулся. Его сзади Жиганов за шиворот схватил. Вцепились и в Жиганова. Скоро мужицкая рукопашная крушила вовсю. Стекла от шума звенели. Ломали стулья. Топтали тяжелыми сапогами дорогие переплеты упавших книг. И в драке кричали дико и зычно про веру, про Бога. Прибежали бабы за своими мужиками, царапались, ловили за ноги, пронзительно визжали. Только когда избитому, в разорванной одежде, Софрону удалось выбраться к двери, он послал верхового за охраной.
Сцепившихся в драке разливали водой, били прикладами и выгоняли из библиотеки. Семену Головину отшибли что-то внутри. Остался лежать на полу большой, замокший. По серому усу из поблекших губ текла тонкой струйкой кровь. А на лице ни страха, ни боли. Удивленье застыло.
Тонко, с причитаньем бабьим, проголосным, у ног его плакала жена.
Жиганов, уходя, зловеще и хрипло бросил Софрону:
— Вот эдак и тебя разутюжат.
Кочеров печально покачал головой:
— Темнота!
И тоже ушел. Софрон с оторванной полой по-городскому сшитого френча, с налитыми кровью глазами дико, похабно ругался, размахивал руками. Зол был на себя, что револьвера не взял.
— Не приучился еще ходить с ним. Тоже, солдат!
Наутро приехал из другого села фельдшер, написал удостоверение о смерти Семена Головина. В тот же день хоронили. Богатые, почетные жители галдели.
— Хоронить без погребения! Богохульник!
Но старик Головин в ногах валялся:
— Мир честной, сымите грех с души! Пустите сына до Бога!
Смилостивились. Послали за полом. Старенький, совсем в селе неслышный иеромонах, вместо сбежавшего попа, был дня за два только до побоища в село прислан.
Он отпел богохульника. Когда гроб несли на кладбище, Артамон Пегих и Степан Гладких с дровами навстречу ехали.
Лошадь остановил Артамон, шапку снял и, кивнув на покойника, спокойно и ласково сказал:
— Домой поехал.
И в мудром взгляде его, проводившем гроб, не было ни жалости, ни страха.
Впитал за долгие годы единой с природой жизни: ‘Земля еси и в землю отыдеши’.
Жена Семена Головина на кладбище дико, заунывно причитала. А вернувшись домой, вытерла слезы, надела старую одежду и сказала свекру:
— Айда ли, чо ли, в хлеву убирать.
И ни одной самой мелкой работы насущной в этот день не забыла, не перепутала. А вечером пришла к Софрону спрашивать:
— За мужика выдадут какое способие, аль как?
Была за Семена из небесновских отбившихся взята. Грамоте сектантами обучена, считать хорошо могла и хлопотать за себя сама умела. Долго и упорно с Софроном торговалась. Только ночью, все управив, в глухой и темной тоске залила едкими слезами грязную, засаленную подушку. Молодой мужик-то был и желанный. Опять же дети остались.
От Небесновки выборные к Софрону приходили:
— Нельзя ли дело об убийстве Семена Головина затаить. Для Богу старались! Ненароком до смерти-то!
Но Софрон распалился из-за того, что его всего синяками украсили.
Дело требует на людях быть, а куды с такой мордой выйдешь? И френчу новехоньку раздерюжили.
Распорядился, и увезли сумрачного сектанта, начавшего драку, и еще трех мужиков небесновских в город в тюрьму.
Когда сошли с лица синяки, Софрон снова за устройство библиотеки принялся. Починили мебель, повесили на стенку портреты, печатную надпись ‘Курить воспрещается’.
Внизу под этими словами Софрон рукописью подписал: ‘так же и плювать на пол’. Прямо против выхода повесили большой плакат: великан-солдат разинул рот и кричит. А надпись на плакате: ‘Подписывайтесь все на военный заем’. Нагнали баб. Те вымыли полы и окна и долго не хотели уходить. Пялили глаза на невиданные мягкие кресла, большие столы, шкафы с дверцами стеклянными. Ульяна-солдатка деловито щупала обивку на мебели:
— Рубли по три поди за аршин при царе плочено.
Дарья Софронова тоже убирать в библиотеке пришла.
Повяла баба, как муж начальником стал. Все молчит больше.
Бабы распаляли, про учительницу говорили. Губы подожмет и молчит. Строгая. А, видать, мается. Глаза в черных кругах, и старанья в одежде нет. Долго книги смотрела. От шкафа к шкафу ходила. Будто пересчитывала. Потом вдруг сказала:
— Попалить бы их.
— Кого?
— А книжки. Грех в них один. Народ из-за них беспокоится.
И ушла, хлопнув дверью. Когда шла по улице сторонкой с морщинкой скорбной у рта, по дороге новенькие городские сани проехали. В санях Софрон сбочку на сиденье, а рядом учительница Антонина Николаевна, лебедкой, свободно, по-господски расселась.
Белый платочек пуховой и нежный румянец на лице в глаза Дарьи ударили. Слезы выступили. Остановилась, кинуться хотела, закричать режущим бабьим визгом, исцарапать, заплевать. Но будто что-то вспомнила. Круто повернула и почти бегом до дому добежала.
Дома гнев на младшего сынишку излила. До синяков избила. Потом прижимала к себе вздрагивающее от всхлипываний пятилетнее тельце и жалобно тонко голосила:
— О… о… о… и… и… и… Смертынька-а-моя… О… и… м-а-а-м-ы-ы-нь-ка-а…
А в библиотеке Софрон перед барышней старался: заглавия книг в шкафах читал, указывал, что все по-городскому.
— Здеся читальня и завроде клуба. Здеся вот книжки получать, а там дале для библиотекарши комнатка. Полюбопытствуйте посмотреть!
И торжественно дверь распахнул. Туалетный стол под белой кисеей, дорогие флаконы с духами. Кровать с блестящими шариками под атласным господским одеялом с двумя подушками, обшитыми кружевом. Дорогой, маленький, как игрушка, письменный стол на отлет от стены поставлен. В углу диванчик, мягкие пуфы и стол круглый, с белой скатертью. Все из дома господина Покровского.
Сияя радостной голубизной глаз, Софрон пояснял:
— Нарочно в городу у барышни одной досмотрел, как расставляют и что для барышнев полагается.
— Очень милая, очень милая комнатка. У вас вкус есть, Софрон Артамоныч.
Эх, теперь бы облапил! Сейчас бы посмел, глядит так задор-ливо. Да бабы мешают. В дверь гурьбой, как овцы бестолковы, суются. И Антонина Николаевна застеснялась, опять в библиотеку прошла. Там мужиков уже много набилось. Артамон Пегих допрашивал:
— Этта самый Ленин и есть?
Софрон гордо, как своего знакомого, представил:
— Владимир Ильич Ульянов-Ленин.
Артамон голову набок, губами пожевал:
— Ничо, башка уемиста, мозговита. И глазом хитер. Волосьев только на голове мало.
Софрон заступился:
— Ты столь подумай, сколь он, и у тебя волос вылезет!
— Знами, их дело — не нашинско. Волосья ни к чему. Таскать за их некому. А форму-то для его не установили еще?
— Каку форму?
— Ну, обнаковенно, царску. С пуговицами там, с медалями, с аполетами. Эдак-то, в пинжаку не личит. Для Россеи срамота: не одела, мол, свово-то!
Софрон засмеялся и к Антонине Николаевне повернулся:
— Необразованность наша! Все на старо воротит.
Антонина Николаевна по-умному брови собрала и наставительно сказала:
— Новое правительство — от рабочих и крестьян’ потому и в одежде не хочет роскоши.
Артамон Пегих, приподняв клочковатые седые брови, зорко осмотрел ее с ног до головы, губами пожевал, но ничего не сказал. К портрету Троцкого повернулся:
— Этот ничо из себя, бравый! И шапка господска. Случаем не из жидов?
Софрон грозно прицыркнул:
— Ну, ты! Теперича жидам отмена вышла. Есь евреи, такой же человек, как мы. Почитай вон у Максима Горького, как над ими при царе-то измывались.
Артамон Пегих губами пожевал:
— Горького-то всем хватило тады. Все испили, зато теперь и в большевики записались. Сладкого-то мало ели. А я не для укору, у нас в Небесновке свои субботники есть. Парень бравый!
На столе, в рамке красного дерева, стояла кабинетного размера карточка Луначарского. Но подписи на ней не было. Антонина Николаевна и то не знала. Спросила:
— А это кто?
Софрон смутился.
— Кажется, по земельному делу комиссар. Чтой-то я запамятовал.
Артамон Пегих успокоил:
— Должно, сродственник Ленину какой.
Небесновцы на портреты мало смотрели. Больше читали через стекло названья книг. Кочеров пустой передний угол заметил и одобрил:
— Икону не навесили, это правильно! Всякому вхоже. Мы вот, к слову, икон не соблюдаем, башкирин тоже в нашей волости водится. Эдак-то для всех равно.
Артамон Пегих вздохнул:
— Да уж чо весить-то? И православны-то отбились! Тады за веру поругались да человека укомплектовали. Не примат нас теперь икона-то. Ы-хы-хы!
Бабы у плаката сгрудились. Ульяна-солдатка сочувственно сказала:
— Милай, в роте-то все прочернело, как орет. Чо это он?
Но никто ей не ответил. Софрон властно объявил:
— Ну, буде покамесь глазеть, граждане. Завтра часы установим, когда за книжками ходить, тогда пожалуйте. А сейчас закрыть пока надо.
Артамон Пегих затылок почесал:
— Ладно. А по часам-то уж небесновки пущай ходют. У их есь. А мы по брюху: до обеду да опосля до ужину. Прощенья просим. Занимайтесь!
За Артамоном пошли и остальные. Кочеров на Антонину Николаевну, уходя, искоса взглянул.
На крепкие крючки Софрон дверь закинул и к Антонине Николаевне взбудораженный, радостный вернулся. А она опять тихонькая, строгая за столом стала. Как подойти?
— Дак вот, Антонида Николаевна, для вас расстарался! Получайте, хозяйствуйте!
Она тревожно в окно выглянула и улыбнулась Софрону. Но бегло, испуганно.
— Это вы про что?
— В библиотекарши вас определям! Для вас старался! Седни и переехать… А?
Голос мужским горячим нетерпением дрогнул. К ней за стол пошел. А она боялась, ежилась… Но комнатка уж очень хороша! Протянула ему руки. Как перышко на руки поднял.
— Софрон Артамоныч, Софрон Артамоныч, Софрон Артамоныч… Куда?.. Девушка я…
— Баба будешь!.. Лапушка!..
Нес и давил лицо губами раскаленными. Будто отпечатать поцелуи мужицкие хотел. Но в дверь выходную забили настойчиво, часто. Антонина Николаевна с силой уперлась руками в грудь.
— Пустите… Ради бога!
Даже губы побелели! Какого черта принесло? Рвется Антонина Николаевна, ногами бьет, а в дверь стук все сильней и тревожней. Не донес, выпустил. И злой, багровый, взлохмоченный к двери кинулся.
— Кто там?
За дверью голос Дарьи, властный и дерзкий:
— Открой!
Антонина Николаевна тоненько, по-заячьи, взвизгнула сзади и в дальнюю комнату кинулась. Софрон сразу опамятовался: внизу стук услышат. Торопливо откинул крючки. Дарья вошла бесстрашно, лицом и грудью вперед. Софрон отступил. Не то испугался, не то растерялся. Дарья сама оба крюка опять накинула.
— Всей волости начальник, а ум-то, видно, в ж… ушел! Средь бела дня эко дело завел. Где б… то?
Голос у Дарьи оборвался, лицо пятнами пошло, а в плечах дрожь, в глазах — мука.
— Дарья! Убью!
— Не маши кулаками-то! Неколи. Небесновцы сговорились тебя за блудом поймать. Солдатка Кочеровска выболтала… Страм, страм какой! Прибегла я…
И голос оборвался.
— Придут, дак жена тут! Лучче сама топором зарублю!
Диким выкриком последние слова сорвались.
Софрон в разум пришел. Отвела баба беду. Не простили бы битому за блуд! Главный в волости — и за такое дело битый. А то и убили бы сами. Сразу стихшим голосом сказал:
— Жена, как же теперь? — У той лицо злоба скосила:
— Пакостить умеешь, а концы хоронить учить надо?
И властно к дальней комнате пошла.
— Барышня, госпожа! Айда суда. Бить не буду. Опосля рассчитаюсь. Иди суда, сволочь!
И за руку Антонину Николаевну вытащила. У той от испуга слезы высохли. А волосы и юбку с кофтой уж поправить успела.
— Придут, виду не кажи, Софрон…
А в дверь застучали. Дарья кивнула на дверь.
— Открой.
Софрон откинул крючки. Первым вошел Артамон Пегих. За ним Кочеров и еще четверо. Три мужика небесновских, три тамбовских, а на лестнице бабий бестолковый гомон. Учительница городская — штучка тонкая. Сразу подбодрилась. Как ни в чем не бывало на вошедших глянула, Дарья глаза в землю, а тоже спокойная. Разом увидал Кочеров, что сорвалось.
— Прощенья просим, Софрон Артамоныч. Слыхали, что вы здесь еще, насчет газеты зашли. Спор у нас вышел.
Артамон Пегих простодушно заявил:
— Кака газета! Сказали, с учительшей в новом помещенье грехом заниматься. Старики обиделись. Поучить хотели: блуди, да место и время знай. А промежду прочим, и нехорошо.
Антонина Николаевна тоненько охнула и руками всплеснула. Дарья грубо и спокойно заявила:
— Брешут все из ненависти небесновски. Софрон мне приказал прийтить, как все уйдут. С учительшей, говорит, чайком побалуешься на новоселье.
Артамон сердито в ответ буркнул:
— Како новоселье! Не дозволям здесь учительнишу! Мужчину надо, из городу. Эдака чо разъяснит?
Софрон поспешно подтвердил:
— Знамо, попросим из города.
Антонина Николаевна все порывалась сказать что-нибудь и слов не могла найти. Вся пунцовая у шкафа стояла.
Кочеров задумчиво бороду погладил и сказал:
— Ну, нам здесь делать нечего. Мир прислал, не своей волей пришли. Айда-те, граждане!
У Софрона все кипело внутри, но Дарья смущала. Сдержанно и спокойно ответил:
— Не след старикам бабью брехню слушать. Необразованность одна!
Мужики вышли. Задержался только Артамон.
— Ты, Софрон, башковитый. А, промежду прочим, остерегайся. Дыму без огня не бывает.
Потом ясно, умно на Дарью взглянул и улыбнулся:
— Баба-то у тебя разумная. Не в пример прочим!
И ушел.
Как остались одни, Дарья опять властно сказала:
— Айда, барышня, одевайся да уходи. А то кипит, сгребу! Спарились ай не успели?
Антонина Николаевна опять заплакала.
— Господи, как вам не стыдно! Где моя шубка?
Софрон угрюмо сказал:
— Помолчи, Дарья, ничо не было…
Его тянуло к плачущей Антонине Николаевне, но боялся дикости Дарьиной. Потому тяжело дышал и смотрел, будто безучастно, как надевала шубку учительница. Только, когда к двери пошла, сказал просительно, робко:
— Антонида Николаевна, лошадь на дворе. Мальчонка жигановский отвезет.
Учительница поняла, что так лучше будет, кивнула в ответ головой и вышла. Дарья проводила ее загоревшимся, злобным взглядом.
— Ну, айда домой, Софрон. Только вот тебе мое слово: зарублю, если еще! Ты думаешь, я кого пожалела? Детей своих пожалела! Как был ты пьянчуга распоследняя, под забором тебя подымала, сколь раз молилась: умер бы, господи… Жалеть бы не стала. Люди бы не надсмехались. И на детях покор: пьянчужкины, Софроновы. А как выправился ты, детей никто не шпынят. А кто кольнет, так из зависти. Из-за детей себя скрутила! Помни, Софрон, еще не стерплю. Зарублю.
Встретились глазами, и не Дарья, Софрон свои в сторону отвел. Отвердела баба: зубы стиснула и в глазах черных — упорство.
Всегда так размышлял Софрон:
‘Баба — народ подлеющий: потому в ей дух на острастке только живет’.
А сейчас острастки не находил, сам оробел и поверил:
‘И весьма просто, эдака зарубит’.
Ночью, когда помирились и обмякла баба от ласки мужнинской, обнимая, все-таки подтвердила:
— А разговору нашего не забывай.

IV

Баба в жизни всегда препона. Одолела Софрона Антонина Николаевна. Лезет в душу ежечасно и мешает в делах. От разлуки еще больше распалился. В школе видались часто. Только все на людях. Старался книгами заняться. Напрасно бился. И к библиотеке охладел. Из города ответили: прислать в библиотекари некого. Образованный народ к большевикам на работу идти не хочет. Советовали из своих кого-нибудь приспособить. Из мужиков некого. Всех позанимал новый порядок. Председателей и секретарей много потребовал. Артамон Пегих недаром жаловался:
— Куда ни плюнь, на председателя попадешь!
И все на грамотных спрос. А в селе они наперечет. В сельской школе почти все обучались, да позабывали ученье. Один раз пришла к Софрону жена Семена Головина, прошение принесла о пособии, которое Софрон за мужа обещал, да выдать позабыл. Все слова в прошении к месту были подобраны, и буквы читать можно, вполне разберешь.
— Кто писал прошение тебе?
— А кто будет? Я сама. Начетчики-те нашинские, спасибо, с малолетства обучили. Все письма мужу на службу сама писала.
— Ну, ладно, будешь у нас по книжной части. Жалованье получишь, вот тебе и способье.
И назначил Головиху библиотекаршей. Комнату, для Антонины Николаевны приготовленную, заперли. Открывали только на случай приезда городских, а Головиха приходила с утра, свекра и ребятишек двух малолетних накормив. Сидела до полудня, потом опять домой шла, кончала с обедом и до вечера опять в библиотеке.
Обязанности свои она выполняла старательно. Сказал ей Софрон, что надо в тетрадку выданные на дом книги записывать. Так и делала И неровным, но разборчивым почерком записывала в тетради:
‘Качиров молоканский поп узял откуда появились люди на земле’.
‘Дед Евстроп узял без заглавию’.
Книги давать на дом очень не любила, выбирала только старенькие и без картинок:
— Наляпате еще что на книжку! Не трогай — пущай стоит? Вот эту можно.
Два раза в неделю мыла в библиотеке полы и в эти дни посетителей не пускала.
— Пущай обсохнет! Завтре придете.
Сама очень любила смотреть картинки в иллюстрированных журналах. Читала мало — некогда. Больше, сидя в библиотеке, занималась починкой и вязаньем крючком кружев на продажу и узорчатых чулок, которые в моду в деревне вошли. Очень боялась ребятишек и парней. Орлицей кидалась за ними к книжному шкафу.
— Упрут чо, и не опомнишься!
Но отучить их от библиотеки не могла Они были самыми частыми посетителями. Барабанили на пианино, смотрели картинки и читали книжки. Мужики занимались больше газетами.
Заовражинские приходили слушать. Кто-нибудь из небесновцев читал обычно газету вслух. Головиху скоро одобрять начали. Баба разумная, со всеми соглашается. Начнет Кочеров говорить, что оттого неустройство у нас, что Бога забыли и божьего слова не знают. Головиха вздохнет и поддакнет.
— Совсем народ спутался! А без Богу как?
Говорит Софрон, что попы обман делали, народ обирали, тоже головой кивнет:
— Сказано, у попа глаза завидущи, руки загребущи.
Когда ‘Интернационал’ пели, она подпевала. В церковь ходила по праздникам, нередко. Уважительностью своей всем угождала. Платье и при муже носила по городскому образцу, только кофточку навыпуск. Теперь голову стала держать и в комнате непокрытой, а волос не взбивала. Добро библиотечное зорко хранила. Это тоже ценили мужики.
— Домовитая баба попалась!
В городе как-то вспомнили про библиотеку. Софрона запросили: много ли книг из именья господина Покровского доставлено? Софрон сообщил: три тысячи. Ахнули и написали, что пришлют из города знающего человека книги просмотреть и порядок в библиотеке устроить.
Бурливые, беспокойные дни череду свою вели. Потеплело дыхание ветра Осели, побурели снега. Из-под них пахнуло на людей волнующей истомой земли, ее весенним желаньем и предчувствием оплодотворения. Чаще беспокоилась в стойлах скотина. Изводились похотливым мяуканьем на крышах коты. Румянцем жарким чаще приливала кровь к щекам девок. Податливей стали на ласку, разомлели и льнули к мужьям бабы. В сумерки вместе с густеющей темнотой надвигалась на молодых сладостная тоска, от которой беспокойным становилось тело. Старики мудрыми, знающими глазами определяли, когда на дворе и в семье будет приплод.
Хватками мучить стало Софрона любовное томление по Антонине Николаевне. Часто, грубо и жадно ласкал жену, но только сумрачней и злей становился после этих ласк. А Дарья стихла. Двигалась плавнее и мягче, бледней лицо стало. Взгляд внутренним, теплым и мягким, светом засветился. Ребенка понесла. Ее бояться Софрон перестал. Но Антонина Николаевна сама ловко встреч наедине избегала. Пожелтевший и хмурый, он каждый вечер метался в школе и уходил домой замученный. Всегда у Антонины Николаевны другие учительницы или солдатки.
По-городскому развязные, дерзкие, они больше всего мешали Софрону В хитром смехе, в скользнувшем намеке они давали понять, что видят тоску Софрона. Он настораживался и уходил.
В один вечер, по-весеннему истомный, Софрон, желтый и усталый, разговаривал с мужиками. Стоял в классе бестолковый, мутящий голову галдеж. Шли перекоры о земле, о весеннем надвигающемся посеве, о том, как распределять засевы озимых, о сделанном учете сельскохозяйственных машин. В школу вошел приезжий в городском меховом пальто нараспашку, в штанах галифе и френче, с красной звездой на черной кожаной фуражке, пузатым черным кожаным портфелем под мышкой.
В споре его не приметили сразу. Растолкал народ и прямо к Софрону. Спросил скороговоркой:
— Где здесь исполком? Это какое собрание? Ячейка в селе имеется?
Софрон ни на один вопрос ответить не успел, а он уж опять скоро-скоро сыпал словами.
— Здравствуйте, товарищ! Я вас в городе видел, сразу же узнал. Вы, кажется, здесь предволисполкома? Ага, отлично! Поедемте в библиотеку сейчас. Вот мой мандат. Это собрание ячейки? Слышал, слышал, вам удалось сразу многочисленную организовать. Здравствуйте, товарищи, готовитесь к выборам в Советы? Какие планы у вас земельного распределения? Да, да, знаю, разбились на коммуны! А где здесь меня чаем напоят?
Артамон Пегих даже головой покачал и внимательно в рот приезжего посмотрел. Подумалось ему:
‘Чисто машинка кака внутре слова выгонят. Так и сыплет! Рвач ай пустобрех?’
Пока приезжий стрелял без отдыха вопросами и сам отвечал на них, Софрон прочитал мандат и, уловив минуту, объявил собранию:
— Инструктор по просветительной части. Вам желательно библиотеку посмотреть?
— И библиотеку, и в ячейке вашей позаняться. Программу проштудировали? Обратите внимание на вопрос о нашей земельной программе. Я вам сейчас объясню…
Передохнул, потому что Антонина Николаевна вошла. Улыбнулся ей широко и радостно, отчего сразу милым стало курносое, скуластое лицо.
— Здравствуйте, здравствуйте, а я ведь забыл, что вы здесь обретаетесь! Право! Совершенно забыл! Вы ведь помните меня? Ну, да, да! В партию еще не решились записаться? Надо, надо! Интеллигенция саботирует, но у вас здравые суждения. Чаем напоите? Я сейчас вот.
К мужикам повернулся и сразу умным и острым, странно противоречащим беспорядочной говорливости, взглядом в лицо Жиганову уперся.
— Вы из крупных хозяев? Сельскохозяйственные машины есть? Это неизбежно, вспять ничего не повернете! Пролетариат сумеет заставить признать его волю.
В полчаса метко, верно выделил из толпы взглядом и вопросами представителей разных толков расколовшейся, смятенной деревни, наговорил много слов, но уже приучил понимать его скороговорку.
Артамон Пегих утвердил:
— Рвач.
Софрон засмотрелся на его подвижное, будто брызжущее мыслью, движением, словами лицо. Даже об Антонине Николаевне забыл. Вспомнил, и заныло привычным, нудным ставшее томление, только когда инструктор сказал:
— Поедемте с нами, товарищ, в библиотеку. Вот мы с предвол-исполкома… товарищ Конышев, да? Я помню. Фамилии сразу запоминаю. Ну, поехали! Втроем не тесно в санях? До завтра, товарищи! С сектантами мне очень интересно побеседовать. Небесновка у вас где?
В санях дорогой вдруг притих. И было непонятно Софрону, слышит он его или потонул в своих думах. Лицо в сторону отвернул — не слушает, видно. Но Софрон, путаясь, продолжал рассказ о волостных делах. Кровь жгла, потому что тесно втроем в санях. Плечо и нога Антонины Николаевны через полушубок слышны. Говорить все-таки легче, чем молчать и слушать буйный трепет желанья. Но слова неровные, негладкие выходят.
А инструктор, оказывается, слышал. Выходя у библиотеки из саней, сказал Софрону:
— Вы правы: трудней всего с сектантами. Книжники, каждую букву учтут, а декреты у нас того… Не всегда ясные. Что?
Не хватает людей? Город поможет, только и там мало. Товарищ Хлебникова, прыгайте! Приехали!
Головиха закрывать библиотеку собиралась. Препиралась с молодежью, не желавшей уходить. Увидав вошедших, сразу поняла:
‘Из города начальство’.
Поправила кофточку и, приветливо улыбаясь, поклонилась чуть не поясным поклоном.
Инструктор сразу уперся взглядом в плакат, изображавший солдата с разинутым ртом. Заливисто и громко засмеялся:
— Это вы что же, все на заем свободы подписываетесь? Товарищ Конышев, как же это вы проспали? Товарищ Хлебникова, а? Снять, снять! Запоздали. Ах, чудаки! И книжки у вас, верно, так же: на стенах — рядом с Лениным — заем свободы, а в шкафах — вместе с Марксом — Иоанн Кронштадтский. А? Товарищ библиотекарша. А? Не читали книжек-то? Иоанн Кронштадтский есть? Убрать, убрать вместе с плакатами.
Головиха сконфузилась.
— Где их тут все-то углядишь каки! Да новы-те трепать не даю. Стоят, и не видать каки. Так, тряпочкой обмахну…
— Тряпочкой! Большевики, товарищ, народ такой: хотят, чтобы все скоро и первый сорт. Мы срочно сделаем всех грамотными и умелыми. Библиотеки сразу все поставим по последнему слову библиотечной техники. Вы не слыхали про десятичную систему Дьюи? Таблицы Кеттера здесь есть, товарищ Хлебникова?
Головиха вдумчиво повторила:
— Ке-кеттера.
И по привычке согласилась:
— Да, да… Кетера.
Инструктор взглянул в ее карие ласковые, со всем соглашающиеся, но умные глаза и засмеялся снова.
— Откуда вас товарищ Конышев откопал?
И броским шагом пошел ходить от шкафа к шкафу.
Головиха вдруг испугалась и растерянно-беспомощно всех осмотрела.
Инструктор вытащил из пузатого кожаного портфеля, который все время не выпускал из рук, две беленькие книжечки и стал объяснять всем, как ими пользоваться при приведении в порядок библиотеки.
Головиха, округлив глаза, внимательно смотрела ему в рот. Подростки и два шестнадцатилетних парня сгрудились у пианино. Двенадцатилетний сын Софронов Ванька, случайно взглянув на Головиху, громко фыркнул.
Инструктор оборвал речь и повернулся к нему. Но в этот момент Головиха подошла к инструктору и ласково тронула его за плечо.
— Слышьте, господин… Товарищ то ись. Больно трудна этака грамота. Понять можно… Отчего не понять? Но так што, детная я.
Инструктор смолк и в первый раз не понял:
— Что, что?
— Детная, мол, я… Уж смилуйтесь! Куды тут Кеетер. Одному подотри, другого покорми, третьему рот заткни. Трое их у меня, детей-то… Уберешь да суды айда. А тут тоже, полы два раза в неделю мою. Уж сделайте такую милость, попроще как изъясните.
И в карих глазах такая оторопь и тоска, что у инструктора смех ласковой нотой оборвался.
— Детная, говорите? Ну, ничего, подмогу вам дадим. Все-таки грамотная, а? Нет, товарищ Конышев, ведь это трогательно: ‘детная’!.. А мы в планах намечали: библиотекарь должен быть универсально образован. Но ‘детная’ — это хорошо. Мобилизуйте учительниц, товарищ Конышев. Библиотеку обязательно привести в порядок! А вы не беспокойтесь, товарищ библиотекарша, очень понятно все изъясним. Привыкнете! Для полов подмогу найдем.
Инструктор долго и ласково с Головихой говорил. На свои вопросы отвечал сам, но она расцвела улыбкой и кивками головы все ответы утверждала. Потом с молодежью занялся. Ванька Софронов поразил его и отца. Требовательно, с дерзкой усмешкой в серых глазах, он задавал инструктору вопросы о новых порядках, о распределении земли, об отношении города к деревне.
— Дать-то еще ничего не дали, а шерсть собрали! На ново войско то и дело: полушубки, валенки, хлеб! У хозяйства дело делать не дают. Все мужики в председателях да делегатах. Как мужицко хозяйство будет? Войну, сказали, кончай, а еще друг с дружкой схватились.
В дерзости слов, которые бросал срывающимся напряженным голосом, в вызывающей усмешке глаз — смятенная ищущая мысль.
Хотел инструктор отделаться фразой ‘лес рубят — щепки летят’, но, неожиданно для себя, обнял за плечи Ваньку, стал ходить с ним по комнате и посыпал мелкий, но четкий горох своих слов, зазвучавший глубокой полнотой человеческой искренности.
Говорил о том, что пластом тяжелым земля придавила деревню. Была сытее, но темнее, глуше. Миллионы народа жили, как кроты, с тяжелыми мыслями, с упорством мертвых, отживших верований, с тупой покорностью всякой палке. Все условия быта обрекали на продолжение такого существования. Кто приобретал знание, в деревню больше не возвращался. Огромная могила при жизни для миллионов людей: только труд, пьянство, дикие суеверья.
Пока царил прежний порядок, ни школы, ни туманные картины, ни разговоры изменить порядка не могли. Они только толкали к тому, что совершилось. Надо было разрушить систему этого порядка.
— Я не буду тебе рассказывать, что надо для города, а для деревни надо: облегчить труд, освободить человеческие силы для того, чтобы ум работал. Для облегчения труда нужны машины. Везде, где можно освободить тело человека от натуги. Машины делают в городах. Чтобы их сделать так много, как надо, необходимо освободить рабочих от хозяев, устроить хорошо их жизнь. Освободили. А чем кормить? Деревня для своего освобождения должна тянуться?
Он говорил долго и, в общем, несвязно. Когда замолк, Ванька Софронов сразу простым детским голосом вывод сделал:
— Стало, деревню отменят? Привезут суда всяки машины, все по-городскому устроют. Вон чо!
Видно было, что еще не решил, хорошо ли это — отмена деревни. Но глаза его засветились мягким блеском. Он застенчиво улыбнулся, бережно снял руку инструктора со своего плеча и выбежал из библиотеки.
Софрон не верил своим глазам и ушам. Старшего сына своего он два раза бил тяжким мужицким боем, потом старался не замечать. Сквернослов, курильщик, забияка, он не был изувечен мужиками только потому, что отец в силу вошел. Кроме похабной частушки и дерзких ответов, дома от него ничего не слыхали. А сейчас он так глубоко, хозяйственно язвил инструктора, что, видно, много узнал за это время и передумал. Знал все мужицкие тревоги.
Инструктор взволнованно сказал:
— Д-да. Умный мальчишка! Замечательный молодняку России.
И Софрон раздумчиво, как будто размышляя, ответил:
— Да, пожалуй, эдаких никто задницей не придавит! Вырвутся!
Неожиданной волной колыхнулось отцовское удовлетворенное чувство.
— Мой халиган-то. Сын.
— Замечательный мальчишка.
Узнав о приезжем человеке, набрался в библиотеку народ. Антонина Николаевна на пианино играла, а все старательно, долго, на церковный медлительный лад, сближая ‘Интернационал’ с национальной заунывной песней, тянули:
Никто не даст нам избавленья,
Ни бог, ни царь и не герой…
Инструктор уехал к Антонине Николаевне чай пить. Ночлег ему был приготовлен в библиотеке. Когда он вернулся, из библиотеки еще не разошлись. Заговорились, и беседа была необычно мирной.
У Софрона екнуло сердце, когда инструктор вышел с Антониной Николаевной. Но рассеял и отвлек разговор с народом. Говорить ему хотелось. Ожили, двигались и беспокоили мысли. Когда вернулся инструктор, на душе стало совсем легко. Шел домой и гудел:
Кто был ничем, тот станет всем…
Дома прежде всего спросил Дарью:
— Ванька дома?
— Спит.
Ванька спал на полу, у печки, с братьями. Кровать была только одна, супружеская. Софрон посмотрел на разметавшегося во сне сына, усмехнулся и неловко, но бережно поправил азям, которым сын одевался.
Инструктор прожил три дня. На второй вечером Софрон опять был угрюм и лицом темен. Щемила ревнивая тревога.
Целый день Антонина Николаевна и другие учительницы работали в библиотеке с инструктором. И Софрон в этот день видел, как шли они рядышком по улице. Инструктор под локоток Антонину Николаевну поддерживал. А она заливчато смеялась и сияла глазами.
Софрон, мучась своей болью, избил ночью Дарью. Проснулся Ванька и кинулся на отца. И кричал отчаянно и звонко:
— Я знаю, с чего тебя корежит! Уходи от нас, а мамку не трогай!
Дарья так была поражена его заступничеством, что плакать перестала. Ванька всегда нехотя, с издевательством с ней разговаривал. Обидой глубокой терзал ее материнское сердце. Софрон махнул рукой и, хлопнув дверью, вышел на двор. Потом, в одном летнем пиджаке, без шапки, как был, почти бегом двинулся к школе. Тяжелый от револьвера карман бил его по боку Теперь он его никогда не забывал. В школе было тихо и темно. Софрон стоял долго, продрог и, опустив голову, пошел домой. От ворот круто повернул к библиотеке. Там еще горел свет, и в освещенное окно Софрон увидел инструктора. Он размахивал руками и что-то говорил. Сердце застыло в вопросе: с кем? Но в этот момент хлопнула наверху дверь, и донесся голос Митрохи-писаренка:
— Ладно. Заночую. Сичас до ветру только схожу!
Легким стало тело. Сразу почувствовал Софрон, как продрог и как хочется спать.
Ночью, накануне отъезда инструктора, Софрон опять дежурил у школы. Закутавшись в черный тулуп, прилип к черному сарайчику во дворе школы. В окнах комнаты Антонины Николаевны был огонь, но занавески, пропуская свет, разглядеть, что делается в комнате, мешали. Час или год стоял? Так велика была мука, что о времени забыл. Когда застучали засовом выходной двери, вздрогнул, как от удара.
— Ну, спи!
— Завтра провожать приду!
— Не стоит, рано уеду А? Да, да, в городе увидимся!
Рванулся было за ним, но одним прыжком очутился на крыльце, у незапертой еще двери. Стояла, стерва, вслед смотрела, хоть и скрылся любезный уж за углом!
— Кто это? А-а!..
Стиснул ей рукой щеки и рот и, подхватив под мышку другой рукой, втащил в ее, недоступную для него в такой час, комнату. Для него недоступную, а для этого, городского… Зубами скрипнул, а глаза и уши, как на охоте, ловили все… Никто в сторожке не зашевелился. Крепко спят. Повалил ее на пол у двери и, прижав коленом рот, запер дверь на крючок.
— Только закричи, сволочь, башку разможжу!
Выхватил револьвер, махнул перед остановившимися, будто окаменевшими от ужаса и удушья глазами и освободил рот. Она с трудом и болью передохнула и встала.
— Только заори, попробуй!
— Не буду, Софрон Артамоныч!..
— ‘Артамоныч’… Заигрывала, а давалась другому. Показывай, не обсохла еще? Ах ты, шкура, б…
Бурный, прерывистый поток ругательств, самых безобразных, ошеломил ее. Попятилась от него к окну. Но он рванул ее грубо к себе, уронил опять на пол и, разрывая платье, навалился, закрыл собой и широко по полу разметавшимся тулупом.
В скверности и жестокости этого обладания самой едкой обидой, ранящей человеческое, было ощущение: ее тело привычно отвечает:
— А-ы-ы-х!
Встал, плюнул ей прямо в лицо, толкнул ногой и повернулся к двери. Тонкие, белые руки вцепились в него. Вскочила, прижалась телом, сегодня еще так страстно и свято желанным. А сейчас стало противно. Рванулся и заорал, не думая ни о какой осторожности:
— Ну-у!
— Софрон Артамоныч… Софрон… Не говорите никому-Я вас люблю… Я буду вашей… долго… всегда. Не говорите никому… Не сра-а-мите меня…
‘И ведь лезет после всего! Только бы людям чистенькой казаться…’
В глазах мука и отвращение, ноги ноют от грубого мужицкого обладания, а губы шепчут:
— Я буду вашей… Не говорите…
— Ах, шкура! Па-а-кось!
Рванулся, выбежал, не помня себя от злобы и отвращенья. Деревенская девка морду бы искусала, а эта барышня… Он-то на них снизу, на беленьких, из своей-то грязи, как на Бога. Ах, стерва, стерва!.. Притворялась недотрогой, мужика одуряла. А-а!..
Антонина Николаевна утром рано с инструктором в город уехала. Софрон весь день в кровати пролежал. Голову мутило, думать не давала обида. Перед кем с прахом себя мешал? Все они, городские, такие! Видом обманные, а сами подлые. Учителя! Спасители!
Дарья подходить к нему боялась, детей отгоняла и на них цыкала. Только раз спросила:
— Может, квашеной капусты на голову-то? Поможет.
— Не надо…
Мужики приходили, притворялся спящим. А Дарья с непритворной тревогой говорила:
— Трясучка ай сыпняк.
Ночью, когда Дарья осторожно улеглась рядом, стараясь не толкнуть мужа, он вдруг бережно, любовно притянул ее к себе и прижал губы к белой, набухающей в беременности груди.
Не мыслью, звериным чутьем, никогда не обманывающим, почуяла всю глубину его нежности и тихонько заплакала.
— Софрон… Желанный, соколик…
— Помолчи, Дарья… Помолчи, мать. Дура моя деревенска…

V

Слова, как набат, короткие, звонкие, звуком чуждым пугающие, все чаще и чаще доносятся. Еще заставами неснятыми мешают им сто пятьдесят верст до уездного города, сто десять до ближайшей станции. Еще дыхание великой тревоги только колыхнет и сгаснет в промежутке между бурей и глухой, мужицкой, застарелой тишиной. Но уже нет старого, унылого, в безнадежности страшного покоя. Еще живут за печью бабкины поверья, но уже пугаются и прячутся от криков новых деревенских коноводов.
Вернулся в Интернационаловку, Тамбовско-Небесновку тож, Редькин. Он долго пропадал в городах. Был не только в своем уездном, а и в губернском, порядки проверял. В селе дивились, что вернулся живой. Говорили:
— И чем жив человек? Костяк один остался, и тот некрепкий. Гнутый. Спина дугой. А все ерепенится! Еще лютей стал.
Только Артамон Пегих, на улице Редькина повстречав, зорко в лицо его посмотрел и деловито сказал:
— А недолго тебе, Филимон, гомозиться-то! С ручьями смоет тебя.
Редькин взъерошился, обругаться хотел, но только сплюнул и отозвался глухо:
— Гляди, не твой ли черед? Отбатрачил до пределу, старик. А я еще потяну. Худо дерево два века скрыпит!
И в жарких глазах беспокойная мольба к жизни: дай эти два века!
Артамон губами пожевал и раздумчиво отозвался:
— Все может быть. Упористы вы, нонешние-то. Жадности до белого света в вас много.
И пошел к своему двору, старый, сгорбленный, до света белого нежадный, спокойно взглянувший в близкий свой предел, но на ноги еще крепкий, о внуках радеющий, большевик Артамон Пегих.
А Редькин Софрона по всему селу искал: допросить, долго ли будет слюни распускать, с молоканами манежиться. И не нашел его в селе.
Софрон на соседний хутор Хворостянский уехал, где переселенцы горемычные на каменистом, мало плодном, будто для них среди окрестных угодий плодородных вынырнувшем участке осели. Теперь волисполкому заявление подали:
‘Мы нижеподписавшие крестьяне деревни Хворостянской в шестьдесят четырех дворов собравшись на сходе в числе сто три человек постановили дать нам землю Небесновских молокан как на камне ничего не растет, а к тому как земля ничья как тому пункту есть декрет большевицкого правительства, которому единогласно придерживайся как есть буржуи которых бить есть наше согласье к сему руку приложили’.
Заявление написано лихим почерком Макарки, по прозвишу Пройди-свет, присяжного хворостянского писальщика жалоб и челобитных. А под заявлением корявые буквы подписей и унылые кривые кресты неграмотных.
Обидой, барышней нанесенной, взбодрило Софрона. Горьким дымом разочарования, как лекарством едким, прочистило глаза. Появился в сини их свинец, которого раньше не было. Отошел туман мечты, и увидал Софрон: тянулся в плен к чистеньким господам, а в них правды нет. Защиты от них не будет. Издали только приманчивы. Сверху улыбку шлют, а рядом стать не дозволяют. Рылом, дескать, не вышли! А, не вышли? Наша власть! И как всегда бывает, когда ожжет кнутом обида, ожили старые боли, казалось, изжитые и забытые. Бежал с фронта одичавший, жестокий от дурмана бойни. Тогда не боялся, не жалел никого. А в своей деревне отошел, разнежился никогда раньше не испробованным почетом и доверием. Бей их всех, сволочей! Всех, кто слово поперек! Наша власть! Сразу увидал, что ничего еще не делал, только мечтал и сам ‘маломочных’ одурял. Скуп и резок на слова стал, на книжки, на библиотеку господскую плюнул. На другой же день, как встал, за небесновцев принялся. Большой гурт скота отобрал, в город на прокормленье Красной гвардии послал. Когда узнал, что в молитвенном доме евангелических христиан на собрании в слове своем Кочеров поступок его осуждал, Кочерова самолично нагайкой исхлестал и в город в тюрьму отправил. Молитвенный дом печатями запечатал,
— Будя! Попели псалмы, на работе брюхи потрясите!
К хворостянцам поехал распаленный и готовый выполнить просьбу их.
Там, вместе с криками ‘будет, попили нашей кровушки!’, ‘нечо валандаться, прикрутить богатеев!’, передали ему жалобы на то, что товаров никаких в деревне нет, деготь дорог стал, что доктор в Романовке старого правительства ‘придерживается’: лекарств никаких не дает, от дурной хвори солдат не вылечивает.
В гомоне крепкой мужицкой брани, несвязных слов и крика раззадорился сам и распорядился:
— Лавошников перетрясти всех. Где запрятали товары? Нещадным боем бить, пущай скажут! Дохтура тоже поучить и в город отправить, а для округи в больницу за дохтура Пантелея-синитара поставим. Он всяки порашки знат. Выдавать будет.
А сам я завтре в город, нащет требованию: каке есть наши права?
И уехал. А следом за ним, на дровнях три подводы с хворостянскими. На перекрестке расстались. Софрон в волость к себе, а хворостянцы в Романовку: доктора учить и Пантелея-санитара на место его поставить.
Бурый снег под ногами проваливался. И в сумерках вечерних лежал по краям дороги, потемневший, пасмурный. А в степи тишина была переполнена ожиданием весенних бурь. В этой, затаившей в себе крик нетерпенья, тишине дышалось тревожно. Софрон понукал кучеренка Саньку и ерзал беспокойно в санях.
В Интернационаловке уже зажгли светцы и кое у кого керосиновые лампы, когда Софрон приехал. Мелькали в окнах и огоньками своими сгущали мрак в углах улиц, у ворот. Оттого не разглядел Софрон, что у его ворот стоит Редькин, и вздрогнул, когда тот отделился от забора черной длинной фигурой.
— Ктой-то?
— Я, Редькин. Куды раскатывал?
— В Хворостянку. Айда в избу! Дело есть.
Редькин рассказал мало. Похожий на сурового угодника с иконы старого письма, худой, с бороздинкой глубокой и сумрачной меж бровей, он низко опустил голову, смотрел строго исподлобья и только кашлем да отрывистыми редкими словами прерывал рассказ Софрона. Оба решили на свету выехать в город. На огонек заглянул Артамон Пегих и тоже с ними выпросился. Ванька сидел у стола за книжкой. С отцом и матерью разговаривал по-прежнему скупо, неохотно, но реже стал убегать вечерами на улицу. Услышав о сборах в город, вдруг поднял голову. Будто нехотя, лениво процедил:
— Меня до городу не подвезете?
Софрон усмехнулся одним углом рта. Лицо светлее стало.
— Это куда же ты собрался, товарищ?
Глядя в угол, Ванька ответил:
— Там видать будет — куда!
Софрон рассердился.
— От, сопляк, разговаривать еще не хочет! Поучу вожжами, так заговоришь.
И, хлопнув сердито дверью, вышел с Редькиным.
Но на заре, когда подъехал на хорошей паре, в ковровой большой кошеве, захваченной в именье Покровского, Артамон Пегих, Софрон разбудил Ваньку.
— Одевайся, в город поедем.
Артамон Пегих одобрил:
— Тоже возжелал на город поахать? Ладно! Вы там к господам, как начальство, а мы на улках на городских поглазем. Я тебя везти вызвался. Нуждишка до городского базару есть. Внучка наказывала.
Раньше город чистенький был. Теперь, когда взметнулись на домах присутственных красные флаги, появились вывески с непонятными названиями, взъерошился, засерел солдатскими шинелями, потускнел и сразу прибеднился. Господа в одежде приубожились. В магазинах полки и прилавки уныло просторны и пусты стали. На базаре только то, что для еды, осталось. Редко-редко ларек с городскими приманками, и тот с запасами скудными.
На улицах людных, шелухой семечек и орехов засыпанных, грязных, занавоженных, и народ все больше серый. В домах присутственных красногвардейцы с винтовками, начальники в одежде из кожи с револьверами, мутящий туман махорки, стриженые женщины с мужскими повадками, с папиросами и козьими ножками в зубах, бестолковый гул несмолкающих разговоров, окурки на полу и кучи сору в углах. Похоже, что изломов этих хозяева выехали, а эти новые — квартиранты. Останутся ли жить, еще не знают и не хотят домов обихаживать. И народ служащий непоседливый стал. За столами не сидят, все кучками собираются, руками машут и галдят.
Нет, не глянется этот новый город Артамоиу Пегих. Размышлял:
— Главно дело, не разберешь, который начальник над котором выше! Все руками машут, все приказывают, все речи говорят, и все с револьверами. У женского полу приману женского нету. Ну, к чему подобно: дымят, шапки мужицки понадевали, кричат без острастки и везде, как мужики, налезают, не ужимаются. Тьфу!
Недовольный и сумрачный вернулся на двор, где лошади стояли, и в сенях спать под тулуп завалился. В дом куда пойдешь? Номер в гостинице Софрону, как начальнику, предоставили. Хоть и грязно в нем, а все не на постоялом. Непривычно. Разбудил его Ванька толчком в бок.
— Деда Артамон, деда! Вставай! Купцов по городу водют!
Еще не развеялась сонная истома, но уже уловил в Ванькином голосе необычайное дрожанье не то от радости, не то от испуга.
— Чтой-та? Это ты, Ванька?
— Айда на улицу скорей! Купцов с мешками водют!
Побежали на главную улицу Дорогой Ванька рассказал:
муки в городе мало, из деревни скуп подвоз. Очень вздорожала мука. Рабочие в исполком: почему? Исполком запретил вывозить из города муку на продажу в губернию и цену на нее установил. Сегодня на заре крупные мучные торговцы пытались вывезти. Их поймали красногвардейцы. Возы отбили. А рабочие торговцев из домов вытащили в чем застали, наложили мешки камнями, дали нести и водят по улицам, а на углах бьют.
— Наши все, деревенски, бьют-то! Видал, с базару хворостянски, романовски, тамбовски побегли и из Демократической волости. Сейчас на главну улицу вывели. Я тятьку искал, да не нашел, тебя разбудил.
Со всех сторон на главную улицу бежали любопытные. Колыхалась сотнями голов главная улица. Стоял над ней то вздымающийся, то опадающий смутный гул разговоров, восклицаний, криков. Одинаково жадно налезали друг на друга, толкались, орали и те, кто хотел бить купцов, и те, кто жалел их и возмущался расправой. Искренними были у всех только глаза: нетерпеливые, жадные. Хорошенько бы разглядеть, как бьют! Орала в толпе толстая Максимовна, торговавшая щами на базаре:
— Православны! Выпустите! Бока сдавили: задохну!
А сама пролезала, толкаясь локтями в обе стороны, к середине, туда, где шли с мешками купцы. Впереди, смешно семеня ногами, сгибался под тяжестью мешка бывший городской голова Зеленков. Он был в одном белье и ночных туфлях. Толстый живот тоже обвис, как мешок, над короткими ногами. Благообразное лицо, с размазанной кровью из рассеченного виска, исказилось болью, натугой и обидой. Бурые густые волосы смокли, прилипли ко лбу и вискам. Он таращил из-под бровей налитые испугом, покрасневшие глаза и молил робко, задавленно, как мяукал:
— Братцы!.. Товарищи!
За ним спотыкались связанные вместе чьей-то опояской два прасола Жериховы, отец и сын. Седой старик с черными живописными бровями и молодой, похожий на поросенка, безбровый, с белесыми заплывшими глазами и носом пятачком. Даже в испуге лицо его не осмыслилось, не очеловечилось тревогой.
Он и вскрикивал, как хрюкал. Старик матерился и тряс головой. Оба успели одеться, но у старика суконная бекеша и то, что было под ней, располосовано пополам. В разрез выступила желтая старая спина. За ними трое гуськом: приземистый, черный, как жук, широкоплечий хлебный торговец Ишматов, в брюках, нижней изорванной сорочке и подтяжках. Он был сильнее других и под мешком сгибался меньше всех, но скрипел зубами и выл не от боли — от ярости. Чернозубый, с низким лбом, высокий, длиннорукий владелец паровой мельницы Мякишев лязгал в страхе зубами и часто спотыкался, наступая на оторванную штанину. Сзади всех молча волочил больные ревматические нош в меховых сапогах старик с кротким иконописным лицом и серебряными кудрями. Первый в городе богач Миляев, продавший в рассрочку с жестокими процентами сельскохозяйственные машины крестьянству всего уезда. На нем от одежды остались одни лохмотья да сапоги. За купцами, подгоняя их, размахивая тяжелым засовом от ворог, — высокий желтолицый мужик в грязной белой шапке с одним ухом, в рваном полушубке. Он зычно орал нараспев:
— Граждане! Глядите! Эт-ти вот муку вывозили! Глядите! Эт-ти наши буржуазы, грабители!
Сбоку, рядом с купцами, размахивая руками, солдат в грязной шинели, с походной сумкой за плечами. Вытаращив глаза — они одни жили на сером землистом истомленном лице, — он дико орал:
— Имперялистов поймали! Вот они идут! Бей имперялистов!
В толпе разноголосые выкрики:
— Бей толстомордых! Га-а-а!
— Выпустить им кишки!
— Мукой животы набить!
— Теперь слабода, а они муку вывозют!
— Все перва гильдия!
— Бей их по первой гильдии!
— Какая дикость! Какая жестокость! Где же власть?.. Это Зеленков впереди?
— Звери! Изверги! Убьют! Да не налегай ты, паршивец! Спину всю протолкал!
— Господи, что же это? Господи, что же это? А их уже били?
— Сенька-а, пролазь суды! Тута всех шестерых видать!
— Гра-а-жда-а-не! Эт-ти вот муку вывезли!
Семь солдаток визжали около самых купцов, наскакивая на них с двух сторон, стараясь ударить на ходу, подскакивая и подпрыгивая, как в диком танце. Прасковья Семенчихина всех визгом покрывала:
— У мине муки на квашню нету! На квашню не хватат!
Худой, косенький, однорукий курьер торопливо, широко шагал за солдатками, чтоб не отстать от купцов, не потерять их из виду, и громко, радостным, захлебывающимся тенорком рассуждал:
— Действительно, им там всяко прованско масло, а нам на муку нету! Де взять, когда ка-а-жный божий день надбавка! Кажный божий день! Бить их следует! Я согласен.
Густым диким ревом орали крестьяне, сбежавшиеся с постоялых дворов.
— С энтого вон шкуру содрать! За цабан иссушил мене. Всем потрохом заплатил.
— Мы каждый пуд слезой поливали, а нам кака цена?
— Нутре надорвали над хлебушком. А они на ем наживаются!
Играла в мужицкой крови обида вечного податника, боль натруженного, для чужой утробы, горба.
Играла стихийно мужицкая ненависть к белоручкам.
— Пузо наливали! На нашем хлебушке наживались.
— Бей их, сволочей!
На углу, у высокого крыльца большой аптеки, высокий, в шапке с одним ухом, остановил купцов. Разом насела на них толпа. Деревенские всех отшвырнули и били истово, сильно, деловито. Будто цепами хлеб молотили. Солдатки пронзительно визжали, совались бестолково к лежащим на земле купцам и в толпу. Ругались длинными похабными фразами и причитали о своей скверной жизни.
Прискакал конный отряд милиции. Начальник милиции был впереди. Расталкивая конем толпу, он кричал:
— Эй вы, прекратите! Эй вы, слу…
Докончить он не успел. Прасковья Семенчихина вцепилась ему в правую ногу и потащила с лошади. Дюжая, плечистая солдатка обняла его с другой стороны, руками у пояса. Он только успел подумать:
‘Зачем она руки мне в карманы?’
И полетел с лошади вниз головой.
— Вот тебе, командер! Постой на голове.
Ткнули бабы его головой в снег, а у пояса держат. Задрягая ногами в воздухе начальник. Толпа орет, гогочет:
— Вот так бабы! Выучили на голове стоять.
Прасковья приговаривала:
— Гладкий жеребец! Ляшки-те, как у борова.
— А ты его еще пощупай. Хорошень!
— Га-а-га… Го-го-го…
— Бей Зеленкова! Он на нас поездил!
— Подымай купцов! Еще водить!
Начальник милиции еле вырвался из бабьих рук. В разорванных штанах, избитый. Рад был, что каким-то чудом револьвер со шнура не оторвали. Но стрелять не решился. Побежал в исполком. Там члену военно-полевого штаба обо всем доложил. Оправдывался:
— Какое стрелять? Разорвали бы на куски, только выстрели. Весь в синяках. Исщипали, подлюги!
Член военно-полевого штаба, высокий большеносый человек в очках, смеялся:
— Ну, как вас бабы учили? А?
В исполком прибежал трясущийся, с отвислой нижней губой, бывший председатель уездной земской управы, купец Титов. Пропустили к большеносому.
— Что надо?
— Спасите… спрячьте… Самосуд… меня ищут тоже.
Высокий презрительно и спокойно сказал:
— Спрятать могу только в тюрьму Сейчас напишу ордер. Идите, там примут.
— Благодарю вас… век не забуду… Спасибо… Ордерочек-то скорее.
Высокий засмеялся, написал ордер, отдал Титову и, поправив на голове кожаную фуражку, пошел на главную улицу, где ревела толпа. Когда пробирался сквозь нее, видел: на крыльцо аптеки вскочил высокий, тонкий юноша, с бледным до синевы лицом и горящими глазами. Юношеский голос вырвался резким отчаянным выкриком:
— Товарищи!.. Товарищи!..
Желтолицый в папахе оглянулся и заревел:
— Племянник будет Зеленкову.
— А-а-а. Во-о-о… Ага-а…
Сгребли ‘племянника’ опять первые бабы. Насели мужики. Он скоро замолк и вытянулся. Член военно-полевого штаба видел в толпе красногвардейцев. Они не только не мешали расправе, а сочувствовали ей. Это было видно по оживленным их фразам, по яркому блеску ненавидящих глаз. Им была понятна ярость толпы, потому что кровное родство связывало их с мужиками, которые били, как цепами молотили. Но толпа уже сгасала. Почти насытились местью. Высокий член военно-полевого штаба поднялся на крыльцо аптеки, откуда стащили уже пятерых. Мужественным зычным голосом он спросил:
— Что вы, товарищи, делаете?
И в простоте, холодной ясности этого вопроса была странная спокойная убедительность.
Затихать стали, от жертв своих оторвались.
Неуверенно прозвучал одинокий мужской голос:
— Стащить и этого надо!
Высокий на крыльце услышал. Спокойно отозвался:
— Стащите. Я без охраны и отбиваться не буду.
Как бы в доказательство, руки вверх поднял, потом опустил и, будто продолжая спокойный разговор, опять спросил:
— На кой черт с этими связались? Управу на них найдем. А вы убили их на улице, вас злодеями величать будут. А их за мучеников. Отведите живых в тюрьму! Там примут. Сейчас десяток еще арестовали. Проучим, будьте покойны! Умеем! А этих, мертвых и изувеченных, стащите в больницу.
Холодно поблескивая очками, спокойно, будто ничего не случилось, уверенный в себе, как хороший укротитель, он спустился с крыльца и пошел к избитым. В задних рядах еще слышались крики:
— А этому чего надо?
— За кого застаиват? За кого застаиват?
— Бей!
Но в середине, около высокого, стихли. Расступились и дорогу ему дали. Он спокойно взглянул на избитых, будто пересчитал их, повернулся и пошел к исполкому. Из толпы вынырнули оправившиеся милиционеры.
Мертвых, Зеленкова и реалиста, и троих, избитых до невозможности встать, утащили в больницу. Двух, которые встали и могли брести спотыкаясь, повели в тюрьму красногвардейцы.
Артамон Пегих, яростно бивший купцов вместе с другими крестьянами, перевел дух, как после утомительной работы, вытер рукавом пот и оглянулся. Увидав Софрона, пошел к нему через улицу по расцветившемуся пятнами рыхлому снегу степенной мужицкой походкой.
— Слышь-ка, Софрон! Это кто же сурьезный-то, в очках?
— Из военно-полевого штаба.
— Сурьезный, и того… Без опаски человек!
— На фронту всю войну был, чего ему опасаться? Кабы из тыловиков, так давно бы ногами задрягал!
А человек без опаски шел и думал:
‘Могли сгрести! Устали уж, насытились. Деревенское зверье работало старательно. Д-да… стихия! С этими еще придется и нам хлебнуть… Да!.’
И привычным движением руки пощупал револьвер.
Софрон расправу одобрил:
— Когда дождешься на их, городских, по закону-то, управу? Сбыли со счету которых, и ладно!
В городе тревоги было больше, чем в Интернационаловке. Там, в деревне, под сектантским началом, еще несмело и нестройно вмешивали новое в старое. Больше галдели, мало рушили. А в городе уже гулял хмель мести и разливного гнева. Ночами вытаскивали людей из насиженных гнезд, отводили в тюрьму, отбирали добро. Эта тревога усиливала ненависть Софрона к господам. К чистеньким, образованным. Об Антонине Николаевне не думал. Слышал, что в город с инструктором уехала, и пожалел инструктора.
— Зряшна баба!
На заседании исполкома один раз присутствовал и одного члена исполкома изругал за то, что тот против контрибуции был.
— Эдаких беленьких-то нечо спрашивать! Им штоб и горячий блин, да штоб не обжигал. Под задницу их надо! Колготят, а от делу под закрышку.
Всякая слабость и нежность вызывала в нем взрыв гнева. Не выносил машинисток в учреждениях.
Все барышни нежненькие в машинистки определились.
В исполкоме одну с кудряшками, ласковую, изругал матер-но. Когда она заплакала, сплюнул около стола с машинкой и спокойно отошел.
В городе опять в военную одежду оделся. И когда шел по улице, в шинели, с револьвером и бомбой на поясе, высокий и резкий, с суровым, свинцом отливающим взглядом, Редькин и Артамон рядом с ним казались арестантами, боязливо съеженными. Но вместе обычно они доходили только до исполкома.
Артамон не любил учреждений, махал рукой и поворачивал к постоялым дворам. Там разыскивал деревенских и проводил с ними день. Редькин заходил ненадолго, хмуро осматривал служащих и оставался только, если назначалось собрание. Собрания были часты. Редькин внимательно слушал всех ораторов. Но возвращался обычно в гостиницу злой.
— Нащет деревни никакого решенью!
Ходил в читальню, слушал газеты. Сходил даже один раз на любительский спектакль и долго после этого хрипло матерился.
Ванька целыми днями в типографии пропадал. Один раз послал его из исполкома Софрон за газетами, каждый день стал туда бегать. Свел дружбу с наборщиками. Они ему газеты и книжки давали читать. Читал он жадно, без разбору. Все будто что-то искал в книгах и газетах. Оттого что он ясно видел, как ловко и легко все обсуждают городские и как туго и тупо понимают все новое деревенские, загорелось его сердце обидой.
— Ладно, их в школу посылали! А меня одну зиму. Больше мать не пустила. Ничо! Сам дойду!
И оттого, что сам захотел, оттого, что не преподносили ему разжеванного, питательного, тратил много времени на непонятное, утомительное в чтенье. Делал открытия уже открытого, но не растерял своего и креп дерзкий, в себе уверенный и упорный.
В городе Софрона задержали. Воздух заулыбался по-весеннему В полдень радостно прыгала с крыш капель. Город оглашался допоздна звонкими детскими голосами. Артамон беспокоился:
— Угрузнем где в логу. Снег-то пади уж не держит! Скоро ли, что ли, поедем, Софрон? Все шалтай-болтай, а в деревне-то телеги налаживать надо. Небушко-то уж звенить!
Софрон угрюмо отозвался:
— Уснешь еще, наладишь. Та и беда, приросли мы к земле и об себе не понимай, чтоб и земля полегче давалась. Дела еще есть в городу.
А в городе событие случилось. Получил исполком сообщенье, что в восьми верстах от города остановился казачий полк или отряд, но много казаков. С фронта в степные станицы возвращаются. На конях, в полном вооружении и даже одно легкое полевое орудие с собой волокут. Люди и лошади заморенные. Будто бы на передышку встали. Военно-полевой штаб забеспокоился. Казаки — народ старой закваски.
Зачем им пушку в свою станицу? Постановил исполком послать делегатов для мирных переговоров: зачем и куда? И предложить сдать оружие. Делегаты вернулись благополучно. Казаки оружие сдать отказались, но говорят, что мирные. Идем, дескать, мимо города. Советскую власть признаем, Пропустили отряд. Но пришло распоряжение из губернского города задержать казаков. Решили спешно отправить Красную гвардию. Это было первое ее выступление. До сих пор Красная гвардия в городе занималась только охраной самого города да сбором контрибуций в селах.
В назначенный час со всех улиц потянулось к исполкому свободное, наемное войско. Бурливая, дерзкая, разная по одежде толпа. Шли с винтовками. Одни в шинелях по-солдатски, другие в крестьянских азямах и тяжелых пимах, третьи в городской рвани и опорках на ногах, четвертые — чужаки в своей одежде, военнопленные. После всех отдельно прибыла киргизская часть. Впереди несли красное знамя и на пике металлический полумесяц с бубенчиками. Низкорослые, кривоногие, скуластые шли нестройными рядами и пели гортанными голосами киргизскую песню. Будто играли на какой-то полузабытой, но в давнем родной всем и волнующей дудке. И в ответ этой дикарской песне с подъезда исполкома раздались взывающие дерзостью и новизной слова приветствия:
— …Красная гвардия, первое в России свободное войско трудящихся, охрана революции…
Это соединение киргизской песни, бестолкового гомона разношерстной, по виду убогой, разноголосой, разноязычной толпы, собравшейся на улице мещанского захолустья, и слов огромного масштаба, истинно торжественных, бьющих отвагой вызова всем, всем, всем, было дико, страшно и бодрило душу величием, непонятным рваной кучке — рати смельчаков, появившихся во всех городишках взъерошенной РСФСР, чтобы лечь перегноем ее полей.
Эти большие слова были для них только звоном своего села. Чтобы была своя пашня, чтоб проткнуть пузо с ему кулаку Миколай Степанычу, чтобы разогнуть свою спину, из своей глотки услышать крик вольный, непривычный: наша власть! Но чутьем, всему живому, а им, простым и цельным, сугубо свойственным, ощутили они широкую радость дерзости.
Оттого и трезвые в этой толпе казались пьяными. Охмелели буйным хмелем задора. Стреляли в воздух из винтовок, орали, не сердито, а задорливо ругались. Шестнадцатилетний белобрысый паренек, путаясь в длинной, будто тятькиной шинели, удивленно-весело кричал:
— Эй, товарищи, затвор я потерял! Эй, эй, затвору никто не видал?
Бородатый фронтовик добродушно-снисходительно выругался:
— Сучий сын, сопля. Теперь орудуй без затвору!
— Затвор потерял, вояка! Титьку мамкину возьми вместо затвора!
— Зеленый еще! Доспет, солдатом будет.
— Ничо, я без затвору… Я и так… его мать, казака растворожу. Ничо!
И лихо, с выкриком, песню поддержал:
…к ружьям привинтим штыки.
Другой, такой же зеленый и радостный, кричал в кучу смешавших свои ряды киргизов:
— Эй, вот ты, крайний, как тебя?.. Малмалай-Далмалай, скажи: ‘пролетарии всех стран’. Не знашь? Не умешь?
— Се ум ем! Мал-мал казак стрелю!
Смешанный гомон, бестолковая брань разношерстных, таких непохожих на старую армию, пьяных задором, присутствием в рядах и от водки пьяных, были противны многим в прихлынувшей посмотреть толпе. Люди, видящие только то, что можно пощупать, окружали толпу красногвардейцев враждебным гулом.
— Да, армия! От первого выстрела убежит.
— Затворы растеряли! Штаны-то на ногах аль тоже потерял?
— Сыно-о-чек, и чо ты с ими связался! Вернись, убьют!
— Фронтовиков-то и не видать. Эти навоюют.
— Начальники все пьяные! Армия!
— Они начальникам-то своим в харю плюют! Дысцыплина!
— Како войско, за деньги ежели!
— Пленных с собой понабирали! Со своеми воюют, а чужаков к себе!
— Эх, Россия, Россия, пропала! Совсем пропала!
Но и в этот гул вплетались крики своих красногвардейцам.
Артамон Пегих, не думая о том, услышат ли его, отзовутся ли, вопил:
— Которы нашенски сельчане… Митроха Понтяев, ай хто! Доржись! Нашинска волость в большевиках состоит… Доржись, робята!
— Голубчики! И одежонки-то военной не на всех!
— Ничо, не баре, выдюжат!
— Чо шипишь, чо шипишь, пузата? Охвицериков твоих не видать? Змеюга!
— А ты сам-то игде видал армию? В кабинетах своих? ‘Не стара армия’. Игде ты от военной службы прятался? Каку армию видал? Ну!..
На подъезде появился высокий очкастый член военно-полевого штаба.
Опять загремели, колотя захолустный покой, большие слова:
— Нигде в мире нет Республики Советов. В Европе гнет капитала…
‘Белобрысый’ понял, что Красная гвардия должна пригрозить Европе, и радостным ребячьим выкриком из рядов отозвался:
— Застрамим Европу, товарищи!
Ванька, румяный, радостный, тоже будто хмельной, Софрона в толпе за рукав поймал.
— Тятька, определи меня с ими! Чтобы взяли!..
Голос просительный ребячьим стал, а то всегда говорил как большой, грубовато и степенно. Не побоялся бы и без поз воленья отца удрать, но резче взрослых сильнее ощутил великость больших слов, в маленьком городке взметнувшихся, и увидал себя таким, каким был: мальчишкой, которому еще доверья нет.
— Определи, тятька!
— Ах ты, шибздик! Рано. Определю еще… — Шершавой рукой смазал Софрон Ваньку по лицу. Засмеялся радостно.
А сбоку от них, у забора, господин в черном пальто с барашковым воротником злобно и громко крикнул:
— Не красная гвардия, а красная сволочь!
Софрон быстро повернулся, но господин еще быстрей в толпе растаял. Софрон погрозил в толпу кулаком. Сразу потемнел и почуял: в углах враги.
Смело, товарищи, в ногу!
— Стройся! Эй ты, чертова перешница, в ряды!
— Стройся!
— А-а-а…а… ри…
Гудела толпа. Крепчал ветер. Русский весенний месяц будто обозлился на этих новых русских солдат, вспомнил, что он еще хмурый, зимний…
Начал падать снег.
— Мамоньки, никак мятель будет!
— Ничо и в мятель! Русский привычный.

VI

Софрону доктор не понравился. Тонкогубый и глаза прячет.
— Прислали, дак живите.
— Без вашего разрешения не мог распорядиться дом открыть.
— Чо распоряжаться-то? Прошло будто то время, когда господа распоряжались! Отдерите доски да живите.
Стоит у стола так, будто остерегается к нему прикоснуться. Одежда военная, а чистая. Левая рука в черной перчатке Софрону в глаза лезет. А доктор ее всегда носил. Изуродованный палец скрывал.
— Благодарю вас. Завтра же устроюсь. Разрешите откланяться? — И к двери.
— Слышьте! Как вас?.. Господин доктор! Вы как, из военных будете?
— С начала войны на фронте. Недавно вернулся в город.
— Ишь ты! А я думал, тыловничали. Глядеть, вша не кусала! Солдаты-те не били?
— Что?
Даже взглянул прямо. Нехороший глаз, нутра не показывает.
— Не били, спрашиваю? После, как царя отменили?
— Я всегда честно выполнял свой служебный долг.
— Ыгым. Видать, старательный! Ну айда!
Доктор плюнул только на улице. И то первый раз не сдержался умный протопопов сын. Хоть и утешал себя:
— Все-таки здесь спокойнее, чем в городе. Спасибо фельдшеру. Пригодился большевик.
Выпросился вместо отпуска в больницу сюда поработать недели на две, ну, а там половодье. Не выбраться в город. Можно и дольше пожить. Больницу из Романовки в именье Покровского перевели: зданье для нее было в именье приспособлено. Проснулись молчаливые дома разгромленного и брошенного завода. Глухой, как гроб, только господский дом заколоченный стоял. О нем и просил доктор. Открыть для жилья себе.
Софрон из города вернулся беспокойней и злей. Втянул ноздрями тревогу и привез ее в село. Колготили раньше бедняки, но часто сдавали. Но чем больше слабела зима, тем властнее становился призыв земли. Тем упрямее стояли за свои участки многоземельные, беспокойней и смелей тянули к ним руки батрачье и малоземельные. Оттого привезенную Софроном тревогу приняли и сразу на нее откликнулись. Парни и молодые мужики пошли служить в Красную гвардию. Грозили:
— Со штыками на пашню придем! Держись, толстопузые!
Мужики пожилые и старики тоже хмелю хватили:
— Будя! Наша земля, как мы есть трудящие!
Посредине села, на базаре, длинный шест поставили и на нем большой красный флаг. Когда проторенной тропкой шли старухи и старики в церковь, длинный красный язык будто дразнился с шеста.
Молитвенный дом евангелических христиан все еще стоял заколоченным. Собирались у евангелиста Глебова. Пели на голос песенный державинскую оду ‘Бог’ и стихи о жизни, которая отцветает, как трава. Но о порядках государственных говорить остерегались. Только в тайном разговоре с Богом, в думах просили: порази нечестивцев. Купцов будто не стало. Ходили в мужицких азямах. Без работников, сами на дворе своем управлялись. От тоски сердце у богатых беспокоилось, будто недужили. Часто в новую больницу к доктору ездили. Человек ученый и серьезный, им по нраву пришелся. Возили ему муку, яйца и масло. Пока зря не пропало. Отбирают одежду, скот и за продукты, гляди, примутся. Бедные бывали редко. Некогда и непривычно лечиться.
Софрон, через неделю после разговора с доктором, в больницу приехал. Редькина привез. Из города Редькин приехал в солдатской шинели. Висела она на нем, как на шесте. Но от военного вида ее еще страшней стал.
Доктор встретил в белом халате.
Софрон оглядел белый стол, баночки и скляночки в шкафу.
— Много ль вылечил? Аль на погосте посчитать?
Доктор сдержанно ответил:
— Есть и на погосте, а некоторым помог. Деревенских лечить трудно. В грязи живут. Вот сектанты почище. Оттого что грамотные…
— Было время учиться. А ты с ними компанию водить-то води, да оглядывайся! А то самого полечим, — прохрипел Редькин.
Доктор глаза веками прикрыл.
— Лекарств вот нет.
Редькин сверкнул подозрительным сверлящим взглядом.
— А куды делись? Найди! Ай богатый класс все выпил? Давай мне каких порошков. Нутре горит.
— Выслушать, выстукать вас надо.
— Нечо стукать! Настукали уж. Траву давай, чтоб дыхать полегче! Под леву лопатку все шилом колет.
И закашлялся бьющим тело кашлем. Глаза выпучил.
— Легкие у вас больные. Надо питаться хорошенько, не утомляться.
— Ладно, сичас к себе в кабинет приеду и на мягку перину. Кабинет-то только у меня на подпорках, да перина тонка. Давай питья какого! Неколи растабарывать!
Доктор плечами пожал, велел фельдшеру в пузырек что-то наболтать. Все торопил. Очень мешал ему Софрон тяжелым неотрывным взглядом. А в это время в коридоре шум послышался. Без предупреждения распахнулись большие белые двери. Трое красногвардейцев внесли четвертого, бледного, с перекошенным лицом и стиснутыми зубами, Софрон навстречу метнулся.
— Откудова? Где ранили?
Правая рука у раненого была привязана кушаком к поясу, и на плече шинель заскорузла от крови. Когда положили на кожаную кушетку, старший, в лохматой шапке, ответил:
— Тута стычка вышла, с казачишками. Посылали. Рубанул его один. Не насовсем, а ровно крепко!
Раненый открыл помутневшие глаза и сказал слабым, но внятным голосом:
— Кровища льет. Заткни чем-нито, пожалуйста!
Мычал от боли, когда раздевали. Но, услышав голос доктора: — ‘Скверно’, — сказал опять внятно:
— Ничо, у мине жила крепкая…
Софрон доктору твердо сказал:
— Этого — чтобы вызволить!
Пошел и красногвардейцев рукой поманил за собой.
В тайном разговоре все выспросил. Неспокойно в уезде. Не зря тревога с отрядом казачьим была. Разбили их, а на станицу два набега другие сделали. Богатые села бунтовать начали.
— Про Небесновку в городе тоже говорили. Ну, на тебя полагаются, — сказал старший, знакомый Софрону.
Когда Софрон с Редькиным из больницы выходили, Редькин спросил:
— В господском-то дому доктор теперь?
— Он.
— Ыгым. А кака это пика на доме?
И показал на громоотвод на господском доме. Четко вырезывался в легком, весну почуявшем воздухе.
— Говорили, чтоб гром отвести. Грозой чтоб не разбило. Господа — народ дошлый. На небо молятся, а промежду прочим, от него обороняются.
— А разговаривать через него нельзя?
— Через пику-то? А как? С кем? С Богом што ли?
— А може, проловка кака под землей. Теперь всяки телехвоны да грамофоны…
— Не знаю. Ваньку надо спросить.
Вечером Ванька по книжке из библиотеки читал Софрону и Редькину про громоотвод.
Редькин слушал внимательно. Потом спросил:
— А книжка-то как, полная али нет?
Ванька понял вопрос. Ведь бывает на книжках: полный курс географии, сокращенный курс. Потер лоб и прочитал на крышке книги:
— Издание для народа.
— А, для народа! Не все здесь прописано. Господам больше известно. Слышь-ка, Софрон, слово сказать надо. Айда-ка!
И пошли из избы. Дарья недовольно отозвалась:
— Каки от своей крови тайности!
Но Софрон строго оборвал:
— Свое бабье дело знай!
С Дарьей жили хорошо после примиренья, но разговаривать с ней о деле Софрон по-прежнему не любил. Какой у деревенской бабы ‘смысел’? Ванька — другое дело. ‘Умственный’ растет. Но раз Редькин не хочет…
На дворе, у хлева, в котором беспокойно завозилась корова, Редькин сказал:
— Зачем и к чему дохтур к нам приехал? Раньше фершала чуть выпросили. И я тебе скажу — за им купеческая дочь: пан-кратовска девка. С им, дознал. Я этту лекарству-то вылил.
— Ну?
— А казаки?
— Ну?
— С ими по отводу этому разговариват! Вести об деревне дает! И об нашинских солдатах.
Сказал с глубокой уверенностью. В самом сомненья не было. Софрон задумался. Заныло в сердце: ученый, одурить может.
— Ладно, сымем громоотвод, а там увидим.
В этот тихий час вечерний в господском доме сидели доктор с женой. В большой, хорошо вытопленной, но пустой комнате не чувствовали себя дома. Будто на пересадочной станции удалось укрыться. Передохнуть от шума и сутолоки. Но придет поезд, и радостно будет уголок этот покинуть. С собой привезли только дорожный сундук да постель. Поставили в квартиру две походных койки и длинный стол. Докторша лампу с собой захватила. Большая, горит на столе, а в углах от пустоты все будто мрак. Доктор смотрел в книгу. Но оттого что на лбу беспокойно менялись продольные и поперечные морщинки, Клера знала: не читает, о своем думает.
— Саша!
— Что, детка?
— Здесь тоже страшно! И как там мама с папой…
Потянулась к нему, хрупкая. Привлекательная больной прелестью. Такой иногда отмечает вырожденье. Единственная дочка у пожившего бурно папаши. С детства страдала пляской святого Витта. Лечил с двенадцати лет этот доктор. Будто вылечил. Когда стало шестнадцать, женился. Взял приданое большое и любовь нераздельную, фанатичную, какая бывает только у больных, грезой живущих.
Приласкал снисходительно, как всегда. Но в синих больших глазах тревога не растаяла.
— Ничего, недолго, переждем. У мужиков это сверху только бродит. Сектанты со мной откровенны. Сегодня узнал, в уезде много недовольных. Голова не болит? Что печальная?
— Нет. Томительно как-то. Предчувствия…
— Пустяки. Нервы.
С силой ударил в окна ветер, плачем нежданным пропел в трубе. Клера затряслась, заплакала. Умело успокоил. Дал лекарство. Когда улеглись в постель, рассчитал, раскинул в уме срок, в какой соберутся и окрепнут казаки.
А Софрон ворочался на деревянной скрипучей кровати и размышлял: как громоотвод убрать? Не причинит ли вреда, как за него возьмешься? И решил: ‘самого заставлю’.
Утром Жиганов долго у доктора пробыл. Приехал насчет грыжи посоветоваться, а потом долго с доктором опасливо и чутко, стены слушая, шептался. Доктор проводил его веселый.
На сиделок и бестолковых больных в этот день по-хозяйски покрикивал.
А к Софрону курносый подросток в огромной папахе, верхом на старой сивой кобыле прискакал. Привез замасленный серый конверт. В нем: усилить в волости охрану.
В полдень в больницу явился Редькин. Нелепым казался у смертью меченного револьвер. Как-то уныло торчал из кармана. И шинель на нем тоже чужая обряда. Доктора в коридоре встретил. Он собирался сектанту опухоль гнойную и опасную разрезать. Распоряжения приготовить все нужное давал. Редькин его остановил.
— Срочный приказ от интернационаловского исполкома сообщить должон.
— Ну?
— Не ну а веди, куда поговорить! Дело обстоятельное!
— У меня операция. Больной готов и ждет. Я сейчас занят.
— Ну ладно. Доканчивай. Чтоб к обеду был в исполкоме! А то солдаты придут, приволокут.
Доктор сегодня нетерпеливый. Вспылил:
— Я ведь не хлеб из печки вынимать собираюсь! Человеческое тело резать! Что значит ‘доканчивай’? Не знаю, когда освобожусь!
— Я тебе русским языком сказал: к обеду штоб был в исполкоме.
Перекосил лицо, но бьющий злобой взгляд Редькина страшен. Укротился доктор. Глухо крикнул в дверь:
— Операции сегодня не будет! Скажите больному! Пройдемте в эту комнату!
Дверь перед Редькиным открыл. Через полчаса вышел бледный, с крепко сжатым ртом. У двери еще раз сказал:
— Передайте исполкому: громоотвод устроен не мной. Убрать его просто не смогу! Еще раз заверяю вас, что только темнота, незнание…
— Ладно! Опосля поговоришь!
В дверях еще раз остановился Редькин. Горящим волчьим взглядом своим еще раз доктора ожег. Над чем-то будто подумал, револьвер пощупал. Потом круто повернулся и хлопнул дверью.
За обедом жене доктор ничего не сказал. Но она следила за ним неотступным верным собачьим взглядом и ничего не ела.
Первый услышал ночью слабое хрустенье талого снега дворовый пес. Залился надрывным бешеным лаем. И почти одновременно с ним — Клера.
Взметнулась с постели, в длинной ночной рубашке, так быстро, будто лая этого ждала.
— Саша, Саша!
Нежность непередаваемая, мука неизбывная в голосе’ а он спит! Только когда застучали сильными мужицкими ударами в дверь — проснулся.
А Софрон приказывал:
— Мы с Редькиным здесь подождем. Волоките. В комнате нечо пакостить. Суды живого.
— Кто там?
— Отворяй!
— Я не могу так… Кто?
— Отворяй! Дверь-то высадить долго ли чо ли?
Завозились в доме прислуга и больничный служащий Егор.
Появлением своим будто ободрили доктора. Наган в руке крепче почуял. А сзади Клера. Вцепилась в плечи тонкими руками. Будто в одно с мужем хотела слиться.
— Подожди, Клера… Не открою! Кто?
Голоса за дверью тише. Будто совещаются. Издалека ветром донесло:
— Эй, ктой-та тут?
Застыли в доме у двери в ожиданье. А Егор ворота и со двора дверь открыл. Почуял: не впустишь в дом, всем отвечать придется. Доктор слышал шаги, уходят. Перевел дух и в комнату из коридора пошел, придерживая левой рукой Клеру. И лицом к лицу, в солдатских шинелях, с револьверами. Не крикнул’ не вздрогнул, только посерел. Рукой неверной хотел наган спрятать. Но увидали. Передний курносый увидал.
— С левольвером, сволочь! Айда! Этаких на фронте много покончили. Нечо дипломатию разводить! Айда!
Взметнулась докторова левая рука в черной перчатке. Солдат за правую тряхнул.
— Айда.
— А-а-а-а-а, не пущу! Не пущу!
Крик у Клеры такой, что, казалось, все стены пробил. Но скуластый и курносый парень с круглыми глазами, стоявший впереди, не поморщился.
— Не верещи, пигола! Про тебе разговору нет. Дохтур, поворачивайся!
— Не пущу! Насильники! Палачи! Подлецы!
Плевала, кусалась, царапалась. Ощетинившейся дикой кошкой кидалась.
Мешала доктора взять. В хрупких руках неестественная сила. Курносый восхищенно удивился.
— Ат, сволочь! Глядеть, дохлятина, а цепкая! Волоки с им вместе.
Скрутил сзади руки парень, потащил Клеру по полу. Будто барана свежевать. Она кричала и билась. Двое доктора вытащили. Прислуга вся попряталась.
Черными тенями на площади за домом Софрон и Редькин. Резкий звенящий Клерин крик по заводу раскатом. Но за глухими дверями новые люди. Их крик никому в уши не бил, и они чужого не слушают. Плачем отозвался только Петька сторожев в больничной кухне.
Софрон приказал:
— Заткни бабе глотку. На кой приволок?
— Цеплятся.
Подол длинной рубашки Клериной комком в рот ей заткнул курносый, а руки скрутил и держит. Другой собаку пришиб.
— Эй ты, барин! Сичас конец тебе. Говори, чо по громоотводу казакам передавал.
Грозен и четок голос Софронов. С хрипом голос докторов:
— Нельзя по громоотводу разговаривать.
— А, нельзя. Р-р-раз!
Доктор упал. Курносый загляделся, ослабил кулаки, Клера вырвалась.
— Палачи! Насильники! Все равно конец вам скоро! Саша! Саша!
Заворошился доктор. Будто баба криком жутким, криком силы последней, предельной, его оживила.
— А, вместе хочешь? Отойди, дура.
— Вместе хочу! Вам конец скоро-о. Вместе!
Мужа телом закрыла.
Софрон и Редькин оба:
— Р-р-раз! Р-раз! Р-раз!
Сапогом Софрон попробовал. Мертвые.
— Ничо, баба старательная была. Слышьте, волочи за ноги в яму! Помойка тут глубокая.
Когда возвращались, Софрон на крыльце барашка маленького увидал. Из открытой двери кухни выбежал и жалобно блеял. Вчера только новорожденного в кухню Егор принес. Блеял, как плакал. Софрон подошел, поднял шершавой рукой нежное трепещущее существо и прижал к шинели.
— Бяшка, бяшка. Тварь дурашная! Напужался?
Казаков в уезде утихомирили. Помогла весна. Лога помешали объединиться недовольным новыми порядками.

VII

День за днем, как костяшки на счетах, отбрасывает жизнь в расход, взятое у нее, изжитое время. С закономерностью неумолимой приводит смену весен и зим, никогда не сбиваясь и не путая сроков, определяя каждому дню пребывания в жизни его тревогу и успокоенье, скорбь и радость. И чем ближе живое к началу бытия, тем непреложнее для него установ этой смены.
Там, за гранью, где город погнал соки жизни в голову, заставил шириться ум человека и сделал его дерзким и творящим всегда, — нет времени, твердо положенного, приказывающего: не раньше, не после, твори свое сейчас. А здесь, в деревне, где земля, выставляя свое плодоносное, готовое для зачатья или приносящее уже плоды чрево, устанавливает сроки, в какие ей нужны силы крепкого, выдубленного для работы над ней мужицкого тела, — властен закон установа жизни. И в ненасытимости поглощенья этих сил жесток.
Здесь у людей крепок хребет, густ в жилах настой звериной крови, плодовито, как у земли, чрево. Но жадна и скупа душа, всегда мучимая собираньем, жаждой накопления плодов земных для огромной утробы всех, кто живет, рождает или мыслит, кто сцепляет звенья для продления жизни. Здесь у людей темным и старым, как земля, задавлена творящая сила человеческого ума, и обречен человек под гнетом тяжелой хозяйки-земли быть слепым и безжалостным даже к себе. Оттого туго открываются двери его души, и звериной хитростью оберегает он их от широкого взмыва боли и восторга, и только во хмелю распахивается темный, большой, о духе, запертом в сильном теле, тоскующий. А хмель радостный сходит на него, когда земля властно позовет: твори, пришел час.
Приказала земля мужикам Интернационаловки, Тамбовско-Небесновки тож, готовиться к сенокосу. Загудели, заворошились, высыпали на улицу из домов своих, приспособленных, как у зверя, только для зимней спячки, не для наслаждения уютом и домашним покоем. Мужики в будничных портках и рубахах, но живой, говорливой, как в праздник, толпой шли, собирались у большой артельной кузницы на выезде из Небесновки. Пряный густой аромат распаренной солнцем земли, приносимый ветром с полей, и здоровый звериный запах навоза с дворов, как вино, тревожили кровь, радостным, пьянящим ударяли в голову, омолаживали глухие голоса стариков, крепили нутряным, грудным звуком звонкие выкрики молодых, серебром переливали детские слова-колокольчики. Во хмелю нынешней радости было новое. Заовражинские, которым в прошлые годы было положено только отраженный от хозяев свет радости принимать и супиться от мысли: чего косами начиркаешь, — гудели нынче густо, как сильные. Оттого что длинной ратью выстроились у кузницы машины и для их покоса. Солнце и радость сделали морщины на лице у Аргамона Пегих лучами, грязно-серые волосы серебристыми. Маленький и сухонький, сегодня он будто распрямил батрацкой работой согнутую спину и повыше, казалось, стал. Как хозяин заботливый кричал:
— Софрон, а Софрон! Слышь ты, Артамоныч, сколь кузнецов-то у нас?
— Деся-ать!
— Хватит ли по машинам-те?
И тревожным перекатом по заовражинским:
— А и то, хватит ли?
Втянув черную лохматую голову в плечи, Редькин острые скулы свои и ямы худых щек к солнышку поднял. Будто тепла просил. И блики радостные лицо оживили, оттого и голос с меньшей натугой, чем всегда, прохрипел:
— Савоська… это нашинский… Постаратся. Его для надзору поставим. А надо, так все мы закузнечим. Было б над чем!..
Сектант Глебов — с него солнышко хмару сегодня не сгоняло — угрюмо отозвался:
— Кузнецы!.. Над машиной-то сноровку надо. Энда-ки, как Пегих да Редькин, накузнечат… Каки целы зубья-то, и те переломают.
Софрон насмешливо оборвал:
— Ничо, не сокрушайся об нас, не труди печенку Переломам, новы наварим. Сами не сумем, тебя приспособим. Потрудись, мол, товарищ Глебов, для черноты крестьянской! Э-э-х, табачком побалуюсь. Весело!
И непривычными пальцами начал свертывать папироску. Живя бок о бок с сектантами, мало курили интернационаловские мужики.
Кривошей Савоська от дверей кузницы крикнул:
— А ты, Софрон, махры-то из городу для кузнецов расстарайся. Уважим! А энти, псы-то, гавкают, знамо, со зла. Мы свое справим, вы поспевайте. Вот, к слову сказано, лобогрейка. А почему? А потому — лоб греет. За ей поспевай в ногу. Как под музыку, паря!
— Махорка запасена. Айда, музыку только готовь, поспеем. Мужицки раскоряки подладливы, только поучи. На войне не под эдаку музыку поспевали! Штой-ка Жиганов Алексей Иваныч нонче смирен. Мир радуется, а он рота не раскрыват. Ай ма-тюком подавился?
— Ха-ха-ха-ха!
— Го-го-го!
— Подавишься! Прятал, прятал машины для себя, а теперь айда-ка к Софрону наймайся.
— Наймем ли, чо ли, братцы, Жиганова-то в работники? А?
Жиганов сплюнул, белками синими сверкнул, но ответил спокойно:
— Не было б нас, и машины-то взять негде было бы. А от работы мы не отлыним. Как, Софрон, нас в коммуны-то примате?
— А, реготали, а теперь учуяли? Редькин завопил:
— Эдаки коммунщики только за машинами за своими тянутся. Чтоб не выпустить! По шеям их!..
— Знамо, без их!.. Пущай сено у нас покупают.
— Не примать!
— А чо не примать? Пущай идут в долю. С лошадями они.
Софрон спор прекратил:
— Пущай в ровнях с нами побатрачат. Примам. Главно дело, лошадны.
— Правильно-о!..
Артамон Пегих справился:
— Сено-то как, на душу делить? А на душу, дак примай, каки охотятся.
— Айда в школу, в коммуны записывать!
— Чо и во сне не метилось, увидать привелось. Ко-ом-му-ны! Ну, ну!.. Ну, поглядим. Либо волосья клоками, либо сено стогами.
Повалили к школе. В кузнице началась жаркая музыка работы. Редькин около машин остался. Все ему казалось, что отнимут их. Надо сторожить верным глазом. Деревня жила переливами возбужденных человеческих голосов. На дворах звонко и горячо переругивались бабы:
— Таку недопеку ничем в коммуну примать, лучче нашу чушку! Скоре повернется. Я смяхом, а ты и…
— Смя-яхом! ‘Айдате с нами’… Ды, мамынька, стыдобушка сказать людям: с Касатенковой Марькой связались. В девках-то люди обегали, до двадцатого году просидела. И мужика-то по себе нашла…
За кузницей на лужайке дети звенели.
— Которы машины жигановски, теперь нашински!
— Как раз! Вашински! А нашински?
— И вашински!
— А жигановски?
— ‘Вставай, проклятьем заключенный, своею собственной рукой…’
— Ах ты, холера тебе задави! Семой год, а туды же ‘вставай проклятый’. Иди в избу, пока не взгрела!
— А ты, тетка, не лайся на его. Старый прижим-то отошел!
Весь день, хлопотливый, горячий, ароматом с поля обвеянный, был суматошно радостен. В одно утро выборные от коммун выехали луга делить. Шумной, говорливой толпой провожали их мужики и бабы. Выстроились верховые с деревянными саженями в руках.
— Ну, анжинеры, не подгадьте мерялкой-то своей.
— Чо остерегать? Сажени-то, знать, стары, меряны.
Гикнул передний верховой, отозвались остальные: мужики, выборные от коммун, и ребятишки-добровольцы. Из-за радости буйной степной с мужиками выпросившиеся. Взбрыкнули ногами сивки, каурки, бурки и понеслись шумным отрядом в степь.
А степь разнотравая ластится. Белым ковылем кланяется. Мигает несчетными белыми, красными, голубыми глазами — цветами. Богатство свое показывает. И жужжит и звенит в воздухе голос ее: в птичьих трелях, в трескотне кузнечиков, в шур-шанье букашек. Будто и не умирала зимой. И все в ней пахнет сладостно. Цветы ароматны, травы ароматны, и русское небо бледноватое, кажется, пахнет солнцем. Ветер дымок донесет, и он в степи горяч, прян и ароматен. Полынь, трава горькая, и та на расцвете острый, до боли сладостный запах дарит. Степь вся гулкая и отзывная. О-го-го-го! А-а-а-а! Гулом далеко-далеко. Слуш-а-ай! Степь голос человеческий передает. Слушай, зверушка, птица, букашка, слушай голос человеческий! А-а-а!.. Грудь сама для крика ширится.
Спешились с коней. Зашагали с деревянными саженями своими.
— Стой, стой!.. Ты как шагашь? Стой!
— ‘Шагашь’! Каке ноги есть, тоими и шагаю!
— Ге-ге-ге! Нет, браток, надувательско время отошло! Начинай отседова!
А степь отзывается: а-а-а!..
Ребятишки перепелок шарили по кустам. Орали, будто подряд на крик взяли. Ванька Софронов всю ученость свою в траве растерял. Прыгал на одной ножке и пел звонко, заливисто:
Этта сама-д-перепелка,
Этта сама-д-перепелка,
Перепе-е-елка-а!
— Дедушка Артамон, перепелку не пымал?
Артамон похвалиться захотел: увидал в траве и схватил… вместо перепелки змею. Кинул с размаху.
— Ах ты, тварюга проклята! И очень просто, вот така обжалит.
Глебов густо захохотал. И он в степи попростел и повеселел.
— Вот оно, дед Артамон, как чужу-то землю размерять! Заместо птицы — змея в руку!
Ванька за Артамона задорно Глебову ответ прокричал:
— Ничо, змеев-то мы назад вам вернем. Пользуйтесь, вы с ими родня.
Глебов звонко, увесисто, по-матерному выругался, но больше не язвил. Хоть и не смолкал в разговоре. Целый день луга оглашались меткими мужицкими словами. Для того, что знали, видели и понимали, был у них язык ярок и хваток, переливался образами, как степь цветами.
Косить обычно начинали после Петрова дня. В этот год порядок нарушили. Выехали на целую неделю раньше. Старики ругались:
— Обычай рушите! Не зря установ: сыра земля.
— Ничо, мы горячие, высушим!
Первыми двинулись машины. За ними уемистые рыдваны с бабами, детскими зыбками, бочками, палатками, ведрами, одеждой, котелками и чашками. Когда приехали, закачалась степь от разноголосья. Замелькали по степи бабьи головы, повязанные платками с красным по желтому, с белым по красному, разноцветными.
Участок артамоновской коммуны у леска начинался. Лесок кудрявый, маленький. Издали был в степи как букет небольшой на столе. А подъехали, увидели: тенистый и приютный, с родником студеным.
Завозились на стану бабы, заплакали ребятишки. Двинули мужики машины на луг. Демьян Колосов, заовражинский, с Артамоном на лобогрейке выехал. И вид у него был встревоженно-радостный, такой же, как в детстве, когда мальчишкой в первый раз на поезд попал.
Скоро на стану одна Дарья Софронова кашеварить осталась. Далеко-далеко, куда хватал глаз, все двигались по степи люди. Ванька Софронов пересчитывал:
— Нашинска коммуна — восемь семей. Мужиков с мальчишками — тринадцать, баб — семнадцать. Пантелеевска коммуна — девять семей… Ничо, на луга силу двинули…
— Ва-а-нька! Вань! Чо растопырился, иди!
— А-а-а!
— Но-но-но! Но-о! Пантелей, поспе-в-аешь?
— Поспем!.. Уля-а, ровне греби!..
У Аксиньи-солдатки голос из груди сам вырвался:
И э-эх да травушка под косы-ыньку лягла.
Прилипли к телу потные рубахи, красным цветом прожгла кровь лицо, устали ноздри втягивать запах ароматной смерти травы, налились тяжестью натуги спины, а передышку ни одна коммуна не объявляла. Не хотели сдавать, вытягивая свое тягло. Наконец прокричал своим Артамон, что шабашить пора. Стали замолкать машины и на других участках.
— Мамк-а-а! Пошевелив-ай! Обедать идем!
— Айда-те-е! Три раза кликала!
Пить! Прежде всего пить студеную оживляющую влагу Холодом нежит пересмякшие губы. У родника долго мылись, плескались, ухали от холодной воды, потом так же долго, деловито, старательно, как работали, ели из общего котла Дарьино варево, запивали с густым кряканьем кислым деревенским квасом. После обеда затихла степь. Вповалку в коммунах полегли отдыхать люди и спали, не тревожимые бьющими в голову лучами жаркого солнца. Когда надо телу спать, спит, ничего не боится. Но недолго разливался в траве густой переливчатый храп мужиков и подхрапыванье баб. Поднялась коммуна, и снова шум, и треск, и гомон работы. В рабочей старой одежде ловко и согласно двигался на общей работе Глебов. В пылу ее забыл, что не один хозяин над полем. Вспомнил только ночью и долго заснуть не мог, хоть и устал от работы. Ворочался и кряхтел.
Из леска доносился зовущий смех девичий, переливы гармошки и удалая частушка парней. Когда спустился на землю ласковый полог ночи, молодежь от станов подальше ушла.
Переливами будоражливо голосов своих полог этот колыхала. В кустах пары жарко обнимались, больно целовались, любились. Но когда обвевал холодок зари и прогонял со станов истому сна и вставали старшие, молодые не запаздывали. Шли на тягло и хмелем криков и песни, молодостью согретую ушедшую ночь славили. Ссоры в коммунах во время работы были редки. Слишком ценил выгоду свою каждый, чтоб отстать, потерять лишнюю копну сена. Один раз Софрон поскандалил. Он на покос только наезжал, и как раз в его приезд в их коммуне лобогрейка сломалась. Поехал верхом к Савоське-кузнецу.
— Айда, парень, в кузницу!
— Ишь ты, ласковый! Поди-ка, в коммуне раздел на душу Не сработашь, не прогневайся.
— Дак нашей-то коммуне как без машины?
— Ну, косами косите!
— Я те покажу ‘косами’!
Разъярился, а потом смекнул: прав Савоська. Как работу пропускать? И вышел приказ от исполкома кузнецов с косьбы снять, положив сено на их долю. Каждый день новый случай учил, направлял порядок, и все уверенней становились Софрон и с ним согласные. День за днем, к концу косьба. Праздников не справляли, хоть иногда и тосковали по ним. Но отказывались: на себя работали.
Передряги начались только, когда стали сено возить. Глебов на своих лошадях воз за возом, а артамоновская лошаденка притомилась. Он чесал затылок, поглядывал на затуманившееся небо и ахал:
— Што ты станешь делать? Подкузьмила лошаденка! Везде бедному закавыка!
Ванька Софрону сказал:
— Мы чо же, сено-то сгребали, сгребали, а теперь облизываться станем? Дожди пойдут, сгниет. На своей спине не вывезешь.
— Тебя не спросили! Знам, сделам.
Новый приказ прорвал затаенный гнев богатых. Долго галдели у волости, когда объявили, что лошади в коммунах тоже общие, сено возить по всем дворам коммуны по очереди.
Софрон на крыльцо вышел:
— Ну, а вы хочете по-старому? Наработали, да все на вас? Нет, ушло времечко. Палка-то в наших руках!
И лицом двинул на красногвардейцев приезжих. Сдались. Только Панкратов, мужик богатый из Тамбовки, двух лошадей своих испортил. Захворали. Аксинья-солдатка доглядела. Коновала к лошадям привели, а Панкратово семейство сена лишили. Старались и другие: ночью копны к себе в коммуну с поля других перетаскивали. Но хорошо следили подростки. Уличали. Ванька Софронов, загоревший и радостный, в своей коммуне за чередом смотрел:
— Эй, эй, Глебов гражданин, не мухлюй! Нынче нам лошади. Куды заворачивать?
— Без тебя знаю, мозгляк!
— На мозги теперича спрос. А вот по брюху только революционный трибунал плачет! Как кто выпятит, сейчас сгребет!
— Ты, сволочь, гляди нарвешься когда… Не охнешь! Больно ловкий да шустрый стал!
— Нам нельзя нешустрым-то быть. Сказано. Российски Федеративна Социалистическа Республика. Вот и понимай!
У Глебова кулак зачесался, но только сплюнул. А в голове подивился: язык у молодых острый. Как перец в их смачной русской речи иностранные слова.
С утра до вечера скрипят полные сеном рыдваны по дороге. Мотают головами лошади, мерным шагом таща их к дворам заовражинских. Будто удивляются, что гумна, годами по стогам тоскующие, теперь полны. Богатые сено заработанное встречают не радостью. Новая мера обиды за покос на душу налегла. Зато радостно треплет коровенку жена Редькина.
— С сенцом, рыжуха, нынче! Н-но, стой! С сенцом… Редькин на кровати с половины покоса лежал, маялся.
В коммуне мало наработал: жарким летом в поле все дрожал, тепла просил. Но на его семью покос засчитали. Артамон Пегих один раз навестить его пришел, поглядел и раздумчиво сказал:
— Може, опять не помрешь! Должон бы, дак упористый! По всему, весной бы еще помереть надо, а ты все супротивишься. Не знай, не знай! Должен бы, а промежду прочим, не знаю!
Жена тоже два раза уже начинала причитать, а потом заводила последний хозяйственный разговор:
— В городу сундучок-от забыл. Беспременно Антошку спосылать надо. Детям лопатина-то сгодится.
А Редькин все не умирал. Хрипел, а смерть гнал. Один раз Ванька привел к нему бывшего библиотекаря, Сергея Петровича. В продовольственном комитете теперь служил, приехал для сбора сведений с эмиссаром. Сергей Петрович очень Редькина жалел’ а не вытерпел — попрекнул:
— Вот мучаешься, и помочь некому! Доктора-то за что прикончили? Время бесправное, а то за такое бы зверство!..
Редькин только глазами повел и прохрипел:
— Уморил бы…
А Ванька резко, не по-детски, сказал:
— Для кого бесправно, а кого на права выволокет. Было бы по-старому дольше, много бы еще эдаких погубили! Как жили, в эдакой жизни не обучишь. А темнота, она злая.
Сергей Петрович пристально на него взглянул и смолк.
И дома вечером отцу Ванька вдруг сказал:
— Помнишь, городской-то приезжал зимой? А правду ведь он сказал: отменить деревню надо. Чтобы как город была, с машинами. Покос-от машины какой всему селу собрали.
Уборка сена коммунами Софроновой партии в селе силу дала. Два мужика богатых из Небесновки, Перегудов Антон и Лотошихин Павел, прошенье подали:
В большевицкую партию на селе Интернационалове по старым документам Тамбовско-Небесновском.
Граждан села Интернашганалова
той же волости Антона Михайлова Перегудова
и Павла Максимова Лотошихина

ПРОШЕНИЕ

Мы нижеподписавшие Антон Михайлов Перегудов и Павел Максимов Лотошихин к сему сообщенье докладываем, что есть у нас земля. У Антона Перегудова полтораста десятин, у Павла Лотошихина сто десять десятин. Но как мы поняли, что теперь большевицкая партия самая правильная, то желаем в ее записаться с малоземельными заодно в линию состоять от того, что старого монархизма не хочем. Сие собственноручным подписом скрепили:

Антон Перегудов
Лотошихин Павел.

Софрон на своем собранье доложил, и постановили в партию обоих принять, а так как они богатые, то откуп с них взять. Антон Перегудов должен сдать большевистской партии села Интернационалова двести пудов пшеницы, а Павел Лотошихин сто. Оба согласились и пшеницу через неделю доставили. В большевиках утвердились.
А смута в уезде только замерла. Тайными путями узнали небесновцы, что казаки готовы двинуться на большевиков опять и теперь упористей. Дали знать богатым тамбовским жителям. Глебов в станицу казачью на ярмарку съездил.
В престольный праздник, на Илью-пророка, все село во хмелю спать полегло. Десять вооруженных людей в темноте сторожко Софронову избу окружили. Софрон на дворе случайно был. Шорох услышал.
— Кто там?
Но крикнуть не успел. Рот заткнули и связали. Весь исполком в ночь захватили. Шум бабы все-таки подняли. Но, с помощью казаков, тамбовские и небесновские богатые мужики с местной охраной, ослабленной в последние спокойные месяцы, справились. Главарей большевистских переловили, а остальные хлеб-соль вынесли.
Еще рассвет чуть брезжил, когда связанных за село на расправу вытащили. Пробуждающийся день встретил гомон людей ласковым предутренним ветерком. Шевелил волосы на головах связанных. Будто ласкал в последний день. Худой и желтый Жиганов расправу начал.
— Что, Софрон Артамоныч, коммунами? Машины отбирать? Вот тебе за лобогрейку!
Плюнул в лицо и связанного Софрона под правый глаз жестким сильным кулаком. По глазу угодил. Залилась кровью синь его. Софрон рванулся, заревел. Гулко отозвалось поле на крик.
А Жиганов повалил Софрона и сапогами тяжелыми на животе его заплясал.
— Вот тебе за сгребалку! За дом мой! Вот тебе за хозяйство мое! Принимай уплату!
Сомлел Софрон. Водой отливали. Потом опять били. Избитых, измученных поставили на ноги и приказали:
— Пойте свой ‘Интернационал’!
Из двадцати девяти человек девять запели дико, как похоронную свою.
— Вставай, проклятьем…
Но осеклись. Софрон, еще живой, катался по земле и выл:
— Сволочи! Замолчите!..
Антону Перегудову двести отметин на спине шилом сделали. Жиганов хрипло орал:
— Вот тебе для счету: сколь пудов отдал!
Павлу Лотошихину сто. Редькина полумертвого выволокли из толпы. Растоптали сапогами.
Уж взошло жаркое солнце, когда двадцать девять человек в поганую отвальную яму кинули. Восемь живых еще ворошились под трупами. Всех завалили землей.
Артамона Пегих только в полдень рыжий казак нашел в стогу сена на гумне. Вытащил. Он тряхнул седыми волосами, будто выбивая из них сено, и спокойно спросил:
— Редькину-то, сказывают, дохрипеть не дали?
— Об себе думай! Сейчас тебя предоставлю, старый охальник!
— Ну-к что! Для внуков хотел еще на земле помаяться, а не довелось, дак ладно.
И покрестился истовым крестом на восток:
— Господи батюшка, прими дух большевика Артамона.
Его били долго, но еще живого на яму отвальную, доверху набитую, притащили. Осевшим, прерывистым голосом он протянул:
— Тута, значит, кровушкой полили… косточками сдобрили-и…
Прикладом казак прикончил его. Дарье Софроновой брюхо выпотрошили. Младенца свиньям кинули. Семьи большевистские вырезали. Только пятнадцать человек в погреб жи-гановский засадили. Глянуло страшное лицо деревни… Иван Лутохин, пророк небесновский, уцелел. На поле был… Когда вернулся, только нагайками поучили. Застегивая порты, он глухо сказал:
— Земля нынче хорошо родит. Большевиками унавозили.
А Ваньку Софронова судьба укрыла. В город перед Ильиным днем уехал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека