Как Троя своего Гектора, как Нибелунги своего Зигфрида — оплакивает Россия Толстого, — свою гордость, свое величие, свою заслугу перед миром, свое оправдание перед ним, свое, наконец, искупление за множество грехов… Невольно бросаются в память эти мифологические и древние имена, так как все ‘явление Толстого в России’, как заключительный аккорд нашей классической литературы, — походило на какой-то миф. Он жил среди нас, но как был не похож ни на кого из нас. Его жизнь как не похожа на обыкновенную литературную! Великий старец был ‘человек’: и он сам снял с себя или усиливался снять имя ‘литератора’, как слишком тесное, узкое, частное, предпочитая оставаться просто ‘русским человеком’, без определений, без границ, без мундира и сословности, без формы и ремесла. И если он продолжал творить в формах уже привычного труда, т.е. литературы, то все усилия делал, чтобы в эти рамки ‘толстовской литературы’ вошла и религия, и церковь, и экономика, и быт, и семья, включительно до деторождения (предисловие к ‘Токологии’ г-жи Стокгэм)… Все, все, целая жизнь, личная и народная…
‘Я хочу быть русским человеком’ — это пела его более чем пятидесятилетняя песнь, от ‘Детства и отрочества’, от ‘Севастопольских рассказов’… Боже: какое пространство лет, времени.
Неся его гроб, мы должны иметь в душе образ Толстого за все эти годы. Мы хороним Толстого не последних лет, даже не последних десятилетий: но Толстого от Севастопольской обороны до утвердившегося парламента. Ни одна частность не должна закрывать огромности этого целого.
Около гроба его должны умолкнуть партии, раздор, вражда. Его смерть — народный траур, траур страны. Его будет хоронить страна. Всем напряжением души, всей энергией мысли и слова, точнее, шепота мы должны прервать и не допустить никакого раздора, никакой смуты в эти похоронные дни. Всею жизнью своею, целостным образом своим, это был ‘серединный русский человек’, сердцевинный человек: и все крайнее должно отпасть от его гроба, должно быть оттеснено от его гроба. России — потеря. Россия — хоронит. Эта огромная Россия не должна дать подняться никаким крикам справа и слева, ‘почитателям’ последних дней и лет его, как и саратовским выкрикам.
Похороны должны быть церковные… Он сам, своим первым движением, уже больной, — поехал в монастырь, самый светлый и знаменитый подвигами своих старцев. Хотел беседовать со старцем, — и этой беседе помешали только сторожившие его фанатики-‘ученики’. Этих движений 83-летнего старца совершенно достаточно, чтобы понять, что у умирающего Толстого не было вражды к церкви. Так это поняла решительно вся Россия. Какая же мать не выйдет навстречу своему возвращающемуся сыну, не поедет на ближайшую от дома своего станцию, не встретит его уже в дороге, только едущего, а еще не приехавшего… Какая радость матери, — тем большая, чем дальше она сама проехала вперед, на встречу сына. Но церковь всегда именовалась ‘матерью’ верующих, ‘матерью народа русского’… Долг ‘матери’ — все теперь забыть, все сгладить, все отпустить, ‘вольное и невольное’, и окружить гроб Толстого своими чудными молитвами и песнопениями. Это не только требование правды, не только азбука христианства и всего его духа миролюбия и милосердия, но и, наконец, мера осторожности: церковные похороны Толстого положат конец ‘секте толстовства’, зарождающейся и еще не сформированной, напротив, если бы церковных похорон не было ему дано — это сразу отдавало бы тело, а с ним и душу ‘учителя’ — сектантам. И именно в эту-то горячую минуту секта и сформировалась бы окончательно. Надеемся, что в Петербурге, и в частности в Синоде, это будет оценено и взвешено. Церковь не захочет новой секты, новой заботы и обузы: и уже ради этого Толстой будет похоронен ‘как всякий православный человек’.
А Христос? А Его слово разбойнику уже на кресте? Его принятие последнего вздоха этого разбойника? Не церковь ли в самый момент причастия верующих на литургии вспоминает исповедание этого разбойника как самую сердцевину христианства, как центральный луч всего Евангелия. Говоря так, мы не называем Толстого ‘разбойником’, а только приводим параллель и аналогию, указываем на двухтысячелетний способ христианской церкви относиться к душе человеческой. Наконец, у гроба нужно вспомнить целого Толстого, а не Толстого последних произведений, Толстой же в ‘Детстве и отрочестве’, в описании странника Митеньки и потом в ‘Войне и мире’ и в ‘Анне Карениной’ сказал великие и положительные слова о церкви. Это нужно вспомнить, вспомнить сильное и прекрасное, вспомнить опять-таки центральное, а не то, что лежит в его словах и сочинениях явно ‘на краешке’.
Цельный же Толстой есть, бесспорно, христианин и православный. Нельзя же его считать ‘шопенгауэристом’ или ‘буддистом’, хотя всему этому он в жизни своей дал дань увлечения. И ‘толстовцем’ в сектантском смысле он не был. Он был коренным русским человеком, некоторые слова коего запутали слабый ум некоторых русских людей. И только. Коренной русский человек, — и следовательно православный. Потому что нельзя быть русским и не быть православным.