Перечитывая Бунина, Зайцев Борис Константинович, Год: 1967

Время на прочтение: 7 минут(ы)
Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.

ПЕРЕЧИТЫВАЯ БУНИНА

Захотелось перечитать ‘среднего’ Бунина, не очень раннего (с романтическим еще оттенком) и не позднего, более успокоенного, эмигрантского.
‘Деревня’ написана в 1909 г. С юных лет я Бунина высоко ценил как художника. И побаивался и любил. Эту ‘Деревню’ читал он нам до печати, еще в рукописи, в темноватой комнате квартиры Муромцевых, родителей его жены, Веры, в Скатертном переулке. Из всей комнаты запомнилась коробка с гильзами для папирос на столе да просыпанный на черную клеенку рыжий табак. Как везде, где Иван жил, было неуютно, и такое впечатление, что вот приехал человек в гостиницу какого-нибудь Ельца или Каширы, проживет два дня да и уедет.
Слушали мы, кажется, вечера два, если не три — вещь большая и в писании Бунина считавшаяся поворотной: от одной полосы к другой. Слушатели были: две Веры, его и моя, Юлий брат Ивана, да Пушечников, племянник.
Нельзя сказать, чтобы ‘Деревня’ эта имела у нас успех. Помнится, Юлий бормотал что-то сочувственное, а другие помалкивали. Где она потом была напечатана, не помню, но вызвала шум. Народники упрекали за мрак изображения, односторонность подхода. Марксистам нравилось, что русская деревня ‘никуда’, вот они все наладят.
Много лет спустя, уже после Нобелевской премии, в Грассе, Иван сам разгромил эту ‘Деревню’ в выражениях не совсем, лояльных (на что был великий мастер), правя корректуру сочинений своих для ‘Петрополиса’ {Лучшее собрание его сочинений.}. (‘Писатель с мировым именем написал такое…’ — раздался вопль из кабинета внизу.)
Я не вопил, но вещь эту никогда не любил. И теперь пробовал перечитать, но…
И перечитывать стал другие вещи, несколько более поздние. Названия все знакомые, но оказались и некоторые ‘открытия’. То ли по-другому воспринял, то ли не все читал в свое время, но дохнуло большим художеством и подземной какой-то, орловской силой, которая в елецком Иване сидела и влекла его к народу, пейзанам, du prostoi, кого он и громил одной частью своей души, но и сам был плоть от плоти этого ‘народа’, хоть и гордился древним родом Буниных, записанным в шестой дворянской книге (самой знаменитой).
Все эти повествования — ‘Суходол’, ‘Сто восемь’, ‘Ночной разговор’ (страшная вещь), ‘Хорошая жизнь’, ‘Веселый двор’, ‘Игнат’ — глубоко горестны, даже трагический налет на них. Дело не в одном быте крестьянском, темном и глухом во многом, но и в горьком взоре, коим смотрит на жизнь автор. (Это личное, некий внутренний фонарь, и делает то, что писания Бунина не ‘очеркизм’, а художество, не фотография, а преломление в душе художника: действительность плюс душа). Будто он и в сторонке, ничего не н_а_в_я_з_ы_в_а_е_т, а выходит так, что ему подчиняешься.
В чем-то народники были и правы: мрак сгущен. Я сам детство провел в деревне неприятели мои были разные Савоськи и Масетки, и Анютки, и толстопузый от черного хлеба Роман-пастушонок, Бабы прибегали иногда к матери моей, как в крепость под защиту от пьяных мужей, или за лекарствами, — но никаких зверств и ужасов я не помню, а было это в конце прошлого века, в губернии Калужской. Во взрослом состоянии, уже в Тульской губернии, в шестидесяти верстах от Ясной Поляны, помню крестьян вполне мирных, а дети сплошь грамотные. Конечно, наша жизнь (вовсе не роскошная) казалась им как бы с другой планеты, и в неравенстве этом был исток дальнейшего, трагического.
Но у Бунина все решительно горестно. ‘Захар Воробьев’, могучий, странный человек, которого всю жизнь не покидало чувство одиночества — (‘Есть еще один вроде меня… да тот далеко, под Задонском’). Но ‘тот’ (видимо, Тихон Задонский, святой и праведник) именно ‘далеко’, а Захар есть Захар, и кончается тем, что просто выпивает он в один день две ‘четверти’ водки и погибает. Бунину, конечно, что-то в нем и нравилось (его собственный отец недалек был в некоем роде от Захара), но сентиментальность не его мир, и Захар гибнет бессмысленно под рукой недрогнувшего (внешне) художника. В ‘Ночном разговоре’ гимназист присутствует на гумне просто при рассказах убийц. ‘Хорошая жизнь’, ‘Веселый двор’ — все названия иронические — вторая вещь несколько растянута (как всегда, у Бунина медленный темп повествования, рассказ обрастает зрительными образами), но внутренняя печаль его неотразима, как и в ‘Хорошей жизни’. ‘Игнат’ — сумрак трагический, безысходный. И только в ‘Суходоле’ смиренная Наталья, бывшая крепостная, от лица коей и ведется повествование, есть некий просвет — тихое сияние смиренья: это, конечно, двоюродная сестра Лукерьи из ‘Живых мощей’ Тургенева, заступница за Россию грешную, за всех нас грешных, как и Лиза Капитана. Бунин редко бывает к трогательности склонен, но тут не удержался. В чем-в чем, но в сентиментальности писание его упрекнуть нельзя. Зато, когда прорывается у него трогательное, слащавым оно быть не может: чистый родник из скалы суровой.
Небольшого рассказа ‘Сто восемь’, кажется, никогда я не читал. Его воспринял с некоторой улыбкой, чуть не родственно. Правда, старичок этот, по прозвищу Таганок, на двадцать с лишним лет старше меня, но у меня, слава Богу, нет такой снохи, которая бы меня била, как его (да и вообще никакой снохи, и жизнь не совсем так сложилась), все же я к нему отнесся как-то по-особенному. Этот Таганок был известен в округе долголетием своим. И вот учитель Иваницкий заходит к нему, хочет расспросить про целый прожитой век. Ничего не выходит. Таганок смирен, слаб, не выжил из ума, летом живет в шалаше у конопляника, спит в розвальнях полуразломанных, чекмень под голову вместо подушки, но свободно, снохи рядом нет, попрекать и бить некому. А питаться можно корочкой хлеба да водицей. Описан Таганок превосходно: видишь, слышишь безответного этого человечка… ‘Длинные волосы, уцелевшие вокруг его темной головы, белы и легки, как ковыль. Легка и бела и косая борода его. Лицо еще темнее головы. Желтоватые, выцветшие, налитые слезами глаза ничего не выражают, кроме не то покорности, не то грусти’.
Учитель пробует расспрашивать о прошлом — толку мало. ‘Француза-то? — спокойно говорит он. — Это какой в Москву приходил? Нет, не помню. Так, только находят иной раз как звук какой…’
Все-таки помнил, как вывозили их в Белев продавать (вероятно, во времена Жуковского). ‘Осерчал барин на нас, на ребят… Ну, и отправил одиннадцать голов… Ну, привезли нас на базар, поставили друг с дружкой… Мы, было, дюже оробели, да не сошлось чтой-то дело. А за меня хорошо, полтораста пять давали…’.
Жизнь чудесная. Воображаю, как воспринимают это сейчас в России, в многотысячном тираже Бунина. Да и здесь, хоть мне за Таганком не угнаться, тоже ‘довременным’ кажется это стояние. А написано о нем в 1911-12 гг. ‘Ну, молили раньше мужики, чтобы барину Бог смерти дал… А я, бывало, скажу: ‘Напрасно вы его сбываете. Не сбывайте — хуже будет. Так оно и вышло… Да…’.
Ничего толком из этого Таганка не удалось учителю выудить. Хочет ли он еще пожить? ‘Пожил бы… И пять годов одолел бы. Да через пять-то годов…
И легонько вздыхает.
— Через пять-то годов вошь съест. В ней главная причина. А то пожил бы’.

* * *

Все это написано в 1911 году. Иван жил тогда на Капри, рядом с Горьким. А мы с женой в Риме. Перед ним была божественная синева Неаполитанского залива, перед окном нашего пансиона, на самом верху Via Veneto — стена Аврелиана, за ней вилла Боргезе знаменитая. Я не знал, что на райском Капри пишет Иван такие горько-российские вещи. А вот ему нравилось и хотелось. Максиму Горькому тоже, наверно, очень нравилось, но ему особенно и потому, что деревню русскую он терпеть не мог.
Как странно меняется и идет жизнь! Мог ли тогда Иван подумать, что его (замечательно написанные) вещи будут победоносно выходить в советской России после революции, о которой никто из ‘нас’ тогда и не думал (разве что Горький) и которую Иван, по пришествий ее, возненавидел зверски. Мог ли я думать, в пансионе Francini, правя корректуры ‘Ватека’, присылавшиеся мне из Москвы, что этот мой перевод изысканнейшего и блестящего произведения Бекфорда, английского эстета, писавшего и по-французски языком Шатобриана и Вольтера (в современной одежде), — что книжка эта будет через 56 лет перепечатываться в моем переводе, как сообщают из России, на моей родине, которую я покинул 46 лет назад? Да, много удивительного и неожиданного в жизни.

* * *

Несколько позже, но тоже еще до революции, написал Иван и две выдающиеся свои вещи ‘Сны Чанга’ и ‘Братья’. Но это несколько из другого его репертуара.
При всей своей стихийной русскости, чрезвычайном богатстве языка родного (особенно народного), при острочувственном восприятии природы, да и вообще Космоса, предельной любви к жизни, этому ‘драгоценному сосуду’, который вот-вот возьмет смерть (а отсюда и предельная боязнь-ненависть к смерти), при всем этом в нем сидело — тоже органическое, не книжное, тяготение к Индии, буддизму. Самого Будду он весьма почитал, не был ли Будда ему даже ближе, чем Христос?
Побывал он со своей Верой в Индии, на Цейлоне был, к переселениям душ относился сочувственно, об Индийском океане писал удивительно. (‘Бунин, — говорил некогда Бальмонт, горделиво выпрямляя грудь, — в вас есть душа корабля’.)
Оба эти рассказа — ‘Сны Чанга’ и ‘Братья’ — как раз азиатская нота у Ивана — оба удались на славу.
Чанг — собака, купленная русским капитаном в Китае и потом всю жизнь ето сопровождавшая. И капитан пил, и Чанга своего поил, и Чанг дремал — полупьяный, да и трезвый — все равно в некиих полумечтах. Мир казался ему сном. Вот в этих сновиденьях, наяву, в диких бурях на океане, загадочной (где-то вдали) и трагической любви капитана к жене cвоей, изменившей ему в дальней Одессе, — это тоже кажется сном, в этой ‘майе’ бога Мару и проходит нехитрое действие произведения (одного из лучших у Бунина). Дело не в опьянении. Вся наша жизнь под тонким покровом как бы сна. И очарователен сон, и грозен. Но за ним — бездна таинственная, и как Бунину свойственно — тут уж ни с какими Буддами не считается он — глубоко горестная. Ада нет, но и о свете ни намека.
Этого Чанга читал нам Иван тоже в Москве, но в другой обстановке и в самом начале революции: 1918 г. Вскоре уехал в Одессу и на Запад, а читал где-то на Молчановке, у Алексея Толстого, а слушали: моя Вера, да Алексей Толстой, да Эренбург.
‘Братья’ — тоже нечто перворазрядное. Но там уже сплошная экзотика. Дело происходит на Цейлоне. Старый рикша умирает от истощения и усталости, но не перестает любить свою семью, вопреки завету ‘Возвышенного’, призывавшего к отречению от земной любви. Не избегает, однако, этой земной любви и юный сын его, тоже рикша, и тоже в изнеможении катающий в своей колясочке сытых англичан (а другого способа передвижения нет, и сам Иван ездил на рикшах этих). Сын любил тоненькую девушку, сингалезку, как и он, но богатые иноземцы переманивают, соблазняют ее — те самые, кого он же и возит. И сын этот, случайно узнав, что невеста перекуплена белыми ‘братьями’, добывает себе смертоносную яростную змейку, подставляет ей ладонь.
Оба мира — сытые и богатые англичане и убогие (но люди!) сингалезы — все написано замечательно, как и сам Цейлон, его запахи, райски-полоумная в жаре краса, одинаково томящие ароматы, звезды, океан, одинаково над всеми веющая тень ‘Возвышенного’, все обвитое трагедией краткого и страстного человеческого бытия. Белые ли, темные ли, все по существу ‘братья’: только одни используют других (и насколько Бунин здесь на стороне темных!), но всех ждет одна участь, и тот самый англичанин, что так равнодушно чуть не загонял совсем своего рикшу, в тоске бежит, наконец, с этого Цейлона по океану, не менее загадочному, чем ‘земной рай’.
Весь рассказ окутан глубокой грустью, какой-то ‘мировой’, и дал Ивану простор для проявления почти колдовской изобразительности. Да, этот кровно елецкий человек, в некотором роде воплощение ‘русскости’, с богатейшим набором русских словечек (не всегда печатных) — легко и непроизвольно входит в юного сингалеза, будто сам родился на Цейлоне. И, действительно, неизвестно, кто кому ‘брат’ — он ли рикше, или сингалез, в конце концов, тем же англичанам, которые хоть и сыты и на Цейлоне противны, но тоже люди, тоже не только торгуют, но живут, любят, страдают и умирают, как и все, и даже разводят ту же теософию, в коей живут рикши.
‘Сны Чанга’ и ‘Братья’ попали не ко времени. Моды на них нет. Да на такое писание моды и не бывает. В этом есть и хорошее: долговечность.

ПРИМЕЧАНИЯ

Русская мысль. 1967. 6 июля. No 2642.
С. 435. ‘Петрополис’ — кооперативное книжное издательство, основанное 1 января 1918 г. в Петрограде. С 1924 г. — в Берлине. В 1937 г. ‘Петрополис’ издал роман Зайцева ‘Заря’ из его тетралогии ‘Путешествие Глеба’.
С. 438. …правя корректуры ‘Ватека’… — Арабская сказка У. Бекфорда ‘Ватск’ в переводе Зайцева вышла в 1912 г. В 1967 г. этот перевод запрещенного и не издаваемого в России Зайцева был включен в сборник ‘Фантастические повести’ (серия ‘Литературные памятники’).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека